Статья посвящена анализу исследовательских процессов в новых


Проблемы уПравления в новых социальных условиях
Д.С. Клементьев
Роль исследовательских пРоцессов в новых социальных условиях госудаРственного упРавления
Аннотация. Статья посвящена анализу исследовательских процессов в новых социальных условиях. В статье затронуты социальные аспекты государственного управления в системе современной исследовательской парадигмы, атак же проблемы информатизации российского общества, связанные с другими факторами управления.
Обосновывается необходимость формирования государственной системы социальной политики, направленной на возрастающую роль научно-исследова- тельских подходов в деятельности субъектов государственного управления.
Термин государственное управление определяет и научно-ис- следовательскую дисциплину, и область практической деятельности,
связанную с проблемами организации государственной власти и общественной жизни. Основой для понимания природы государственного управления служит понимание его необходимости, общественной обусловленности и целевой направленности, но при этом возрастающую роль обретает научно-исследовательский подход к большей части управленческих технологий.
Управление — это целенаправленный и постоянный процесс воздействия субъекта управления на объект управления. В качестве объекта выступают различные явления и процессы человек, социальная общность, общество в целом, общественные процессы. В современном управлении исследовательская деятельность — это совокупность двух функций мировоззренческой и методологической.
Первая формирует совокупность наиболее общих взглядов и представлений о сущности окружающего нас социального мира и месте человека в нем, вторая дает систему наиболее общих принципов подхода к теоретическому и эмпирическому исследованию социальной действительности. Государственное управление это деятельность по руководству различными сферами общественной жизни через органы государст-
5
V
УДК 615.07454
ББК 24я52.8
ББК КР е цензе н ты:
заслуженный деятель науки РФ, доктор технических наук, профессор В.И. Голик;
доктор экономических наук А.А. Новиков
Печатается по постановлению Московского государственного университета имени МВ. Ломоносова
Кузьменко АН, Решетняк В.Ю.
Стандартизация лекарственного растительного сырья и растительных сборов хроматографическими методами. – М Издательство Московского университета, 2010. – 104 с Монография посвящена разработке новых подходов при стандартизации лекарственного растительного сырья с использованием современных инструментальных хроматографических методов и оптимизации хроматографических условий. Показана особая эффективность метода ионо-эксклюзионной хроматографии. Кроме того, в работе проведен поиск характерных веществ-мар- керов для каждого из видов лекарственных растений, выявлена корреляция между наличием в составе растений биологически активных веществ и их фармакологическим действием.
Книга предназначена для студентов, аспирантов и научных сотрудников,
специализирующихся в области фармации и лекарственных растительных веществ the new approaches to standardiza- tion of medical plant materials using modern instrumental chromatographic methods and optimization of chromatographic conditions. Special attention is paid to effec- tiveness of the ion-exclusion chromatography method. The book provides research of reference substances for different kinds of medical plants and studies correlation between presence of bioactive substances in the plants and their pharmacological ef- fect.
The book will be of interest for students and graduate students majoring in phar- macy and plant-based medications, as well as for research assistants.
УДК 615.07454
ББК 24я52.8
ISBN 978-5-211-06181-1
© Кузьменко АН, Решетняк В.Ю., 2010
© Издательство Московского университета, 2010

















Каталог: uploads -> files -> books
files -> Особенности интернет-общения
files -> Вопросы к экзамену по философии для студентов I курса
files -> Вопросы по социологии к вступительным экзаменам в аспирантуру
files -> Лекция Основы реальной экономики
files -> Вопросы для сдачи базового экзамена для соискателей, не имеющих политологического образования
files -> Трансерфинг реальности
files -> Вопросы по социологии – 22
books -> Московский государственный








Поделитесь с Вашими друзьями:




В. Бычков Л. Бычкова ХХ век: предельные метаморфозы культуры[1]

В.Бычков Л.Бычкова

ХХ век: предельные метаморфозы культуры[1].

(статья опубликована в: «Полигнозис», 2000, № 2, С. 63-76; № 3, С. 67-85)

Двадцатый век уходит в историю. Следы его еще не остыли, процессы в нем кипевшие или возникшие, продолжают кипеть, но в круглой дате, особенно столь круглой, как эта — знаменующая рубеж столетий, перелом тысячелетий, смену эпох и т.п. — всегда есть некий магический соблазн (есть в самих подобных числах и цифрах что-то генерирую­щее его) подведения какой-то (пусть предварительной) черты и вглядывания в нечто, оставшееся по ту сторону… Тем более, что ушедшее столетие — достойный объект для такого вглядывания и некоего подытоживания. Оно во многих смыслах оправдывает свое пограничное положение в истории; в истории культуры особенно, на которую мы попытаемся взглянуть здесь сквозь многогранную призму искусства, художественной культуры, эстетического сознания…


          Почти в самом начале 16 столетия были написаны две поразительные картины, оказавшиеся символически пророческими для только начинавшегося тогда этапа техногенной цивилизации, или Нового времени, свидетелями завер­шения которого мы являемся сегодня. Это знаменитое «Распятие» Изенгеймского алтаря (ныне — г.Колмар, Франция) Матиса Нитхарта (Грюневальда) (1512-1515) и «Смерть Христа» Ганса Гольбейна Младшего (1521) из Художественного музея Базеля. На первой с нечеловеческой экспрессией явлено в натуралистической очевидности огромное истерзанное, уже почти разлагающееся тело умершего на кресте Иисуса с судорожно скрюченными пальцами, неестественно вывернувшимися от мучитель­ной боли руками и ногами, с изодранным в лохмотья, кровоточащим, в ранах, синяках и ссадинах позеленевшим мертвым телом, заполнившим собой почти все пространство картины и рвущимся из него — заполнить весь мир[2].

          На узкой (в ширину человеческого тела) картине Гольбейна изображено с тем же подчеркнутым натурализмом мертвое тело Христа, лежащее на спине. В свое время, как писала в дневнике А.Г.Достоевская, эта картина привела в восхищение Ф.М.Достоевского, а у нее вызвала ужас и отвращение, ибо Иисус был изображен «с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными рана­ми, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мер­твеца, что, право, мне каза­лось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате.»[3]

          Традиционное для христианского сознания Голгофское приношение Богом Самого Себя Себе в Жертву  во искупление грехов человеческих в этих картинах превратилось в леденящий кровь вопиющий символ реальной и окончательной смерти Бога. Бог умер ! — возгласил ренессансный Разум. Началась секуляризация культуры, «раскрепостившая» интеллектуальные способности человека; завертелись, набирая ускорение, маховики научно-технического прогресса, материализма, капитализма, сциентизма, техницизма, нигилизма etc. Апогея и некой бифуркации этот процесс достиг только в 20 веке. Ибо Бог для евроамериканского, или западного, человека умер не сразу… Христианская культура жила и питала человечество после первых и сильных символов смерти Бога еще почти пять столетий. И только 20 век стал, пожалуй, последним веком христианской культуры, Культуры, как носителя и самовыражения Духа, в целом.

          Многие процессы и явления в ходе цивилизационного развития 20 в., на некоторые из них мы указываем ниже, свидетельствуют, что культура вступила в активную фазу бифуркации — глобального перехода (скачка?) от Культуры (с большой буквы) к чему-то принципиально иному, чего еще не наблюдалось в истории человечества (во всяком случае в истории европейско-средиземноморского ареала). Внешней причиной (в свою очередь детерминированной более глубокими космо-антроп­ными процессами, не доступными пока нашему пониманию) этого перехода, или даже грандиознейшего культурного слома, является некий пик техногенной цивилизации — взрыв научно-технического прогресса последних полутора-двух столетий, привед­ший к сущностным изменениям в духовном  мире человека, его менталитете, психике, системе ценностей,  во всем поле его экзистенции. Не имея возможности вдаваться здесь в сущность этой слож­нейшей проблемы (этим занимаются многие крупные умы нашего времени), выскажем только свое интуитивное предположение: 20 век — это последний век Культуры и первый век переходного периода, который мы называем ПОСТ-культурой (или сокращенно ПОСТ-)[4], к чему-то принципиально иному, чем доселе известные культуры, и попытаемся указать на некие достаточно очевидные знаки этого.

          В нашем понимании  Культура — это вся сфера бытия и  деятельнос­ти человека, включая и ее  результаты, инициируемая и направляемая  Духом,  и, соответст­вен­но,  ориентированная  (осо­знанно или  бессознательно) только и исключительно  на творческую, нравственно полноценную, духовно  напол­нен­ную жизнь.  Более широкая сфера деятельности человека как  homo  sapiens, наделенного свободной волей и постоянно совершенствующегося на путях  раци­о­нально-научно-тех­нических  достижений обозначается нами как  цивилиза­ция. Культура в таком понимании является составной частью цивилизации, ее главной, сущностной частью,  ибо она оплодотворена Духом и направлена исключительно на развитие и осуществление духовно-нравственных интенций человека и организацию всей его жизни вокруг и в тесной связи с этими интенциями. Естественно, что из сферы Культуры не исключается деятельность человека, направленная на удовлетворение его материальных потребностей, коль скоро человек — существо духовно-телесное. Однако Культура предполагает именно духовные приоритеты, которые отсутствуют в выходящих за ее пределы цивилизационных полях.  Более того материально-потреби­тельский эгоцентристски ориентированный вектор в собственно цивилизационных процессах занимает центральное место.  Именно поэтому достижения цивилизации часто используются или даже создаются во вред человеку, в то время как феномены и процессы Культуры в принципе не могут быть вредными для человека и Универсума в целом ни в каком плане.

            ПОСТкультурой  названо то подобие (симулякр) Культуре, которое интенсивно вытесняет Культуру в современной цивилизации (особен­но активно, начиная с середины 20 столетия) и которое отличается от Культуры своей сущностью. Точнее отсутствием таковой. ПОСТ-культура — это будто-культурная деятельность (включая ее результаты) людей, сознательно отказавшихся от Духа и, что трагичнее, оставленных Духом. Это «культура» с пустым центром, оболочка культуры, под которой — пустота. Естественно, в свете современной физики и философских те­орий, использующих опыт восточных культур древности, уже вряд ли было бы правомерным считать пустоту негативной категорией. К примеру, М.Фуко понимает под пустотой лишь то «развертывание пространства, где, наконец, снова можно мыслить»[5]. Так что в широком смысле пустота — некое потенциальное пространство, открытое для заполнения чем-то, или явления чего-то, что еще не актуализовалось в данном измерении. Однако в настоящий момент бытия это — нейтральное молчание, ничто, вокруг которого клубится нечто в ожидании будущей актуализации центра. Используя язык синергетики, ПОСТ-культура – это та «нели­нейная среда» культуры, возникшая в момент глобальной цивилизационной бифуркации, в которой «варится» бесчисленное множество виртуальных структур будущего становления, и которая с позиции любой уже ставшей структуры представляется неким уплотненным потенциальным хаосом, или полем бесконечных возможностей.

          Истончение духовных оснований Культуры и нарастание вала духовно и нравственно не управляемого потока/потопа НТП (здесь мы мысленно везде держим слово «прогресс» в кавычках, ибо прогрессивность его на сегодня достаточно относительна) достигли к концу 20 в. некоего критического состояния, чреватого пугающим взрывом. Особенно ясно на это указывают процессы, свер­шившиеся в последнее столетие в художественно-эстетической культуре, в художественном мышлении и практике, в искусстве, которое всегда являлось наиболее чутким барометром и сейсмографом Культуры. Сегодня этот прибор зашкаливает по всем параметрам, а это — серьезный сигнал…

          Если символо-сигналы Гольбейна и Грюневальда так прочитываются только сегодня, а в свое время они вроде бы только довели до логического (на художественном уровне) завершения традиционную для западного средневекового (особенно немецкого)  искусства тему «Страдающего Христа», то в 20 в. все по-иному. Джойс и Берроуз в литературе, Штокхаузен и Кейдж в музыке, Бойс и Кунеллис в визуальных искусствах, а с ними и легионы «продвинутых» ПОСТ-арт-истов во всех видах искусства подвели жирную черту под всем традиционным искусством последних нескольких тысячелетий; под Культурой в целом, мощно возвещая о чем-то, что еще только вызревает в глубинах цивилизационного процесса, или — о конце всего. Художественная культура 20 века – это экспрессивный Художественный Апокалипсис Культуры.

          Фактически  мы имеем сложный конгломерат причудливо перемешанных феноменов уходящей Культуры и уже бесчисленных продуктов и поделок ПОСТ-культуры. Активно процесс перемешивания начался еще в первой трети 20 столетия — в авангарде, когда, например в визуальных искусствах, часть аван­гардистов (особенно такие как Кандинский, Клее, Шагал, Малевич) в сверхчеловеческом озарении довели до логического завершения процесс выражения Духа и духовного в предельно концентрированных художественных формах; в то время как другая (конструк­тивисты, дадаисты, прежде всего) начала сознательную борьбу с Духом и духовностью с материалистически-сциентист­ски-технологи­чес­ких позиций, нередко усугубленных еще коммунистической идеологией. Начиная с поп-арта и концептуализма (середина 20 в.),  ПОСТ-культура захватывает все более широкие пространства, активно вытесняя на обочину цивилизации любые проявления Культуры, которые тем не менее еще продолжают сохраняться.

          Для искусства ПОСТ-культуры, которое кстати уже и не называет себя, как правило, так, но — арт-дея­тель­нос­тью, арт-практиками, а свои призведения — артефактами, — так вот, для этой арт-деятельности в целом характерен принципиальный отказ практически ото всех традиционных ценностей — гносеологических, этических, эстетических, религиозных. Им на смену пришли сознательно приземленные  утилита­рис­т­­ские или соматические категории: политика, коммерция, бизнес и рынок, вещь и вещизм, потре­б­ление, тело и телесность, соблазн, секс, опыт и практика, конструирование, монтаж и т. п.. На них и строятся  «правила игры» современной арт-дея­тель­нос­ти.

          О каком-то глобальном кризисе культуры, закате европейской цивилизации, катастрофе, конце истории и т.п. апокалиптическом процессе мудрецы и мыслители европейского ареала, а затем и мировой ойкумены пишут уже не первое столетие, а искусство являет его в своих образах и того ранее (вспомним хотя бы Босха). И это, естественно не случайность и не плод личной депрессии тех или иных интеллектуалов. Наиболее чуткие души уже давно ощущают некие могучие сдвиги в космо-антропном процессе, которые на уровне европейской цивилизации привели к угасанию традиционной духовности, секуляризации Культуры, лавинообразному развитию человеческого разума в направлении бесконечных научно-технических открытий (к пресловутому НТП), возникновению жестких капиталистических (товаро-денежных) отношений на базе голого материализма, утилитаризма, практицизма; затем — к электронно-технологи­чес­ким революциям и информационному потопу, приведшим в конце концов к качественным изменениям всей психо-ментальной структуры человека. В начале третьего тысячелетия вырастает поколение людей, в принципе отличное по основным внутренним параметрам не только от человека 16 столетия, когда этот процесс только начинался, но и от человека конца 19 века. Наиболее глубоко и остро радикальность этого процесса ощутило искусство (отчасти и «продви­ну­тые» гуманитарные науки) и выразило всей своей сутью в 20 веке.

         Сегодня, в частности, очевидно, что вместе с Культурой в прошлое уходит и «культура Книги», вообще печатного слова. Из главного носителя информации, в том числе и духовной, печатное слово превращается постепенно в некое подсобное средство для более емких и конгруэнтных современному человеку информационных структур — прежде всего электронных аудио-визуальных. Вся вторая половина 20 века (СМИ, TV,  www, система обучения и воспитания человека, новейшие виды арт-деятельности, дизайн, массовая культура) активно перестраивала (и процесс набирает ускорение ныне) психофизиологическую систему человека в направлении получения основной массы информации в невербализованном, недискурсивном виде; мышления и коммуникации не только формально-логичес­кими конструкциями, но и какими-то иными «ге­шталь­тами», энергетическими квантами, визуальными образами и т.п. В частности, этот процесс можно было бы обозначить и как глобальную сущностную эстетизацию сознания, если бы сами традиционные понятия эстетики и эстетического[6] не подвергались в ПОСТ-культуре достаточно основательной ревизии. Как бы то ни было, но сегодня почти очевидно, что господствовавшее в европейской культуре (осо­бенно Нового времени, хотя процесс начался еще с Аристотеля) формально-ло­ги­чес­кое мышление утрачивает свою панкратию, уступая место иным формам сознания, многие из которых традиционно развивались внутри религиозно-ду­ховных практик и художественной культуры.   


          Многие мыслители 19-20 веков размышляли о тех или иных аспектах вершащегося процесса техногенной цивилизации, пытались дать свои ответы на постоянно возникающие вопросы, решить те или иные проблемы, высказать свои соображения. Самые значимые центры и болевые точки этого процесса наиболее точно нащупали (не вскрыв их сущности, что и поныне вряд ли еще возможно — «большое видится на расстояньи»), пожалуй, лишь несколько ставших ныне почти культовыми фигур: Маркс, Ницше, Фрейд, Эйнштейн, главные представители достаточно пестрого и широкого философско-эсте­тического направления 20 в. — экзистенциализма и его антитезы – структурализма. И не только нащупали, но и дали сильные импульсы этому процессу, подтолкнули или ускорили его отдельные фазы  и стадии развития. Вклады Маркса в изучение законов капитала и рынка, как движущих сил техногенного этапа цивилизационного процесса (где все, в том числе человек и искусство — товар), и Эйнштейна[7], знаменовавшего принципиально новый неклассический этап в естественных науках, приведший к современной ядерно-космическо-электронной эре, достаточно известны и выходят за рамки нашей темы, хотя не упомянуть о них здесь невозможно. В частности, для начавшейся со специальной теории относительности, квантово-релятивистской физики, метода «математической экстраполяции» С.Вавилова, теории «Большого взрыва» (расширяющейся и «раздувающейся» Вселенной) неклассической науки  характерны отказ от «прямолинейного онтологизма», допущение истинности отличающихся друг от друга теоретических описаний одной и той же реальности, необходимость учета корреляции между знаниями об объекте и системой средств, методов, операций, с помощью которых они были получены[8], — короче принципиальный, научно осознанный и экспериментально подтвержденный релятивизм научного знания. Естественно, что он не мог не оказать существенного воздействия и на сферу художественно-эс­те­ти­ческого сознания, и на развитие новейших направлений в гуманитарных науках.

          Однако более созвучными непосредственно художественно-эстетической культуре оказались многие откровения и открытия Ницше, Фрейда, философов и писателей экзистенциалистской ориентации и ряда структуралистов и их последователей, уже в непосредственно гуманитарно-антропной сфере интерпретировавших соответствующее состояние техногенной цивилизации. Фактически сформулированные ими идеи явились духовно-философской и отчасти научной (в случае с Фрейдом и структуралистами) рефлексией на ситуацию в цивилизационном процессе к.19 — нач. 20 вв., в частности — на поток научно-технических открытий и так или иначе связанных с ними социальных катаклизмов и духовных/антидуховных исканий.

          Ницше на базе жесткой критики иудео-христиан­ской клерикальной демагогии в манифестарно-саркастической, часто парадоксальной форме констатировал принципиальную относительность всех ценностей культуры и призвал человечество к их глобальной переоценке на основе идеала нового человека — природного сверхчеловека, выращиваемого на нормативах древнего родового аристократизма. Одним из первых значимость принципиально релятивистского подхода к истории оценил О.Шпенглер, сравнивая его с открытием Коперника. Р.Якобсон резонно заметил, что его правильнее было бы соотнести с открытиями Эйнштейна[9].

          Главные принципы новой породы людей будущего по Ницше: воля к жиз­ни, здоровый инстинкт, вседозволенность, трансцендирование «по ту сторону добра и зла», «веселая игра» всеми ценностями культуры. Своим современникам, принявшим его идеологию, этим «недоноскам еще не проявленного будущего» Ницше пред­лагает новый идеал (реализовывать он начнется только столетие спустя и не совсем по-ницшеански — в постмодернистской парадигме): «… идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновен­ным, божественным;.. идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, — и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и проявляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…»[10] Этим пророчеством Ницше завершает свою «Веселую науку», намечая направление принципиально нового пути гуманитарным наукам уже Третьего тысячелетия.

          Еще одна его мифологема, вскрывшая некие глубинные процессы в культуре и спровоцировавшая мощные сдвиги в художественно-эстетическом сознании 20 столетия — сущностный антиномизм двух начал: аполлоновского и дионисийского; упорядоченного рационального хоровода античных муз и иррационального хтонического буйства инстинктивных влечений и вакхического кипения страстей и ничем не управляемых стихий. А.Бергсон назвал нечто подобное «жиз­нен­ным порывом» (élan vital); З.Фрейд подвел под него психо-физиоло­ги­чес­кий базис, обозначив как бессознательное и наполнив этот термин широким антропо-культурологическим значением; К.Г.Юнг осмыслил как сферу коллективного бессознательного — хранилище архетипов, а Ж.Лакан в жесткой структуралистской парадигме вывел на уровень интерсубъективности.

          Усматривая цель человеческой жизни в чувственных удовольствиях, осно­ватель психоанализа Фрейд узрел в сфере бессознательного двух главных «бо­гов»  человека и движителей всей человеческой деятельности, а следовательно и цивилизационного процесса — Эроса и Танатоса. Именно они, загнанные многовековым опытом культуры в бессознательное (в поздней интерпретации — Оно) и удерживаемые там цензором предсознательного (Я), стремятся всеми силами вырваться на уровень сознания (Сверх-Я). Эрос движет либидозной энергией человека, Танатос — агрессивной. Путем сублимации мощная энергетика бессознательного преобразуется в культуросозидательную деятельность (на путях религии, искусства, науки, техники и т.п.), но там, где сублимация не реализуется в творчестве, возникают хаосогенные процессы — психозы и неврозы на уровне отдельного человека, социальные катаклизмы — на уровне общества.

          Экзистенциалисты, заявившие о себе после Первой мировой войны, с осо­бой остротой ощутили и сумели выразить вербально глубинное кризисное положение человека в современном мире, его полную растерянность в потоке иррациональных процессов бытия-сознания. Экзистенция ощущалась и описывалась ими как некое предельно одинокое, отчужденное, бесцельное и бессмыс­ленное «бывание» запуганного и отчаявшегося человека в неопределенном (хай­­деггеровское man), «абсурдном», жестоком  мире. Свобода в экзистенциальной ситуации заключается в возможности выбора между гниением в своей кожуре (жизнь, по Камю, – «колумбарий, в котором гниет время») и заведомо обреченным бунтом против всех и вся, против самой бессмысленности бытия, но — и против всякого смысла одновременно. Некоторые экзистенциалисты, особенно религиозной ориентации, предполагали и возможность трансцендирования человека за пределы экзистенции в состояниях «пограничной ситуации» – на грани жизни и смерти[11].

         Писатели-экзистенциалисты, слившие воедино в своем творчестве литературу и философию, выразили некоторые сущностные переживания, характерные для человека ПОСТ-культуры в целом. После Кафки, Камю, Сартра, Беккета, Ионеско острее и конкретнее ощущается ужас богооставленности человека, оказавшегося один на один с сюр-монстрами: супербюрократизированной и милитаризованной машиной государственности; погрязшей в игре безнравственной политикой, сросшейся с Маммоной  планетарного бизнеса (или капитализма);  бездушным роботом НТП.  Ужас перед жизнью заставляет безрелигиозную, духовно оскудевшую и опустошенную душу искать спасенье в сублимациях нового эстетического опыта, в частности, в эстетизации (то есть сня­тии в эстетическом опыте) ужасогенных, негативных компонентов и феноменов экзистенции. Путь указали все те же писатели-экзистенциалисты. Своей супер-несвободе, глобальной зависимости от демонов денег, техники, государства, политики, в которой оказался предельно опустошенный и оболваненный современный человек «демо­крати­ческого общества  всеобщего благоденствия и равноправия», он нередко противопоставляет эстетизацию безобразного — как вопль протеста, сублимацию, компенсацию, эскапизм, эстетическое снятие — весь этот клубок противоречивых интенций одновременно. Смакование анатомических мерзостей, физического уродства, отвратительных и абсурдных отношений между людьми, как подметил еще Адорно[12],  свидетельствуют о бессилии «закона формы» перед лицом безобразной дей­ствительности, но и являют внутренний, часто неосознаваемый протест против нее.

          Безобразное в качестве феномена художественно-эстетического сознания, обильно питаемого ницшеанскими, бергсоновскими, фрейдистскими, экзистенциалистскими идеями в атмосфере бешеной гонки научно-технических достижений, заняло видное место в культуре и искусстве 20 в. как в снятом (в более-менее эстетизированном — аристотелевско-кантовская традиция) виде (в экспрессионизме, сюрреализме, театре абсурда), ориентированном на эстетическое удовольствие, так и в непосредственной (или экспрессивно подчеркнутой) натуральности, направленной на возбуждение негативных эмоций протеста, отвращения, брезгливости  вплоть до страха, ужаса, шокового состояния [от омерзительных, прилипчиво-слизистых субстанций мира в «Тошноте» Сартра до смакования нарко-сексуального бреда У.Берроузом («Мягкая машина») и его последователями в западной и отечественной литературе; до бесчисленных экспрессивно-натуралистических сцен и образов насилия, жестокости, садизма и мазохизма в фильмах ужаса, вампиризма, в боевиках; до реальных самоистязаний с потоками крови некоторых «мастеров» боди-арта вплоть до медленного самоубийства в процессе жестокой акции — запротоколировано и такое]. Сюда же может быть отнесена эстетизация жестокости в таком специфическом виде якобы спорта как рестлинг, где хорошо натренированные культуристы театрализованно  изображают на ринге жестокие драки без правил, или эстетизация секса в порнофильмах, опять же  изображающих самые немыслимые сексуальные приемы, позы, ситуации. Изображение как симуляция некой теоретически возможной агрессивной или сексуальной ситуации ориентировано здесь на компенсаторную функцию миметического акта. Современные постфрейдистские, постструктуралистские, постмодернистские философско-эстетические дискурсы теоретически обосновывают, точнее включают в правила современной художественно-интеллектуальной  игры принятие de facto безобразного (во всех ипостасях) в одном ряду и на равных основаниях со всеми остальными эстетическими (и иными) феноменами бытия-сознания.


          В сфере гуманитарного знания 20 в. одну из главных, если не главную, ро­лей сыграл структурализм, некое достаточно пестрое философско-культуро­логи­чески-литературоведческое направление в науке, возникшее на базе структурной лингвистики в качестве резко оппозиционного ко всяческому  психологизму и экзистенциализму. Структуралисты, опираясь на опыт формальной школы в русском литературоведении и структурный анализ в лингвистике, стремились выработать более «точные» и строгие методы в области гуманитарных наук — этнографии, антропологии, культурологии, литературоведении. Суть их метода состояла в перенесении принципов структурной лингвистики, сопряженной с семиотикой и психоаналитическим пониманием бессознательного, на широкий класс основных феноменов культуры, которая осмысливалась как система текстов, подчиняющихся лингвистическим законам. В частности, они стремились выявить характерные для каждого из классов этих текстов универсальные структуры, основанные часто на бинарных оппозициях. Р.Барт  полагал даже, что можно отыскать некую единую «мат­рицу», «последнюю структуру», лежащую в основе любого текста, и подвергнуть ее строго научному изучению.  Структура была понята как некая глубинная устойчивая совокупность элементов целого и отношений между ними, производящая, порождающая смысл данного целого, или текста. Именно в ней видели структуралисты ключ к смыслу. От Леви-Стросса  в структурализме сохранилась тенденция к поискам характерного для первобытных народов «сверх­рационализма» (един­ства чувственного и рационального), утраченного в процессе цивилизации и сохранившегося только в древней мифологии.

          Структуралистские попытки ввести гуманитарное знание в строгие рамки более-менее точных наук, привели к диаметрально противоположному – не только показали несостоятельность этих намерений, но даже толкнули гуманитарные науки в обратную сторону – в сферу свободного эстетического опыта, показали, что больших результатов они могут достичь на путях использования опыта искусства, а не методов «точных наук». Это и понятно. Достаточно часто обращаясь к художественным текстам в качестве объекта применения своего метода, структуралисты фактически игнорировали их сущность — самую художественность; она в принципе не интересовала их, и художественно-эстетический «смысл» литературных текстов свободно ускользал  сквозь замысловато сплетенные сети-структуры. Исключение здесь составляют, пожалуй, только работы опиравшегося на структурализм, но не разделявшего его безразличия к художественности главу тартуской семиотической школы  Ю.М.Лотмана, посвятившего специальные исследования особенностям структуры художественного текста.[13]

          Ясно, что исследователей, не лишенных художественного чутья, игнорирование эстетической специфики искусства приводило к внутренней неудовлетворенности, сомнениям в закономерности метода, попыткам его радикального пересмотра. Поздний Р.Барт приходит к мысли, что литературоведение вообще не может быть наукой в строгом смысле, но лишь одним из жанров самой литературы. «Наука о литературе — это сама литература», — утверждал он; ее главной целью должно стать производство «текстов наслаждения», некоторые образцы которых создал и он сам. Характерными среди них можно считать «Фрагменты речи влюбленного»[14] или «camera lucida»[15] . «Фрагменты» представляют собой алфавитный Лексикон некоего достаточно произвольного поля терминов, смыслы которых раскрываются наборами цитат из памятников мировой литературы от Платона до Фрейда и Сартра. Текст Барта действительно доставляет эстетическое наслаждение своеобразной игрой структур и порождаемыми ими смыслами. Изначальная установка структуралистов на выявление структур и матриц текста на практике у наиболее талантливых из них превращается в их конструирование по художественно-эстетическим законам. Поздний структуралист Ж.Лакан, пытавшийся применить структурный анализ к сфере бессознательного, вынужден был непроизвольно перейти на эстетизированный стиль своих текстов, близкий к опусам сюрреалистов, то есть выразить бессознательное конгруэнтным ему языком. Постструктуралист Ж.Делёз определяет цель одной из главных своих философских книг «Логика смысла» как попытку «написать роман, одновременно логический и психоаналитический».[16] Начав с оппозиции полухудожественному методу экзистенциалистов, структурализм сам пришел, хотя и в иной плоскости, к этому методу. А его наследники постструктурализм и постмодернизм фактически легитимировали полухудожественную эстетизированную форму дискурса для гуманитарных наук и философии[17]. Начатая структуралистами «структурная мутация» (термин М.Фуко) знания, исключившего из своего предмета эстетическое, на практике реализовалась как эстетическая мутация. В сфере искусства структурализм дал сильный импульс к возникновению такого яркого направления второй половины века, как концептуализм, манифестировавший замену собой философии[18]. Здесь — один из  многих сущностных парадоксов ПОСТ-культуры.


          Возникшая в результате каких-то неподвластных человеческому разуму космо-антропных процессов техногенная цивилизация (с ее НТП) последних 400 с небольшим лет и осмыслявшаяся вначале как вроде бы полезная для развития человеческого разума и использования его во благо человечества в 20 в. привела ко многим неожиданным последствиям и глобальным проблемам катастрофического характера. Действительно, НТП в принципе помог решить проблему материального обеспечения человечества, но при этом стимулировал небывалую в истории возгонку капитала, гипертрофию денежно-рыночных отношений и ориентировал вектор цивилизационного процесса в предельно антигуманном направлении.

          Как показывают исследователи[19], техногенная цивилизация, пришедшая с 16-17 вв на смену традиционным типам цивилизации, легитимировала  в качестве главных ценностных установок ориентацию на научное «рациональное» изучение мира с целью его преобразования в утилитарно-потребительском модусе,  познание законов природы для подчинения ее человеческим прихотям, стимулировала научно-техническую творческую активность личности для управ­ления законами природы, поставила «научную рациональность» выше других форм знания[20]. Отказавшаяся еще со времен великого Леонардо (пер­вого сциентиста, утилитариста, эгоцентриста в науке, поставившего ее вне морали) от нравственно-этических регуляторов наука, отринувшая религию, а с ней фактически и всю духовно-нравственную сферу, сразу же превратилась в раба капитала; была ориентирована в два главных русла — милитаризацию общества и производство предметов, форм, институтов соблазна. В результате к началу Третьего тысячелетия мы имеем человечество, балансирующее на грани самоуничтожения: то ли в результате ядерного конфликта, то ли вследствие экологической катастрофы. Человек, как органическая часть биосферы и Универсума в целом, в процессе своей нравственно и духовно не управляемой «преобразовательной» и гипер-потребительской деятельности  выступает ныне реальной угрозой  не только себе, но и всей биосфере. При этом идет активный процесс разрушения самой человеческой личности. В результате агрессивного воздействия на человека им же произведенной бездуховной массовой культуры возникает по выражению Г.Мар­кузе «одномерный человек»; а вся совокуп­ность современной социо-цивилизационной ситуации чревата опасностью разрушения биогенетической основы человека, его психики и самой телесности, реальным ухудшением генофонда. «Все это, — констатирует В.С.Степин, — проблемы выживания человечества, которые породила техногенная цивилизация. Современные глобальные кризисы ставят под сомнение тип прогресса, реализованный в предшествующем техногенном развитии»[21].  К началу Третьего тысячелетия техногенная цивилизация приблизилась к той точке бифуркации, за которой «может последовать ее переход в новое качественное состояние»[22], которое будет характеризоваться или более высокими принципами организации, или хаосогенными, энтропийными процессами. Художественно-эстетические интуиции ПОСТ-культуры, кажется, пока четче улавливают тенденцию ко второму состо­янию.

          Во всяком случае наиболее охваченная техногенной цивилизацией евроамериканская часть человечества пребывает ныне в состоянии неумеренного потребления и безудержного производства соблазнов; человек превращается в бездумную «машину желания», пестующую свою чувственность и исключительно телесные интуиции. Излишне напоминать, что все сие  стало возможным  при господстве принципа вседозволенности на базе НТП и полной бездуховности и глобальной безнравственности. Западная цивилизация практически утрачивает издревле формировавшиеся социо-культурные рычаги и механизмы сдерживания разрушительных для человека, социума, Культуры и даже Универсума в целом  процессов, порожденных человеческим своеволием и безудержной техногенной «преобразовательной» активностью, и балансирует сегодня на опасной грани скорее самоуничтожения, чем прыжка в некое принципиально иное качество бытия…

         К концу 20 столетия от Рождества Христова  цивилизационные процессы, развивающиеся лишь на основе научно-технических достижений, привели почти к полной атрофии только-только начавших возникать собственно человеческих спо­собностей адекватного восприятия, оценки, сохранения и созидания духовных ценностей. И вот Истина, Добро, Красота, Святость, Любовь, не успев укрепиться в человеческом сердце, почти аннигилированы как идеалы, преданы забвению разумом, увлеченным научно-техническими играми и техногенными игрушками, потребительскими соблазнами. Культура, не успев достичь возможной полноты и зрелости, сменяется ПОСТ-культурой  — неким радикальным переходным периодом человеческой цивилизации неведомо  к чему: то ли к иному (может быть, более доступному  современному человечеству) уровню духовности (христианство подняло ее планку, пожалуй, слишком высоко для реального исторического человека), то ли к примитивному озверению в высокотехнологичной цивилизации и самоуни­ч­тоже­нию, ибо без сдерживающих духовно-нравственных противовесов лавинообразно развивающаяся техногенная цивилизация однозначно обречена[23].

         Наиболее остро эту ситуацию ощутило художественно-эстетическое сознание, и искусство, а вслед за ним и гуманитарные науки самим фактом своих глобальных метаморфоз  энергично забили тревогу. Уже со второй половины 19 в. искусство (с символизма и импрессионизма особенно выразительно) по-своему   начало реагировать на происходящее, а в 20 столетии дало нам столь яркую почти апокалиптическую картину, что не заметить ее изнутри Культуры и не содрогнуть­ся мог только трижды слепой. Но таковым, к сожалению, на сегодня, как и всегда, остается большая часть человечества.

          Именно в художественной культуре переоценка всех ценностей, провиденная больным гением Ницше, осуществляется наиболее радикально с самого начала 20 века и прошла несколько хроно-типологических стадий. Авангард, модернизм, постмодернизм и — параллельно с ними на протяжении всего столетия их антипод — консерватизм — основные. Первые три поддаются, хотя и достаточно условной, хронологизации. Авангард — вся совокупность бунтарских, скандальных, эпатажных, манифестарных, новаторских направлений первой половины века. В качестве основных включает кубизм, экспрессионизм, футуризм, абстрактное искусство, дадаизм, сюрреализм и некоторые другие. Модернизм – своего рода академизация и легитимация авангардных находок в художественной сфере середины столетия без бунтарско-скандально-эпатаж­ного задора авангарда. Постмодернизм —  начавшаяся тоже где-то в середине столетия своеобразная ироническая калейдоскопическая игра всеми ценностями и феноменами Культуры, вклю­чая и авангард с модернизмом, в модусе носталь­гической усталости и затухающего эс­те­тизма. В качестве наиболее значимых направлений, пограничных между авангардом, модернизмом и постмодернизмом можно указать на поп-арт и концептуализм в визуальных искусствах; «Новую музыку ХХ века», наиболее радикально созданную в середине столетия К.Штокхаузеном, Д.Кейджем, Я.Ксенакисом.

          Консерватизм —  нечто другое. Это вся пестрая и бескрайняя охранительно-академически-коммерческая сфера художественной культуры, стремящаяся (иног­да сущностно, чаще формально) к сохранению и поддержанию жизни классики путем подражания традициям художественной культуры прошлого (прежде всего ближайшего — реалистического искусства 19 века) с включением каких-то новаторских элементов, часто механически заимствованных у авангарда и модернизма. Среди его представителей немало профессиональных мастеров во многих странах западной цивилизации, стремившихся работать в лучших традициях искусств прошлого на сохранение разрушающихся классических ценностей Культуры, как в духовном, так и в собственно художественно-эстетическом планах. Однако их время как творцов уже практически ушло, поэтому консерватизм не дал каких-либо заметных и тем более выдающихся явлений или имен в истории искусства.  Тем более, что его представители на протяжении всего столетия испытывали значительный прессинг,  а иногда и дискриминацию со стороны  магистральных «продвинутых» направлений, вокруг которых к середине века сгруппировались лучшие силы мировой художественной критики, галеристов, кураторов, спон­соров, активно раскручивавших, повинуясь духу времени, любую «про­дви­нутость».

          Особого размаха и крайней идеологической гипертрофии консерватизм до­стиг при мощной государственной поддержке в странах-монстрах тоталитарных режимов: Советском Союзе, гитлеровской Германии, коммунистическом Китае. Здесь он приобрел форму  тотальной эстетической «мифологии»[24], работающей на политический режим, и вплотную сомкнулся с художественно-идеологическим кичем. Кэмп, кич,  массовая культура, коммерческая продукция — вообще характерные и мощные ветви внутри консерватизма, сугубо формально ориентирующегося на традиционную художественную культуру в ее низовых, профанных формах с осторожным включением элементов модернизма. Собственно живое творческое движение немногочисленных искренних охранителей классических традиций и в консерватизме чувствует себя неуютно и задвинуто дельцами от искусства на самый задний план, в нишу современного нонкоформизма.

          Авангард, бурно развивая тенденции, намеченные символистами, импрессио­нистами и постимпрессионистами, явил собой последний мощный взлет Культуры (ее «лебединую песнь»), влачившей уже в 18 -19 веках по многим направлениям достаточно упадочное академизированное или профанизированное существование (что не относится, естественно, к отдельным творческим взлетам этого времени в романтизме, символизме, у талантливых писателей-реалистов, создателей оперной и симфонической музыки; речь идет о некой магистральной тенденции духовно-художествен­ного оскудения культуры 19 в. в целом, как следствии ускоряющихся техногенных процессов), и одновременно начал процесс ее агрессивного разрушения. Он довел до логического завер­шения, а часто и до абсурда основные творческие методы и принципы, элементы художественных языков всех видов и направлений традиционных искусств (изо­брази­тель­ных, литературы, музыки, театра). Разрушительную акцию активно продолжили модернизм и постмодернизм, знаменуя собой наступление глобального переходного  периода. Консерватизм практически в равной мере составляет своеобразный фон как для последнего этапа Культуры, так и для ПОСТ-культуры (в частности, в формах кича, кэмпа, массовой культуры).

          После краткого взлета утонченного эстетизма внутри символизма и модерна рубежа 19-20 столетий — своего рода маньеристского всплеска анемичной духовности — началась могучая поступь авангарда-модернизма, провозгласившего и во многом реализовавшего отказ от тысячелетних традиционных фундаментальных принципов искусства: миметизма, идеализации, символизации  и любого выражения (уже в ПОСТ-культуре) и обозначения; тео— или антропоцентризма; от художественно-эстетической сущности искусства вообще. Дегуманизация искусства приобрела глобальные масштабы, как и абсолютизация творческого жеста, или скорее любого произвола, личности, возведенной художественной стихией и арт-олигархией в ранг художника.

          Теория и практика Кандинского (абстрактное искусство) и супрематизм Малевича открыли искусству путь к поискам «бес­предметности» в чистом виде, некой трансцендентной визуальной эйдетики, которая традиционно присутствовала в искусстве в имплицитной, достаточно глубоко со-крытой форме. Реди-мейдс Марселя Дюшана (появи­лись в1913-17 гг) дали толчок принципиально новой философии искусства, которое уже перестало быть собственно искусством в традиционном понимании, — неклассической эстетике. Реди-мейдс — готовые вещи, вынесенные из утилитарного контекста жизни и внесенные в выставочную атмосферу художественной экспозиции, — возводятся в ранг произведений искусства, которые ничего не изображают, не отображают, не символизируют, не выражают, но лишь презентируют себя как некие самодостаточные вещи в себе. Даже авангардное сознание, несмотря на весь его экстремизм, не было сразу готовым к такому эстетическому радикализму. Он получил широкое признание и распространение только с поп-арта и концептуализма, то есть в арт-практиках середины столетия, пограничных между авангардом и модернизмом и уже предвещавших, если не начинавших, постмодернизм и ПОСТ-культуру.

         Авангардисты, как правило, еще работали в традиционных видах искусства — живописи, скульптуре, графике, музыке, театре, кино, архитектуре, литературе и поэзии, экспериментируя по большей части в сферах художественных языков и организации художественной ткани произведения (живописной, музыкальной, словесной), доводя эксперименты до предельной для данного вида искусства черты. Реди-мейдс Дюшана или попытки Кандинского и Скрябина по созданию синтетических феноменов — лишь робкие единичные прорывы поверх традиционных родо-видо­вых барьеров. Модернисты идут уже значительно дальше. Вершится повсеместный отказ от традиционных черт новоевропейского искусства — станковизма и эстетической сущности. Артефакты, объекты, артпроекты (так теперь все чаще называются вещи, пришедшие на замену произведениям искусства) выпры­гивают из музейных рам и эстетических рамок, хотя и остаются еще нередко (но далеко не всегда) в музейно-выставочных пространствах, и устремляются «в жизнь».

          В начале столетия этот выход искусства за свои рамки (и рампы) — в жизнь почти одновременно, но с разных позиций манифестировали символисты на духовной основе (с их творческим принципом теургии[25]  — на пути которой художник-теург должен в прямом контакте с божественными силами заниматься преображением самой жизни по законам искусства.) и  в сугубо материалистическом ключе  — конструктивисты, требуя «смычки» искусства с производством товаров утилитарного потребления и преобразованием среды обитания, — интенции,  вскоре реализовавшиеся в дизайне, художественном конструировании, авангардно-модернистской архитектуре. Но если символисты-теурги, не сумевшие воплотить свои утопические мечты, и конструктивисты-дизайнеры, органично вросшие во второй половине столетия во все сферы промышленного производства, не то­лько не отказывались от эстетического принципа, но клали его в основу своей деятельности «в жизни», то по-иному пути двигались многие «про­двину­тые» арт-практи­ки неутилитарного толка.

          Они отказывают своим объектам и современному искусству в целом в их эстетической сущности. Искусства перестают отныне быть «изящ­ными искусствами»[26], то есть носителями эстетического, чем они являлись в той или иной мере изначально и что было узаконено в 18 веке и в самом их именовании: beaux arts, schöne Künste, — составившем основное содержание термина «искусство» в 19-20 вв. Однако уже в 19 веке многие материалисты, реалисты, позитивисты, борцы за социально-демократические преобразования выступали против приоритета эстетической функции искусства  за постановку его на службу утилитарным (социаль­ным, идеологическим и т.п.)  целям, за активную социально-поли­тическую ангажированность искусства. ПОСТ-артисты  на иной основе довели на практике изгнание эстетического из искусства до логического конца. Когда сегодня в экспозициях современной арт-продукции мы созерцаем инсталляции из рваных мешков и замасленных телогреек, фотографии  приятного лица живой девушки, облепленного роем навозных мух или клубком земляных червей, или натуралистический муляж обнаженной дамы на четвереньках, за которой тянется многометровая «колбаса» испражнений, у нас не остается сомнений в том, что здесь с эстетической сущностью искусства  «разобрались» основательно, или «круто».

          Ясно, что все сие не с бухты-барахты, а имеет под собой всяческие  — и глубин­ные, и менее существенные основы, основания, мифологемы, грамматологические деконструкты и конструктивные террорологики, садо-мазохо-лесбийские интенции и т.п. глубинные архи-начала и бифуркационные предчувствия. Если мастера-утилитаристы современного дизайна, художественного конструирования, архитектуры, организации среды обитания, опираясь на достижения техники и технологии, а также на принципы ясности, функциональности, рациональности, реализуют аполлоновский (со­глас­но четкой ницшеанской дефиниции) принцип художественного творчества, то многие направления неутилитарного искусства авангарда, модернизма, постмодернизма движутся по путям пробуждения и актуализации дионисийской стихии, высвобождаемой всем ходом техногенной цивилизации, приведшей человечество на грань глобальной катастрофы. Здесь активизируются мощные хтонические и витальные начала. При этом иррациональное, бессознательное, абсурдное часто бушуют в алхимическом тигле строгой концептуальности. В результате мы имеем то, что имеем, — бескрайнюю стихию ПОСТ-куль­туры, в которой господствуют вырвавшаяся из-под контроля утилитаризма ВЕЩЬ сама по себе и сама в себе со своими вещными (визуальными, слуховыми, гаптическими) энергиями и ТЕЛО, дающее «место такому существованию, сущность которого заключается в том, чтобы не иметь никакой сущности»[27], во всеоружии сенсорики, порвавшее узду духовности. Не так уж и мало для переходной ситуации, предельно антиномичной в своей основе. Во всем этом клокочущем вареве какая-то глубинная художественно-антихудожественная провиденциальная активность — ощущение принципиально иного этапа цивилизационного процесса и активная работа на него — сочетается с полной растерянностью художественно-эстетического сознания перед ним.  Ощущая, что из-под ног уходит твердая почва традиционной Культуры, современный художник мечется в зыбкой трясине неопределенности, хватается за любые «со­ломинки» творческой экзистенции, в которой только и определено его место, что­бы доказать хотя бы самому себе, что он еще жив…


          Отказавшись со времен структурализма от традиционных общечеловеческих ценностей, или не признав их за таковые, утверждая принципиальную аксиологическую релятивность, ПОСТ-культура  на уровне ratio инициирует новую поликанальную многоуровневую эстетику (сначала неклассическую, а затем и постнеклассическую) на элитарной конвенциональности, которая, в частности, исключает из сферы искусства его фундаментальный традиционный принцип отображения. При этом теоретически моделируются самые различные стратегии не-отобра­же­ния, или а-морфизации. Э.Кассирер, например, убежден, что в широком контексте гуманитарной культуры «на место требуемого содержательного ‘подобия’ между образом и вещью теперь встало в высшей степени сложное  логическое отношение, всеобщее интеллектуальное условие».[28]  Х.-Г.Гадамер видит в современном произведении искусства нечто большее, чем образ или отображение. Он обозначает его как «представление», эманирующее из первообраза и являющее собой «бытийный процесс, влияющий на ранг бытия представленного. Благодаря представлению у него тотчас же происходит прирост бытия.»  Содержание такого изображения-представления «онтологически определяется как эманация первообраза».[29]

          На уровне конкретной арт-практики последовательно разрабатываются (от­части складываются) и более радикальные принципиально новые правила игры в арт-пространстве,  полностью отрицающие какую-либо миметику и выражение путем разворачивания поля а-морфных принципов всевозможных диссонансов, дисгармоний, деформаций, конструирования-деконструирования, монтажа-де­мон­тажа, алогичности, абсурда, бессмысленности и т.п. На основе этих стратегий сооружаются арт-про­екты и организуется арт-практики, которые более-менее соответствуют неким общим для данного хаосогенного момента цивилизации тенденциям, легитимированным и часто гипертрофированно «раскрученным»  международной арт-номен­клатурой, господствующей в мировом арт-производ­стве.  Конвенциональная цеховщина (или внутрицеховая герметика — как вам больше нравится) — один из важнейший принципов нонклассики в пространствах ПОСТ-.  Кураторы, галеристы, модные арт-критики — маги и волшебники в сфере ПОСТ-арт-бытия (= арт-рынка). При этом бизнес и рынок, прикрытые конвенциональным герметизмом «посвя­щен­ных», играют немалую роль в общей арт-страте­гии современного «заговора искусства» (по Бодрийару[30]) против человечества. Ничтожное с мистериальным благоговением выдается за Ничто (= трансцендентному Небытию), и ему воспеваются гимны и приносятся бескровные жертвы…

         Один пример типичной конвенциональности, основывающейся на восходящем к структурализму и постструктурализму специфическом понимании символического.[31]  В Музее современного искусства (ММК) во Франкфурте на Майне в специальном пространстве размещена классическая инсталляция крупнейшего концептуалиста последний трети 20 в. Й. Бойса, озаглавленная «Blitzschlag mit Lichtschein auf Hirsch» (варианты перевода: «Олень при вспыш­ке молнии», «Разряд молнии в оленя» и т. п., 1958-1985). Согласно толкованию самого автора и солидарных с ним критиков «удар молнии» изображен здесь в виде вертикальной клинообразной шестиметровой бронзовой формы, расширяющейся книзу, первоначально замысленной как гора глины. На полу расположены некие формы из алюминия, «означающие» оленя; вокруг них разбросано 35 аморфных мелких предметов, «симво­лизирующих» неких праживотных; находящаяся неподалеку трехколесная тележка с киркой на ней означает козу и некая форма на подставке для работы скульптора —  Boothia Felix — полуостров на северном побережье Америки. Современный искусствовед дает следующее толкование этой композиции: «Boothia Felix и Blitzschlag, как два вертикальных элемента в простран­стве, указывают на первичные силы природы, силы и энергии неба и земли, и на истоки наук о природе и ее закономерностях. Горизонтальные, распростертые на полу фигуры животных: оленя, праживотных и козы описывают начало эволюционного процесса в мире. История творения становится понятной, и речь при этом идет об отношении природы и культуры» (М.Крамер)[32].  Классиков структурализма, пожалуй, покоробило бы столь при-земленно  изоморфизированное толкование, но в основе его методики несомненно лежат попытки приспособления структуралистского понимания символического как «пустой клетки» к визуальному искусству и принцип релятивно-произвольной герменевтики, характерный для современной игровой расхожей ПОСТ-критики искусства.


          На смену мимесису, идеализации, символизации в классическом понимании, выражению в искусстве пришло конструирование на основе коллажамон­тажа. Общая тенденция и историческая логика движения в пространствах «про­двинутых» арт-практик ПОСТ-: от отдельного реди-мейд с его индивидуальной энергетикой (вещь в чистом виде) через композиции вещей-объектов в ассамбляжах и инсталляциях (поп-арт, концептуализм) к организации особых неутилитарных ПОСТ-пространств — энвайронментов[33], в которых могут совершаться некие не поддающиеся логичес­кому осмыслению действа — перформансы, или акции. На этих путях используются многие находки авангарда, модернизма, постмодернизма, элементы консерватизма, кича, кэмпа — всё и вся во всевозможных комбинациях. Выдумка и фантазия кураторов и авторов здесь не имеют предела. Проекты и действа индивидуальны и одноразовы. Создаются непосредственно в данном экспо-про­странстве, затем разбираются и сохраняются только в документации (вер­баль­ной, фото-, фоно-, видео-, кино-  и  т.п.). Поэтому документ и архив со времен концептуализма играют в ПОСТ-культуре  не меньшую, если не большую роль, чем оригинальный арт-проект в его экспозиционной презентности. В музеи, как правило, поступает документация по энвайронментам, перформансам, акциям, хэппенингам и т.п. проектам. Художественный музей постепенно превращается в архив арт-документации.

          Высокая технологичность современных «продвинутых» арт-практик и арт-про­ектов нередко способствует сохранению в них определенного эстетического уровня, как правило, вопреки намерениям их создателей, которые обычно отрицают столь архаичную «идео­ло­гию» и «стратегию» как эстетическая или не задумываются над ней. Однако. Большинство из известных художников 20 в. получили нормальное художественное образование, то есть не только изучали историю искусства (впи­­тали вольно или невольно эстетическую энергию классического искусства), но и прошли классы традиционного рисунка, живописи, композиции и при необходимости без труда способны написать среднюю коммерческую картинку в добром консервативном духе. Сей эстетический опыт обучения дает себя знать нередко и в их постнеклассических опусах и практиках. Этому способствует и высокий технологизм, характерный для известных (= состоятельных)  мастеров ПОСТ-культуры. Они имеют возможность привлекать для изготовления своих проектов хороших профессионалов-техников (и инженеров) с современнейшим оборудованием. На одной из недавних художественных выставок в Кёльне, например, демонстрировался целый заспиртованный бык про­дольно разрезанный на ломтики, которые, не нарушая общей формы быка, свободно и раздельно парили в спиртовом растворе. Без специальных технологических приемов создать такой объект вряд ли возможно. Встречаются и более сложные и «хитрые» в технологическом отношении проекты.

          Видное место  в ПОСТ-культуре занимают фотография, видео-инстал­ля­ции, а в последние годы 20 века — компьютерные объекты (включая сетевую литературу — гипертексты) и специальные виртуальные пространства. Симулякры и симуляции всех видов заменили образ и символ традиционных искусств, и в этом документальное фото (визуальный отпечаток мгновения быстротекущей действительности тварного мира), кино- или видеоролик  обладают огромным потенциалом. Не сущ­ности, ибо их не признает ПОСТ-культура (что есть сущность?), а видимости, кажимости  со своими мгновенными соматическими энергиями вдохновляют отныне художника, определяют приоритеты на арт-сцене конца 20 — начала 21 столетий. Фото, видео-полиэкраны, многоканальная звукозапись, лазерная свето-техника, компьютерная поддержка, проектирование, анимация, моделирование в сочетании со статическими объектами позволяют сегодня создавать уникальные и мощные по напряжению энергетических полей самых разных уровней энвайронменты и перформансы, которые впитывают в себя и переваривают на новейшем электронном уровне все находки в сферах художественного выражения и презентации авангарда, модернизма, постмодернизма и даже консерватизма во всех видах и жанрах искусств.

          Артефакты и арт-проекты последних десятилетий (укажем  хотя бы на грандиозную международную выставку самого «продвинутого» искусства — documenta Х — Кассель, 1997[34] — или последние Венецианские бьеннале) все активнее и активнее вовлекают в свои поля фото. В самых разных аспектах и в больших количествах. От новейших суперсовершенных до старинных — 19 века, которые имеют, пожалуй, даже большую популярность, чем современные. Можно подметить много аспектов интереса ПОСТ-культуры к фото. Один из них — некая патологическая боязнь времени, желание во что бы то ни стало победить его. Материальный человек (соматик) внесознательно боится времени, боится разрушения, уничтожения, исчезновения в небытии. Отказ от Духа и духовного; культ тела и телесного; вещи и вещного; отказ от миметического и идеализаторского принципов в искусстве, т.е. отказ от Культуры, которая по крупному счету не боялась времени, господствовала над ним, — все это нарушило покой человека; нарушило его баланс со временем (да и с пространством в едином хронотопе, или пространственно-временном континууме), развило своеобразную темпо-фобию.

          Изыскиваются новые пути преодоления времени. Один из существенных — фото: для классической традиции – иллюзорный; для ПОСТ-культуры – реальный. Сохранение мгновения экзистенции, здесь-бытия, «бытия-в-мире» на века. Визуальный облик момента жизни схвачен, остановлен и увековечен таким, каким он был реально (!) во всех его деталях и бесчисленных мелочах, которых в тот миг, возможно никто и не заметил. Однако на фото они все налицо и создают удивитель­ную ауру реальности, ауру сопричастности реципиента к реальному моменту, остановленному, запечатленному, отпечатавшемуся на фото. Теперь он фактически  вневременен; вне реального времени (как и любой акт восприятия-созерца­ния); разрывается поток времени и ощущается, переживается хотя бы мгновенная победа человека над ним. Сегодня, когда сущность и феномен, идея и ее явленность, обозначаемое и знак не имеют принципиальных различий и границ, когда мельчайшие частности существования и незначительные вроде бы жесты и события приятны нам (и значимы для нас) более, чем глобальные проблемы бытия, а удобное кресло перед телевизором важнее идеи Бога, фото приобретает сакральную значимость сверхъестественного победителя времени.

          Собственно к этому внесознательно всегда стремилось и изобразительное искусство [особенно миметическое — создание иллюзорных (= фотографических) изображений]. Однако оно никогда не достигало голой механической (почти сверхреальной)  документальности фото, полного визуального подобия (практи­чески — равенства) оригиналу. Именно фактическое удвоение момента жизни и выведение как-бы-двой­ника (другого в современной терминологии) за пределы времени и наделяет фото почти магическим значением. Вот, навечно остановилось мгновенье такого-то числа в такой-то час, минуту, секунду в таком-то месте и хранится в семейном альбоме! И человек может спать спокойно. Он преодолел время!

          И в чем-то он прав. Есть, есть в фотографии нечто сакрально-мистическое. Не случайно, по преданию, первую (во всяком случае активно вошедшую в Культуру) фотографию сделал сам Иисус Христос путем прикладывания матерчатого плата к своему лицу («механический» отпечаток святого Лика — «Неруктворный образ»). Иконы Христа воспринимались отцами Церкви лишь как копии (ре­про­дук­ции) этого Перво-обра­за, Первой фотографии, которая, в свою очередь, служила в глазах иконопочитателей главным доказательством истинности Вочеловечивания Христа. Есть фото, значит было и реальное (во плоти!) тело[35]. Ту же роль играет и Туринская плащаница. Фото доказывает реальность бытия тела, его телесности. Фото легитимирует онтологию (и феноменологию) тела. Визуальные энергии тела, фрагмента жизни, ландшафта и т.п. переносятся на фото и сохраняются в нем навечно. Не отсюда ли почти мистическая тяга ПОСТ-  к фото? Как и всей предшествовавшей  Культуры — к миметическим изображениям?


          Сегодня очевиден своеобразный эстетический телеологизм  в движении всех авангардно-модер­нист­ских искусств на протяжении 20 столетия. Мы остановились здесь на наиболее наглядных (в прямом смысле слова) визуальных искусствах, но подобный процесс шел и в литературе, начиная с футуристов, дадаистов, сюрреалистов, Джойса, и в музыке, начиная с додекафонии и до Штокхаузена и Кейджа, и в театре (от Мейерхольда до Ионеско и Беккета), и в кино, которое как самостоятельный высоко художественный феномен продержалось всего 100 лет, и даже в массовой культуре. Помимо активного доведения до логического завершения и разрушения классических искусств и форм и способов традиционного художественного выражения нарабатывались инструментарий, система приемов и формотворческая база для принципиально новых форм и способов бытия художественной культуры будущего (или того, что идет ей на смену — некой невиданной еще формы будто-бы-худо­жественно-эстетической материи) со своей иной по сравнению с классической эстетикой — неклассической (за неимением пока иного термина). И ныне мы видим, как в новейших и элитарных, и массовых, и ком­мер­ческих (они теперь все чаще сливаются в нечто единое) художественно-псевдо-будто-и-около-худо­жест­венных практиках и проектах используются наработки и элементы футуризма, экс­прессионизма, сюрреализма, абстракционизма, дадаизма, конструктивизма, поп-арта, концептуализма, графической поэзии, конкретной музыки и т. д. и т.п. в самых причудливых сочетаниях  и на более высоком  электронно-визуальном уров­не исполнения, чем в станковых произведениях авангардистов и модернистов. Понятно, что здесь утрачивается неповторимая аура оригинальной авторской индивидуальности, личностно окрашенной духовности, но кого же в ПОСТ-культуре  волнуют сии «приятные частности»?

           Особенно эффектив­но процесс «освоения» достижений станковых искусств идет в рекламно-зре­лищ­но-мас­совой продукции, в дизайне, художественном проектировании, компьютерных играх. Многие из казавшихся гениальными достижений элитарных авангардно-модернистских направлений 20 века с порога нового столетия предстают как лабораторные опыты, экспериментальные заготовки для современной высокотехнологичной и электроннооснащенной индустрии грандиознейшего симулякра художественно-эстетического обеспечения самых широких масс населения земного шара как единого общежительного муравейника. К концу столетия начали реализовываться чаяния мудрецов и художников начала века — «искусство» устремилось в массы и полностью овладело ими.

          На сегодня выявились и некоторые главные сферы и направления этого овладения. Оставляя в стороне такие его традиционные формы как коммерческая продукция для индивидуального пользования обывателя и мощное ангажированное (достаточно традиционное, но на новой электронно-сетевой основе) искусство, служащее в прямую определенным социально-политичес­ким, религиозным, рекламным и т.п. целям, видим нечто более впечатляющее. Художественные поля вырываются с середины прошлого (20-го) века за рамки, рампы, музеи и охватывают человека со всех сторон и во все моменты его тяжкого земного существования, провоцируя невиданную ранее активизацию субъекта художественного восприятия, стирая границы между творцом и потребителем его творения. Наиболее активно начался этот процесс во второй половине столетия с хэппенингов и акций, в которые наряду с их создателями и подготовленными участниками включались в большей или меньшей степени и случайные зрители — на элитарном уровне; а в дискотеках и всевозможных шоу — на массовом уровне все присутствующие. Сегодня этот процесс ухода от «станковизма», от самозамкнутости искусства в рамках «изящных искусств», или объектов специального эстетически ориентированного музейно/концертного восприятия, последовательно развивается по ряду направлений, настойчиво выводящих искусство за его, по крайней мере новоевропейские, рамки и внедряющих его в более широкий социо-антропный контекст.

          Градостроительство, архитектура, дизайн, художественное проектирование, искусство моды, садово-парковое искусство, включающее аналогичный опыт Вос­тока и модернистского лэнд-арта, объединяются на базе психологии, эстетики, эргономики, экологии и других наук с целью создания всеобъемлющей  Среды обитания человека (город, жилище, офис, производственные помещения, лечебницы, детские учреждения, места отдыха и развлечений, спорткомплексы и т.п.).  Ибо известно, что Среда наряду с некоторыми другими факторами оказывает одно из определяющих и формирую­щих воздействий на человеческую личность. Средовой подход является сегодня доминирующим в градостроительной и архитектурной практиках, включающих в поле своей деятельности многие современные искусства. При этом предпринимаются по­пытки активного привлечения широких слоев самих обитателей Среды к косвенному участию в ее модификации применительно к конкретным условиям и персонажам, ее населяющим. Здесь важную роль играет «энвайронментальная эсте­тика» (понятие А.Берлеанта[36]), отработка которой  началась в элитарных арт-прак­тиках концептуализма и ПОСТ-культуры последней трети столетия.  Существенную роль в организации Среды играют электронные средства коммуникации и массовой информации (СМИ), оказывая не без помощи художественно-эстети­ческих средств манипулятивное воздействие на массовое сознание обитателей Среды.

          Элементы многих видов авангардно-модернистских искусств в трансформированном с помощью электроники виде привлекаются сегодня шоу-бизнесом для создания интерактивных зрелищных пространств, как правило, рассчитанных на молодежную аудиторию, которая путем специально организованных аудио-визу­альных эффектов и режиссуры активно вовлекается на уровне раскрепощенной психо-моторики (нередко с агрессивно-эротическим окрасом, призванным  «вы­пустить пар» из перегретой  в напряженном современном социуме молодежи)  в шоу, вершащиеся в этих пространствах. Экстатические вопли и конвульсивные движения поклонников некоторых рок- и поп-звезд нередко почти прибли­жаются к тому, что творится на эстраде. Лазерно-свето-звуковая среда, объединя­ющая зал и сцену (ядро шоу), почти уравнивает исполнителей и зрителей на уровне психо-энергетических полей.  Здесь реализуется некий современный соматический  симулякр того, что русская православная мысль называла соборностью, — полное энергетическое единение всех присутствующих и исполнителей, ощущение себя неким целостным  действующим телом, единой пульсирующей массой. Сущностное отличие от соборности состоит в том, что здесь исключен ее главный компонент — духовный: Бог и божественные силы; и человек практически утрачивает в шоу ощущение себя самоценной личностью. Соборность же, напротив,  предполагает такое единение всех верующих в процессе литургического действа между собой, со священнослужителями, с божественными силами и с самим Богом, при котором полностью сохраняется личностное самосознание. Соборность — один из сущностных феноменов Культуры, современное шоу — типичный продукт ПОСТ-.

          Еще одно только намечающееся, но имеющее по всем признакам глобальное значение и большое будущее наиболее полное вовлечение человека в искусственную, созданную опять же не без помощи наработок многих авангардных искус­ств и модернистско-постмодернистских арт-практик среду являет собой виртуальная реальность компьютерных сетевых киберпространств. На протяжении все­го 20 века НТП (особенно!), многие «продвинутые» философские направления, гуманитарные науки, художественно-эстетические эксперименты подспудно работали на глобальное переформировывание человеческой психики, ментальности, сен­сорики в направлении подготовки человека к  вхождению в виртуальный мир се­тевого (www !) бытия. Внесознательно готовили из нас пауков, приспособленных к полноценной жизни в виртуальной паутине. Да, именно в киберпространствах человек по собственному желанию сможет стать творцом (пока только виртуальным, хотя: что есть реальность?) и себя самого, и своей жизни, и своего окружения — среды обитания, способа действия, друзей, врагов, сексуальных партнеров и т.п.; компенсировать все то, что ему не удается реализовать в жестком обыденном мире земного бывания («Кто был никем, тот станет всем!» — так неожиданно решается небезызвестная социальная проблема). Традиционный ду­ховный мир Культуры заменяется гря­дущим виртуальным электронным миром ПОСТ-культуры, созданным усилиями самого человека с помощью научных и технологических  достижений и наработок авангардно-модер­нис­т­­ских искусств 20 столетия, вектор которого направлен в пугающую (человека традиционной Культуры) неизвестность.

          Что’ обретет в этом мире человек будущего? Только ли могучую игрушку, разрушающую его личность и приводящую в психушку? Или он неустанно и последовательно (а сия последовательность просто поразительна на протяжении все­го столетия) прорубает новое и более широкое окно в мир духовный, заглянуть в которое будет под силу только новому человеку с новым расширенным или деформированным [супер-сублимизированным  (от sublime — возвышение) на сциентистско-техно­генной основе] сознанием и новыми духовными установками? Виртуальное окно в иные реальности?  В иные измерения? В иные миры?..

          Однако все сие, если и грядет, то в отдаленном будущем. А что же сейчас? И как быть вообще тем, кто пока не желает совать свою голову в шлем электронного безумия? Что, например, делать еще немалому отряду духовно-рели­гиоз­ных людей Культуры, которым чужды и авангардно-модернистские изыскания, и компьютерная «бесовщина»? Здесь вроде бы проще всего: веровать и молиться! О том, чтобы Плерома духовности не навсегда оставила человечество; чтобы и то — иное грядущее не было лишено космо-антропной духовной сущности. Молить о милости Вседержителя.

          А как быть интеллектуалам от Культуры, которых сегодня еще немало, да и в ближайшем будущем вряд ли сильно оскудеет засеваемое ими поле, в катастрофически профанной потребительской цивилизации соблазнов? Здесь проблематичнее. Можно служить Маммоне, политике, НТП, но есть и иная перспектива. Именно для них Герман Гессе еще в середине столетия зарезервировал Касталию, страну суперинтеллектуальной, предельно эстетизированной Игры в бисер.

          Вслед за многими крупнейшими мыслителями первой пол. 20 в., ощущая реально вершащийся кризис культуры, размышляя о возможных направлениях выхода из него, Гессе в художественной форме в романе «Игра в бисер» создал один из вероятных путей дальнейшего развития культуры, точнее ее элитарной интеллектуально-эстетической сферы.  Игра в бисер, согласно Гессе, возникла в кругах наиболее одаренных математиков и музыкантов, включив в процессе длительного развития в круг своих участников — игроков, хранителей, служителей, разработчиков, — всю интеллектуально-ду­ховную элиту человечества (фи­ло­­логов, искусствоведов, музыкантов, философов, математиков, теологов и т. д.). Она формировалась как не­утилитарная игровая (то есть эстетическая) деятельность, синтезирующая  все интеллектуальные, научные, духовные, религиозные, художественные ценности и достижения человечества за все время его существования и постепенно превратилась по существу в «игру игр» — элитарную духовную культуру человечества.  Профессионально ее изучают, хранят, исследуют, разрабатывают и про­водят периодические игры при большом стечении зрителей, готовят кадры Игры в элитных школах обитатели специальной Провинции Касталии, занимаю­щиеся только Игрой. Сама Игра имеет свои сложнейшие правила, которые неу­коснительно блюдет касталийская иерархия во главе с Магистром Игры

          «Эти правила, язык знаков и грамматика Игры, — пишет Гессе, — представляют собой некую разновидность высокоразвитого тайного языка, в котором участ­вуют самые разные науки и искусства, но прежде всего математика и музыка (или музыковедение), и который способен выразить и соотнести содержание и выводы чуть ли не всех наук. Игра в бисер — это, таким образом, игра со всем содержанием и всеми ценностями нашей культуры, она играет ими примерно так, как во времена расцвета искусств живописец играл красками своей палитры. Всем опытом, всеми высокими мыслями и произведениями искусства, рожденными человечеством в его творческие эпохи, всем, что последующие периоды ученого созерцания свели к понятиям и сделали интеллектуальным достоянием, всей этой огромной массой духовных ценностей умелец Игры играет как органист на органе, и совершенство этого органа трудно себе представить — его клавиши и педали охватывают весь духовный космос, его регистры почти бесчисленны, теоретически игрой на этом инструменте можно воспроизвести все духовное содержание мира.»[37]  Возникнув как интеллектуальная игра духовными ценностями и лежащими в их основе схемами, образами, фигурами, языками, иерог­лифами, мелодиями, научными теориями, гипотезами  и т.п., Игра скоро перешла от чисто интеллектуальной поверхностной виртуозности к созерцанию, медитациям, углубленным всматриваниям в каждый ход Игры, в каждый элемент, к глубинным переживаниям и другим приемам духовных практик, то есть превратилась в своего рода богослужение, правда, без Бога, религиозной доктрины и какой-либо теологии. Главным результатом Игры было достижение в ее процессе состояния высочайшего духовного наслаждения, неземной радости, особой «веселости», то есть фактически, о чем неоднократно пишет прямо и сам Гессе, и что в еще большей мере следует из контекста романа, Игра стала высшей формой и квинтэссенцией эстетического опыта в его истинном, глу­бинном понимании.

          Аура особой «веселости», сопровождающей Игру, охватывала всю Касталию и ее обитателей. «Веселость эта — не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства. Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни, музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, — это светоносец, умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно, печальным изгоем, а музыкант — грустным мечтателем, но и в этом случае его творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, — это уже не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости. И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими мифами, кос­могониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое, чего они могут достичь, есть эта веселость. <…> Ученость не всегда и не везде бывала веселой, хотя ей следовало бы такою быть. У нас она, будучи культом истины, тесно связана с культом прекрасного, а кроме того,  с укреплением души медитацией и, значит, никогда не может целиком утратить веселость. А наша игра в бисер соединяет в себе все три начала: науку, почитание прекрасного и медитацию, и поэтому настоящий игрок должен быть налит весельем, как спелый плод своим сладким соком…»[38]

          Таким образом Игра — это фактически культура, осознавшая свою глубинную эстетическую сущность и сознательно культивирующая эстетический опыт бытия в мире. И отнюдь не поверхностный опыт, но — глубинный, сущностный. Не случайно Гессе неоднократно подчеркивает эзотерический характер Игры. Через бесчисленные «закоулки архива» и лабиринты знаний, ценностей, произведений культуры, через древнейшие духовные практики и восточные учения и мифы, через дзэнские сады и трактаты великих отшельников, музыку Баха и открытия теории Эйнштейна истин­ные мастера Игры проникают в непостижимые иными способами тайны бытия, испытывая от этого божественное наслаждение, обретая неземной покой преображенной и очищенной души. Главный герой романа Йозеф Кнехт, ставший великим Магистром Игры, пишет о своем опыте постижения ее сути: «Я вдруг понял, что в языке или хотя бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира, к изначаль­ному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая эволюция мифа или культа, каждая классическая художествен­ная формулировка, понял я в истинно медитативном озарении того мига, — это не что иное, как прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое дело.  … теперь до меня впервые дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра — это действительно lingua sacra, священный и божественный язык.»[39]           

          Главный акцент на эстетической сущности игры сделал опиравшийся на Хейзингу и естественно знавший «Игру в бисер» Х.-Г.Гадамер в основном герменевтическом труде «Истина и метод». Он впрямую связывает игру с эстетическим и искусством, сознательно дистанцируясь «от субъективного значения» понятия игры, свойственного, по его мнению, концепциям Канта и Шиллера; на­правляет свое внимание на игру как на «способ бытия самого произведения искусства». Гадамер утверждает «священную серьезность игры», ее «медиаль­ный смысл», «примат игры в отношении сознания играющего»; игра — не деятельность, но «совершение движения как такового» ради него самого, «всякая игра — это становление состояния игры»; субъектом игры является не играющий, но сама игра; цель игры — «порядок и структура самого игрового движения»; «способ бытия» игры — «саморепрезен­та­ция», которая выступает универсальным аспектом бытия природы; игра всегда предполагает «другого». Высшей ступенью человеческой игры, ее «завер­ше­ни­ем», достижением идеального состояния является искусство; игра на этой стадии преображается в искусство, «преобразуется в структуру». Искусство потенциально заложено в игре, составляет его сущностное ядро, и при «преоб­ра­зо­ва­­нии в структуру» (важное понятие эстетики Гадамера) являет себя в чистом виде: «сущее теперь, представляющее в игре искусство, и есть непреходяще подлинное»[40]. Искусство обладает глубинным онтологическим статусом. Явление произведения искусства, «пре­об­­разование в структуру» — это снятие обыденной, «непреображенной действительности»  «в ее истине», «пре­образование в истинное», «освобождение, возвращение в истинное бытие»[41]. Поэтому игра-искусство «играется в другом, замкнутом в себе мире» и этим подобно культовому действу. Игра искусства обязательно предполагает зрителя, это изображение или представление для кого-то, даже если в данный момент нет реципиента. В свою очередь истинный зритель полностью отдается игре искусства, погружается в ее мир, где обретает тождество с самим собой. И в этом плане, подчеркивает Гадамер, «способ  эстетического бытия отмечен чем-то напоминающим ‘парусию’ (богопри­шествие)». «Изображение» («представление») искусства, в которое полностью погружается зритель, — «это истина его собственного мира, мира религиозного и нравственного»[42].  Все основные феномены эстетического: мимесис, катарсис, трагическое, красоту, — Гадамер осмысливает в контексте теории игры и определяет в целом «бытие эстетического как игру и представление».[43]

          Если мы теперь, зная о некоторых (имеются и многие другие)  фундаментальных игровых стратегиях культуры в 20 в.,  мысленно представим себе картину интеллектуально-худо­жественных ландшафтов столетия, то увидим, что крупнейшие философы, филологи, художники, музыканты (такие личности хотя бы, как Хайдеггер, Фуко, Барт, Деррида, Делёз, Пикассо, Дали, Бойс, Кунеллис, Джойс, Хармс, Эко, Штокхаузен, Кейдж, Пендерецки), а также множество менее одаренных и худож­ников, и ученых-гуманитариев (особен­но «продвинутой» ориентации), и просто журналистов от искусства в меру своего таланта, образованности, сил и возможностей движутся в одном глобальном направлении создания чего-то близкого к Игре в бисер по-Гессе. Естественно, что при современной электронной технике появились принципиально новые возможности и формы организации Игры, о которых еще и не подозревал в 30-е гг. Гессе. В частности, компьютеры дают возможность уже сегодня при желании смоделировать нечто подобное Игре, своеобразные про­фанные симулякры Игры.


          Уже денно и нощно идет неустанная подготовка к Игре в среде интеллектуалов всех мастей и многих «про­двинутых» ПОСТ-артистов. С тех пор как вся культура была осмыслена структуралистами в качестве огромного гипертекста, разработка и отработка правил Игры, приемов  герменевтики, создания игровых ситуаций и т.п. компонентов игровой эстетики идет полным ходом в кругах постмодернистских философов, филологов, музыковедов, историков искусства и им подобных созидателей Игры. Игровое сознание оттачивается на герменевтике всей истории культуры во фрейдистской, постструктуралистской, деконструктивистской, даже — в неохристианской и многих других парадигмах; в регулярных более или менее длительных паломничествах в Страну Востока и примеривании на себя ее духовных практик, эстетического опыта и т.п. Сюда подключаются уже и математики, создавая игровые партии путем пересмотра, например, всемирной исторической хронологии (команда Носовского-Фомен­ко). Процесс идет…

          Наиболее осознанно, последовательно и всесторонне его начали структуралисты, построив фактически строгое, лингвистически  и математически выверенное антиномическое игровое пространство, главным девизом обитания в котором стал  афоризм: «Мыслить — значит рисковать в броске игральной кости». Ему с пристрастием следуют Леви-Стросс, Фуко, Барт, Лакан, Альтюссер, Делёз, не говоря уже о бесчисленных их последователях как в сфере мысли, так и в литературе и в искусстве. Манифестируемая ими «игра структур» на новом уровне развивает кантовские и ницшеанские идеи «игры смыслами». Фактически имен­но этим игровым принципом определяется одно из главных понятий позднего структурализма символическое (или символический элемент), составляющее жизненно важную ячейку собственно структуры и в принципе отличное от традиционного (и очень широкого) для классического европейского понимания символа, символического, как некоего намека на нечто иное.

          Согласно Ж.Делёзу, давшему, пожалуй, наиболее четкое и лаконичное изложение сущности структурализма[44], символическое у структуралистов – это некий третий элемент в дополнение к реальному и воображаемому, как бы выводящий их бинарную (диалектическую) игру на иной уровень. Символическое «в качестве элемента структуры является принципом генезиса» — воплощения структуры в реальное или в воображаемое; общим источником живого творчества  и интерпретации, или (Делёз присоединяется здесь к Альтюссеру) — «символическое следует понимать как производство исходного и специфического теоретического объекта». Поразительна, однако, эта «специфика», ибо суть ее состоит в том, что символический элемент, как элемент структуры не определяется ни реальностями, которые в принципе неуловимы, ни «вообража­емыми содержаниями», но имеет только и исключительно «позиционный», или топологический смысл. Он — ни что иное, как «пустое» место в топологическом структурном пространстве, первичное по отношению к реальным вещам и существам, которые впоследствии «займут» его. Эти «пустые» места в структуре (или «пустые клетки» в игровой лексике Делёза), тождественные в данном случае символическим элементам, и их отношения между собой и «определяют природу существ и объектов», то есть природу самой структуры, ибо «любая структура является множественностью виртуального сосуществования». Символические элементы, «взятые в дифференциальных отношениях, с необходимостью организуются в серии» (Здесь уместно вспомнить о «серийной технике» в авангардной музыке[45] или знаменитые шелкографические серии поп-ар­тиста Э.Уорхола[46], где «пустота» фона, интервала наделена особой семантикой). И более того, «в высшей степени» символические элементы, обозначаемые как «пустые клетки», свободные места в игровой структуре, «усколь­зающие элементы», «плавающие означающие» и т.п., постоянно блуждают между сериями, «оживляя» их, наполняя смыслом, иногда с избытком (тогда возникают «бес­смыс­ленные смыслы»), упорядочивая структуры… 

          Уже из этого беглого изложения понимания символического в структурализме в интерпретации одного из видных постмодернистов (у Ж.Лакана, к примеру, мы обнаружим некоторые иные, но также игровые, нюансы в понимании символического), очевидно, что перед нами принципиально иной, далекий от классического тип мышления, основанный на строго продуманной конвенциональности; или — особая система мыслительной игры со своими достаточно жесткими правилами, отличная от традиционно и стихийно складывавшейся системы научного или формально-логического мышления.              

         Признаки становления новых «парадигм знания», когда философия «ра­зы­г­рывает почтовую открытку как карту против литературы»[47], все отчетливее проявляются в пространствах всех гуманитарных наук, начавших, особенно последовательно со второй половины 20 в., выраженный дрейф в сторону эстетизации лежа­щего в их основе сознания и форм его дискурсивной презентации. В частности, об этом свидетельствуют все усиливающиеся поиски в сферах герменевтической полисемии, многоуровневой структурности, алогистики, парадоксии, абсурдности, дискурсивного фристайла, маргиналистики, вневербальных энергетических дискурсов и т.п. В постмодернистских научных методологиях и интуитивных откровениях структуралистский дискурс свободно сопрягается с алогизмом восточных духовных практик и иррациональными фантазмами бессознательного в поисках «новой рациональности»; материалистические и атеистические концепции опираются на сакральные знания и магические практики; естественные науки начинают искать выход из своих тупиков в древнейших мифологемах и «донаучном» мировидении, во «вненаучном» знании; рационалистический отказ от Духа на практике выливается в мучительные поиски следов Духовного там, где их кажется никогда и не было (например в дигитальных киберпространствах) и т.д. и т.п. Вопросы и проблемы громоздятся в ПОСТ-культуре немыслимыми живописными торосами, и пока с большим трудом просматриваются пути хотя бы к какому-то упорядочиванию их. Однако за всем этим проступает одна достаточно четкая тенденция — последовательное усиление художественных принципов мышления в гуманитарных (а иногда и в естественных) науках, включая современную философию; использование неформализуемого эстетического опыта в научных целях, в разрушении границы между наукой в строгом новоевропейском смысле и искусством (возвращение к платоновско-ницшеанским или даже к древневосточным парадигмам мышления на новом уровне); в превращении научного текста в художественный и т.п.. Эта тенденция в постмодернизме и ПОСТ-культуре в целом достаточно очевидна.

          Философия ПОСТ- сознательно и целенаправленно обращается от того, что традиционно почиталось за сущностное, к маргинальным проблемам и проблемкам. Уравнивает их (все и вся) в правах. У Дерриды, например, не сущность, дух, материя, законы, бытие, время-пространст­во и другие философские категории стоят в центре внимания, но — след, царапина, контрабанда, прививка, гибрид (не сам текст, но примечания к нему; не слово в прямом его смысле, но как бы снято-сохраненное путем зачеркивания) и т.п.. Идет филигранная игра ума и ассоциативного мышления на обертонах мыслительного поля. Что сие? Подготовка сознания к переходу (скачку) на новый уровень — в новое состояние? Это вполне понятно эстетствующему духу, который иногда получает от созерцания какой-ни­будь незаметной трещины в асфальте, кучки пыли на дорожке или узоров на мраморной плите такое по силе  эстетическое удовольствие, какого не доставляют иной раз шедевры классической живописи или музыки. Понятно в этом контексте, что и созерцание рукописного черновика текста какого-то мыслителя или писателя может доставить большее наслаждение (духовно-эстетичес­кое), чем чтение самого опубликованного текста.

           «Я чувствую себя дикарем, ребенком, маньяком. Я отказываюсь от любого знания, любой культуры, я воздерживаюсь от того, чтобы получить в наследство всякий иной взгляд.»[48]  В этих словах Р.Барта в какой-то мере credo ПОСТ-куль­туры, ощутившей полную девальвацию традиционных ценностей. Налицо принципиальная перефокусировка, перенастройка всего:  в интеллекте, менталитете, психике. С сущностного (в традиционном смысле), с центрального, с глобального, с глубинно-культурно-истори­ческого — на маргинальное, случайное, вроде бы незначительное; обитающее где-то почти вне знания, вне культуры, но — сохраняющее непередаваемую дискурсивно ауру чего-то, что, перефразируя Г.Зедл­майра[49], все-таки точнее всего (один из парадоксов ПОСТ-) можно было бы определить как die Mitte — ядро, сердцевина, являющая себя в гипертексте Универсума, как в гиперпроизведении искусства, в неких почти неуловимых нюансах бытия-сознания.

          Так, в частности (а частности сегодня значительнее общностей), в обычной фотографии «измененное сознание» Барта привлекает и интересует только и исключительно какая-либо мелкая (незначительная для фотографа и для большинства зрителей) деталь. Ногти на руках художника поп-артиста Уорхола, огромный воротничок у дебильного ребенка, шнурки на туфлях у негритянки из семейного фото и т.д. и т.п. Это, в его терминологии, — punctum, то, что ранит его душу, бьет по ней, возбуждает… 

          Мелкая, незначительная для обывательского глаза деталь ударяет по нервам ПОСТ-философа, но и любого ПОСТ-артиста (начи­ная с их предтечи М.Пруста). И вокруг нее начинает нарастать психо-энергети­ческий космос нового бытия (= ПОСТ-сознания). Мыслительные конструкции, визуальные пространства, ассоциативные ландшафты. Сюрреализм ПОСТ-мы­шления выплескивается текстами, письмом, событиями и мыслительными жестами и зигзагами, которые не дают покоя. Не оставляют даже во сне. Пространства слоятся и растягиваются до бесконечности. Космос ноэтос и космос эстетос переплетаются, перепутываются, совмещаются и расслаиваются в беспокойном сознании современного мыслителя.

          И не только мыслителя. Крупнейший композитор второй половины 20 в. К.Штокхаузен, являющийся также и автором теоретических сочинений по философии современной музыки, радикально изменил все классические представления о музыке, создавая принципиально новые звуковые конструкции, не только новаторской организацией звуковых структур, но и путем многоуровнего расслоения самого звука, изобретения новых звуков, многомерных звуковых формаций и т.п. И все это подкрепляется самобытной космоургической музыкальной эстетикой ПОСТ-композитора, ощущающего себя пришельцем из другого мира и по его законам реорганизующего музыкальную материю[50]. Сложные манипуляции между математикой, архитектурой и музыкой осуществлял другой супер-продвинутый композитор второй пол. 20 в. Я.Ксенакис в поисках некоего универсального «прин­ципа каузальности» в современной музыке, опирающегося на стохастические приемы и закономерности теории множеств. Поиски привели его «к особого рода абстрагированию и формализации музыкально-композиционного акта. Эти абстрагирование и формализация нашли неожиданную и, я думаю, плодотворную опору в определенных областях математики», — писал композитор.[51]

 

          Со времен постструктурализма, легитимировавшего, как мы видели, прин­ципиально новое по сравнению с традиционным структуралистское понимание символического, фантазмы и события (в их фуко-делёзовском смысле, т. е. как некие тонко-материальные бестелесности разных уровней бытия-мы­шле­­ния) плот­ным облаком витают над концом Культуры. Сквозь это вибрирующее облако «бес­смысленных смыслов», как они культивируются постструктуралистским дискурсом, не видно ни прош­лого, ни будущего. Да эти времен­ны’е величины и не существуют в данной парадигме смыслообразования. Густой туман «theatrum philosophicum»[52] опустился и на настоящее. Его странная се­ребристая пыль ласкает глаз и будоражит ум, но не греет душу. И ка­лей­до­ско­пи­ческими блестками смыслы разбегаются по поверхностям метафизических тел. Рассудочная игра тоже доставляет наслаждение. И это, конечно, сфера эстетического сознания — когда разум смолкает, а рассудок плетет и плетет неустанно тончайшую паутину фантазмов, оплетающих события. Все отчетливее прорисовывается иное;  принципиально иное. Здесь, пожалуй, уже начала постПОСТ-культуры – совсем иного менталитета, иных мыслительных пара­дигм, ино­го бытия-сознания. Все во всем и ничто в чем-либо.

         Не случайно поэтому, в частности, философия и семиотика 20 в. просто зацик­лились на «Алисе» Кэрролла, превратив ее в культовую книгу современной постклассической гуманитарной мысли. Что притягивает в ней современное «продвинутое» сознание?  Парадоксы, абсурд, заумь, ирония, игра смыслами одного и того же слова etc. Все это естественно созвучно постмодернизму, и особенно ПОСТ-культуре. Кэрролл довел логику до абсурда, превратил ее в  абсурдную веру в логику. Собственно часто в «Алисе» парадоксы и игра слов и смыслов зна­чимы не сами по себе, а лишь для утверждения (= отрицания в парадоксе) жесткой формальной логики, веры в разум, рассудок в вербальных струк­турах, выходящих за рамки рассудочного дискурса. Необходимо «правиль­но» (строго формально) использовать, вдумываясь в их смыслы (смыслы, часто стершиеся в обы-денном, т.е. «сию-дневном», сознании): не игнорировать словесные обертоны и т.п. Лингвистическая игровая философия 20 века открывает здесь глубокий кладезь невостребованных возможностей и путь к «новой рацио­нальности», которую мучительно жаждет обрести современная наука, да и культура в целом.

          В поисках новых парадигм и возможностей 20 век регулярно обращался к восточным культурам и духовным практикам почти всех неевропейских культур и народов. Когда дзэнский мудрец на вопрос: «Какое учение выше учений Будд и Патриархов?» отвечает: «Яблоко, запеченное в тексте», это не издевательство над спросившим и не абсурд в западном смысле, но указание на Путь, на котором необходимо отказаться от поверхностной логики, от причинно-следст­вен­ных отношений, от плоского рассудка и земного разума. Исключить все законы человеческого (в обыденной парадигме) мы­шления и перейти на иной — волевой, интуитивный, целостно-всеох­ватный уровень сознания, ведущий дзэнского монаха к просветлению. Ближайшая аналогия для человека новоевропейской  формации — путь художественно-эсте­тического сущностного проникновения на более высокие уровни бытия, путь к катарсису. Однако этого ли ищут абсурдисты ПОСТ-культуры 20 века, по­нятны ли им устремления дзэнского монаха, которого они с воодушевлением цитируют, или европейского эстета, к которому они относятся с пренебрежением, по меньшей мере?

          Дзэнские коаны и мондо (парадоксальные, алогичные ответы на поставленные вопросы) служили сигналом и стимулом для перехода сознания в одно из из­мененных состояний; в некое бессознательно-сверхсознательное состояние, в котором не работают обычные для западного человека механизмы мышления, восприятия, но включены какие-то иные мощные духовные процессы. Однако этот переход и измененное (иное) состояние сознания осуществлялись только у людей, прошедших длительную подготовку. Абсурд, алогизм, заумь, глоссолалия, парадоксы, игра смыслами в современном искусстве и гуманитарных науках создаются современными art-истами и мыслителями, находящимися, как правило, в обычном (почти обыденном) состоянии сознания и адресованы реципиентам, как правило, не имеющим вообще никакого опыта перехода в измененные состояния. Так что сие — скорее симулякры дзэнских практик, чем их развитие или хотя бы более-менее серьезное освоение. Современная инсталляция из угля и древесных обломков Кунеллиса вряд ли вызовет то же состояние в реципиенте, что и  какой-нибудь дзэнский сад камней у генетически подготовленного многими столетиями к его эстетике японца.

          Вообще сегодня крайне актуален вопрос: доступны ли современному западному человеку механизмы изменения состояния сознания, присущие субъектам восточных духовных практик, мода на которые широко распространена в западном мире? И тем более под воздействием артефактов ПОСТ- ? «Шоковая терапия» восточных практик и шок-эффекты в арт-про­ектах ПОСТ- и современных философско-филологических текстах имеют ли что-то общее в возбуждаемых ими психо-соматических и духовных механизмах? Или шок шоку рознь?

         Очевидно, что современные арт-практики и гуманитарные науки Запада, зашедшего в тупик рационализма и сциентизма, пытаются сделать принципиа­льный шаг в ином направлении. Вполне естественно, что они ищут новые культурные парадигмы в нетрадиционных культурах; в частности и в дзэн-буддизме. Еще Шопенгауэр и Ницше дали мощные импульсы философии в направлении Востока, а импрессионисты и постимпрессионисты — в искусстве. Сегодня этот процесс набирает силу. Вопрос, однако, в том, насколько он продуктивен для евроамериканского сознания и современного западного суперпотребительского общества. Не слишком ли толста шкура у западного человека, чтобы сквозь нее могли без искажений пройти тончайшие духовные материи, тысячелетиями культивировавшиеся в совершенно иных этно-культурных средах, если он не сумел органично принять и усвоить даже свою родную христианскую духовность и в конце концов отказался от нее и обратился к иным горизонтам ?..

          Сегодня ПОСТ-культура  — бессистемная система малых и больших сдвигов, смещений всего и вся в сознании, в психических состояниях, в смысло­вых полях и арт-энергетике. Слом и сдвиг господствуют в креативно-деконструк­тив­ных процессах арт-практик и попытках их вербальной герменевтики и приводят к парадоксальным фантазмам, вытесняющим феномены классического искусства и традиционной гуманитарной науки из активного поля Культуры. Дрейф цен­ностей в бесконечную неопределенность – таков модус ПОСТ-культуры в ее наиболее очевидном современном ракурсе.

          И на первых этапах маршрут этого дрейфа пролегает через полосу всеобъемлющего разрушения или аннигиляции всех и всяческих традиций и ценностей Культуры; в лучшем случае простое замещение их чем-то принципиально иным. В искусстве знамена погромов традиционного поднял авангард еще в начале столетия; в гуманитарных науках и философии вымпел глобальной «деконструкции» взвился на мачте постструктурализма, хотя главные принципы были заложены еще структуралистами. В частности, теперь снимаются (Фуко, Деррида) фундаментальные понятия субъекта и объекта, упраздняется структуралистская проблема бинарных оппозиций (т.е. традиционная диалектика, по-своему высветленная структурализмом); разрушается аксиология (она вообще не встает на повестке дня); наконец, обесценивается (Делёз и др.) традиционный символизм и семиотика — подвергается сомнению возможность знаковой коммуникации — точнее традици­онных семантических отношений.

           Прерывистость, фрагментарность, дисгармоничность, иронизм, интер­тек­с­туальность, эклектизм, эротизм — характернейшие черты постмодернист­ского текста (в широком смысле слова), т. е. и пост­модернистского арте-факта, и дискурса как такового. И шире — ПОСТ-культуры в целом, как переходного этапа от Культуры к чему-то иному. Фактически это характеристики глобальной системы расшатывания, деконструирования, демонтажа Культуры как некой могучей целостности; разборка Храма. На руинах его уже мельтешат какие-то новые фигуры и фигуранты. Монтируется что-то, но за клубами пыли от руша­щихся святилищ еще нельзя разобрать  почти ничего вразумительного.

          Хотя кое-что все-таки просматривается. Например, тяга к организации (все-таки – организации!) сверхплотного энергетического хаосоморфного поля смыслов, как некоего аккумулятора будущих смыслообразований; синергетика называет это состояние «нелинейной средой». От полисемии к пансемии. Одной из несом­ненных заслуг постструктурализма (= деконструктивизма = постмодернизма — знак «равенства» только для данного случая) является установка (и доказательство!) на принципиальную невозможность однозначного прочтения любого текста. Отсюда легитимация полисемии любого феномена (= текста у постструктуралистов) культуры, и Культуры прежде всего. Отсюда практическое признание за любой гуманитарной наукой функций художественного феномена и возможности и необ­ходимости бесконечного переписывания заново всех гуманитарных дисциплин (истории, философии, культурологии etc).

           Подобный принцип подхода к истории культуры базируется отчасти и на узаконенной  постструктуралистами триаде смысловых полей любого текста: поля авторских намерений, поля  самого текста, определяющегося семантикой языка, и поля понимания реципиента. Эти смысловые поля находятся в сложных конвергенционных взаимодействиях, напряжениях, противодействиях, в результате ко­торых, как правило, возникает некое интегральное семантическое поле — супер-поле: эсте­ти­ческое. В этом случае актуализация полей, завершающаяся в психике субъекта восприятия катарсисом, приводит все-таки в конечном счете к отвер­занию ду­ховного пути, к установлению духовного контакта с Объектом.  Процесс с психологического уровня переходит на онто-гносео­ло­гический, и в таком случае возникают реальные основания говорить о неких специфических духовных аспектах, точнее – о потенциальных тенденциях и в ПОСТ-культуре. Наиболее эффективным средством выявления этих тенденций  может оказаться эстетический анализ неклассического или даже постнеклассического типа[53].

          Косвенные подтверждения сказанному мы обнаруживаем в радикальных суждениях американского дерридиста Джона Хиллиса Миллера, утверждающего, например, что собственно литературный текст вообще не обладает никаким смыслом. Его (каждый раз свой) вносит при чтении читатель. Ибо «само существование бесчисленных интерпретаций любого текста свидетельствует о том, что чтение никогда не бывает объективным процессом обнаружения смысла, но вкладыванием смысла в текст, который сам по себе не имеет никакого смысла.»[54] Фактически это — credo всей ПОСТ-культурной художественной критики, ПОСТ-фило­софии искусства, ПОСТ-эстетики, превращающей критический текст в художественный. Для талантливого ПОСТ-критика не так важен исходный текст. Он — лишь повод (и первый импульс) для его собственного художественного (или арт-критичес­кого) творчества; наделения новыми смыслами некоего исходного материала (= анализируемого произведения искусства). Анализ превращается в полухудожественное творчество, результат которого сам чреват интенциями к новым герменевтическим процедурам. Символическая (в структуралистском понимании) интерпретация сама превращается в источник «живого творчества»[55]. Герменевтика ради герменевтики в ее творческом модусе. Бесконечная игра ново-возникающими смыслами. Фактически — художественно-эстетический путь в Касталию.

          Таким образом несколько неожиданно оказывается, что главные творцы ПОСТ-культуры — неоэстеты в высшей степени и полной мере. Человек ПОСТ- — homo ludens по своей сущности и экзистенции. Он играет всем и во всем; играет осознанно и неутилитарно. Это касается ведущих ПОСТ-артистов и крупнейших «продвинутых» гуманитариев, в первую очередь. Почетное звание «Magister Ludi» может быть с полным правом и без натяжек присвоено и Дерриде, и Барту, и Фуко, и Делёзу, и Бойсу, и Кунеллису, и Гринуэю, и Штокхаузену, и Кэйджу, и Ксенакису, и Берроузу, и Умберто Эко, и многим другим фигурам современного гуманитарно-худо­жест­венного пространства. В ПОСТ-   эстетика не умирает, но приобретает новое качество, перемещается на новый уровень или в иную плоскость, обретает новую силу. Получается, что ПОСТ-  — вроде бы вовсе и  не анти-Культура, а новый, хотя и крайне радикальный, и предельно эпатажный, и сущностно иной  виток все той же Культуры ?..

          Во всяком случае пока достаточно очевидно, что в ПОСТ-  от Культуры сохраняется, пожалуй, один из главнейших элементов — Игра в ее сугубо эстетической, то есть художественно организованной форме. Более того здесь она  абсолютизируется и доводится до определенного логического завершения, то есть до абсурда. Поэтому абсурд становится двигателем ПОСТ-. Хотя и в Культуре он выполнял значительную функцию. Игра и абсурд — важнейшие составляющие ПОСТ-культуры; ее жизненное ядро, сердце, мозг и энергия; и именно они связывают ее с уходящей Культурой, с традиционными ценностями при вроде бы демонстративном отказе от них, принципиальном отрицании их.

          Вообще можно себе представить, что ПОСТ — это своего рода интеллекту­ально-пластический переход (т.е. принципиально — процесс) Культуры через ноль. В некое иное измерение, где все иное. Иные критерии (не «+» на «-» или обратно, но в каком-то иррационально-мета­физическом плане), иные принципы, иные цен­ностные ориентиры, иные механизмы восприятия себя и мира, иные законы бытия в мире etc. Некое сюрреалистское перетекание в постзазеркальные измерения. Там и Дух и духовное, вероятно, должны восприниматься, ощу­щаться, переживаться прин­ципиально по-иному; может быть, в модусе, недо­ступном чело­веку традиционной культуры, классической ментальности…


          В частности в сфере художественной культуры 20 век предстает как глобальная система «деконструкции» и перестройки всей системы художественно-эстетического сознания и креативной практики. В авангарде, модернизме, ПОСТ-культуре прослеживается последовательная тенденция к отказу от традиционного пласта сознания с его ценностями, в том числе с его логикой, разумом, рассудком, Логосом. Нарастают интенции к абсолютизации абсурда, парадокса, алогизма, антиномизма – потока иррационального. Однако фактически именно с подобного процесса почти 2000 лет тому на­чалось христианство. Сущностные парадоксы в Новом Завете, принципиальный  антиномизм догматики и церковной гимно­гра­фии — не трамплин ли к прыжку на иные уровни сознания ? [56].  Однако почти за 2000 лет кардинальных изменений в коллективном сознании христианизированного человечества практически не произошло. В 19 в. разум и формальная логика (праг­ма­тизм и утилитаризм) господст­вовали так же, как и в античной философии и в обыденном мышлении древних греков классической поры.

          Только со втор. пол 19 в. НТП дал повторный толчок фактически аналогичному про­цессу — новому всплеску алогизма, абсурда, парадоксии, иррационализ­ма, только уже не в религиозной сфере, но в художественно-эстетической (а, от­части, и в «продвинутой» философии-филологии последних десятилетий — парадоксальная игра смыслами, поиски «новой рациональности» etc). Что сие? Оче­ред­ной толчок к коренному преобразо­ванию («преображению»?) сознания, мен­талитета, духовных механизмов? Что не удалось христианству, теперь вершит НТП в содружестве с дзэн-буддизмом и другими восточными и иными культово-магическими практиками на основе неклассического художественно-эстети­чес­кого сознания? Вопрос, на который только время даст вразумительный ответ…

          Вполне закономерно и иное предположение. К примеру, знаменитая трилогия Уильяма Берроуза «Мягкая машина»[57] является типичным образцом ПОСТ-. Здесь иррациональное, хтоническое, дионисийское, хаосогенное начала предстают скорее в их разрушительной, чем креативной модальности. Вербально-тек­сто­вая машина, сориентированная на нарко-генитально-анальное сознание, энергично ра­ботает на последовательное разрушение словесных искусств в их традиционной логосо-центричности и на распад традиционного сознания вообще. Господство хтонически-демонического над человеческим (не говоря уже о божественном), чувственно-физиологического над духовным, отстраненного автоматизма письма, подчиняющегося меха­ническому методу «нарезки», над каким-либо выражением являют нам принципиально иную «ипо­стась» ПОСТ-культуры, далекую от чего-либо традиционного в принципе. И опять напрашиваются вопросы, вопросы, вопросы…

         ПОСТ-…  А не «вино» ли это «ярости Божией», приготовленное, как сказано, «в чаше гнева Его», которое мы вынуждены пить теперь по грехам нашим? И «ху­до­жественный Апокалипсис Культуры» по сути  — не прелюдия ли ( могучая какофо­ническая) к грядущим, поистине  «апокалиптическим» космо-антроп­ным процессам?  «Откровение» св. Иоанна дано в ярких обостренно пластических визуальных образах-символах предельно парадоксального, абсурдного, сюрреалистического типа, которые не поддаются нередко даже внутренней визуализации; а-ви­зуальные визуальные образы, вербально зафиксированные…

          Не нечто ли подобное являет нам сегодня художественная культура 20 в. от авангарда до ПОСТ-, возвещая нечто, не менее зловеще-возвышенное?

[1] Работа выполнена в рамках проекта 99-03-00032а, поддержанного РГНФ.

[2] Подробнее об этой картине см.: Бенеш О. Искусство Северного Возрождения. М., 1973. С. 79 и далее.

[3] Цит. по: Достоевский Ф.М. Об искусстве. М., 1973. С. 506.

[4] Понятие, введенное В.Бычковым и закрепленное в данном графическом облике для усиления визуальной семантики термина; развернутые тексты с обоснованием см.: КорневиЩе 0Б. Книга неклассической эстетики. М., 1998. С. 111 — 186; 213 — 216.

[5] Фуко М. Слова и вещи. М., 1994. С. 438.

[6] О нашем понимании эстетического см., в частности: Бычков В. По поводу двухтысячелетия христианской культуры. Эстетический ракурс // Полигнозис. № 3. 1999. С. 38-39.

[7] См., в частности: Кузнецов Б.Г. Эйнштейн. М., 1979.

[8] См. подробнее: Степин В.С. Теоретическое знание. Структура, историческая эволюция. М., 2000. С. 622-625; 634.

[9] См.: Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 431.

[10] Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т.1. М., 1990. С. 708.

[11] Подробнее см.: Гайденко П.П. Прорыв к трансцендентному. Новая онтология ХХ века. М., 1997. С. 302 и далее.

[12]  Adorno Th.W. Ästhetische Theorie. Frankfurt/Main, 1977. S. 74ff.

[13] См.: Лотман Ю.М. Структура художественного текста. М., 1970; его же. Семиотка кино и проблемы киноэстетики. Таллин, 1973.

[14] Барт Р. Фрагменты речи влюбленного. М., 1999.

[15] Барт Р. camera lucida. Комментарий к фотографии. М., 1997.

[16] Делез Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum philosophicum. М., Екатеринбург, 1998. С. 14.

[17] Эстетический характер философского текста Делёза («Логика смысла») подтверждает, например,  М.Фуко: «Делез действительно здорово скомбинировал эти очень тонкие нити и поиграл, на свой манер, с этой сетью дискурсов, аргументов, реплик и парадоксов, — с теми элементами, которые столетиями циркулировали в средиземноморских культурах.» (Там же. С. 448).

[18] См., например, работу одного из основоположников концептуализма Й.Кошута: Koshut J. Art after Philosophy // Theories and Documents of Contemporary Art. Ed. R.Stiles, P.Selz. Berkeley, Los Angeles, London, 1996. P.841-847.

[19] См. в частности в фундаментальном исследовании: Степин В.С. Теоретическое знание (с соответствующей библиографией).

[20] См. подробнее: там же. С. 21-29.

[21] См.: там же. С. 32-34.

[22] Там же. С. 672.

[23] Здесь следует отметить, что современная наука и общественность начали, кажется, достаточно остро ощущать эту ситуацию, и уже разрабатываются различные теоретические модели (вплоть до утопических предложений установить мораторий лет на 50 на любые научные исследования и технологические разработки в мировом масштабе) обуздания или гуманизации техногенной цивилизации (постнеклассический этап в естественных науках, в частности), придания ей антропной ориентации, однако НТП находится в стадии автономного саморазвития, и вряд ли в человеческих силах остановить его или радикально изменить направление.

[24] Современной мифологии, смысл  которой в свое время был достаточно точно схвачен Р.Бартом: «Современный миф дискретен: он высказывается не в больших повествовательных формах, а только в виде дискурсов; это не более чем фразеология, набор фраз, стереотипов; миф как таковой исчезает, однако остается нечто более коварное – мифическое» (Barthes R. Le bruissement de la langue. Paris, 1984. P. 79)

[25] Подробнее см.: Бычков В.В. Эстетические пророчества  русского символизма // Полигнозис. № 1, 1999. С. 99 и далее.

[26] См.: Die nicht mehr schöne Künste. München, 1968.

[27] Нанси Ж.-Л. Corpus. М., 1999. С. 38.

[28] Кассирер Э. Философия символических форм // Культурология. ХХ век. Антология. М., 1995. С. 166.

[29] Гадамер Х.-Г. Истина и метод. Основы философской герменвтики. М., 1988. С. 185-188.

[30] Бодрийар Ж. Заговор искусства // ХЖ: Художественный журнал. № 21.С. 7-8.

[31] Подробнее о нем см. ниже.

[32] Текст на странице, посвященной Бойсу, из пока не сброшюрованного каталога Музея, продающегося постранично и размещенного в соответствующих залах Музея.

[33] См. подробнее: Berleant A. The Aesthetics of Environment. Philadelphia, 1992.

[34] См.: documenta X. Short guide / Kurzführer. [Kassel, 1997].

[35] Подробнее см.: Бычков В. 2000 лет христианской культуры sub specie aesthetica. СПб-М., 1999. С. 449-482.

[36] См.: Berleant A. The Aesthetics of Environment. Philadelphia, 1992.

[37]  Гессе Г. Собр. соч. в четырех томах. Т. 4. СПб, 1994. С. 12-13.

[38]  Там же. С. 302-303.

[39]  Там же. С. 110-111.

[40]  Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М., 1988. С. 147-157.

[41] Там же. С. 159.

[42] Там же. С. 174.

[43] Там же. С. 175-180.

[44]  Делез Ж. По каким критериям узнают структурализм? // Делез Ж. Марсель Пруст и знаки. СПб, 1999. С. 133-174. По этой статье далее и идет изложение.

[45] Nono L. Die Entwicklung der Reihentechnik // Darmstädter Beiträge. Hft 1. 1958; Heinemann R. Untersuchungen zur Rezeption der seriellen Musik. Regensburg, 1966.

[46] Ratcliff C. Andy Warhol. N. Y., 1983.

[47] Деррида Ж. О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только. Минск, 1999. С. 17.

[48]  Барт Р. camera lucida. С. 78.

[49] Sedlmayr H. Verlust der Mitte. Frankfurt/Main. 1966.

[50] Подробнее см.: Stockhausen K. Towards a cosmic music. Longmead, Shaftesbury, Dorset. 1989.

[51]  Xenakis J. Formalized Music. Thought and mathematics in composition. Bloomington, London, 1971. P. IX.

[52] См.: Делёз Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum philosophicum. М., Екатеринбург, 1998.

[53] К осознанию необходимости принципиальной смены дискурса в современном искусствознании приходит, например, известный искусствовед Г.Белтинг (Belting H. Das Ende der Kunstgeschichte. Eine Revisin nach zehn Jahren. München, 1995); его на практике реализует многочисленная современная художественная «продви­ну­тая» критика; один из возможных вариантов в отечественной науке предложил и реализовал В.В.Бычков в специфических текстах – ПОСТ-адеква­циях (см.: КорневиЩе 0Б. Книга неклассической эстетики. М., 1998. С. 111-186; его же. Казимир Малевич // Русское подвижничество. М., 1996. С. 399-415; его же. Духовный космос Кандинского // Многогранный мир Кандинского. М., 1998. С. 185-206 и др. публикации). 

[54] Цит. по: Ильин И. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996. С. 187.

[55] См.: Делез Ж. Марсель Пруст и знаки. С. 139.

[56] Подробнее см.: Бычков В.В. Византийская эстетика. Теоретические проблемы. М., 1977. С. 30 и далее; 41 и далее.

[57] Барроуз У. Мягкая машина. Трилогия. СПб., 1999 (Фамилия этого известного на Западе писателя у нас пока употребляется в двух транскрипциях)

Каталог: uploads -> article file
article file -> Социология
article file -> Викторина по истории изобразительного искусства «Уроки Леонардо да Винчи»
article file -> Прочитайте текст. Выполните Задания 1,2
article file -> Учебное пособие Согласно Федеральному компоненту
article file -> Обществознание профильный уровень
article file -> Основы социологии Система научного знания. Социология как наука. Специфика социологического метода
article file -> Определение философии
article file -> Конспект лекций Издательство: Эксмо; Год: 2008; 160 стр
article file -> Проблема бытия в философии

Поделитесь с Вашими друзьями:

Статья «Гендерные роли в классических и постклассических социологических теориях»


Гамзова Нэлля Владимировна

Статья «Гендерные роли в классических и постклассических социологических теориях»

Аннотация к статье

В статье «Гендерные роли в классических и постклассических социологических теориях» рассмотрены и проанализировани гендерные роли в жизни человека в разные времена, в том числе на современном этапе развития общества.

Статья посвящена анализу гендерных ролей в жизни людей, рассматривается именно различные подходы к понимаю их.

Цель данной статьи –выявление причин и форм проявления гендерного неравенства

Ключевые понятия

Гендер — это демографическая характеристика равнозначен по понятию «пол».

Гендерная роль — совокупность социальных норм, определяющих, какие виды поведения считаются допустимыми, подходящими или желательными для человека в зависимости от его гендерной принадлежности, то есть принадлежности к женщинам, мужчинам или другому гендеру.

Статья на тему «Гендерные роли в классических и постклассических социологических теориях»

Веками у людей складывались стереотипные представления об образе мужчины и женщины, которые до сих пор распространяются на всех представителей того или иного пола, независимо от их индивидуальных особенностей и возраста. Эти стереотипы касаются как личностных черт мужчин и женщин, так и особенностей их поведения.

Всякая социологическая теория предполагает некоторую интерпретацию социально организованных отношений между полами. Обсуждение мужественности и женственности и их соотношения мы можем найти у К. Маркса и Э. Дюркгейма, Г. Зиммеля и Т. Парсонса, Ю. Хабермаса и П. Бурдье, Э. Гидденса и Н. Лумана, Э. Гофмана и Г. Гарфинкеля и пр. Концепция общества и социальной структуры определяет интерпретацию гендерных отношений в рамках этой концепции. В рамках классической и постклассической социологии вплоть до середины 1970- х годов термины «гендер» и «гендерные отношения» не употреблялись, интересующая область социальной реальности анализировалась в терминах отношений межу полами. Однако, обсуждая отношения между полами, социологи часто выходили за пределы профессионального канона, а рассуждения о поле в конечном счете сводилось к постулату о базовой биологической дихотомии между мужчиной и женщиной.

Впервые термин «гендер», под которым понималось социальное проявление принадлежности к полу, или «социальный пол», был введен в научный оборот Р. Столлером в конце 60-х гг. XX века. Его концепция основывалась на разделении «биологического» и «социального». С формированием понятия «гендер» пересматриваются мужские и женские роли в обществе. В процессе критики представлений классической социологии о природе отношений между полами оформляется гендерный подход. В его рамках статус пола перестает быть приписанным. Гендерные роли рассматриваются через социально организованные отношения власти и неравенства.

Современная социальная наука различает понятия пол и гендер (gender). Пол (т. е. биологические особенности) человека считался фундаментом и первопричиной психологических и социальных различий между женщинами и мужчинами. По мере развития научных исследований стало ясно, что с биологической точки зрения между мужчинами и женщинами гораздо больше сходства, чем различий. Гендер создается (конструируется) обществом как социальная модель женщин и мужчин, определяющая их положение и роль в обществе и его институтах (семье, политической структуре, экономике, культуре и образовании, и др.).

Гендерные системы различаются в разных обществах, однако в каждом обществе эти системы асимметричны таким образом, что мужчины и все «мужское/маскулинное» (черты характера, модели поведения, профессии и прочее) считаются первичными, значимыми и доминирующими, а женщины и все «женское/фемининное» определяется как вторичное, незначительное с социальной точки зрения и подчиненное. «Сущность гендера заключается в полярности и противопоставлении. В каждом обществе имеются два гендерных типа, одному биологическому полу предписываются социальные роли, которые считаются культурно вторичными. Очень важно, какие это социальные роли: они могут быть разные в разных обществах, но то, что приписывается и предписывается женщинам, оценивается как вторичное (второсортное). Нормы в обществе меняются со временем, однако гендерная ассиметрия остается. Таким образом, гендерная система — это система неравенства по полу» .

Понятие «гендерных ролей» в последнее время все чаще попадает в предметное поле исследований большинства социальных и гуманитарных наук, что ведет к необходимости специального и углубленного его осмысления. В связи со значительными изменениями, происходящими в современной семье за последние десятилетия, гендерные роли претерпевают серьезные изменения, что приводит к появлению новых форм активности мужчин и женщин, к переоценке и уточнению обществом их семейных функций. Поэтому прежде чем перейти к анализу «гендерных ролей», обратимся к определению «социальной роли». Понятие «социальная роль» появилось в начале XX в. в работах Э. Дюркгейма, М. Вебера, а позднее — Т. Парсонса, и др. В дальнейшем свое развитие оно нашло в различных социологических теориях, в первую очередь в работах И.С. Кона, который пишет, что «социальная роль — это нечто безличное, не связанное ни с чьей индивидуальностью, это то, что ожидается в данном обществе от всякого человека, занимающего определенное место в социальной системе» . Таким образом, социальная роль — модель поведения в соответствии с правами и обязанностями, закрепленными за данным статусом.

Как вид социальной, гендерная роль также включает в себя модели поведения, специфический набор требований и ожиданий, предъявляемых обществом к лицам мужского или женского пола. Рассмотрим подробно данное понятие, проанализировав специфику ролей мужчин и женщин в классических и постклассических социологических теориях.

В социологии длительное время господствовали биологизаторские концепции, согласно которым природные особенности мужчин и женщин лежат в основе социального неравенства. Следствием, вытекающим из этих представлений, являлось то, что женщине приписывалась роль матери, а мужчине — роль кормильца и все другие виды деятельности, отвлекающие от основных обязанностей, считались противоестественным отклонением.

Сторонниками данных теорий было достаточно большое количество ученых.

В концепции О. Конта женщина духовно возвышалась над мужчиной, однако она должна была находиться в материальной зависимости от мужа.

У Г. Спенсера и И. Канта женщине отводится роль матери: «сохранение и размножение — это единственное, на что женщины пригодны», у Гегеля женщина — «пассивное и субъективное начало, имеющее свое предназначение только в семье», у З. Фрейда: «судьбу женщины определила природа» .

Согласно марксистской социологии, «гендерные роли проявляются в отношениях между полами и являются одним из аспектов производственных отношений, которые мыслятся как отношения эксплуатации. Вместе с этим развивается и разделение труда, которое вначале было лишь разделением труда в половом акте, а потом — разделением труда, совершавшимся само собой или «естественно возникшим» благодаря природным задаткам (например, физической силе), потребностям, случайностям».

Во взглядах Э. Дюркгейма гендерные роли также зависят от общественного разделения труда и развития цивилизации. В результате социального развития, считает Дюркгейм, «один из полов завладел эмоциональными функциями, а другой – интеллектуальными». «В основании диссоциации функций находятся «дополняющие друг друга – (т.е. природные ) различия».

Таким образом, в рамках структурно-функционального подхода гендерные роли представляются как поведенческие образцы — инструментальность и экспрессивность, как две взаимодополняющие функции, возникшие естественным путем и обеспечивающие стабильное существование общества.

Теория гендера как стратификационной категории. У сторонников данного подхода гендер выступает как иерархия гендерных ролей, являясь при этом стратификационной категорией наравне с такими категориями как класс, раса, возраст. Здесь гендер рассматривается как «социальный статус, определяющий возможности образования, профессиональной деятельности, выхода к власти, семейной роли и репродуктивного поведения, то есть мужчины и женщины имеют неравный доступ к ограниченным ресурсам материального и духовного потребления». В основе гендерной системы лежат отношения власти. Рассматривать гендер в сети других стратификационных категорий начала Дж. Скотт, согласно взглядам которого, пол, класс, раса и возраст являются фундаментальными переменными, определяющими гендерную систему, а «осознание гендерной принадлежности — конституирующий элемент социальных отношений, основанный на воспринимаемых различиях между полами».

Американские феминистские социологи К. Уэст и Д. Зиммерман утверждают, что создание гендера происходит постоянно во всех институциональных ситуациях на микроуровне, а также видят гендерные роли как «систему господства и властвования». Гендерный подход представляет собой вариант стратификационного подхода, в нем всегда присутствует тезис о неравном распределении ресурсов по признаку приписанного пола, об отношениях господства-подчинения, исключения признания людей, которых общество относит к разным категориям пола. В результате гендерная стратификация выражается в воспроизводящемся неравенстве жизненных шансов полов и различиях в их жизненных стратегиях.

Культурная метафора как интерпретация гендера. Помимо биологического и социального аспектов в анализе проблемы пола исследователями был отмечен третий аспект — культурный. Мужское и женское воспринимаются как элементы культурно-символических рядов: мужское — рациональное, духовное, божественное, культурное, а женское — чувственное, телесное, греховное, природное. Гендерные роли культурно обусловлены, определяются стереотипами, традиционными ролями, культурными символами, опирающимися на обусловленности положения женщины в семье и обществе их патриархальном состоянием. Средства, использующиеся обществом в публичной и частной сферах для создания мужского и женского, определяются культурно-этническими особенностями.

Молодость и сложность понятия гендера, лежащего в основе гендерного подхода, накладывает определенные сложности, которые проявляются в неоднозначном толковании самого определения. У Е. Здравомысловой и А. Темкиной «гендер — это социальный статус, который определяет индивидуальные возможности». Они утверждают, что основой методологии современных отечественных гендерных исследований является не только описание разницы в статусах, ролях, чертах характера, нормах жизни мужчин и женщин, но и анализ власти и доминирования, утверждаемых в обществе через гендерные роли.

Исходя из вышесказанного, следует отметить три уровня измерения гендера: индивидуальный (гендерная идентичность), структурный (социальное положение полов в различных сферах общества) и символический (культурно-исторический образ мужественности и женственности). В связи с этим в современной социологии сложились три основных подхода к исследованию гендерных ролей. В теориях социального конструирования гендерные роли рассматриваются в качестве динамического аспекта гендера, который понимается в виде организованной модели социальных отношений между полами, конструируемой основными институтами общества, то есть различия между мужчинами и женщинами социально сконструированы. На первый взгляд, это представление о социальном конструировании гендера вписывается в теорию половых ролей. Однако отличие заключается, во-первых, в том, что субъект сам создает гендерные роли и отношения, а не только усваивает и воспроизводит их. С одной стороны, гендерные роли являются объективными, поскольку не зависят от индивида, с другой — они субъективны, так как могут быть изменены. Во-вторых, отличие заключается в том, что в основе гендерных ролей лежат отношения неравенства, проявляющиеся в неравных возможностях, преимуществе мужчины в публичной сфере и вытеснении женщины в сферу приватную.

Г. Гарфинкель категоризировал гендер с помощью рассмотрения «случая Агнес». Согласно его теории, гендер — это «не совокупность биологических признаков, которые являются лишь предпосылкой отнесения индивида к биологическому полу, а социальная идентификация». Гендерные роли — это конструкты культуры. Теория социального конструирования гендера основана на различении биологического пола и социальной категории принадлежности к полу. Гендер определяется как работа общества по приписыванию пола, которая производит и воспроизводит отношения неравенства и дискриминации. «Женщины» (как и «мужчины») более не рассматриваются как недифференцированные категории, напротив, категория различия становится основной в определении женственности и мужественности. Различия задаются через контексты возраста, расы и сексуальной ориентации.

В отечественной литературе теория социального конструирования гендера представлена в работах Е.А. Здравомысловой и А.А. Темкиной, в уральской школе социологии — в работах Р.Г. Фасхиева, и основана на двух теоретических постулатах. Согласно первому гендер конструируется посредством социализации, разделением труда, системой гендерных ролей, семьей, средствами массовой информации. Второй постулат заключается в том, что гендер создается самим индивидом — на уровне их сознания, принятия заданных обществом норм и ролей и подстраивания под них (в одежде, внешности, манере поведения и т.д.). На уровне осознания гендерной идентичности — «человек осознает себя связанным с определениями мужественности и женственности, действующими в данной культуре и принимает мужские или женские черты, то есть наделяется психологическими качествами и моделями поведения, которые данное общество приписывает людям в зависимости от их биологического пола». Существование трансвеститской и транссексуальной идентичностей в этом случае показывает, что содержание гендерных ролей не зависит от биологического пола, а является результатом построения гендерных идентичностей.

Таким образом, современная гендерная теория, рассматривая гендер как культурную метафору, не пытается оспорить существование биологических и социальных различий между мужчиной и женщиной, а представляет то, что не так важны сами различия, сколько важна их социокультурная оценка и интерпретация. Социология практически всегда включала в свое поле рассмотрение отношений полов, которое зависело от общего теоретического подхода, пол при этом интерпретировался как «аскриптивный» или приписанный статус. В результате гендерный подход получил активное развитие в процессе критики классического и постклассического дискурса.

Рассмотрев специфику гендера и гендерных ролей в рамках данного подхода, следует сделать вывод о том, что эти понятия неразрывно связаны между собой. Гендер представляет социальное измерение пола, его позицию или статус, а гендерная роль — это один из видов социальных ролей, набор ожидаемых образцов поведения (или норм) для мужчин и женщин. Все вышеперечисленные теории гендерного подхода при комплексном сочетании дополняют друг друга, делая наиболее развернутым анализ гендерных ролей.

Каталог: uploads -> doc
doc -> Контрольная работа и методические рекомендации к ней для студентов заочной формы обучения по дисциплине «Основы философии»
doc -> Урокам литературы в 9 классе Серебренниковой И. В. 2014-2015 Проблема ума в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума»
doc -> Урок литературы в 11 классе. Подготовка к итоговому сочинению. «Когда ум с сердцем не в ладу» Цели Тема урока: Подготовка к экзаменационному сочинению по литературе. Сочинение по тематическому направлению «Разум и чувство»
doc -> «Философская суть современного педагогического образования»
doc -> А образ ангела (образ демона) 5 Б
doc -> Литература Древняя Русь в «Слове о полку Игореве»
doc -> …3 Глава I. Проблема стрессоустойчивости военнослужащих срочной службы в современной психологии
doc -> Диссертация на соискание ученой степени
doc -> Тип шаблона
doc -> Программа составлена на основании фгос во направления

Поделитесь с Вашими друзьями:

Статья «Государство как „тотальное произведение искусства »


КУЛЬТУРА
Ханс ГЮНТЕР
Эстетика государства и
трагедия смеха
Ханс Гюнтер — один из ведущих немецких славистов, автор многих статей и книг по проблемам русского авангарда и советской тоталитарной культуры. Предлагаемые читателю две его работы близки не только сравнительно- сопоставительным характером. Статья Государство как тотальное произведение искусства завершается бахтинской мыслью о противостоянии тоталитарной культуры демократической, низкой, «смеховой». Вторая же статья вскрывает глубинные связи и взаимопереходы между двумя, на первый взгляд, противоположностями теорией смеха М. Бахтина и теорией трагедии Ф. Ницше. Причем теория Ницше подчеркнуто элитарна, индивидуалистична, а теория
Бахтина, напротив, эгалитарна. В пароксизме сложнейших социальных превращений XX в. эти полюса оказываются взаимосвязанными, и выявление такой взаимосвязи на глубинном философско-филологическом уровне является сегодня весьма актуальным. Е. Добренко, кандидат филологических наук Государство как тотальное произведение искусства Настоящее искусство Третьего рейха заключается, по словам немецкого кинорежиссера Х.-Ю. Сиберберга, не в традиционных видах художественного творчества, таких как литература, скульптура, живопись или архитектура, а в самом государстве, которое как таковое считалось произведением искусства. Сам Гитлер видел себя демиургом такого политического устройства, в котором все художественные явления были только частицами более обширной тотальности. К ней следует отнести и военную машину, промышленность, автострады, пропаганду, массовые демонстрации и т. д. Причиной всего этого, как думает
Сиберберг, является увлечение Гитлера Р. Вагнером, которого он назвал своим учителем. Дело, конечно, не только в гезамткуястверке, в тотальном произведении искусства Вагнера. Оказывается, что и другие тоталитарные государства отличаются соответствующими эстетизирующими тенденциями. Архитекторами нового общества считали себя не только Гитлер, но и Сталин, и Муссолини. Последний назвал политику самым высоким, самым сложным искусством, потому что живой человеческий материал требует обрабатывания то нежной рукой художника, то железным кулаком воина. Стремление к синтезу искусств вытекает из самой сущности тоталитарного государства, из насильственной гармонизации всех областей жизни, из
87

Каталог: data -> 757
data -> Федеральное государственное автономное образовательное
data -> Программа итогового междисциплинарного государственного экзамена по направлению
data -> [Оставьте этот титульный лист для дисциплины, закрепленной за одной кафедрой]
data -> Примерная тематика рефератов для сдачи кандидатского экзамена по философии гуманитарные специальности, 2003-2004 уч
data -> Программа дисциплины для направления 040201. 65 «Социология» подготовки бакалавра
data -> Программа дисциплины «Э. Дюркгейм вчера и сегодня
data -> Методика исследования журналистики
data -> Источники в социологии
757 -> Программа дисциплины Философия для специальности 080102. 65 «Мировая экономика» подготовки специалиста







Поделитесь с Вашими друзьями:


Социальные противоречия в информационно-техническом мире и социализация личности


Трофимова Екатерина Анатольевна
СОЦИАЛЬНЫЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ В ИНФОРМАЦИОННО-ТЕХНИЧЕСКОМ МИРЕ И
СОЦИАЛИЗАЦИЯ ЛИЧНОСТИ

Адрес статьи: www.gramota.net/materials/1/2009/10-2/47.html
Статья опубликована в авторской редакции и отражает точку зрения автора(ов) по рассматриваемому вопросу.
Источник
Альманах современной науки и образования

Тамбов: Грамота, 2009. № 10 (29): в 2-х ч. Ч. II. C. 111-113. ISSN 1993-5552.
Адрес журнала: www.gramota.net/editions/1.html
Содержание данного номера журнала: www.gramota.net/materials/1/2009/10-2/
© Издательство «Грамота»

Информация о возможности публикации статей в журнале размещена на Интернет сайте издательства: www.gramota.net
Вопросы, связанные с публикациями научных материалов, редакция просит направлять на адрес: almanaс@gramota.net

ISSN 1993-5552
Альманах современной науки и образования, № 10 (29) 2009, часть 2 111
СОЦИАЛЬНЫЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ В ИНФОРМАЦИОННО-ТЕХНИЧЕСКОМ МИРЕ
И СОЦИАЛИЗАЦИЯ ЛИЧНОСТИ
Трофимова Екатерина Анатольевна
Петербургский государственный университет путей сообщения

В конце ХХ – начале ХХI века современное общество приобретает особые характеристики, обусловлен- ные усилением таких общемировых процессов как информатизация, глобализация и сетевизация. Современ- ный мир на данном этапе представляет собой сложную систему, в которой все яснее обозначаются внутрен- ние интеграционные процессы и все более четко проступает система внутренних взаимосвязей и взаимоза- висимостей между различными элементами глобальной мировой общественной системы. Установление сложной системы межуровневых, межгрупповых и межличностных связей и взаимодействий осуществляет- ся с помощью современных средств и технологий, применяющихся в современной транспортной системе, в системе информационных сетей, в сфере технического обеспечения международного экономического обме- на и во многих других областях. Особую роль в установлении внутрисистемных связей в глобальном про- странстве играют современные средства связи и массовой коммуникации, в том числе такими высокотехно- логичными средствами обеспечивается глобальная сеть Интернет. Также современное глобальное простран- ство характеризуется крайне высоким и постоянно ускоряющимся темпом общественного развития.
Необходимо отметить, что процесс расширения и укрепления социальных связей между различными общностями, группами, классами, слоями, институтами и объединениями людей зародился еще в примитив- ных обществах. В ходе исторического развития он принимал различные формы, обусловленные действо- вавшей системой ценностей, развитием материально-производственной и других сфер жизнедеятельности человека, характерных для конкретного типа общества и определенного исторического этапа. Тем не менее, именно на современном этапе человечество сформировалось как глобальное сетевое пространство. По мне- нию Мануэля Кастельса, в возникающем сетевом обществе возникает и развивается глобальная экономика, которая «работает как единая система в режиме реального времени в масштабе всей планеты»
1
. Данная ха- рактеристика, применительно к современному глобальному сетевому пространству, может описывать изме- нения, характерные не только для экономической сферы. Схожие процессы происходят и в рамках социаль- ной, духовной и политической сфер. Вместе с тем, именно экономическая сеть является на сегодняшний день наиболее развитой и устойчивой.
Кроме межличностных связей в современной глобальной социальной сети на первый план выступают и опосредованные связи. Они осуществляются как через других индивидов, так и через технические средства коммуникации. На современном этапе развития индивиды и социальные группы объединены сложной сетью связей и отношений. В этом случае каждый индивид является актором нескольких социальных сетей одно- временно. Это становится возможным из-за многообразия атрибутов присущих индивиду в современном обществе. Эти атрибуты являются основаниями для его присоединения к определенным социальным сетям.
Описанные выше специфические характеристики современного мира обуславливают особый характер взаимоотношений между личностью и обществом. Изменяется и характер такого важнейшего для общества процесса, как социализация. Социализация в современном сетевом пространстве должна рассматриваться, прежде всего, как процесс становления индивида в качестве актора различных социальных сетей. Способ- ность индивида включаться в систему определенной социальной сети зависит от наличия и степени развито- сти у него определенных атрибутов, признаваемых данной социальной сетью в качестве значимых. Такого рода атрибуты являются, по сути, основой определенной социальной сети. Так наличие у индивида интере- са, специальных знаний и представляющих коллекционную ценность предметов (марок), обуславливает возможность его включения в глобальную сеть коллекционеров-филателистов.
Наличие определенных атрибутов может быть как результатом целенаправленной деятельности индиви- да, так и обуславливаться определенными физико-генетическими, социальными, экономическими и иными характеристиками, изначально присущими ему от рождения или в силу независящих от него социальных обстоятельств. Таким образом, одним из направлений социализации в современном сетевом пространстве является формирование определенных социальных характеристик, которые позволят личности в результате стать актором определенной значимой социальной сети. К примеру, минимальным условием включения в индивида в сеть работников учреждений здравоохранения является наличие у него определенной суммы знаний и навыков, связанных с данной профессиональной деятельностью. Причем упомянутые знания и навыки должны быть подтверждены определенного рода документом о специальном образовании.
На современном этапе происходит процесс трансформации традиционных институтов социализации, ко- торые стремятся соответствовать потребностям современной личности. Все большее значение для социали- зации личности начинает приобретать возможность соприкосновения с информационными потоками через средства массовой информации, а также возможность использования современных средств массовой ком- муникации. Можно сказать, что традиционная система социализации переживает определенный кризис в условиях меняющегося мира и формирующегося глобального пространства. Динамичное, быстро меняюще- еся общество, озабоченное в первую очередь проблемой инновации, достаточно быстро перестраивает свою
1
Кастельс М. Информационная эпоха: экономика общества и культура. М.: ГУ ВШЭ, 2000. С. 105.

Каталог: articles
articles -> К вопросу об этнических стереотипах у коренного населения Сибири в отношении трудовых мигрантов
articles -> Биография: силуэт на фоне humanities (Методология анализа биографии в социогуманитарном знании) Монография Одесса 2008
articles -> Проблема преображения человека в философии
articles -> Психология социально-педагогической деятельности




Поделитесь с Вашими друзьями:




В русской поэзии конца XIX начала XX века

УДК 821.161.1.09”18”

ББК 83.3(2=Рус)5

ДЕКАДЕНТСКИЙ ИЗВОД

В РУССКОЙ ПОЭЗИИ КОНЦА XIX – НАЧАЛА XX ВЕКА

(НА МАТЕРИАЛЕ ТВОРЧЕСТВА З. ГИППИУС)

(Статья 1)

Н. Н. Нартыев

В статье рассматривается декадентский извод русской поэзии конца XIX века сквозь призму духовно-интеллектуальных и художественных исканий З. Гиппиус. Подчеркивается способность Гиппиус осмыслить и творчески воплотить бытийную проблематику российской действительности эпохи «конца века».

Ключевые слова: декаданс, декадентство, «новое искусство», амбивалентность, дуализм, метафизика.

История декаданса в Европе, как известно, берет начало во Франции, справедливо воспринимаемой историками культуры как «родина всех стилей» (О. Мандельштам). Несмотря на существующее «разночтение» в датировке возникновения феномена, на наш взгляд, следует говорить о конце 1870-х – начале 1880-х годов. Несколько позже появляются первые серьезные литературные публикации1, издается журнал «Декадент» (1886–89). Проблемой является и определение самого понятия «декаданс», поскольку «его объем разрастается, наполняется новым смыслом всякий раз, когда речь заходит об индивидуалистическом, пессимистическом и эсхатологическом началах в художественном творчестве» [11, с. 3].

Воплощенное в искусстве слова декадентское мироощущение отличала характерная «минорность» (вплоть до макабризма), призванная подчеркнуть принципиальную отъединенность человека fin de siècle (с фр. – «конца века») от враждебного ему внешнего мира. В России близкие, но не тождественные «упадочные» тенденции проявили себя в конце 1880-х – первой половине 1890-х годов. Если французская декадентская поэзия обнаруживала свои корни в искусстве романтиков, парнасцев и Ш. Бодлера, в русской поэзии в качестве предтеч могут быть названы С. Надсон, К. Фофанов, К. Случевский, в определенном смысле – все поэты эпохи «безвременья».

***

Русский декаданс не являлся целостным монолитным образованием. «Сложный и неоднозначный по природе, он был тесным сплетением философско-эстетических и литературно-художественных черт, которые далеко не всегда, даже условно, можно отделить друг от друга» [11, с. 13].

Для З. Гиппиус, стоявшей у истоков русского литературного модерна, декадентство – необходимый этап на пути к «новому искусству». Выдвижение последнего на авансцену в представлении некоторых старших символистов (З.Н. Гиппиус и Д.С. Мережковского, в первую очередь) также не было главной и конечной целью. За новациями в литературе (культуре) ожидались масштабные и всеобъемлющие изменения в жизни российского общества в целом. При этом хорошо понималось, что серьезные перемены в обществе во многом зависят от самого человека – правда, не любого, а из генерации «новых» людей, на рубеже 1880–90-х годов только зарождавшейся.

Об утопичности подобного рода «проектов» говорить излишне. Важно другое. Значимые для общественного развития события происходили в интеллектуально-художественной сфере, лишь опосредованно связанной с российской действительностью. Искусство слова, ставшее более «персонализованным», глубоко личностным, оказалось способным по-новому воплотить актуальную проблематику индивидуальной и общественной жизни. У декадентов социальное (общественное) приглушено или даже вовсе заключено в скобки, акцент делается сугубо на проблематике единичного, индивидуального.

В творчестве Гиппиус начала 1890-х годов и почти всего десятилетия в целом круг затрагиваемых вопросов индивидуального бытия необходимо воспринимать именно в контексте декадентских умонастроений тогдашней литературной эпохи. С другой стороны, «упадочнические» мотивы не следует буквально связывать с мироощущением поэта, тем более с его темпераментом и психикой2. В широком смысле «упадочность» (трезво-пессимистическое восприятие жизни) присутствует во всех периодах общеевропейской истории интеллектуально-художественного постижения действительности. На рубеже XIX–XX веков «декадентские» мотивы в сгущенном виде отражали сущность негативных изменений, происходивших с человеком в цивилизованном обществе: прежде всего, рост безверия, апатии, растерянности, неуверенности и страха.

***

Ранние тексты Гиппиус – как поэтические, так и прозаические – неизменно «вызывали противоречивые толки и громко обсуждались» [18, с. 4), причем «непонимание» смысла произведений граничило с «априорным» их неприятием. Подтверждают сказанное литературно-критические отзывы в «толстых журналах» того времени («Исторический вестник», «Мир божий», «Русское богатство» и др.).

Так, в статье «Болезнь или реклама» ее автор, Б.Б. Глинский, без обиняков заявляет, что З.Н. Гиппиус «страдает явной неврастенией на почве анемичного литературного творчества» [9, с. 633]. Столь же нелестны и несправедливы «Критические заметки» А. Богдановича, где усматриваются в поэзии Гиппиус лишь «откровенная самовлюбленность» и «декадентское оригинальничанье» [1, с. 258]. В подобном ключе написана и статья Н.К. Михайловского «Г-жа Гиппиус и “ступени к новой красоте”» (Русское богатство. – 1896. – № 3).

Такое «принципиальное» нежелание традиционной критики принять поэтические произведения З. Гиппиус конца 1880-х – начала 1890-х годов (как и ранние стихи Д. Мережковского, Ф. Сологуба, А. Добролюбова, В. Брюсова и др.) означало не только ее неконструктивность. В порубежной России в условиях кризиса общественного сознания и традиционных нравственных норм жизнь отдельного человека заметно осложнилась и проблема индивидуального бытия стала одной из самых дискуссионных. Русская литература, с четкостью сейсмографа отреагировав на происходящее, занялась поиском «новой эмоциональной, социальной, философской опоры личности» [20, с. 73].

Специфическая особенность рассматриваемого периода заключается в том, что «споры и противоречия в общественной жизни <…> лежали в основе духовных поисков во всех областях, от сугубо литературной до остальных, тесно с нею связанных: художественной, философской, религиозной» [14, с. 14].

Главным в этих «многообразных и в то же время единых интеллектуальных поисках» было прояснение отношения «новой литературы и новой культуры, во-первых, к богатому литературному и культурному прошлому, во-вторых, к западноевропейским культурным и литературным тенденциям» [цит. по: 14, с. 14].

Художественное творчество русских символистов первого призыва складывалось и развивалось в русле основных тем и идей, разрабатываемых писателями XIX века, как отечественными, так и зарубежными. Именно в этом, а не в прямом «русском отражении французского символизма», как считал Н.К. Михайловский, заключается генетическая особенность символистского искусства в России.

Если подойти к данному вопросу шире и не сосредоточивать все внимание на эстетическом аспекте явления, причины и обстоятельства зарождения символистского движения прочитываются в контексте глобальных изменений общемирового характера. Происшедшие в России на рубеже двух столетий события – независимо от того, затрагивали ли они общественно-политическую или культурную сферу жизни, – связываются с эволюционными процессами, протекавшими повсеместно: «…Во всем мире совершалась длительная и медленная, но глубокая и решительная, поистине непрерывная революция, не имевшая сугубо политического характера и способная преобразовать все аспекты жизни, от научного знания до экономической системы, от религиозной деятельности до коллективного поведения, от художественного восприятия до социальных институтов, создававшая предпосылки для нового человеческого сознания и нового отношения ко всему предшествующему развитию человечества» [14, с. 12]. В подобном контексте не так уж и неправы критики, объединяющие «декаданс» с романтизмом или символизмом3.

Проблема личностного, приобретшая особое значение к концу столетия, рассматривается в декадентском искусстве на метафизическом уровне. Принято считать, что именно благодаря опоре на лучшие образцы русской литературы и культуры, пронизанные религиозным духом, старшие символисты (за исключением Ф. Сологуба и А. Добролюбова) сумели достаточно быстро преодолеть декадентство и эстетизм, а вопросы индивидуального бытия стали рассматриваться ими в тесной связи с особенностями общественного и всемирного устройства. Не следует забывать, что «символизм с самого начала и не хотел ощущать себя литературным направлением», «не хотел быть «только искусством», но прежде всего мироощущением и умонастроением» [12, с. 3]. Самым сложным в определении сущностных сторон декадентства является трудность проведения демаркационной линии с символизмом, из-за чего их то отождествляют, то разводят в противоположные стороны. Истина же, как это часто бывает, – в «золотой середине»: декадентство не вечный, но «неизбежный двойник» символизма.

Символистское движение в России не было однородным – оно вбирало в себя несколько вполне самостоятельных течений и школ, однако они объединялись исходным положением символистской эстетики, а именно «рассматривали действительность дуалистически, раскалывая ее на мир внешних видимостей и мир внутренних идеальных сущностей» (цит. по: [10, с. 60]).

Все остальные компоненты эстетической системы символизма связаны с этим тезисом и представляют его производные. «Символисты, – пишет В. Гофман, – разделяли опыт на внешний, эмпирический и внутренний, эзотерический; различали два пути познания – логическое, каузальное познание, схватывающее внешние явления, приводящее их в порядок, и познание интуитивное, созерцательно-экстатическое, озаряющее глубины внутреннего опыта, постигающее духовную сущность мира; признавали интуитивистический метод познания не только высшим, уводящим за пределы предельного из «голубой тюрьмы» трех измерений, но и единственным творчески активным методом, который позволяет созидать “миры иные”» [цит. по: [10, c. 60].

В чем заключается своеобразие идейно-эстетических взглядов и поэзии З. Гиппиус начала 1890-х годов? Чтобы ответить на этот вопрос, следует обратиться к истокам творчества З. Гиппиус, соответственно, определить ее отношение к русской и зарубежной классической, а также новейшей западноевропейской литературам, к отечественной и западной философии и эстетике.

В случае с Гиппиус необходимо говорить в первую очередь о рецепции опыта русских писателей-классиков и Вл. Соловьева. Писательница талантливо продолжила линию философского осмысления бытия, в поэзии связываемую с Баратынским, Тютчевым, позже – с Вл. Соловьевым, в прозе – с Достоевским. Из западных влияний, которым Гиппиус, в сущности, была мало подвержена, можно отметить определенное воздействие на ее творчество идей Ф. Ницше. Не остались незамеченными важнейшие тенденции, обозначившиеся в западноевропейской культуре и литературе в конце XIX – начале ХХ века, однако, будучи в поле зрения, они не стали весомым фактом ее духовной и творческой биографии. Тем не менее, в связи с подобными явлениями, заполонившими не-реалистическую литературу (страх перед жизнью, эстетизация смерти и др.), возникает неоднозначно освещаемый в научных исследованиях вопрос о декадентском изводе творчества Гиппиус.

***

В России рубежа веков общественно-политическая действительность характеризовалась рядом негативных изменений: рушились устои веры, распадалась привычная система ценностей, на которые человек прежде твердо ориентировался. Гиппиус, сознавая опасность происходящего, в своем творчестве пыталась найти противодействие деструктивным тенденциям. Она полагала, что реальность – человек и окружающий его мир – намного сложнее и многообразнее всех систем (будь то монархический режим, традиционная церковь или наука), при помощи которых ее пытаются распознать, объяснить и упорядочить. Вряд ли будет преувеличением мысль о том, что из всей реальности человеку открывается лишь небольшая ее часть, причем часто та, которую можно интерпретировать в словах и понятиях.

Последнее утверждение, по мнению Гиппиус, справедливо и в отношении систем эстетических (художественных). Ей представлялось, что наиболее успешным и значительным на трудном пути освоения реальности является опыт поэтический, под которым не следует буквально понимать стихотворчество. По замечательному выражению О. Паса, «поэтическое слово» – «это нездешнее свидетельство единства человека и мира, их первозданной и утраченной целостности» [19, с. 184]. Не об этой ли «утраченной целостности» говорит декадентское искусство?

Критическое освоение поэтического наследия Гиппиус требует учета специфических особенностей ее личностного (духовного, интеллектуального, поведенческого) облика. Существует большое количество противоречивых и даже взаимоисключающих суждений об этом удивительно талантливом и, главное, цельном художнике и человеке; уже при жизни поэта возникает множество мифологизированных историй, связанных с жизнью и творчеством Гиппиус. Справедливости ради отметим, что писательница, как и многие из ее современников в подобных случаях, всячески содействовала этому. Но что двигало ею, какими причинами было вызвано подобное мифотворчество? Было ли оно только игрой, или в нем выражалась сознательная и выверенная позиция художника?

Сильный и зоркий ум, давший глубокое понимание несовершенства и «условности» современных общественно-политических институтов и пробудивший страстное желание обнаружить высший смысл человеческого существования, с одной стороны, и ощущение опасности возможной или даже необратимой на фоне кризиса духа потери лица человеческого – с другой, заставили Гиппиус прибегнуть к своеобразной защите своего внутреннего мира, принесшей ей славу «декадентской мадонны».

Верным представляется утверждение, что «мистицизм был частью ее внутреннего мира, а мистификация – свойством натуры, проявлявшимся в зачастую вызывающем поведении, оригинальной прическе, манере одеваться…» [20, с. 75].

Как защитную маску, оберегающую ее сокровенное от посягательств со стороны «призрачного» мира, можно воспринимать и ее мужские костюмы, и привычки в жизни, а в литературе – многочисленные мужские псевдонимы. По свидетельству В. Злобина, Гиппиус «вообще любила мистифицировать <…>. Недаром говорили о ней в шутку, что она – англичанка, Мис Тификация» [13, с. 30]. Но важнее другое: за «маской» (внешним) скрывалась «душа» (внутреннее, интимное).

Мистификация для Гиппиус – это качество, связанное не столько с желанием эпатировать благопристойное общество в духе «прóклятых поэтов», сколько все с тем же стремлением оградить и сохранить свою «самость».

В. Брюсов, внимательно следивший за творчеством Гиппиус, разделял ее литературный путь на три этапа: «Первый, когда ее миросозерцание исчерпывалось чистым эстетизмом, второй, когда ее живо заинтересовали вопросы религиозные, и третий, когда к этому присоединился столь же живой интерес к вопросам общественным» [6, с. 452–453].

Периодизация творчества Гиппиус, предложенная Брюсовым, сейчас представляется несколько схематичной, а определение первого этапа, характеризующего раннюю поэзию, – едва ли верным. По крайней мере, оно требует уточнения: поэтические произведения Гиппиус с конца 1880-х и до середины 1890-х годов, на наш взгляд, предпочтительнее связывать с декадентством, а не с эстетизмом.

В вопросе об истоках русского декаданса применительно к Гиппиус более правильным представляется говорить об определенном воздействии на ее мироощущение творчества русских художников «безвременья» – К. Случевского и особенно С. Надсона, а не о влиянии французских «прóклятых поэтов».

Период увлечения поэзией Надсона в жизни Гиппиус был непродолжительным, но ее прочно и надолго связали с декадентами. Если на рубеже двух последних десятилетий XIX века это было справедливо, то в конце 1890-х – начале 1900-х подобная «квалификация» перестала устраивать поэта-символиста, и Гиппиус приходилось разъяснять свою позицию: «Меня занимало, собственно, не декадентство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы» (цит. по: [20, с. 81]).

Декадентство – как мироощущение и искусство, его воплощающее, – возникло в результате кризиса европейского общества, который негативным образом затронул духовные и психологические аспекты жизни людей; искусство «упадка» – констатация кризиса и протест против него одновременно. «Подлинное декадентство или упадочность, – пишет П.Н. Милюков, – есть плод нарушенного равновесия душевных сил на почве физиологического вырождения. Это – настроение пессимизма и бессилия» (выделено автором. – Н. Н.). Описывая «каталог психических состояний, специфически свойственных декадентству», ученый добавляет: «В основе тут лежит мрачное настроение, прерываемое вспышками экстаза. Отвращение от жизни чередуется с потребностью жить всем существом – и с невозможностью осуществить эту потребность. Жажда деятельности и уверенность в своей способности перевернуть весь мир, стоя в центре мироздания, сменяется более обычным чувством собственного бессилия, прикрываемым презрением к миру, недостойному геройских усилий» [15, с. 322].

Наличие в поэзии декадентских образов и мотивов, впрочем, не позволяет автоматически признать ее сугубо декадентской. Так, в ряде ранних стихотворений Гиппиус («Отрада», «Сонет», «Цветы ночи», «Однообразие» и др.) отчетливо заметны мотивы бессилия, покинутости, бессмысленности человеческого существования, с одной стороны, и привлекательности, спасительности смерти – с другой, но достаточно ли оснований однозначно говорить о декадентском характере всей ранней поэзии Гиппиус?

В отечественном литературоведении примерно до рубежа 1980–1990-х годов декадентство как явление искусства серьезно не изучалось, но между тем непременно ассоциировалось только с чем-то плохим и ужасным. Возможно, правы исследователи, определяющие искусство «упадка» как сложное, структурированное явление и предлагающие различать «декадентство» и «декадентщину». Для них декадентство – искусство, не лишенное своеобразного эстетического обаяния и позитивного идейного содержания.

В зарубежном литературоведении подобное восприятие декадентства давно уже стало традиционным. Несмотря на пафос отрицания и элементы эпатажа, по мнению западных ученых, декадентство – наряду с символизмом, а фактически раньше – ведет «борьбу с философией утилитаризма и любой позитивистской моралью», представая, следовательно, «скорее чем-то революционизирующим в искусстве, чем усталой резиньяцией или эстетизмом конца века» (цит. по: [16, с. 376]).

Ситуация вокруг декадентства и символизма в отечественной науке была усугублена некорректным использованием терминов: «символизм» на раннем этапе развития привычно именовался не иначе, как «декадентством», что создало прецедент и породило стойкую традицию. Основания для этого, безусловно, были: в России, как и в Европе в целом, значительно усложнилась жизнь отдельного человека, и художественные натуры (назовем мы их декадентами или символистами) сумели уловить и отразить в своем творчестве ощущение приближающейся катастрофы – по крайней мере, неизбежных глобальных изменений, однако важно не только «различать», но и «отличать». Более того, принципом «отличения» не должно стать обличение первого вторым.

С подобным мироощущением жила в 1890-е – начале 1900-х гг. и Гиппиус, о чем свидетельствует содержание предисловия к первому поэтическому сборнику: «…современный поэт утончился и обособился, отделился как человек (и, естественно, как стихотворец) от человека, рядом стоящего, ушел даже не в индивидуализм, а в тесную субъективность. Именно обособился, перенес центр тяжести в свою особенность, и поет о ней, потому что в ней видит свой путь, святое своей души» [8, с. 24]. Миросозерцание поэтессы активно усваивает такое фундаментальное понятие, как «самость», ставшее позднее краеугольным камнем ее символистской поэзии; «самость» обнаруживается внутри человека и вне его, но только тот, кто сумеет найти свое «я», способен увидеть «самость» вокруг себя: в людях, природе, вселенной. Таким образом, Гиппиус пытается донести до читателя важную мысль о том, что все в мире взаимосвязано и взаимообусловлено.

Уже в 90-х годах в русской литературе «четко осознавалось не просто различие между “декадентством” и “символизмом”, а их противопоставленность друг другу» (В. Страда). Об этом не раз пишет и Гиппиус. Так, еще в 1896 году писательница, называя «болезненное декадентство и бессилие» «шумной заразой», признавалась, что «пуще огня» боится «всякого декадентства, и даже всякого к нему прикосновенья»; подобными настроениями отмечена ее переписка с Сологубом – ярким и последовательным декадентом. В одном из посланий (1897) Гиппиус, отдавая должное его таланту, выражает надежду, что в его творчестве «не останется пришлого декадентства» (выделено нами. – Н.Н.) (цит. по: [2, с. 31]).

Тем не менее, идейное самоопределение Гиппиус тесно связано с мироощущением человека «конца века», а ее «декадентские» стихи – одно из характерных проявлений в литературе кризисности человеческого сознания, обострившейся в этот период. Очень точно и определенно высказался по данному поводу Н. Бердяев: «Гиппиус принято считать одной из первых в русском декадентском движении. Это верно лишь отчасти. Гиппиус имела несомненное отношение к декадентству, но занимала там совсем особое место, так как в ней уже намечалась возможность преодоления всякого декадентства» [5, с. 278].

«Декадентство» Гиппиус следует рассматривать наряду с проблемой «ницшеанства», поскольку и то, и другое предстало важным и необходимым этапом на пути идейного самоопределения и поиска собственной художнической индивидуальности; условно этот путь может выразить формула «декадентство – ницшеанство – новое религиозное сознание», однако ее нельзя воспринимать лишь как ряд последовательных превращений.

Декадентство как мировосприятие привлекало внимание художника конца XIX века своим пафосом отрицания, направленного не только против буржуазного общества, но зачастую и на самого протестующего. В философии Ницше антибуржуазный протест приобретает всеобъемлющий, тотальный характер, в нем содержится «дерзкий вызов современности вообще, протест против всего того, чем живет современный человек, против его религиозных верований и философских идей, против наших идеалов, социальных и этических, против современной науки и искусства» [23, с. 168–169].

И «декадентство», и особенно «ницшеанство» не могли не вызвать отклика в душе Гиппиус. Тем не менее, философия Ницше, в которой, по мнению Е. Трубецкого, «с необычайной силой высказалась неудовлетворенность современного человечества его настоящим и мучительная тревога за будущее» [23, с. 170], была Гиппиус отвергнута. Как и немецкий мыслитель, скептически, а то и с презрением смотрит писательница на человечество, так же ненавидит «чернь», «толпу», но не может и не желает отказаться от Бога, принять «сверхчеловека» Ницше.

Именно убежденность Гиппиус в невозможности высшей свободы вне идеи Бога помогла ей, как и русским философам-идеалистам, понять, что «глубина пессимистического отрицания есть ступень на пути к новому обращению» [7, с. 303].

В этом смысле для писательницы в учении Ницше, несомненно, было определенное положительное содержание. Как справедливо подметил Н. Бердяев, «через Ницше новое человечество переходит от безбожного гуманизма к гуманизму божественному, к антропологии христианской» (цит. по: [7, с. 303]).

Если декаденты и Ницше отразили, выражаясь словами Заратустры, «время, когда человек не родит больше звезды», то русские неоидеалисты и символисты полагали, что именно сейчас «настало время, чтобы человек посадил росток высшей надежды своей» [17, с. 11].

Значимость и привлекательность идей Ницше для русских символистов, и в частности для Гиппиус, заключалась «не в их теоретической оригинальности», а «в той интимной силе, с которой тут личность обращается к личности, в том, что, по его собственному выражению, может быть опровергаемо, но не может быть “похоронено”» [3, с. 466].

Понимая, что декаданс представляет собой «неоднозначный культурный феномен», современные исследователи предлагают «для уяснения художественной природы декадентского творчества … осознавать не предварительный его характер по отношению к символизму, а итоговый – во французской литературе, безусловно, по отношению к натурализму, в русской гораздо шире – по отношению ко всей классической традиции» [11, с. 4–5). Эта, достаточно продуктивная, рекомендация тем не менее исчерпывающе не объясняет «декадентское» творчество З.Н. Гиппиус конца 1880-х – середины 1890-х годов. Нам представляется более правомерным говорить скорее о постоянном поиске поэта, нежели об однозначном обретении им «декадентской» пристани. В конечном итоге, «декаданс», как и «ницшеанство», способствовал выработке Гиппиус собственной философии «подлинного индивидуализма». Декаданс «как настроение и тема» (О. Ронен) ярко и характерно «окрасил» ее стихи рубежа 80–90-х годов XIX века. «Декадентская» поэзия Гиппиус указанного периода стала знаменательной попыткой актуализации главного вопроса всей европейской литературы конца XIX – начала XX века – проблемы индивидуального бытия.

ПРИМЕЧАНИЯ

1«После того как П. Верлен в стихотворении «Томление» (1883) увидел романтического «проклятого поэта» современником римского Д. («Я римский мир периода упадка…»), а Ж.К. Гюисманс в романе «Наоборот» (1884) вывел в лице дез Эссента тип декадентской личности, представив как различные модусы ее программного эстетизма и дендизма («искусство жизни»), так и подробный список «декадентских» книг, художников, композиторов разных времен, мифологию Д. можно было считать сложившейся» [21, стб. 205].

2См., например: [4].

3На взгляд В.М. Толмачева, «основные ценности европейской культуры и в XIX веке, несмотря на ускорение секуляризации, были так или иначе связаны с христианством и христианским гуманизмом». И поиски декадентами утраченной гармонии и смысла жизни, даже если декларируется обратное, обозначают «задачу писательства как свободы творчества, осознанно или неосознанно претендующего на решение посюсторонней религиозной задачи» [22, с. 45].

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. А. Б. (Богданович А.) Критические заметки / А. Б. // Мир Божий. – 1896. – № 2. – С. 252–264.

2. Азадовский, К. М. З. Н. Гиппиус: метафизика, личность, творчество / К. М. Азадовский, А. В. Лавров // Сочинения: стихотворения. Проза / З. Н. Гиппиус. – Л. : Худож. лит., 1991. – С. 3–44.

3. Андреас-Саломе, Л. Фридрих Ницше в своих произведениях / Л. Андреас-Саломе // Фридрих Ницше и русская религиозная философия: в 2 т. –Минск: Алкиона Присцельс, 1996. – Т. 2. – С. 463–527.

4. Баженов, Н. Н. Символисты и декаденты: психиатр. этюд / Н. Н. Баженов // Памяти В. Г. Белинского : лит. сб. – М. : [Б.и.], 1899. – С. 279–311.

5. Бердяев, Н. А. О русских классиках / Н. А. Бердяев. – М.: Высш. школа, 1993. – 368 с.

6. Брюсов, В. Я. Среди стихов: 1894–1924: манифесты, ст., рец. / В. Я. Брюсов. – М.: Сов. писатель, 1990. – 720 с.

7. Войцкая, И. Пересечения и пределы бытия / И. Войцкая // Фридрих Ницше и русская религиозная философия: в 2 т. – Минск: Алкиона Присцельс, 1996. – Т. 1. – С. 301–324.

8. Гиппиус, З. Н. Необходимое о стихах / З. Н. Гиппиус // Стихотворения. Живые лица / З. Н. Гиппиус. М.: Худож. лит., 1991. – С. 24–27.

9. Глинский, Б. Б. Болезнь или реклама / Б. Б. Глинский // Истор. вестник. – 1896. – № 2. – С. 633–636.

10. Гофман, В. Язык символистов / В. Гофман // Лит. наследство. – М. : Журн.-газ. об-ние, 1937. – Т. 27–28. – С. 54–105.

11. Долгенко, А. Н. Русский декадентский роман: монография / А. Н. Долгенко. – Волгоград: Перемена, 2005. – 254 с.

12. Ермилова, Е. В. Теория и образный мир русского символизма / Е. В. Ермилова. – М. : Наука, 1989. – 176 с.

13. Злобин, В. Тяжелая душа / В. Злобин. – Вашингтон: изд. Рус. кн. дела в США, Victor Kamkin, 1970. – 140 с.

14. История русской литературы: ХХ век: Серебряный век / под ред. Ж. Нива и др. – М. : Изд. группа «Прогресс» – «Литера», 1995. – 704 с.

15. Милюков, П. Н. Очерки по истории русской культуры: в 3 т. / П. Н. Милюков. – М. : Прогресс. Культура. Ред. газ. «Труд», 1994. – Т. 2. Ч. 1. – 416 с.

16. Небольсин, С. А. Литературно-эстетические концепции русского модернизма в оценках современного буржуазного литературоведения Запада / С. А. Небольсин // Литературно-эстетические концепции в России конца XIX – начала ХХ в. – М. : Наука, 1975. – С. 373–406.

17. Ницше, Ф. Так говорил Заратустра / Ф. Ницше. Сочинения: в 2 т. / пер. с нем.; сост., ред. и авт. примеч. К. А. Свасьян. – М. : Мысль, 1990. – Т. 2. – С. 6–237.

18. Осьмакова, Н. И. «Единственность Зинаиды Гиппиус» / Н. И. Осьмакова // Собрание сочинений. Т. 1. Новые люди: романы. Рассказы / З. Н. Гиппиус. – М. : Рус. книга, 2001. – С. 3–26.

19. Пас, О. Поэзия одиночества и поэзия сопричастности / О. Пас // Диапазон. – 1991. – № 4. – С. 183–190.

20. Полукарова, Л. В. «Надо всякую чашу пить – до дна»: (О личности и творчестве З. Н. Гиппиус) / Л. В. Полукарова // Лит. в школе. – 1996. – № 5. – С. 72–84.

21. Толмачев, В. М. Декаданс / В. М. Толмачев // Литературная энциклопедия терминов и понятий / под. ред. А. Н. Николюкина. – М.: НПК «Интелвак», 2001. – Стб. 203–209.

22. Толмачев, В. М. Сто лет спустя / В. М. Толмачев // Вопр. лит. – 1997. – № 2. – С. 42–48.

23. Трубецкой, Е. Философия Ницше: (крит. очерк) / Е. Трубецкой // Фридрих Ницше и русская религиозная философия: в 2 т. – Минск: Алкиона Присцельс, 1996. – Т. 1. – С. 165–297.

DECADENT RECENSION IN RUSSIAN POETRY

AT THE END OF XIX – BEGINNING OF XX CENTURY

(The first article)

N. N. Nartyev

The article studies decadent recension in Russian poetry at the end of XIX through the lens of Zinaida Gippius’ spiritual and intellectual, and artistic pursuit. The research stresses Gippius’ ability to comprehend and creatively embody ontological range of problems of Russian reality of «the end of the century» period.

Key words: decadence, decadency, “new art”, ambivalence, dualism, metaphysics.

Каталог:

Поделитесь с Вашими друзьями:

Статья восьмая «Евгений Онегин»


Виссарион Белинский

  

Сочинения Александра Пушкина

Санктпетербург. Одиннадцать томов

  

СТАТЬЯ ВОСЬМАЯ

«Евгений Онегин»

  

   В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах

   Под общей редакцией Ф. М. Головенченко

   ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948

   Том III. Статьи и рецензии 1843-1848

   Редакция В. И. Кулешова

   OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru

  

   Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как «Евгений Онегин».384 И эта робость оправдывается многими причинами. «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии и можно указать слишком на немногие творения, в которых Личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в «Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы. Оценить такое произведение, значит — оценить самого поэта во все» объеме его творческой деятельности. Не говоря уже об эстетическом достоинстве «Онегина», эта поэма имеет для нас, русских, огромное историческое и общественное значение. С этой точки зрения даже и то, что теперь критика могла бы с основательностию назвать в «Онегине» слабым или устарелым, даже и то является исполненным глубокого значения, великого интереса. И нас приводит в затруднение не одно только сознание слабости наших сил для верной оценки такого произведения, но и необходимость в одно и то же время во многих местах «Онегина», с одной стороны, видеть недостатки, с другой — достоинства. Большинство нашей публики еще не стало выше этой отвлеченной и односторонней критики, которая признает в произведениях искусства только безусловные недостатки или безусловные достоинства и которая не понимает, что условное и относительное составляют форму безусловного. Вот почему некоторые критики добродушно были убеждены, что мы не уважаем) Державина, находя в нем великий талант и в то же самое время не находя между произведениями его ни одного, которое было бы вполне художественно и могло бы вполне удовлетворить требованиям эстетического вкуса нашего времени. Но в отношении к «Онегину» наши суждения могут показаться многим еще более противоречащими, потому что «Онегин» со стороны формы есть произведение в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Вся наша статья об Онегине будет развитием этой мысли, какою бы ни показалась она с первого взгляда многим из наших читателей.

   Прежде всего в «Онегине» мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения «Евгений Онегин» есть поэмаисторическая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица. Историческое достоинство этой поэмы тем выше, что она была на Руси и первым и блистательным опытом в этом роде. В ней Пушкин является не просто поэтом только, но и представителем впервые пробудившегося общественного самосознания: заслуга безмерная! До Пушкина русская поэзия была не более, как понятливою и переимчивою ученицею европейской музы, — и потому все произведения русской поэзии до Пушкина как-то походили больше на этюды и копии, нежели на свободные произведения самобытного вдохновения. Сам Крылов — этот талант, столько же сильный и яркий, сколько и национально-русский, долго не имел смелости отказаться от незавидной чести быть то переводчиком, то подражателем Лафонтена. В поэзии Державина ярко проблескивают и русская речь и русский ум, но не больше, как проблескивают, потопляемые водою риторически понятых иноземных форм и понятий. Озеров написал русскую трагедию, даже историческую — «Димитрия Донского», но в ней «русского» и «исторического» — одни имена: все остальное столько же русское и историческое, сколько французское или татарское. Жуковский написал две «русские» баллады — «Людмилу» и «Светлану»; но первая из них есть переделка немецкой (и притом довольно дюжинной) баллады, а другая, отличаясь действительно поэтическими картинами русских святочных обычаев и зимней русской природы, в то же время вся проникнута немецкою сентиментальностью и немецким фантазмом. Муза Батюшкова, вечно скитаясь под чужими небесами, не сорвала ни одного цветка на русской почве. Всех этих фактов было достаточно для заключения, что в русской жизни нет и не может быть никакой поэзии и что русские поэты должны за вдохновением скакать на Пегасе в чужие края, даже на восток, не только на запад. Но с Пушкиным русская поэзия из робкой ученицы явилась даровитым и опытным мастером. Разумеется, это сделалось не вдруг, потому что вдруг ничего не делается. В поэмах: «Руслан и Людмила» и «Братья-разбойники» Пушкин был не больше, как учеником, подобно своим предшественникам, — но не в поэзии только, как они, а еще и в попытках на поэтическое изображение русской действительности. Этим ученичеством и объясняется, почему в «Руслане и Людмиле» так мало русского и так много итальянского, а «Разбойники» так похожи на шумливую мелодраму. Есть у Пушкина русская баллада «Жених», написанная им в 1825 году, в котором появилась и первая глава «Онегина». Эта баллада и со стороны формы, и со стороны содержания насквозь проникнута русским духом, и о ней в тысячу раз больше, чем о «Руслане и Людмиле», можно сказать:

  

   Здесь русский дух, здесь Русью пахнет.

  

   Так как эта баллада и тогда не обратила на себя особенного внимания, а теперь почти всеми забыта, мы выпишем из нее сцену сватовства:

  

   Наутро сваха к ним на двор

   Нежданная приходит,

   Наташу хвалит, разговор

   С отцом ее заводит:

   «У вас товар, у нас купец,

   Собою парень молодец,

   И статный, и проворной,

   Не вздорный, не задорной.

  

   Богат, умен, ни перед кем

   Не кланяется в пояс,

   А как боярин между тем

   Живет, не беспокоясь;

   А подарит невесте вдруг

   И лисью шубу, и жемчуг,

   И перстни золотые,

   И платья парчевые.

  

   Катаясь, видел он вчера

   Ее за воротами;

   Не по рукам ли, да с двора,

   Да в церковь с образами?»

   Она сидит за пирогом

   Да речь ведет обиняком,

   А бедная невеста

   Себе не видит места.

  

   «Согласен, — говорит отец —

   Ступай благополучно,

   Моя Наташа, под венец;

   Одной в светелке скучно.

   Не век девицей вековать,

   Не все касатке распевать,

   Пора гнездо устроить,

   Чтоб детушек покоить».

  

   И такова вся эта баллада от первого до последнего слова! В народных русских песнях, вместе взятых, не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе! Но не в таких произведениях должно видеть образцы проникнутых национальным духом поэтических созданий, — и публика не без основания не обратила особенного внимания на эту чудную балладу. Мир, так верно и ярко изображенный в ней, слишком) доступен для всякого таланта уже по слишком резкой его особенности. Сверх того, он так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были односторонни, однообразны, скучны и, наконец, пошлы, несмотря на все их достоинства. Вот почему человек с талантом делает обыкновенно не более одной или, много, двух попыток в таком роде: для него это — дело между прочим, затеянное больше из желания испытать свои силы и на этом поприще, нежели из особенного уважения к этому поприщу. Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», не превосходя пушкинского «Жениха» со стороны формы, слишком много превосходит его со стороны содержания. Это — поэма, в сравнении с которою ничтожны все богатырские народно-русские поэмы, собранные Киршею Даниловым. И между тем «Песня» Лермонтова была не более, как опыт таланта, проба пера, и очевидно, что Лермонтов никогда ничего больше не написал бы в этом роде. В этой песне Лермонтов взял все, что только мог ему представить сборник Кирши Данилова; и новая попытка в этом роде была бы по необходимости повторением одного и того же — старые погудки на новый лад. Чувства и страсти людей этого мира так однообразны в своем проявлении; общественные отношения людей этого мира так просты и несложны, что все это легко исчерпывается до дна одним произведением сильного таланта. Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные, — вот где богатая почва для цветов поэзии, и эту почву может приготовить только сильно развивающаяся или развившаяся цивилизация. Произведения вроде «Jeanne» {«Жанна». — Ред.} Жоржа Занда возможны только во Франции, потому что там цивилизация, в многосложности ее элементов, все сословия поставила в тесное и электрически взаимнодействующее отношение друг к другу. Наша поэзия, напротив, должна искать для себя материалов почти исключительно в том классе, который, по своему образу жизни и обычаям, представляет более развития и умственного движения. И если национальность составляет одно из высочайших достоинств поэтических произведений, то, без сомнения, истинно национальных произведений должно искать у нас только между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия, создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта. Но большинство публики до сих пор понимает это дело иначе. Назовите народным или национальным произведением «Руслана и Людмилу», — и с вами все согласятся, что это действительно и народное, и национальное произведение. Еще более будут согласны с вами, если вы назовете народным произведением всякую пьесу, в которой действуют мужики и бабы, бородатые купцы и мещане или в котором действующие лица пересыпают свой незатейливый разговор русскими пословицами и поговорками и, вдобавок, пропускают между ними риторические, на семинарский манер, фразы о народности и т. п. Люди, более умные и образованные, охотно (и притом весьма основательно) видят народную русскую поэзию в баснях Крылова и даже готовы видеть ее (что уже не так основательно) не только в сказках Пушкина («О царе Салтане», «О мертвой царевне и о семи богатырях»), но и (что уже вовсе неосновательно) в сказках Жуковского («О царе Берендее до колен борода» и «О спящей царевне»). Но немногие согласятся с вами, и для многих покажется странным, если вы скажете, что первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть — «Евгений Онегин» Пушкина и что в ней народности больше, нежели в каком угодно другом народном русском сочинении. А между тем это такая же истина, как и то, что дважды два — четыре. Если ее не все признают национальною — это потому, что у нас издавна укоренилось престранное мнение, будто бы русский во фраке или русская в корсете — уже не русские и что русский дух дает себя чувствовать только там, где есть зипун, лапти, сивуха и кислая капуста. В этом случае у нас многие даже и между так называемыми образованными людьми бессознательно подражают русскому простонародью, которое всякого чужестранца из Европы называет немцем. И вот где источник пустой боязни некоторых, чтоб мы все не онемечились! Все европейские народы развивались, как один народ, сперва под сению католического единства, духовного (в лице папы) и светского (в лице избранного главы священной Римской империи), а потом под влиянием одних и тех же стремлений к последним результатам цивилизации, — однако тем не менее между французом, немцем, англичанином, итальянцем, шведом, испанцем такая же существенная разница, как и между русским и индийцем. Это струны одного и того же инструмента — духа человеческого, но струны разного объема, каждая с своим особенным звуком, и потому-то они издают полные гармонические аккорды. Если же народы Западной Европы, все равно происходящие от великого тевтонского племени, большею частию смешавшегося с романскими племенами, все равно развившиеся на почве одной и той же религии, под влиянием одних и тех же обычаев, одного и того же общественного устройства и потом все равно воспользовавшиеся богатым наследием древнеклассического мира, — если, говорим, все народы Западной Европы, составляющие собою единое семейство, тем не менее резко отличаются один от другого, то естественное ли дело, чтоб русский народ, возникший на другой почве, под другим небом, имевший свою историю, ни в чем не похожую на историю ни одного западноевропейского народа, естественно ли, чтоб русский народ, усвоив себе одежду и обычаи европейские, мог утратить свою национальную самобытность и походить, как две капли воды, на каждого из европейских народов, из которых каждый друг от друга резко отличается и физическою, и нравственною физиономиею?.. Да это нелепость нелепостей! хуже этого ничего нельзя выдумать! Первая причина особности племени или народа заключается в почве и климате занимаемой им страны; а много ли на земном шаре стран, одинаковых в геологическом и климатологическом отношениях? И потому, чтоб напор европейских обычаев и идей мог лишить русских их национальности, для этого нужно, прежде всего, ровный, степной материк России превратить в гористый; бесконечное его пространство сделать меньшим, по крайней мере, в десять раз (за исключением Сибири). И много, кроме того, нужно бы сделать такого, чего нельзя сделать и о чем фантазировать на досуге прилично только господам Маниловым. Далее: бедна та народность, которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью! Наши самозванные патриоты не видят, в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем! самым жестоко оскорбляют ее. Но когда сделалось всегда победоносным русское войско, — если не тогда, как Петр Великий одел его в европейское платье и приучил его сообразной с этим платьем военной дисциплине? Как-то естественно видеть толпу крестьян, дурно вооруженных, еще хуже дисциплинированных, по случаю войны недавно оторванных от избы и сохи, как-то естественно видеть их бегущими в беспорядке с поля битвы; точно так же, как естественно видеть полки солдат, даже и при военной неудаче, или храбро умирающими на поле битвы, или отступающими в грозном порядке. Некоторые из горячих славянолюбов говорят: «Посмотрите на немца, — он везде немец, и в России, и во Франции, и в Индии; француз тоже везде француз, куда бы ни занесла его судьба; а русский в Англии — англичанин, во Франции — француз, в Германии — немец. Действительно, в этом есть своя сторона истины, которой нельзя оспоривать, но которая служит не к унижению, а к чести русских. Это свойство удачно применяться ко всякому народу, ко всякой стране отнюдь не есть исключительное свойство только образованных сословий в России, но свойство всего русского племени, всей северной Руси. Этим свойством русский человек отличается и от всех других славянских племен, и, может быть, ему-то и обязан он своим превосходством над ними. Известно, что наши русские солдаты — удивительные природные философы и политики и нигде ничему не удивляются, но все находят очень естественным), как бы это все ни было противоположно их понятиям и привычкам. Чтоб слишком не распространяться об этом предмете, ссылаемся, для краткости, на замечание Лермонтова об удивительной способности русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить. «Не знаю (говорит автор «Героя нашего времени»), достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения». Здесь дело идет о Кавказе, а не о Европе; но русский человек везде тот же. Угловатый немец, тяжеловато гордый Джон-Буль уже самыми их ухватками и манерами никогда и нигде не скроют своего происхождения; и после француза только русский может по наружности казаться просто человеком, не нося на своем лбу национального клейма или паспорта. Но из этого отнюдь не следует, чтобы русский, умея в Англии походить на англичанина, а во Франции — на француза, хоть на минуту перестал быть русским или хоть на минуту не шутя мог сделаться англичанином или французом. Форма и сущность не всегда одно и то же. Хорошую форму почему не усвоить себе, но от сущности своей отрешиться совсем не так легко, как променять охабень на фрак. Между русскими есть много галломанов, англоманов, германоманов и разных других «манов». Посмотришь на них: точно так, — с которой стороны ни зайди: — англичанин, француз, немец да и только. Если англоман, да еще богатый, то и лошади у него англизированные, и жокеи, и грумы, словно сейчас из Лондона привезенные, и парк в английском вкусе, и портер он пьет исправно, любит ростбиф и пуддинг, на комфорте помешан и даже боксирует не хуже любого английского кучера. Если галломан, — одет как модная картинка, по-французски говорит не хуже парижанина, на все смотрит с равнодушным презрением, при случае почитает долгом быть и любезным и остроумным. Если германоман, — больше всего любит искусство как искусство, науку как науку, романтизирует, презирает толпу, не хочет внешнего счастия и выше всего ставит созерцательное блаженство своего внутреннего мира… Но пошлите всех этих господ пожить — англоманов в Англию, галломанов во Францию, германоманов в Германию, да и посмотрите, так ли охотно, как вы, поспешат англичане, французы и немцы признать своими соотечественниками наших англоманов, галломанов и германоманов… Нет, не попадут они в соотечественники этим народам, а только разве прослывут между ними притчею во языцех, сделаются предметом всеобщего оскорбительного внимания и удивления. Это потому, повторяем, что усвоить чуждую форму совсем не то, что отрешиться от собственной сущности. Русский за границею легко может быть принят за уроженца страны, в которой он временно живет, потому что на улице, в » трактире, на балу, в дилижансе о человеке заключают по его виду; но в отношениях гражданских, семейных, но в положениях жизни исключительных — другое дело: тут поневоле обнаружится всякая национальность, и каждый поневоле явится сыном своей и пасынком чужой земли. С этой точки зрения русскому гораздо легче прослыть за англичанина в России, нежели в Англии. Но в отношении к отдельным личностям еще могут быть странные исключения: в отношении же к народам никогда. Доказательством могут служить те славянские племена, которых исторические судьбы были тесно связаны с судьбами Западной Европы: Чехия отовсюду окружена тевтонским племенем; властителями ее в течение целых столетий были немцы, развилась она вместе с ними на почве католицизма и упредила их и словом и делом религиозного обновления — и что ж? Чехи до сих пор славяне, до сих пор не только не германцы, но и не совсем европейцы…

   Все сказанное нами было необходимым отступлением для опровержения неосновательного мнения, будто бы в деле литературы чисто русскую народность должно искать только в сочинениях, которых содержание заимствовано из жизни низших и необразованных классов. Вследствие этого странного мнения, оглашающего «нерусским» все, что есть в России лучшего и образованнейшего, вследствие этого лапотно-сермяжного мнения какой-нибудь грубый фарс с мужиками и бабами есть национально-русское произведение, а «Горе от ума» есть тоже русское, но только уже не национальное произведение; какой-нибудь площадный роман, вроде «Разгулья купеческих сынков в Марьиной роще», есть хотя и плохое, однако тем не менее национально-русское произведение, а «Герой нашего времени», хотя и превосходное, однако тем не менее русское, но не национальное произведение… Нет, и тысячу раз нет! Пора, наконец, вооружиться против этого мнения всею силою здравого смысла, всею энергиею неумолимой логики! Мы далеки уже от того блаженного времени, когда псевдоклассическое направление нашей литературы допускало в изящные создания только людей высшего круга и образованных сословий, и если иногда позволяло выводить в поэме, драме или эклоге простолюдинов, то не иначе, как умытых, причесанных, разодетых и говорящих не своим языком. Да, мы далеки от этого псевдоклассического времени; но пора уже отдалиться нам и от этого псевдоромантического направления, которое, обрадовавшись слову «народность» и праву представлять в поэмах и драмах не только честных людей низшего звания, но даже воров и плутов, вообразило, что истинная национальность скрывается только под зипуном, в курной избе и что разбитый на кулачном бою нос пьяного лакея есть истинно шекспировская черта, — а главное, что между людьми образованными нельзя искать и признаков чего-нибудь похожего на народность. Пора, наконец, догадаться, что, напротив, русский поэт может себя показать истинно национальным поэтом, только изображая в своих произведениях жизнь образованных сословий: ибо, чтоб найти национальные элементы в жизни, наполовину прикрывшейся прежде чуждыми ей формами, — для этого поэту нужно и иметь большой талант, и быть национальным в душе. «Истинная национальность (говорит Гоголь) состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа; поэт может быть даже и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».385 Разгадать тайну народной психеи, для поэта, — значит уметь равно быть верным действительности при изображении и низших, и средних, и высших сословий. Кто умеет схватывать резкие оттенки только грубой простонародной жизни, не умея схватывать более тонких и сложных оттенков образованной жизни, тот никогда не будет великим поэтом и еще менее имеет право на громкое титло национального поэта. Великий национальный поэт равно умеет заставить говорить и барина, и мужика их языком. И если произведение, которого содержание взято из жизни образованных сословий, не заслуживает названия национального, — значит, оно ничего не стоит и в художественном отношении, потому что неверно духу изображаемой им действительности. Поэтому не только такие произведения, как «Горе от ума» и «Мертвые души», но и такие, как «Герой нашего времени», суть столько же национальные, сколько и превосходные поэтические создания.

   И первым таким национально-художественным произведением был «Евгений Онегин» Пушкина. В этой решимости молодого поэта представить нравственную физиономию наиболее оевропеившегося в России сословия нельзя не видеть доказательства, что он был и глубоко сознавал себя национальным поэтом. Он понял, что время эпических поэм давным-давно прошло и что для изображения современного общества, в котором проза жизни так глубоко проникла самую поэзию жизни, нужен роман, а не эпическая поэма. Он взял эту жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений; взял ее со всем холодом, со всею ее прозою и пошлостию. И такая смелость была бы менее удивительною, если бы роман затеян был в прозе; но писать подобный роман в стихах в такое время, когда на русском языке не было ни одного порядочного романа и в прозе, — такая смелость, оправданная огромным успехом, была несомненным свидетельством гениальности поэта. Правда, на руском языке было одно прекрасное (по своему времени) произведение, вроде повести в стихах: мы говорим о «Модной жене» Дмитриева; но между ею и «Онегиным» нет ничего общего уже потому только, что «Модную жену» так же легко счесть за вольный перевод или переделку с французского, как и за оригинально русское произведение. Если из сочинений Пушкина хоть одно может иметь что-нибудь общего с прекрасною и остроумною сказкою Дмитриева, так это, как мы уже и заметили в последней статье, «Граф Нулин»; но и тут сходство заключается совсем! не в поэтическом достоинстве обоих произведений. Форма романов вроде «Онегина» создана Байроном; по крайней мере, манера рассказа, смесь прозы и поэзии в изображаемой действительности, отступления, обращения поэта к самому себе и особенно это слишком ощутительное присутствие лица поэта в созданном им произведении, — все это есть дело Байрона. Конечно, усвоить чужую новую форму для собственного содержания совсем не то, что самому изобрести ее; тем не менее, при сравнении «Онегина» Пушкина с «Дон-Хуаном», «Чайльд-Гарольдом» и «Беппо» Байрона, нельзя найти ничего общего, кроме формы и манеры. Не только содержание, но и дух поэм Байрона уничтожает всякую возможность существенного сходства между ими и «Онегиным» Пушкина. Байрон писал о Европе для Европы; этот субъективный дух, столь могущий и глубокий, эта личность, столь колоссальная, гордая и непреклонная, стремилась не столько к изображению современного человечества, сколько к суду над его прошедшею и настоящею историею. Повторяем: тут нечего искать и тени какого-либо сходства. Пушкин писал о России для России, — и мы видим признак его самобытного и гениального таланта в том, что, верный своей натуре, совершенно противоположной натуре Байрона, и своему художническому инстинкту, он далек был от того, чтобы соблазниться создать что-нибудь в байроновском роде, пиша русский роман. Сделай он это — и толпа превознесла бы его выше звезд; слава мгновенная, но великая была бы наградою за его ложный tour de force {Ловкая штука. — Ред.}. Но, повторяем, Пушкин как поэт был слишком велик для подобного шутовского подвига, столь обольстительного для обыкновенных талантов. Он заботился не о том, чтоб походить на Байрона, а о том, чтоб быть самим собою и быть верным той действительности, до него еще непочатой и нетронутой, которая просилась под перо его. И зато его «Онегин» — в высшей степени оригинальное и национально-русское произведение. Вместе с современным ему гениальным творением Грибоедова — «Горе от ума» {«Горе от ума» было написано Грибоедовым в бытность его в Тифлисе, до 1823 года, но написано вчерне. По возвращении в Россию, в 1823 году, Грибоедов подвергнул свою комедию значительным исправлениям. В первый раз большой отрывок из нее был напечатан в альманахе «Талия», в 1825 году. Первая глава «Онегина» появилась в печати в 1825 году, когда, вероятно, у Пушкина было уже готово несколько глав этой поэмы.}, стихотворный роман Пушкина положил прочное основание новой русской поэзии, новой русской литературе. До этих двух произведений, как мы уже и заметили выше, русские поэты еще умели быть поэтами, воспевая чуждые русской действительности предметы, и почти не умели быть поэтами, принимаясь за изображение мира русской жизни. Исключение остается только за Державиным, в поэзии которого, как мы уже не раз говорили, проблескивают искорки элементов русской жизни, за Крыловым и, наконец, за Фонвизиным, который, — впрочем, был в своих комедиях больше даровитым копистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем. Несмотря на все недостатки, довольно важные, комедии Грибоедова, — она, как произведение сильного таланта, глубокого и самостоятельного ума, была первою русскою комедиею, в которой нет ничего подражательного, нет ложных мотивов и неестественных красок, но в которой и целое, и подробности, и сюжет, и характеры, и страсти, и действия, и мнения, и язык — все насквозь проникнуто глубокою истиною русской действительности. Что же касается до стихов, которыми написано «Горе от ума», — в этом отношении Грибоедов надолго убил всякую возможность русской комедии в стихах. Нужен гениальный талант, чтобы продолжать с успехом начатое Грибоедовым дело: меч Ахилла под силу только Аяксам и Одиссеям. То же можно сказать и в отношении к «Онегину», хотя, впрочем, ему и обязаны своим появлением некоторые, далеко не равные ему, но все-таки замечательные попытки, тогда как «Горе от ума» до сих пор высится в нашей литературе геркулесовскими столбами, за которые никому еще не удалось заглянуть. Пример неслыханный: пьеса, которую вся грамотная Россия выучила наизусть еще в рукописных списках более чем за десять лет до появления ее в печати!386 Стихи Грибоедова обратились в пословицы и поговорки; комедия его сделалась неисчерпаемым источником применений на события ежедневной жизни, неистощимым рудником» эпиграфов! И, хотя никак нельзя доказать прямого влияния со стороны языка и даже стиха басен Крылова на язык и стих комедии Грибоедова, однако нельзя и совершенно отвергать его: так в органически историческом развитии литературы все сцепляется и связывается одно с другим! Басни Хемницера и Дмитриева относятся к басням Крылова, как просто талантливые произведения относятся к гениальным произведениям, но тем не менее Крылов много обязан Хемницеру и Дмитриеву. Так и Грибоедов: он не учился у Крылова, не подражал ему: он только воспользовался его завоеванием, чтоб самому итти дальше своим собственным путем. Не будь Крылова в русской литературе, стих Грибоедова не был бы так свободно, так вольно, развязно оригинален, словом, не шагнул бы так страшно далеко. Но не этим только ограничивается подвиг Грибоедова: вместе с «Онегиным» Пушкина его «Горе от ума» было первым образцом поэтического изображения русской действительности в обширном значении слова. В этом отношении оба эти произведения положили собою основание последующей литературе, были школою, из которой вышли и Лермонтов и Гоголь. Без «Онегина» был бы невозможен «Герой нашего времени», так же как без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины. Ложная манера изображать русскую действительность, существовавшая до «Онегина» и «Горя от ума», еще и теперь не исчезла из русской литературы. Чтоб убедиться в этом, стоит только обречь себя на смотрение или на чтение новых драматических пьес, даваемых на русском театре обеих столиц. Это не что иное, как искаженная французская жизнь, самовольно назвавшаяся русскою жизнию; это — исковерканные французские характеры, прикрывшиеся русскими именами. На русскую повесть Гоголь имел сильное влияние, но комедии его остались одинокими, как и «горе от ума». Значит: изображать верно свое родное, то, что у нас перед глазами, что нас окружает, чуть ли не труднее, чем изображать чужое. Причина этой трудности заключается в том, что у нас форму всегда принимают за сущность, а модный костюм — за европеизм; другими словами: в том, что народность смешивают с простонародностью и думают, что кто не принадлежит к простонародию, то есть кто пьет шампанское, а не пенник, и ходит во фраке, а не в смуром кафтане, — того должно изображать то как француза, то как испанца, то как англичанина. Некоторые из наших литераторов, имея способность более или менее верно списывать портреты, не имеют способности видеть в настоящем их свете те лица, с которых они пишут портреты: мудрено ли, что в их портретах нет никакого сходства с оригиналами и что, читая их романы, повести и драмы, невольно спрашиваешь себя:

  

   С кого они портреты пишут?

   Где разговоры эти слышут?

   А если и случалось им,

   Так мы их слышать не хотим.387

  

   Таланты этого рода — плохие мыслители; фантазия у них развита на счет ума. Они не понимают, что тайна национальности каждого народа заключается не в его одежде и кухне, а в его, так сказать, манере понимать вещи. Чтоб верно изображать какое-нибудь общество, надо сперва постигнуть его сущность, его особность, — а этого нельзя иначе сделать, как узнав фактически и оценив философски ту сумму правил, которыми держится общество. У всякого народа две философии: одна ученая, книжная, торжественная и праздничная, другая — ежедневная, домашняя, обиходная. Часто обе эти философии находятся более или менее в близком соотношении друг к другу; и кто хочет изображать общество, тому надо познакомиться с обеими, но последнюю особенно необходимо изучить. Так точно, кто хочет узнать какой-нибудь народ, тот, прежде всего, должен изучить его в его семейном, домашнем быту. Кажется, что бы за важность могли иметь два такие слова, как, например, авось и живет, а между тем они очень важны, и, не понимая их важности, иногда нельзя понять иного романа, не только самому написать роман. И вот глубокое знание этой-то обиходной философии и сделало «Онегина» и «Горе от ума» произведениями оригинальными и чисто русскими.

   Содержание «Онегина» так хорошо известно всем и каждому, что нет никакой надобности излагать его подробно. Но, чтоб добраться до лежащей в его основании идеи, мы расскажем его в этих немногих словах. Воспитанная в деревенской глуши молодая, мечтательная девушка влюбляется в молодого петербургского — говоря нынешним языком — льва, который, наскучив светскою жизнию, приехал скучать в свою деревню. Она решается написать к нему письмо, дышащее наивною страстию; он отвечает ей на словах, что не может ее любить и что не считает себя созданным для «блаженства семейной жизни». Потом из пустой причины Онегин вызван на дуэль женихом сестры нашей влюбленной героини и убивает его. Смерть Ленского надолго разлучает Татьяну с Онегиным. Разочарованная в своих юных мечтах, бедная девушка склоняется на слезы и мольбы старой своей матери и выходит замуж за генерала, потому что ей было все равно, за кого бы ни выйти, если уже нельзя было не выходить ни за кого. Онегин встречает Татьяну в Петербурге и едва узнает ее: так переменилась она, так мало осталось в ней сходства между простенькою деревенскою девочкою и великолепною петербургскою дамою. В Онегине вспыхивает страсть к Татьяне; он пишет к ней письмо, и на этот раз уже она отвечает ему на словах, что хотя и любит его, тем не менее принадлежать ему не может — по гордости добродетели. Вот и все содержание «Онегина». Многие находили и теперь еще находят, что тут нет никакого содержания, потому что роман ничем! не кончается. В самом деле, тут нет ни смерти (ни от чахотки, ни от кинжала), ни свадьбы — этого привилегированного конца всех романов, повестей и драм, в особенности русских. Сверх того, сколько тут несообразностей! Пока Татьяна была девушкою, Онегин отвечал холодностию на ее страстное признание, но когда она стала женщиною, — он до безумия влюбился в нее, даже не будучи уверен, что она его любит. Неестественно, вовсе неестественно! А какой безнравственный характер у этого человека: холодно читает он мораль влюбленной в него девушке, вместо того чтоб взять да тотчас и влюбиться в нее самому и потом, испросив по форме у ее дражайших родителей их родительского благословения навеки-нерушимого, совокупиться с нею узами законного брака и сделаться счастливейшим в мире человеком. Потом: Онегин ни за что убивает бедногоЛенского, этого юного поэта с золотыми надеждами и радужными мечтами — и хоть бы раз заплакал о нем или по крайней мере проговорил патетическую речь, где упоминалось бы об окровавленной тени и проч. Так или почти так судили и судят еще и теперь об «Онегине» многие из «почтеннейших читателей»; по крайней мере нам случалось слышать много таких суждений, которые во время оно бесили нас, а теперь только забавляют. Один великий критик даже печатно сказал, что в «Онегине» нет целого, что это — просто поэтическая болтовня о том, о сем, а больше ни о чем.388 Великий критик основывался в своем заключении, во-первых, на том, что в конце поэмы нет ни свадьбы, ни похорон, и, во-вторых, на этом свидетельстве самого поэта:

  

   Промчалось много, много дней

   С тех пор, как юная Татьяна

   И с ней Онегин в смутном сне

   Являлися впервые мне —

   И даль свободного романа

   Я сквозь магический кристалл

   Еще не ясно различал.

  

   Великий критик не догадался, что поэт благодаря своему творческому инстинкту мог написать полное и оконченное сочинение, не обдумав предварительно его плана, и умел остановиться именно там, где роман сам собою чудесно заканчивается и развязывается — на картине потерявшегося, после объяснения с Татьяною, Онегина. Но мы об этом скажем в своем месте, равно как и о том, что ничего не может быть естественнее отношений Онегина к Татьяне в продолжение всего романа и что Онегин совсем не изверг, не развратный человек, хотя в то же время и совсем не герой добродетели. К числу великих заслуг Пушкина принадлежит и то, что он вывел из моды и чудовищ порока и героев добродетели, рисуя вместо их просто людей.

   Мы начали статью с того, что «Онегин» есть поэтически верная действительности картина русского общества в известную эпоху. Картина эта явилась во-время, то есть именно тогда, когда явилось то, с чего можно было срисовать ее — общество. Вследствие реформы Петра Великого в России должно было образоваться общество, совершенно отдельное от массы народа по своему образу жизни. Но одно исключительное положение еще не производит общества: чтоб оно сформировалось, нужны были особенные основания, которые обеспечивали бы его существование, и нужно было образование, которое давало бы ему не одно внешнее, но и внутреннее единство. Екатерина II, жалованною грамотою, определила в 1785 году права и обязанности дворянства. Это обстоятельство сообщило совершенно новый характер вельможеству — единственному сословию, которое при Екатерине II-й достигло высшего своего развития и было просвещенным, образованным сословием. Вследствие нравственного движения, сообщенного грамотою 1785 года, за вельможеством начал возникать класс среднего дворянства. Под словом возникать мы разумеем слово образовываться. В царствование Александра Благословенного значение этого, во всех отношениях лучшего, сословия все увеличивалось и увеличивалось, потому что образование все более и более проникало во все углы огромной провинции, усеянной помещичьими владениями. Таким образом формировалось общество, для которого благородные наслаждения бытия становились уже потребностию, как признак возникающей духовной жизни. Общество это удовлетворялось уже не одною охотою, роскошью и пирами, даже не одними танцами и картами: оно говорило и читало по-французски, музыка и рисование тоже входили у него, как необходимость, в план воспитания детей. Державин, Фонвизин и Богданович — эти поэты, в свое время известные только одному двору, тогда сделались более или менее известными и этому возникающему обществу. Но что всего важнее — у него явилась своя литература, уже более легкая, живая, общественная и светская, нежели тяжелая, школьная и книжная. Если Новиков распространил изданием книг и журналов всякого рода охоту к чтению и книжную торговлю и через это создал массу читателей, то Карамзин своею реформою языка, направлением, духом и формою своих сочинений породил литературный вкус и создал публику. Тогда-то и поэзия вошла как элемент в жизнь нового общества. Красавицы и молодые люди толпами бросились на Лизин пруд, чтоб слезою чувствительности почтить память горестной жертвы страсти и обольщения. Стихотворения Дмитриева, запечатленные умом, вкусом, остротою и грациею, имели такой же успех и такое же влияние, как и проза Карамзина. Порожденные ими сентиментальность и мечтательность, несмотря на их смешную сторону, были великим шагом вперед для молодого общества. Трагедии Озерова придали еще более силы и блеска этому направлению. Басни Крылова давно уже не только читались взрослыми, но и заучивались наизусть детьми. Вскоре появился юноша-поэт, который в эту сентиментальную литературу внес романтические элементы глубокого чувства, фантастической мечтательности и эксцентрического стремления в область чудесного и неведомого и который познакомил и породнил русскую музу с музою Германии и Англии. Влияние литературы на общество было гораздо важнее, нежели как у нас об этом думают: литература, сближая и сдружая людей разных сословий узами вкуса и стремлением к благородным наслаждениям жизни, сословие превратила в общество. Но, несмотря на то, не подлежит никакому сомнению, что класс дворянства был и по преимуществу представителем общества, и по преимуществу непосредственным источником образования всего общества. Увеличение средств к народному образованию, учреждение университетов, гимназий, училищ заставляло общество расти не по дням, а по часам. Время от 1812 до 1815 года было великою эпохою для России. Мы разумеем здесь не только внешнее величие и блеск, какими покрыла себя Россия в эту великую для нее эпоху, но и внутреннее преуспеяние в гражданственности и образовании, бывшее результатом этой эпохи. Можно сказать без преувеличения, что Россия больше прожила и дальше шагнула от 1812 года до настоящей минуты, нежели от царствования Петра до 1812 года. С одной стороны, 12-й год, потрясши всю Россию из конца в конец, пробудил ее спящие силы и открыл в ней новые, дотоле неизвестные источники сил, чувством общей опасности сплотил в одну огромную массу косневшие в чувстве разъединенных интересов частные воли, возбудил народное сознание и народную гордость и всем этим способствовал зарождению публичности, как началу общественного мнения; кроме того, 12-й год нанес сильный удар коснеющей старине: вследствие его исчезли неслужащие дворяне, спокойно родившиеся и умиравшие в своих деревнях, не выезжая за заповедную черту их владений; глушь и дичь быстро исчезали вместе с потрясенными остатками старины. С другой стороны, вся Россия, в лице своего победоносного войска, лицом к лицу увиделась с Европою, пройдя по ней путем побед и торжеств. Все это сильно способствовало возрастанию и укреплению возникшего общества. В двадцатых годах текущего столетия русская литература от подражательности устремилась к самобытности: явился Пушкин. Он любил сословие, в котором почти исключительно выразился прогресс русского общества и к которому принадлежал сам, — и в «Онегине» он решился представить нам внутреннюю жизнь этого сословия, а вместе с ним и общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, то есть в двадцатых годах текущего столетия. И здесь нельзя не подивиться быстроте, с которою движется вперед русское общество: мы смотрим на «Онегина», как на роман времени, от которого мы уже далеки. Идеалы, мотивы этого времени уже так чужды нам, так вне идеалов и мотивов нашего времени… «Герой нашего времени» был новым «Онегиным»; едва прошло четыре года, — и Печорин уже не современный идеал. И вот в каком смысле сказали мы, что самые недостатки «Онегина» суть в то же время и его величайшие достоинства: эти недостатки можно выразить одним словом — «старо«; но разве вина поэта, что в России все движется так быстро? и разве это не великая заслуга со стороны поэта, что он так верно умел схватить действительность известного мгновения из жизни общества? Если б в «Онегине» ничто не казалось теперь устаревшим или отсталым от нашего времени, — это было бы явным признаком, что в этой поэме нет истины, что в ней изображено не действительно существовавшее, а воображаемое общество; в таком случав что ж бы это была за поэма и стоило бы говорить о ней?..

   Мы уже коснулись содержания «Онегина»; обратимся к разбору характеров действующих лиц этого романа. Несмотря на то, что роман носит на себе имя своего героя, — в романе не один, а два героя: Онегин и Татьяна. В обоих их должно видеть представителей обоих полов русского общества в ту эпоху. Обратимся к первому. Поэт очень хорошо сделал, выбрав себе героя из высшего круга общества. Онегин отнюдь не вельможа (уже и потому, что временем вельможества был только век Екатерины II).; Онегин — светский человек. Мы знаем, наши литераторы не любят света и светских людей, хотя и помешаны на страсти изображать их. Что касается лично до нас, мы совсем не светские люди и в свете не бываем; но не питаем к нему никаких мещанских предубеждений. Когда высший свет изображается такими писателями, как Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, князь Одоевский, граф Соллогуб, мы любим литературное изображение большого света так же, как и изображение всякого другого света и не света, с талантом и знанием выполненное. Только в одном случае не можем терпеть большого света: именно, когда изображают его сочинители, которым должны быть гораздо знакомее нравы кондитерских и чиновничьих гостиных, чем аристократических салонов. Позвольте сделать еще оговорку: мы отнюдь не смешиваем светскости с аристократизмом, хотя и чаще всего они встречаются вместе. Будьте вы человеком какого вам угодно происхождения, держитесь, каких вам угодно убеждений, — светскость вас не испортит, а только улучшит. Говорят: в свете жизнь тратится на мелочи, самые святые чувства приносятся в жертву расчету и приличиям. Правда; но разве в среднем кругу общества жизнь тратится только на одно великое, а чувство и разум не приносятся в жертву расчету и приличию? О, нет, тысячу раз нет! Вся разница среднего света от высшего состоит в том, что в первом больше мелочности, претензий, чванства, ломания, мелкого честолюбия, принужденности и лицемерства. Говорят: в светской жизни много дурных сторон. Правда; а разве в несветской жизни одни только хорошие стороны? Говорят: свет убивает вдохновение, и Шекспир и Шиллер не были светскими людьми. Правда; но они не были и ни купцами, ни мещанами — они были просто людьми, так же точно, как и Байрон — аристократ и светский человек — своим вдохновением более всего обязан был тому, что он был человек. Вот почему мы не хотим подражать некоторым нашим литераторам в их предубеждениях против страшного для них невидимки — большого света, и вот почему мы очень рады, что Пушкин героем своего романа взял светского человека. — И что же тут дурного? Высший круг общества был в то время уже в апогее своего развития; притом светскость не помешала же Онегину сойтись с Ленским — этим наиболее странным и смешным в глазах света существом. Правда, Онегину было дико в обществе Лариных, но образованность еще более, нежели светскость, была причиною этого. Не спорим, общество Лариных очень мило, особенно в стихах Пушкина, но нам, хоть мы и совеем не светские люди, было бы в нем не совсем ловко, тем более, что мы решительно неспособны поддержать благоразумного разговора о псарне, о вине, о сенокосе, о родне. Высший круг общества в то время до того был отделен от всех других кругов, что не принадлежавшие к нему люди поневоле говорили о нем, как до Колумба во всей Европе говорили об антиподах и Атлантиде. Вследствие этого Онегин с первых же строк романа был принят за безнравственного человека. Это мнение о нем и теперь еще не совсем исчезло. Мы помним, как горячо многие читатели изъявляли свое негодование на то, что Онегин радуется болезни своего дяди и ужасается необходимости корчить из себя опечаленного родственника:

  

   Вздыхать и думать про себя:

   Когда же чорт возьмет тебя?

  

   Многие и теперь этим крайне недовольны. Из этого видно, каким важным во всех отношениях произведением был «Онегин» для русской публики и как хорошо сделал Пушкин, взяв светского человека в герои своего романа. К особенностям людей светского общества принадлежит отсутствие ли-цемерства, в одно и то же время грубого и глупого, добродушного и добросовестного. Если какой-нибудь бедный чиновник вдруг увидит себя наследником богатого дяди-старика, готового умереть, — с какими слезами, с какою униженною предупредительностью будет он ухаживать за дядюшкою, хотя этот дядюшка, может быть, во всю жизнь свою не хотел ни знать, ни видеть племянника, и между ними ничего не было общего. Однакож не думайте, чтоб со стороны племянника это было расчетливым! лицемерством (расчетливое лицемерство есть порок всех кругов общества, и светских и несветских); нет, вследствие благодетельного сотрясения всей нервной системы, произведенного видом близкого наследства, наш племянник не шутя пришел в умиление и почувствовал пламенную любовь к дядюшке, хотя и не воля дяди, а закон дал ему право на наследство. Стало быть, это лицемерство добродушное, искреннее и добросовестное. Но вздумай его дядюшка вдруг ни с того, ни с сего выздороветь: куда бы девалась у нашего племянника родственная любовь, и как бы ложная горесть вдруг сменилась истинною горестью, и актер превратился бы в человека! Обратимся к «Онегину». Его дядя был ему чужд во всех отношениях. И что может быть общего между Онегиным, который уже —

  

   …….равно зевал

   Средь модных и старинных зал,

  

   и между почтенным помещиком, который, в глуши своей деревни,

  

   Лет сорок с ключницей бранился,

   В окно смотрел и мух давил?

  

   Скажут: он его благодетель. Какой же благодетель, если Онегин был законным наследником его имения? Тут благодетель — не дядя, а закон, право наследства. Каково же положение человека, который обязан играть роль огорченного, состраждущего и нежного родственника при смертном одре совершенно чуждого и постороннего ему человека? Скажут: кто обязывал его играть, такую низкую роль? Как кто? Чувство деликатности, человечности. Если, почему бы то ни было, вам нельзя не принимать к себе человека, которого знакомство для вас и тяжело, и скучно, разве вы не обязаны быть с ним вежливы и даже любезны, хотя внутренне вы и посылаете его к черту? Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, — в этом виден только ум и естественность, потому что отсутствие натянутой, тяжелой торжественности в выражении обыкновенных житейских отношений есть признак ума. У светских людей это даже не всегда ум, а чаще всего — манера, и нельзя не согласиться, что это преумная манера. У людей средних кружков, напротив, манера отличаться избытком разных глубоких чувств при всяком сколько-нибудь, по их мнению, важном случае. Все знают, что вот эта барыня жила с своим мужем, как кошка с собакою, и что она радехонька его смерти, и сама она очень хорошо понимает, что все это знают и что никого ей не обмануть; но от этого она еще громче охает и ахает, стонет и рыдает, и тем безотвязнее мучит всех и каждого описанием добродетелей покойного, счастия, каким он дарил ее, и злополучия, в какое поверг ее своею кончиною. Мало того: эта барыня готова это же самое сто раз повторять перед господином благонамеренной наружности, которого все знают за ее любовника. И что же? — как этот господин благонамеренной наружности, так и все родственники, друзья и знакомые горькой неутешной вдовы слушают все это с печальным и огорченным видом, и если иные под рукою смеются, зато другие от души сокрушаются. И — повторяем — это и не глупость и не расчетливое лицемерство: это просто принцип мещанской, простонародной морали. Никому из этих людей не приходит в голову спросить себя и других;

  

   Да из чего же вы беснуетеся столько?

  

   Мало того: они считают за грех подобный вопрос, а если бы решились сделать его, то сами над собою расхохотались бы. Им невдогад, что если тут есть о чем грустить, так это о пошлой комедии добродушного лицемерства, которую все так усердно и так искренно разыгрывают.

   Чтоб не возвращаться опять к одному и тому же вопросу, сделаем небольшое отступление. В доказательство, каким важным явлением не в одном эстетическом отношении был для нашей публики «Онегин» Пушкина и какими новыми, смелыми мыслями казались тогда в нем теперь самые старые и даже робкие полу-мысли, приведем из него этот куплет:

  

   Гм! гм! читатель благородный,

   Здорова ль ваша вся родня?

   Позвольте: может быть, угодно

   Теперь узнать вам от меня,

   Что значит именно родные?

   Родные люди вот какие:

   Мы их обязаны ласкать,

   Любить, душевно уважать

   И, по обычаю народа,

   О рождестве их навещать

   Или по почте поздравлять,

   Чтоб в остальное время года

   О нас не думали они.

   Итак, дай бог им долги дни!

  

   Мы помним, что этот невинный куплет со стороны большей части публики навлек упрек в безнравственности уже не на Онегина, а на самого поэта. Какая этому причина, если не то добродушное и добросовестное лицемерство, о котором мы сейчас говорили? Братья тягаются с братьями об имении и часто питают друг к другу такую остервенелую ненависть, которая невозможна между чужими, а возможна только между родными. Право родства нередко бывает не чем иным, как правом — бедному подличать перед богатым из подачки, богатому — презирать докучного бедняка и отделываться от него ничем; равно богатым — завидовать друг другу в успехах жизни; вообще же — право вмешиваться в чужие дела, давать ненужные и бесполезные советы. Где ни поступите вы, как человек с характером и с чувством своего человеческого достоинства, — везде вы оскорбите принцип родства. Вздумали вы жениться — просите совета; не попросите его — вы опасный мечтатель, вольнодумец, попросите — вам укажут невесту; женитесь на ней и будете несчастны — вам же скажут: «то-то же, братец, вот каково без оглядки-то предпринимать такие важные дела; я ведь говорил»… Женитесь по своему выбору — еще хуже беда. Какие еще права родства? Мало ли их! Вот, например, этого господина, так похожего на Ноздрева, будь он вам чужой, вы не пустили бы даже в свою конюшню, опасаясь за нравственность ваших лошадей; но он вам родственник — и вы принимаете его у себя в гостиной и в кабинете, и он везде позорит вас именем своего родственника. Родство дает прекрасное средство к занятию и развлечению: случилась с вами беда, — и вот для ваших родственников чудесный случай съезжаться к вам, ахать, охать, качать головою, судить, рядить, давать советы и наставления, делать упреки, а потом везде развозить эту новость, порицая и браня вас заглаза, — ведь известно: человек в беде всегда виноват, особенно в глазах своих родственников. Все это ни для кого не ново; но то беда, что все это чувствуют, но немногие это сознают: привычка к добродушному и добросовестному лицемерству побеждает рассудок. Есть такие люди, которые способны смертельно обидеться, если огромная семья родни, приехав в столицу, остановится не у них; а остановись она у них, — они же будут не рады; но ропща, бранясь и всем жалуясь под-рукою, они перед родственною семейкою будут расточать любезности и возьмут с нее слово — опять остановиться у них и вытеснить их, во имя родства, из их собственного дома. Что это значит? Совсем не то, чтобы родство у подобных людей существовало, как принцип, а только то, что оно существует у них, как факт: внутренно, по убеждению, никто из них не признает его, но по привычке, по бессознательности и по лицемерству все его признают.

   Пушкин охарактеризовал родство этого рода в том виде, как оно существует у многих, как оно есть в самом деле, следовательно, справедливо и истинно, — и на него осердились, его назвали безнравственным; стало быть, если бы он описал родство между некоторыми людьми таким, каким оно не существует, то есть неверно и ложно, его похвалили бы. Все это значит ни больше, ни меньше, как то, что нравственна одна ложь и неправда… Вот к чему ведет добродушное и добросовестное лицемерство! Нет, Пушкин поступил нравственно, первый сказав истину, потому что нужна благородная смелость, чтоб первому решиться сказать истину. И сколько таких истин сказано в «Онегине»! Многие из них теперь и не новы, и даже не очень глубоки, но, если бы Пушкин не сказал их двадцать лет назад, они теперь были бы и новы и глубоки. И потому велика заслуга Пушкина, что он первый высказал эти устаревшие и уже неглубокие теперь истины. Он бы мог насказать истин более безусловных и более глубоких, но в таком случае его произведение было бы лишено истинности; рисуя русскую жизнь, оно не было бы ее выражением. Гений никогда не упреждает своего времени, но всегда только угадывает его не для всех видимое содержание и смысл.

   Большая часть публики совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре! Нельзя ошибочнее и кривее понять человека! Этого мало: многие добродушно верили и верят, что сам поэт хотел изобразить Онегина холодным эгоистом. Это уже значит: имея глаза, ничего не видеть. Светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охолодила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям). Вспомните строфы, в которых поэт описывает свое знакомство с Онегиным:

  

   Условий света свергнув бремя,

   Как он, отстав от суеты,

   С ним подружился я в то время.

   Мне нравились его черты,

   Мечтам невольная преданность,

   Неподражаемая странность

   И резкий, охлажденный ум.

   Я был озлоблен, он угрюм,

   Страстей игру мы знали оба;

   Томила жизнь обоих нас;

   В обоих сердца жар погас;

   Обоих ожидала злоба

   Слепой фортуны и людей

   На самом утре наших дней.

  

   Кто жил и мыслил, тот не может

   В душе не презирать людей;

   Кто чувствовал, того тревожит

   Призрак невозвратимых дней;

   Тому уж нет очарований.

   Того змия воспоминаний,

   Того раскаянье грызет.

   Всё это часто придает

   Большую прелесть разговору.

   Сперва Онегина язык

   Меня смущал; но я привык

   К его язвительному спору,

   И к шутке с желчью пополам,

   И к злости мрачных эпиграмм.

  

  

   Как часто летнею порою,

   Когда прозрачно и светло

   Ночное небо над Невою,

   И вод веселое стекло

   Не отражает лик Дианы,

   Воспомня прежних лет романы,

   Воспомня прежнюю любовь.

   Чувствительны, беспечны вновь,

   Дыханьем ночи благосклонной

   Безмолвно упивались мы!

   Как в лес зеленый из тюрьмы

   Перенесен колодник сонной,

   Так уносились мы мечтой

   К началу жизни молодой.

  

   Из этих стихов мы ясно видим, по крайней мере, то, что Онегин не был ни холоден, ни сух, ни черств, что в душе его жила поэзия и что вообще он был не из числа обыкновенных, дюжинных людей. Невольная преданность мечтам, чувствительность и беспечность при созерцании красот природы и при воспоминании о романах и любви прежних лет: все это говорит больше о чувстве и поэзии, нежели о холодности и сухости. Дело только в том, что Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Озлобленный ум есть тоже признак высшей натуры, потому что человек с озлобленным умом бывает недоволен не только людьми, но и самим собою. Дюжинные люди всегда довольны собою, а если им везет, то и всеми. Жизнь не обманывает глупцов; напротив, она все дает им, благо немногого просят они от нее: корма, пойла, тепла, да кой-каких игрушек, способных тешить пошлое и мелкое самолюбьице. Разочарование в жизни, в людях, в самих себе (если только оно истинно и просто, без фраз и щегольства нарядною печалью) свойственно только людям, которые, желая «многого», не удовлетворяются «ничем». Читатели помнят описание (в VII главе) кабинета Онегина: весь Онегин в этом описании. Особенно поразительно исключение из опалы двух или трех романов,

  

   В которых отразился век,

   И современный человек

   Изображен довольно верно

   С его безнравственной душой,

   Себялюбивой и сухой,

   Мечтанью преданной безмерно,

   С его озлобленным умом,

   Кипящим в действии пустом.

  

   Скажут: это, портрет Онегина. Пожалуй, и так; но это еще более говорит в пользу нравственного превосходства Онегина, потому что он узнал себя в портрете, который, как две капли воды, похож на столь многих, но в котором узнают себя столь немногие, а большая часть «украдкою кивает на Петра». Онегин не любовался самолюбиво этим портретом, но глухо страдал от его поразительного сходства с детьми нынешнего века. Не натура, не страсти, не заблуждения личные сделали Онегина похожим на этот портрет, а век.

   Связь с Ленским — этим юным мечтателем, который так понравился нашей публике, всего громче говорит против мнимого бездушия Онегина. Онегин презирал людей.

  

   Но правил нет без исключений:

   Иных он очень отличал,

   И вчуже чувство уважал.

  

   Он слушал Ленского с улыбкой:

   Поэта пылкий разговор,

   И ум, еще в сужденьях зыбкой,

   И вечно вдохновенный взор

   Онегину всё было ново;

   Он охладительное слово

   В устах старался удержать

   И думал: глупо мне мешать

   Его минутному блаженству;

   И без меня пора придет,

   Пускай покамест он живет

   Да верит мира совершенству;

   Простим горячке юных лет

   И юный жар, и юный бред.

   Меж ними все рождало споры —

   И к размышлению влекло:

   Племен минувших договоры,

   Плоды наук, добро и зло,

   И предрассудки вековые,

   И гроба тайны роковые.

   Судьба и жизнь, в свою чреду,

   Всё подвергалось их суду.

  

   Дело говорит само за себя: гордая холодность и сухость, надменное бездушие Онегина, как человека, произошли от грубой неспособности многих читателей понять так верно созданный поэтом характер. Но мы не остановимся на этом и исчерпаем весь вопрос.

  

   Чудак печальный и опасный,

   Созданье ада иль небес,

   Сей ангел, сей надменный бес.

   Что ж он? — ужели подражанье,

   Ничтожный призрак, иль еще

   Москвич в гарольдовом плаще;

   Чужих причуд истолкованье,

   Слов модных полный лексикон?..

   Уж не пародия ли он?

   . . . . . . . . . . . . . . .

   Всё тот же ль он, иль усмирился?

   Иль корчит также чудака?

   Скажите, чем он возвратился?

   Что нам представит он пока?

   Чем ныне явится? Мельмотом,

   Космополитом, патриотом,

   Гарольдом, квакером, ханжой,

   Иль маской щегольнет иной?

   Иль просто будет добрый малый,

   Как вы да я, как целый свет?

   По крайней мере мой совет:

   Отстать от моды обветшалой.

   Довольно он морочил свет…

   — Знаком он вам? — «И да, и нет«.

   — Зачем же так неблагосклонно

   Вы отзываетесь о нем?

   За то ль, что мы неугомонно

   Хлопочем, судим обо всем,

   Что пылких душ неосторожность

   Самолюбивую ничтожность

   Иль оскорбляет, иль смешит:

   Что ум, любя простор, теснит;

   Что слишком часто разговоры

   Принять мы рады за дела,

   Что глупость ветрена и зла,

   Что важным людям важны вздоры,

   И что посредственность одна

   Нам по плечу и не странна?

  

   Блажен, кто смолоду был молод,

   Блажен, кто во-время созрел,

   Кто постепенно жизни холод

   С летами вытерпеть умел,

   Кто странным снам не предавался;

   Кто черни светской не чуждался;

   Кто в двадцать лет был франт иль хват,

   А в тридцать выгодно женат;

   Кто в пятьдесят освободился

   От частных и других долгов:

   Кто славы, денег и чинов

   Спокойно в очередь добился;

   О ком твердили целый век:

   N. N. прекрасный человек.

   Но грустно думать, что напрасно

   Была нам молодость дана,

   Что изменяли ей всечасно,

   Что обманула нас она;

   Что наши лучшие желанья,

   Что наши свежие мечтанья.

   Истлели быстрой чередой,

   Как листья осенью гнилой.

   Несносно видеть пред собою

   Одних обедов длинный ряд.

   Глядеть на жизнь, как на обряд,

   И вслед за чинною толпою

   Итти, не разделяя с ней

   Ни общих мнений, ни страстей.

  

   Эти стихи — ключ к тайне характера Онегина. Онегин — не Мельмот, не Чайльд-Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда,389 не гений, не великий человек, а просто — «добрый малый, как вы да я, как целый свет». Поэт справедливо называет «обветшалою модою» везде находить или везде искать все гениев да необыкновенных людей. Повторяем: Онегин — добрый малый, но при этом недюжинный человек. Он не годится в гении, не лезет в великие люди, но бездеятельность и пошлость жизни душат егоз; он даже не знает, чего ему надо, чего ему хочется; но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность. И за то-то эта самолюбивая посредственность не только провозгласила его «безнравственным», но и отняла у него страсть сердца, теплоту души, доступность всему доброму и прекрасному. Вспомните, как воспитан Онегин, и согласитесь, что натура его была слишком хороша, если ее не убило совсем такое воспитание. Блестящий юноша, он был увлечен светом, подобно многим; но скоро наскучил им и оставил его, как это делают слишком немногие. В душе его тлелась искра надежды — воскреснуть и освежиться в тиши уединения, на лоне природы; но он скоро увидел, что перемена мест не изменяет сущности некоторых неотразимых и не от нашей воли зависящих обстоятельству

  

   Два дни ему казались новы

   Уединенные поля.

   Прохлада сумрачной дубровы,

   Журчанье тихого ручья;

   На третий — рощи, холм и поле

   Его не занимали боле.

   Потом уж наводили сон;

   Потом увидел ясно он.

   Что и в деревне скука та же.

   Хоть нет ни улиц, ни дворцов,

   Ни карт, ни балов, ни стихов.

   Хандра ждала его на страже

   И бегала за ним она,

   Как тень иль верная жена.

  

   Мы доказали, что Онегин не холодный, не сухой, не бездушный человек, но мы до сих пор избегали слова эгоист, — и так как избыток чувства, потребность изящного не исключают эгоизма, то мы скажем теперь, что Онегин — страдающий эгоист. Эгоисты бывают двух родов. Эгоисты первого разряда — люди без всяких заносчивых или мечтательных притязаний; они не понимают, как может человек любить кого-нибудь, кроме самого себя, и потому они нисколько не стараются скрывать своей пламенной любви к собственным их особам; если их дела идут плохо, они худощавы, бледны, злы, низки, подлы, предатели, клеветники; если их дела идут хорошо, они толсты, жирны, румяны, веселы, добры, выгодами делиться ни с кем не станут, но угощать готовы не только полезных, даже и вовсе бесполезных им людей. Это эгоисты по натуре или по причине дурного воспитания. Эгоисты второго разряда почти никогда не бывают толсты и румяны; по большей части, это народ больной и всегда скучающий. Бросаясь всюду, везде ища то счастия, то рассеяния, они нигде не находят ни того, ни другого с той минуты, Пак обольщения юности оставляют их. Эти люди часто доходят до страсти к добрым действиям, до самоотвержения в пользу ближних; но беда в том, что они и в добре хотят искать то счастия, то развлечения, тогда как в добре следовало бы им искать только добра. — Если подобные люди живут в обществе, представляющем полную возможность для каждого из его членов стремиться своею деятельностию к осуществлению идеала истины и блага, — о них без запинки можно сказать, что суетность и мелкое самолюбие, заглушив в них добрые элементы, сделали их эгоистами. Но наш Онегин не принадлежит ни к тому, ни к другому разряду эгоистов. Его можно назвать эгоистом поневоле; в его эгоизме должно видеть то, что древние называли «fatum» {Рок. — Ред.}. Благая, благотворная, полезная деятельность! Зачем не предался ей Онегин? Зачем не искал он в ней своего удовлетворения? Зачем? зачем? — Затем, милостивые государи, что пустым людям легче спрашивать, нежели дельным отвечать…

  

   Один среди своих владений,

   Чтоб только время проводить,

   Сперва задумал наш Евгений

   Порядок новый учредить.

   В своей глуши мудрец пустынный,

   Ярем он барщины старинной

   Оброком легким заменил.

   Мужик судьбу благословил.390

   Зато в углу своем надулся,

   Увидя в этом страшный вред

   Его расчётливый сосед;

   Другой лукаво улыбнулся,

   И в голос все решили так,

   Что он опаснейший чудак.

  

   Сначала все к нему езжали;

   Но так как с заднего крыльца

   Обыкновенно подавали

   Ему донского жеребца,

   Лишь только вдоль большой дороги

   Заслышат их домашни дроги:

   Поступком оскорбясь таким.

   Все дружбу прекратили с ним.

   «Сосед наш неуч, сумасбродит.

   Он фармазон; он пьет одно

   Стаканом красное вино;

   Он дамам к ручке не подходит;

   Всё да да нет, не скажет да-с

   Иль нет-с«. Таков был общий глас.

  

   Что-нибудь делать можно только в обществе, на основании общественных потребностей, указываемых самою действительностью, а не теориею; но что бы стал делать Онегин в сообществе с такими прекрасными соседями, в кругу таких милых ближних? Облегчить участь мужика, конечно, много значило для мужика, но со стороны Онегина тут еще не много было сделано. Есть люди, которым если удастся что-нибудь сделать порядочное, они с самодовольствием рассказывают об этом всему миру и таким образом бывают приятно заняты на целую жизнь. Онегин был не из таких людей; важное и великое для многих, для него было не бог знает чем.

   Случай свел Онегина с Ленским; через Ленского Онегин познакомился с семейством Лариных. Возвращаясь от них домой после первого визита, Онегин зевает; из его разговора с Ленским мы узнаем, что он Татьяну принял за невесту своего приятеля и, узнав о своей ошибке, удивляется его выбору, говоря, что если б он сам был поэтом, то выбрал бы Татьяну. Этому равнодушному, охлажденному человеку стоило одного или двух невнимательных взглядов, чтоб понять разницу между обеими сестрами, — тогда, как пламенному, восторженному Ленскому и в голову не входило, что его возлюбленная была совсем не идеальное и поэтическое создание, а просто хорошенькая и простенькая девочка, которая совсем не стоила того, чтоб за нее рисковать убить приятеля или самому быть убитым. Между тем как Онегин зевал по привычке, говоря его собственным выражением и нисколько не заботясь о семействе Лариных, — в этом семействе его приезд завязал страшную внутреннюю драму. Большинство публики было крайне удивлено, как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в нее, — и еще более, как тот же самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму? В самом деле, есть чему удивляться. Не беремся решить вопроса, но поговорим о нем. Впрочем, признавая в этом факте возможность психологического вопроса, мы тем не менее нисколько не находим удивительным самого факта. Во-первых, вопрос, почему влюбился, или почему не влюбился, или почему в то время не влюбился, — такой вопрос мы считаем, немного слишком диктаторским. Сердце имеет свои законы — правда, но не такие, из которых легко было бы составить полный систематический кодекс. Сродство натур, нравственная симпатия, сходство понятий могут и даже должны играть большую роль в любви разумных существ; но кто в любви отвергает элемент чисто непосредственный, влечение инстинктуальное, невольное, прихоть сердца, в оправдание несколько тривиальной, но чрезвычайно выразительной русской пословицы: «полюбится сатана лучше ясного сокола», — кто отвергает это, тот не понимает любви. Если б выбор в любви решался только волею и разумом, тогда любовь не была бы чувством и страстью. Присутствие элемента непосредственности видно и в самой разумной любви, потому что из нескольких равно достойных лиц выбирается только одно, и выбор этот основывается на невольном влечении сердца. Но бывает и так, что люди, кажется, созданные один для другого, остаются равнодушны друг к другу, и каждый из них обращает свое чувство на существо нисколько себе не под-пару. Поэтому Онегин имел полное право без всякого опасения подпасть под уголовный суд критики, не полюбить Татьяны-девушки и полюбить Татьяну-женщину. В том и другом случае он поступил равно ни нравственно, ни безнравственно. Этого вполне достаточно для его оправдания, но мы к этому прибавим и еще кое-что. Онегин был так умен, тонок и опытен, так хорошо понимал людей и их сердце, что не мог не понять из письма Татьяны, что эта бедная девушка одарена страстным сердцем, алчущим, роковой пищи, что ее душа младенчески чиста, что ее страсть детски простодушна, и что она нисколько не похожа на тех кокеток, которые так надоели ему с их чувствами то легкими, то поддельными. Он был живо тронут письмом Татьяны: —

  

   Язык девических мечтаний

   В нем думы роем возмутил.

   И вспомнил он Татьяны милой

   И бледный цвет, и вид унылой;

   И в сладостный, безгрешный сон

   Душою погрузился он.

   Быть, может, чувствий пыл старинной

   Им на минуту овладел;

   Но обмануть он не хотел

   Доверчивость души невинной.

  

   В письме своем к Татьяне (в VIII главе) он говорит, что, заметя в ней искру нежности, он не хотел ей поверить (то есть заставил себя не поверить), не дал хода милой привычке и не хотел расстаться с своей постылой свободою. Но если он оценил одну сторону любви Татьяны, в то же самое время он так же ясно видел и другую ее сторону. Во-первых, обольститься такою младенчески прекрасною любовью и увлечься ею до желания отвечать на нее, значило бы для Онегина решиться на женитьбу. Но если его могла еще интересовать поэзия страсти, то поэзия брака не только не интересовала его, но была для него противна. Поэт, выразивший в Онегине много своего собственного, так изъясняется на этот счет, говоря о Ленском:

  

   Гимена хлопоты, печали.

   Зевоты хладная чреда

   Ему не снились никогда,

   Меж тем как мы, враги Гимена,

   В домашней жизни зрим один

   Ряд утомительных картин,

   Роман во вкусе Лафонтена.

  

   Если не брак, то мечтательная любовь, если не хуже что-нибудь; но он так хорошо постиг Татьяну, что даже и не подумал о последнем, не унижая себя в собственных своих глазах. Но в обоих случаях эта любовь не много представляла ему обольстительного. Как! он, перегоревший в страстях, изведавший жизнь и людей, еще кипевший какими-то самому ему неясными стремлениями, — он, которого могло занять и наполнить только что-нибудь такое, что могло бы выдержать его собственную прению, — он увлекся бы младенческой любовью девочки-мечтательницы, которая смотрела на жизнь так, как он уже не мог смотреть… И что же сулила бы ему в будущем эта любовь? Что бы нашел он потом в Татьяне? Или прихотливое дитя, которое плакало бы оттого, что он не может, подобно ей, детски смотреть на жизнь и детски играть в любовь, — а это, согласитесь, очень скучно; или существо, которое, увлекшись его превосходством, до того подчинилось бы ему, не понимая его, что не имело бы ни своего чувства, ни своего смысла, ни своей воли, ни своего характера. Последнее спокойнее, но зато еще скучнее. И это ли поэзия и блаженство любви!..

   Разлученный с Татьяною смертию Ленского, Онегин лишился всего, что хотя сколько-нибудь связывало его с людьми.

  

   Убив на поединке друга,

   Дожив без цели, без трудов

   До двадцати шести годов,

   Томясь в бездействии досуга,

   Без службы, без жены, без дел,

   Ничем заняться не умел.

   Им овладело беспокойство,

   Охота к перемене мест

   (Весьма мучительное свойство,

   Немногих добровольный крест).

  

   Между прочим был он и на Кавказе и смотрел на бледный рой теней, толпившийся около целебных струй Машука:

  

   Питая горьки размышленья.

   Среди печальной их семьи,

   Онегин взором сожаленья

   Глядел на дымные струи

   И мыслил, грустью отуманен:

   Зачем я пулей в грудь не ранен!

   Зачем не хилый я старик,

   Как этот бедный откупщик?

   Зачем, как тульский заседатель

   Я не лежу в параличе?

   Зачем не чувствую в плече

   Хоть ревматизма? — Ах, создатель!

   Я молод, жизнь во мне крепка;

   Чего мне ждать! тоска, тоска!..

  

   Какая жизнь! Вот оно, то страдание, о котором так много пишут и в стихах и в прозе, на которое столь многие жалуются, как будто и в самом деле знают его; вот оно, страдание истинное, без котурна, без ходуль, без драпировки, без фраз, страдание, которое часто не отнимает ни сна, ни аппетита, ни здоровья, но которое тем ужаснее!.. Спать ночью, зевать днем, видеть, что все из чего-то хлопочут, чем-то заняты, — один деньгами, другой женитьбою, третий болезнию, четвертый нуждою и кровавым потом работы, видеть вокруг себя и веселье и печаль, и смех и слезы, видеть все это и чувствовать себя чуждым всему этому, подобно Вечному Жиду, который среди волнующейся вокруг него жизни сознает себя чуждым жизни и мечтает о смерти, как о величайшем для него блаженстве; это страдание, не всем понятное, но оттого не меньше страшное… Молодость, здоровье, богатство, соединенные с умом, сердцем: чего бы, кажется, больше для жизни и счастия? Так думает тупая чернь и называет подобное страдание модною причудою. И чем естественнее, проще страдание Онегина, чем дальше оно от всякой эффектности, тем оно менее могло быть понято и оценено большинством! публики. В двадцать шесть лет так много пережить, не вкусив жизни, так изнемочь, устать, ничего не сделав, дойти до такого безусловного отрицания, не перейдя ни через какие убеждения: это смерть! Но Онегину не суждено было умереть, не отведав из чаши жизни: страсть сильная и глубокая не замедлила возбудить дремавшие в тоске силы его духа. Встретив Татьяну на бале, в Петербурге, Онегин едва мог узнать ее: так переменилась она!

  

   Она была нетороплива,

   Не холодна, не говорлива,

   Без взора наглого для всех,

   Без притязаний на успех,

   Без этих маленьких ужимок,

   Без подражательных затей…

   Всё тихо, просто было в ней,

   Она казалась верный снимок

   Du comme il faut… {*}

   {* Благопристойности. — Ред.}

   . . . . . . . . . . . . . .

   Никто б не мог ее прекрасной

   Назвать; но с головы до ног

   Никто бы в ней найти не мог

   Того, что модой самовластной

   В высоком лондонском кругу

   Зовется vulgar. {*}.

   {* Вульгарным. — Ред.}

  

   Муж Татьяны, так прекрасно и так полно с головы до ног охарактеризованный поэтом этими двумя стихами:

  

   ….И всех выше

   И нос и плечи поднимал

   Вошедший с нею генерал, —

  

   муж Татьяны представляет ей Онегина, как своего родственника и друга. Многие читатели, в первый раз читая эту главу, ожидали громозвучного оха и обморока со стороны Татьяны, которая, пришед в себя, по их мнению, должна повиснуть на шее у Онегина. Но какое разочарование для них!

  

   Княгиня смотрит на него…

   И, что ей душу ни смутило,

   Как сильно ни была она

   Удивлена, поражена,

   Но ей ничто не изменило:

   В ней сохранился тот же тон;

   Был так же тих ее поклон.

  

  

   Ей-ей! не то, чтоб содрогнулась,

   Иль стала вдруг бледна, красна…

   У ней и бровь не шевельнулась;

   Не сжала даже губ она.

   Хоть он глядел, нельзя прилежней,

   Но и следов Татьяны прежней

   Не мог Онегин обрести.

   С ней речь хотел он завести

   И — и не мог. Она спросила,

   Давно ль он здесь, откуда он

   И не из их ли уж сторон?

   Потом к супругу обратила

   Усталый взгляд, скользнула вон…

   И недвижим остался он.

  

   Ужель та самая Татьяна,

   Которой он наедине,

   В начале нашего романа

   В глухой, далекой стороне,

   В благом пылу нравоученья,

   Читал когда-то наставленья,

   Та, от которой он хранит

   Письмо, где сердце говорит,

   Где всё наружу, всё на воле,

   Та девочка… иль это сон?..

   Та девочка, которой он

   Пренебрегал в смиренной доле,

   Ужели с ним сейчас была

   Так равнодушна, так смела?

   . . . . . . . . . . . . . . .

   Что с ним? в каком он странном сне?

   Что шевельнулось в глубине

   Души холодной и ленивой?

   Досада? суетность? иль вновь

   Забота юности — любовь?

   Как изменилася Татьяна!

   Как твердо в роль свою вошла!

   Как утеснительного сана

   Приемы скоро приняла!

   Кто б смел искать девчонки нежной

   В сей величавой, в сей небрежной

   Законодательнице зал?

   И он ей сердце волновал!

   Об нем она во мраке ночи,

   Пока Морфей не прилетит,

   Бывало, девственно грустит,

   К луне подъемлет томны очи.

   Мечтая с ним когда-нибудь

   Свершить смиренный жизни путь.

  

   Любви все возрасты покорны;

   Но юным, девственным сердцам

   Ее порывы благотворны,

   Как бури вешние полям.

   В дожде страстей они свежеют,

   И обновляются, и зреют —

   И жизнь могущая дает

   И пышный цвет, и сладкий плод.

   Но в возраст поздний и бесплодный,

   На повороте наших лет,

   Печален страсти мертвой след:

   Так бури осени холодной

   В болото обращают луг

   И обнажают лес вокруг.

  

   Не принадлежа к числу ультраидеалистов, мы охотно допускаем в самые высокие страсти примесь мелких чувств и потому думаем, что досада и суетность имели свою долю в страсти Онегина. Но мы решительно не согласны с этим мнением поэта, которое так торжественно было провозглашено им и которое нашло такой отзыв в толпе, благо пришлось ей по плечу:

  

   О, люди! все похожи вы

   На прародительницу Еву;

   Что вам дано, то не влечет;

   Вас непрестанно змий зовет

   К себе, к таинственному древу:

   Запретный плод вам подавай,

   А без того вам рай не рай.

  

   Мы лучше думаем о достоинстве человеческой натуры и убеждены, что человек родится не на зло, а на добро, не на преступление, а на разумно законное наслаждение благами бытия, что его стремления справедливы, инстинкты благородны. Зло скрывается не в человеке, но в обществе; так как общества, понимаемые в смысле формы человеческого развития, еще далеко не достигли своего идеала, то не удивительно, что в них только и видишь много преступлений. Этим же объясняется и то, почему считавшееся преступным в древнем мире считается законным в новом, и наоборот, почему у каждого народа и каждого века свои понятия о нравственности, законном и преступном. Человечество еще далеко не дошло до той степени совершенства, на которой все люди, как существа однородные и единым разумом одаренные, согласятся между собою в понятиях об истинном и ложном, справедливом и несправедливом, законном и преступном, так же точно, как они уже согласились, что не солнце вокруг земли, а земля вокруг солнца обращается, и во множестве математических аксиом. До тех же пор преступление будет только по наружности преступлением, а внутренно, существенно — непризнанием справедливости и разумности того или другого закона. Было время, когда родители видели в своих детях своих рабов и считали себя вправе насиловать их чувства и склонности самые священные. Теперь: если девушка, чувствуя отвращение к господину благонамеренной наружности, за которого ее хотят насильно выдать, и любя страстно человека, с которым ее насильно разлучают, последует влечению своего сердца и будет любить того, кого она избрала, а не того, в чей карман или в чей чин влюблены ее дражайшие родители: неужели она преступница? Ничто так не подчинено строгости внешних условий, как сердце, и ничто так не требует безусловной воли, как сердце же. Даже самое блаженство любви, — что оно такое, если оно согласовано с внешними условиями? песня соловья или жаворонка в золотой клетке. Что такое блаженство любви, признающей только власть и прихоть сердца? — торжественная песнь соловья на закате солнца, в таинственной сени склонившихся над рекою ив; вольная песнь жаворонка, который, в безумном упоении чувством бытия, то мчится вверх стрелою, то падает с неба, то, трепеща крыльями, не двигаясь с места, как будто купается и тонет в голубом эфире… Птица любит волю; страсть есть поэзия и цвет жизни, но что же в страстях, если у сердца не будет воли?..

   Письмо Онегина к Татьяне горит страстью; в нем уже нет иронии, нет светской умеренности, светской маски. Онегин знает, что он, может быть, подает повод к злобному веселью; но страсть задушила в нем страх быть смешным, подать на себя оружие врагу. И было с чего сойти с ума! По наружности Татьяны можно было подумать, что она помирилась с жизнью ни на чем, от души поклонилась идолу суеты — и в таком случае, конечно, роль Онегина была бы очень смешна и жалка. Но в свете наружность никого и ни в чем не убеждает: там все слишком хорошо владеют искусством быть веселыми с достоинством в то время, как сердце разрывается от судорог. Онегин мог не без основания предполагать и то, что Татьяна внутренно осталась самой собою, и свет научил ее только искусству владеть собою и серьезнее смотреть на жизнь. Благодатная натура не гибнет от света, вопреки мнению мещанских философов; для гибели души и сердца и малый свет представляет точно столько же средств, сколько и большой. Вся разница в формах, а не в сущности. И теперь, в каком же свете должна была казаться Онегину Татьяна, — уже не мечтательная девушка, поверявшая луне и звездам свои задушевные мысли и разгадывавшая сны по книге Мартына Задеки, но женщина, которая знает цену всему, что дано ей, которая много потребует, но много и даст. Ореол светскости не мог не возвысить ее в глазах Онегина: в свете, как и везде, люди бывают двух родов — одни привязываются к формам и в их исполнении видят назначение жизни, это — чернь; другие от света заимствуют знание людей и жизни, такт действительности и способность вполне владеть всем, что дано им природою. Татьяна принадлежала к числу последних, и значение светской дамы только возвышало ее значение, как женщины. Притом же в глазах Онегина любовь без борьбы не имела никакой прелести, а Татьяна не обещала ему легкой победы. И он бросился в эту борьбу без надежды на победу, без расчета, со всем безумством искренней страсти, которая так и дышит в каждом слове его письма:

  

   Нет, поминутно видеть вас.

   Повсюду следовать за вами,

   Улыбку уст, движенье глаз

   Ловить влюбленными глазами,

   Внимать вам долго, понимать

   Душой всё ваше совершенство,

   Пред вами в муках замирать,

   Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

   . . . . . . . . . . . . . . . .

   Когда б вы знали, как ужасно

   Томиться жаждою любви,

   Пылать — и разумом всечасно

   Смирять волнение в крови;

   Желать обнять у вас колени,

   И, зарыдав у милых ног,391

   Излить мольбы, признанья, пени.

   Всё, всё, что выразить бы мог;

   А между тем, притворным хладом

   Вооружив и речь и взор,

   Вести спокойный разговор,

   Глядеть на вас спокойным взглядом!..392

  

   Но эта пламенная страсть не произвела на Татьяну никакого впечатления. После нескольких посланий, встретившись с нею, Онегин не заметил ни смятения, ни страдания, ни пятен слез на лице — на нем отражался лишь след гнева… Онегин на целую зиму заперся дома и принялся читать:

  

   И что ж? Глаза его читали,

   Но мысли были далеко;

   Мечты, желания, печали

   Теснились в душу глубоко.

   Он меж печатными строками

   Читал духовными глазами

   Другие строки. В них-то он

   Был совершенно углублен.

   То были тайные преданья

   Сердечной темной старины,

   Ни с чем не связанные сны,

   Угрозы, толки, предсказанья.

   Иль длинной сказки вздор живой,

   Иль письма девы молодой.

   И постепенно в усыпленье

   И чувств и дум впадает он,

   А перед ним воображенье

   Свой пестрый мечет фараон.

   То видит он: на талом снеге,

   Как будто спящий на ночлеге,

   Недвижим юноша лежит,

   И слышит голос: Что ж? убит!

   То видит он врагов забвенных,

   Клеветников и трусов злых,

   И рой изменниц молодых,

   И круг товарищей презренных;

   То сельский дом — и у окна

   Сидит она… и всё она!..

  

   Мы не будем распространяться теперь о сцене свидания и объяснения Онегина с Татьяною, потому что главная роль в этой сцене принадлежит Татьяне, о которой нам еще предстоит много говорить. Роман оканчивается отповедью Татьяны, и читатель навсегда расстается с Онегиным в самую злую минуту его жизни… Что же это такое? Где же роман? Какая его мысль? И что за роман без конца? Мы думаем, что есть романы, которых мысль в том и заключается, что в них нет конца, потому что в самой действительности бывают события без развязки, существования без цели, существа неопределенные, никому не (понятные, даже самим себе, словом, то, что по-французски называется les etres manques, les existences avortees {Несостоятельные существа, неудавшиеся существования. — Ред.}. И эти существа часто бывают одарены большими нравственными преимуществами, большими духовными силами; обещают много, исполняют мало или ничего не исполняют. Это зависит не от них самих; тут есть fatum {Рок. — Ред.}, заключающийся в действительности, которою окружены они, как воздухом, и из которой не в силах и не во власти человека освободиться. Другой поэт представил нам другого Онегина под именем Печорина: пушкинский Онегин с каким-то самоотвержением отдался зевоте; лермонтовский Печорин бьется на смерть с жизнию и насильно хочет у нее вырвать свою долю; в дорогах — разница, а результат один: оба романа так же без конца, как и жизнь и деятельность обоих поэтов…

   Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его, и безотрадная тоска его обратилась в мертвую, холодную апатию? — Не знаем, да и на что нам знать это, когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца? Довольно и этого знать, чтобы не захотеть больше ничего знать…

   Онегин — характер действительный, в том смысле, что в нем нет ничего мечтательного, фантастического, что он мог быть счастлив или несчастлив только в действительности и через действительность. В Ленском Пушкин изобразил характер, совершенно противоположный характеру Онегина, характер совершенно отвлеченный, совершенно чуждый действительности. Тогда это было совершенно новое явление, и люди такого рода тогда действительно начали появляться в русском обществе:

  

   С душою прямо геттингенской,

   Поклонник Канта и поэт,

   Он из Германии туманной

   Привез учености плоды:

   Вольнолюбивые мечты,

   Дух пылкий и довольно странный,

   Всегда восторженную речь

   И кудри черные до плеч.

   . . . . . . . . . . . . . .

   Он пел любовь, любви послушный,

   И песнь его была ясна,

   Как мысли девы простодушной,

   Как сон младенца, как луна

   В пустынях неба безмятежных.

   Богиня тайн и вздохов нежных.

   Он пел разлуку и печаль.

   И нечто и туманну даль,

   И романтические розы;

   Он пел те дальние страны,

   Где долго в лоне тишины

   Лились его живые слезы;

   Он пел поблеклый жизни цвет

   Без малого в осьмнадцать лет.

  

   Ленский был романтик и по натуре и по духу времени. Нет нужды говорить, что это было существо, доступное всему прекрасному, высокому, душа чистая и благородная. Но в то же время «он сердцем милый был невежда», вечно толкуя о жизни, никогда не знал ее. Действительность на него не имела влияния: его радости и печали были созданием его фантазии. Он полюбил Ольгу, и что ему была за нужда, что она не понимала его, что, вышедши замуж, она сделалась бы вторым исправленным изданием своей маменьки, что ей все равно было выйти — и за поэта — товарища ее детских игр, и за довольного собою и своею лошадью улана? Ленский украсил ее достоинствами и совершенствами, приписал ей чувства и мысли, которых в ней не было и о которых она и не заботилась. Существо доброе, милое, веселое, Ольга была очаровательна, как и все «барышни», пока они еще не сделались «барынями», а Ленский видел в ней фею, сильфиду, романтическую мечту, нимало не подозревая будущей барыни. Он написал «надгробный мадригал» старику Ларину, в котором, верный себе, без всякой иронии, умел найти поэтическую сторону. В простом желании Онегина подшутить над ним он увидел и измену, и обольщение, ы кровавую обиду. Результатом всего этого была его смерть, заранее воспетая им в туманно романтических стихах. Мы нисколько не оправдываем Онегина, который, как говорит поэт,

  

   Был должен оказать себя

   Не мячиком предрассуждений.

   Не пылким мальчиком, бойцом,

   Но мужем с честью и умом, —

  

   но тирания и деспотизм светских и житейских предрассудков таковы, что требуют для борьбы с собою героев. Подробности дуэли Онегина с Ленским — верх совершенства в художественном отношении. Поэт любил этот идеал, осуществленный им в Ленском, и в прекрасных строфах оплакал его падение:

  

   Друзья мои, вам жаль поэта:

   Во цвете радостных надежд,

   Их не свершив еще для света,

   Чуть из младенческих одежд,

   Увял! Где жаркое волненье,

   Где благородное стремленье

   И чувств, и мыслей молодых,

   Высоких, нежных, удалых?

   Где бурные любви желанья,

   И жажда знаний и труда,

   И страх порока и стыда,

   И вы, заветные мечтанья,

   Вы, призрак жизни неземной,

   Вы, сны поэзии святой!

  

   Быть может, он для блага мира

   Иль хоть для славы был рожден;

   Его умолкнувшая лира

   Гремучий, непрерывный звон

   В веках поднять могла. Поэта,

   Быть может, на ступенях света,

   Ждала высокая ступень.

   Его страдальческая тень,

   Быть может, унесла с собою

   Святую тайну, и для нас

   Погиб животворящий глас,

   И за могильною чертою

   К ней не домчится гимн времен,

   Благословение племен.

  

   А может быть и то: поэта

   Обыкновенный ждал удел.

   Прошли бы юношества лета:

   В нем пыл души бы охладел,

   Во многом он бы изменился,

   Расстался б с музами, женился;

   В деревне, счастлив и рогат.

   Носил бы стеганый халат;

   Узнал бы жизнь на самом деле,

   Подагру б в сорок лет имел.

   Пил, ел, скучал, толстел, хирел

   И, наконец, в своей постеле

   Скончался б посреди детей.

   Плаксивых баб и лекарей.

  

   Мы убеждены, что с Ленским сбылось бы непременно последнее. В нем было много хорошего, но лучше всего то, что он был молод и во-время для своей репутации умер. Это не была одна из тех натур, для которых жить — значит развиваться и итти вперед. Это — повторяем — был романтик, и больше ничего. Останься он жив, Пушкину нечего было бы с ним делать, кроме как распространить на целую главу то, что он так полно высказал в одной строфе. Люди, подобные Ленскому, при всех их неоспоримых достоинствах, не хороши тем, что они или перерождаются в совершенных филистеров, или, если сохранят навсегда свой первоначальный тип, делаются этими устарелыми мистиками и мечтателями, которые так же неприятны, как и старые идеальные девы, и которые больше враги всякого прогресса, нежели люди просто, без претензий, пошлые. Вечно копаясь в самих себе и становя себя центром мира, они спокойно смотрят на все, что делается в мире, и твердят о том, что счастие внутри нас, что должно стремиться душою в надзвездную сторону мечтаний и не думать о суетах этой земли, где есть и голод, и нужда, и… Ленские не перевелись и теперь; они только переродились. В них уже не осталось ничего, что так обаятельно прекрасно было в Ленском; в них нет девственной чистоты его сердца, в них только претензии на великость и страсть марать бумагу. Все они поэты, и стихотворный баласт в журналах доставляется одними ими. Словом, это теперь самые несносные, самые пустые и пошлые люди.

   Татьяна… но мы поговорим о ней в следующей статье.

Виссарион Белинский

  

Сочинения Александра Пушкина

Санктпетербург. Одиннадцать томов MDCCCXXXVIII-MDCCCXLI

  

СТАТЬЯ ДЕВЯТАЯ

«Евгений Онегин»

(Окончание)

  

   В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах

   Под общей редакцией Ф. М. Головенченко

   ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948

   Том III. Статьи и рецензии 1843-1848

   Редакция В. И. Кулешова

   OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru

  

   Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую, сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину. Мужчина во всех состояниях, во всех слоях русского общества, играет первую роль; но мы не скажем, чтоб женщина играла у нас вторую и низшую роль, потому что она ровно никакой роли не играет. Исключение остается только за высшим кругом, по крайней мере до известной степени. Давно бы пора нам сознаться, что, несмотря на нашу страсть во всем копировать европейские обычаи, несмотря на наши балы с танцами, несмотря на отчаяние славянолюбов, что мы совсем переродились в немцев, несмотря на все это, пора нам, наконец, признаться, что еще и до сих пор мы плохие рыцари, что наше внимание к женщине, наша готовность жить и умереть для нее, до сих пор как-то театральны и отзываются модною светскою фразою, и притом еще не собственно нашего изобретения, а заимствованною. Чего доброго! теперь и поштенное купечество с бородою, от которой попахивает маненько капусткою и лучком, даже и оно, идя по улице с хозяйкою, ведет ее под руку, а не толкает в спину коленом, указывая дорогу и заказывая зевать по сторонам; но дома… Однако зачем говорить, что бывает дома? Зачем выносить сор из избы?.. Набравшись готовых чужих фраз, кричим мы и в стихах и в прозе: «женщина — царица общества; ее очаровательным присутствием украшается общество» и т. п. Но посмотрите на наши общества (за исключением высшего светского): везде мужчины — сами по себе, женщины — сами по себе. И самый отчаянный любезник, сидя с женщинами, как будто жертвует собою из вежливости; потом встает и с утомленным видом, словно после тяжкой работы, идет в комнату мужчин как бы для того, чтоб свободно вздохнуть и освежиться. В Европе женщина действительно царица общества: весел и горд мужчина, с которым она больше говорит, чем с другими. У нас наоборот: у нас женщина ждет, как милости, чтоб мужчина заговорил с нею; она счастлива и горда его вниманием. И как же быть иначе, если то, что называется тоном и любезностью, у нас заменено жеманством, если у нас все любят поэзию только в книгах, а в жизни боятся ее пуще чумы и холеры. Как вы подадите руку девушке, если она не смеет опереться на нее, не испросив позволения у своей маменьки? Как вы решитесь говорить с нею много и часто, если знаете, что за это сочтут вас влюбленным в нее или даже и огласят ее женихом? Это значило бы скомпрометировать ее и самому попасть в беду. Если вас сочтут влюбленным в нее, вам некуда будет деваться от лукавых и остроумных намеков и насмешек друзей ваших, от наивных и добродушных расспросов совершенно посторонних вам людей. Но еще хуже вам, когда заключат, что вы хотите жениться на ней: если ее родители не будут видеть в вас выгодной партии для своей дочери, они откажут вам от дома и строго запретят дочери быть любезной с вами в других домах; если они увидят в вас выгодную партию — новая беда, страшнее (прежней: раскинут сети, ловушки, и вы, пожалуй, увидите себя сочетавшимся законным браком прежде, нежели успеете опомниться и спросить себя: да как же и когда же случилось все это? Если же вы человек с характером и не поддадитесь, то наживете «историю», которую долго будете помнить. Отчего все это происходит? Оттого, что у нас не понимают и не хотят понимать, что такое женщина, не чувствуют в ней никакой потребности, не желают и не ищут ее, оттого, что у нас нет женщины. У нас «прекрасный пол» существует только в романах, повестях, драмах и элегиях, но в действительности он разделяется на четыре разряда: на девочек, на невест, на замужних женщин и, наконец, на старых дев и старых баб. Первыми, как детьми, никто не интересуется; последних все боятся и ненавидят (и часто поделом); следовательно, наш прекрасный пол состоит из двух отделов: из девиц, которые должны выйти замуж, и из женщин, которые уже замужем. Русская девушка — не женщина в европейском смысле этого слова, не человек: она не что другое, как невеста. Еще ребенком она называет своими женихами всех мужчин, которых видит в своем доме, и часто обещает выйти замуж за своего папашу или за своего братца; еще в колыбели ей говорили и мать, и отец, и сестры, и братья, и мамки, и няньки, и весь окружающий ее люд, что она — невеста, что у ней должны быть женихи. Едва исполнится ей двенадцать лет, и мать, упрекая ее в лености, в неумении держаться и тому подобных недостатках, говорит ей: «не стыдно ли вам, сударыня: ведь вы уже невеста!» Удивительно ли после этого, что она не умеет, не может смотреть сама на себя, как на женственное существо, как на человека, и видит в себе только невесту? Удивительно ли, что с ранних лет до поздней молодости, иногда даже и до глубокой старости, все думы, все мечты, все стремления, все молитвы ее сосредоточены на одной idee fixe {Неотступной мысли. — Ред.}: на замужестве, что выйти замуж — ее единственное страстное желание, цель и смысл ее существования, что вне этого она ничего не понимает, ни о чем не думает, ничего не желает и что на всякого неженатого мужчину она смотрит опять не как на человека, а только как на жениха? И виновата ли она в этом? С восьмнадцати лет она начинает уже чувствовать, что она — не дочь своих родителей, не любимое дитя их сердца, не радость и счастие своей семьи, не украшение своего родного крова, а тягостное бремя, готовый залежаться товар, лишняя мебель, которая, того и гляди, спадет с цены и не сойдет с рук. Что же остается ей делать, если не сосредоточить всех своих способностей на искусстве ловить женихов? И тем более, что только в одном этом отношении и развиваются ее способности благодаря урокам «дражайших родителей», милых тетушек, кузин и т. д. За что больше всего упрекает и бранит свою дочь попечительная маменька? За то, что она не умеет ловко держаться, строить глазки и гримаски хорошим женихам, или за то, что расточает свою любезность перед людьми, которые не могут быть для нее выгодною партиею. Чему она больше всего учит ее? Кокетничать по расчету, притворяться ангелом, прятать под мягкою, лоснящеюся шерсткой кошачьей лапки кошачьи когти. И, какова бы ни была по своей натуре бедная дочь, она невольно входит в роль, которую ей дала жизнь и в таинство которой ее так прилежно, так основательно посвящают. Дома ходит она неряхою, с непричесанною головою, в запачканном, узеньком и коротком платьишке линючего ситца, в стоптанных башмаках, в грязных, спустившихся чулках: в деревне ведь кто же нас видит, кроме дворни, — а для нее стоит ли рядиться? Но лишь вдоль дороги завиделся экипаж, обещающий неожиданных гостей, — наша невеста подымает руки и долго держит их над головою, крича впопыхах: гости едут, гости едут! От этого руки из красных делаются белыми: затея сельской остроты! Затем весь дом в смятении: маменька и дочка умываются, причесываются, обуваются и на грязное белье надевают шерстяные или шелковые платья, пять лет тому назад сшитые. О чистоте белья заботиться смешно: ведь белье под платьем, и его никто не видит, а рядиться — известное дело — надо для других, а не для себя. Но вот, рано или поздно, наконец, тайные стремления и жаркие обеты готовы свершиться: кандидат-невеста — уже действительная невеста и рядится только для жениха. Она давно его знала, но влюбилась в него только с той минуты, как поняла, что он имеет на нее виды. И ей кажется, что она действительно влюблена в него. Болезненное стремление к замужеству и радость достижения способны в одну минуту возбудить любовь в сердце, которое так давно уже раздражено тайными и явными мечтами о браке. Притом же, когда дело к спеху и торопят, то поневоле влюбитесь сразу, не имея времени спросить себя, точно ли вы любите или вам только кажется, что любите… Но «дражайшие родители» учили свою дочь только искусству во что бы ни стало выйти замуж; подготовить же ее к состоянию замужества, объяснить ей обязанность жены, матери, сделать ее способною к выполнению этой обязанности, — они не подумали. И хорошо сделали: нет ничего бесполезнее я даже вреднее, как наставления, хотя бы и самые лучшие, если они не подкрепляются примерами, не оправдываются в глазах ученика всею совокупностию окружающей его действительности. «Я вам пример, сударыня!» — беспрестанно повторяет диктаторским тоном мать своей дочери. И дочь преспокойно копирует свою мать, готовя в своей особе свету и будущему мужу второй экземпляр своей маменьки. Если ее муж — человек богатый, он будет доволен своею женою: дом у них, как полная чаша, всего много, хотя» все безвкусно, нелепо, грязно, пыльно, в беспорядке, вычищается только перед большими праздниками (и тогда в доме подымается возня, делается вавилонское столпотворение в лицах); дворня огромная, слуг бездна, а не у кого допроситься стакана воды, некому подать вам чашку чаю… А недавняя невеста, теперь молодая дама? О, она живет в «полном удовольствии!», она, наконец, достигла цели своей жизни — она уже не сирота, не приемыш, не лишнее бремя в родительском доме: она хозяйка у себя дома, сама себе госпожа, пользуется полною свободою, — едет куда и когда хочет, принимает у себя кого ей угодно; ей уже не нужно более притворяться то невинною овечкою, то кротким ангелом; она может капризничать, падать в обмороки, повелевать, мучить мужа, детей, слуг. У ней бездна затей: карета — не карета, шаль — не шаль, дорогих игрушек вдоволь; она живет барыней-аристократкой, никому не уступает, но всех превосходит, и муж ее едва успевает закладывать и перезакладывать имение… Дитя нового поколения, она убрала по возможности пышно, хотя и безвкусно, залу и гостиную, кое-как наблюдает в них даже какую-то получистоту, полуопрятность: ведь это комнаты для гостей, комнаты парадные, комнаты напоказ; полное торжество грязи может быть только в спальной, в детской, в кабинете мужа, — словом, во внутренних комнатах, куда гости не ходят. А у ней беспрестанно гости, возле нее беспрестанно кружок; но она пленяет гостей своих не светским умом, не грациею своих манер, не очарованием своего увлекательного разговора, — нет, она только старается показать им, что у нее всего много, что она богата, что у ней все лучшее — и убранство комнат, и угощение, и гости, и лошади, что она не кто-нибудь, что таких, как она, немного… Содержание разговоров составляют сплетни и наряды, наряды и сплетни. Бог благословил ее замужество: что ни год, то ребенок. Как же она будет воспитывать детей своих? Да точно так же, как сама была воспитана своею маменькою: (пока малы, они прозябают в детской, среди мамок и нянек, среди горничных, на лоне холопства, которое должно внушить им первые правила нравственности, развить в них благородные инстинкты, объяснить им различие домового от лешего, ведьмы от русалки, растолковать разные приметы, рассказать всевозможные истории о мертвецах и оборотнях, выучить их браниться и драться, лгать, не краснея, приучить беспрестанно есть, никогда не наедаясь. И милые дети очень довольны сферою, в которой живут: у них есть фавориты между прислугою и есть нелюбимые; они живут дружно с первыми, ругают и колотят последних. Но вот они подросли: тогда отец делай что хочешь с мальчиками, а девочек поучат прыгать и шнуроваться, немножко бренчать на фортепьяно, немножко болтать по-французски — и воспитание кончено; тогда им одна наука, одна забота — ловить женихов.

   Но если наша невеста выйдет за человека небогатого, хотя и не бедного, но живущего немного выше своего состояния, посредством умения строгим порядком сводить концы с концами: тогда горе ее мужу! Она в своей деревне никогда ничего не делала (потому что барышня ведь не холопка какая-нибудь, чтоб стала что-нибудь делать), ничем не занималась, не знает хозяйства, а что такое порядок, чистота, опрятность в доме, — этого она нигде не видала, об этом она ни от кого не слыхала. Для нее выйти замуж — значит сделаться барынею; стать хозяйкою — значит повелевать всеми в доме и быть полною госпожою своих поступков. Ее дело — не сберегать, не выгадывать, а покупать и тратить, наряжаться и франтить.

   И неужели вы обвините ее во всем этом? Какое имеете вы право требовать от нее, чтоб она была не тем, чем сами же вы ее сделали? Можете ли вы обвинять даже ее родителей? Разве не вы сами сделали из женщины только невесту и жену, и ничего более? Разве когда-нибудь подходили вы к ней бескорыстно, просто, без всяких видов, для того только, чтоб насладиться этим ароматом, этою гармониею женственного существа, этим поэтическим очарованием присутствия и сообщества женщины, которые так кротко, успокоительно и обаятельно действуют на жесткую натуру мужчины? Желали ль вы когда-нибудь иметь друга в женщине, в которую вы совсем не влюблены, сестру в женщине вам посторонней? Нет! если вы входите в женский круг, то не иначе, как для выполнения обычая приличия, обряда; если танцуете с женщиною, то потому только, что мужчинам танцевать с мужчинами не принято. Если вы обращаете на одну женщину исключительное свое внимание, то всегда с положительными видами — ради женитьбы или волокитства. Ваш взгляд на женщину чисто утилитарный, почти коммерческий: она для вас — капитал с процентами, деревня, дом с доходом; если не это, так кухарка, прачка, ключница, нянька, много, много если одалиска…

   Конечно, из всего этого бывают исключения; но общество состоит из общих правил, а не из исключений, которые всего чаще бывают болезненными наростами на теле общества. Эту грустную истину всего лучше подтверждают собою наши так называемые «идеальные девы». Они обыкновенно страстные любительницы чтения и читают много и скоро, едят книги. Но как и что читают они, боже великий!.. Всего достолюбезнее в идеальных девах уверенность их, что они понимают то, что читают, и что чтение приносит им большую пользу. Все они обожательницы Пушкина, — что, однакож, не мешает им отдавать должную справедливость и таланту г. Бенедиктова, иные из них с удовольствием читают даже Гоголя, что, однакож, нисколько не мешает им восхищаться повестями гг. Марлинского и Полевого. Все, что в ходу, о чем пишут и говорят в настоящее время, все это сводит их с ума. Но во всем этом Они видят свою любимую мысль, оправдание своей настроенности, то есть идеальность, видят ее даже и там, где ее вовсе нет или где она осмеивается. У всех у них есть заветные тетрадки, куда они списывают стишки, которые им понравятся, мысли, которые поразят их в книге. Они любят гулять при луне, смотреть на звезды, следить за течением ручейка. Они очень наклонны к дружбе, и каждая ведет деятельную переписку с своей приятельницею, которая живет с нею в одной деревне, а иногда и в одном доме, только в разных комнатах. В переписке (огромными тетрадищами) сообщают они друг другу свои чувства, мысли, впечатления. Сверх того, каждая из них ведет свой дневник, весь наполненный «выписными чувствами», в которых (как во всех дневниках идеальных и внутренних натур мужеска и женска пола) нет ничего живого, истинного, только претензии и идеальничанье. Они презирают толпу и землю, питают непримиримую ненависть ко всему материальному. Эта ненависть у них часто простирается до желания вовсе отрешиться от материи. Для этого они морят себя голодом, не едят иногда по целой неделе, жгут на свечке пальцы, кладут себе на грудь под платье, снегу, пьют уксус и чернила, отучают себя от сна; и этим стремлением к высшему, идеальному существованию до того успевают расстроить свои нервы, что скоро превращаются в одну живую и самую материальную болячку… Ведь крайности сходятся! Все простые человеческие и особенно женские чувства, как, например, страстность, способная к увлечению чувств, любовь материнская, склонность к мужчине, в котором нет ничего необыкновенного, гениального, который не гоним несчастней, не страдает, не болен, не беден, — все такие простые чувства кажутся им пошлыми, ничтожными, смешными и презренными. Особенно интересны понятия «идеальных дев» о любви. Все они — жрицы любви, думают, мечтают, говорят и пишут только о любви. Но они признают только любовь чистую, неземную, идеальную, платоническую, — Брак есть профанация любви в их глазах; счастие — опошление любви. Им непременно надо любить в разлуке, и их высочайшее блаженство — мечтать» при луне о предмете своей любви и думать: «может быть, в эту минуту и он смотрит на луну и мечтает обо мне; так, для любви нет разлуки!» Жалкие рыбы с холодною кровью, идеальные девы считают себя птицами; плавая в мутной воде искусственной нервической экзальтации, они думают, что парят в облаках высоких чувств и мыслей. Им чуждо все простое, истинное, задушевное, «страстное; думая любить все «высокое и прекрасное», они любят только себя, они не подозревают, что только тешат свое мелкое самолюбие трескучими шутихами фантазии, думая быть жрицами любви и самоотвержения. Многие из них непрочь бы и от замужества и при первой возможности вдруг изменяют свои убеждения и из идеальных дев скоро делаются самыми простыми бабами; но в иных способность обманывать себя призраками фантазии доходит до того, что они на всю жизнь остаются восторженными девственницами и таким образом до семидесяти лет сохраняют способность к сентиментальной экзальтации, к нервическому идеализму. Самые лучшие из этого рода женщин рано или поздно образумливаются; но прежнее их ложное направление навсегда делается черным демоном их жизни и, подобно остаткам дурно залеченной болезни, отравляет их спокойствие и счастие. Ужаснее всех других те из идеальных дев, которые не только не чуждаются брака, но в браке с предметом любви своей видят высшее земное блаженство: при ограниченности ума, при отсутствии всякого нравственного развития и при испорченности фантазии, они создают свой идеал брачного счастия, и когда увидят невозможность осуществления их нелепого идеала, то вымещают на мужьях горечь своего разочарования.

   Идеальными девами всех родов бывают по большей части девицы, которых развитие было предоставлено им же самим. И как винить их в том, что, вместо живых существ, из них выходят нравственные уроды? Окружающая их положительная действительность в самом деле очень пошла, и ими невольно овладевает неотразимое убеждение, что хорошо только то, что не похоже, что диаметрально противоположно этой действительности. А между тем самобытное, не на почве действительности, не в сфере общества совершающееся развитие всегда доводит до уродства. И, таким образом, им предстоят две крайности: или быть пошлыми на общий манер, быть пошлыми, как все, или быть пошлыми оригинально. Они избирают последнее, но думают, что с земли перепрыгнули за облака, тогда как в самом-то деле только перевалились из положительной пошлости в мечтательную пошлость. И что всего грустнее: между подобными несчастными созданиями бывают натуры, не лишенные истинной потребности более или менее человечески разумного существования и достойные лучшей участи.

   Но среди этого мира нравственно увечных явлений изредка удаются истинно колоссальные исключения, которые всегда дорого платятся за свою исключительность и делаются жертвами собственного своего превосходства. Натуры гениальные, не подозревающие своей гениальности, они безжалостно убиваются бессознательным обществом как очистительная жертва за его собственные грехи… Такова Татьяна Пушкина. Вы коротко знакомы с почтенным семейством Лариных. Отец не то, чтоб уж очень глуп, да и не совсем умен; не то, чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы — растительному и животному.

  

   Он был простой и добрый барин,

   И там, где прах его лежит,

   Надгробный памятник гласит:

   Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,

   Господний раб и бригадир,

   Под камнем сим вкушает мир.

  

   Этот мир, вкушаемый под камнем, был продолжением того же самого мира, которым добрый барин наслаждался при жизни под татарским халатом. Бывают на свете такие люди, в жизни и счастии которых смерть не производит ровно никакой перемены. Отец Татьяны принадлежал к числу таких счастливцев. Но маменька ее стояла на высшей ступени жизни сравнительно с своим супругом. До замужества она обожала Ричардсона, не потому, чтоб прочла его, а потому, что от своей московской кузины наслышалась о Грандисоне. Помолвленная за Ларина, она втайне вздыхала о другом. Но ее повезли к венцу, не спросившись ее совета. В деревне мужа она сперва терзалась и рвалась, а потом привыкла к своему положению и даже стала им довольна, особенно с тех пор, как постигла тайну самовластно управлять мужем.

  

   Она езжала по работам,

   Солила на зиму грибы,

   Вела расходы, брила лбы.

   Ходила в баню по субботам,

   Служанок била осердясь, —

   Всё это мужа не спросясь.

  

   Бывало, писывала кровью

   Она в альбомы нежных дев,

   Звала Полиною Прасковью

   И говорила нараспев;

   Корсет носила очень узкий

   И русский Н, как N французский,

   Произносить умела в нос.

   Но скоро все перевелось:

   Корсет, альбом, княжну Полину,

   Стишков чувствительных тетрадь

   Она забыла; стала звать

   Акулькой прежнюю Селину

   И обновила наконец

   На вате шлафор и чепец.

  

   Словом, Ларины жили чудесно, как живут на этом свете целые миллионы людей. Однообразие семейной их жизни нарушалось гостями:

  

   Под вечер иногда сходилась

   Соседей добрая семья,

   Нецеремонные друзья,

   И потужить, и позлословить,

   И посмеяться кой о чем.

   . . . . . . . . . . . . . .

   Их разговор благоразумный

   О сенокосе, о вине,

   О псарне, о своей родне,

   Конечно, не блистал ни чувством,

   Ни поэтическим огнем,

   Ни остротою, ни умом,

   Ни общежития искусством;

   Но разговор их милых жен

   Еще был менее учен.393

  

   И вот круг людей, среди которых родилась и выросла Татьяна! Правда, тут были два существа, резко отделявшиеся от этого круга, — сестра Татьяны Ольга и жених последней, Ленский. Но и не этим существам, было понять Татьяну. Она любила их просто, сама не зная за что, частию по привычке, частию потому, что они еще не были пошлы; но она не открывала им внутреннего мира души своей; какое-то темное, инстинктивное чувство говорило ей, что они — люди другого мира, что они не поймут ее. И действительно, поэтический Ленский далеко не подозревал, что такое Татьяна: такая женщина была не по его восторженной натуре и могла ему казаться скорее странною и холодною, нежели поэтическою. Ольга еще менее Ленского могла понять Татьяну, Ольга — существо простое, непосредственное, которое никогда ни о чем не рассуждало, ни о чем не спрашивало, которому все было ясно и понятно по привычке и которое все зависело от привычки. Она очень плакала о смерти Ленского, но скоро утешилась, вышла за улана и из грациозной и милой девочки сделалась дюжинною барынею, повторив собою свою маменьку, с небольшими изменениями, которых требовало время. Но совсем не так легко определить характер Татьяны. Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна. В Татьяне нет этих болезненных противоречий, которыми страдают слишком сложные натуры; Татьяна создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей. Вся жизнь ее проникнута тою целостностью, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения. Страстно влюбленная, простая деревенская девушка, потом светская дама, Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же: портрет ее в детстве, так мастерски написанный поэтом, впоследствии является только развившимся, но не изменившимся.

  

   Дика, печальна, молчалива,

   Как лань лесная боязлива,

   Она в семье своей родной

   Казалась девочкой чужой.

   Она ласкаться не умела

   К отцу, ни к матери своей;

   Дитя сама, в толпе детей

   Играть и прыгать не хотела,

   И часто целый день одна

   Сидела молча у окна.

  

   Задумчивость была ее подругою с колыбельных дней, украшая однообразие ее жизни; пальцы Татьяны не знали иглы, и даже ребенком она не любила кукол, и ей чужды, были детские шалости; ей был скучен и шум, и звонкий смех детских игр; ей больше нравились страшные рассказы в зимний вечер. И потому она скоро пристрастилась к романам, и романы поглотили всю жизнь ее.

  

   Она любила на балконе

   Предупреждать зари восход,

   Когда на бледном небосклоне

   Звезд исчезает хоровод,

   И тихо край земли светлеет,

   И, вестник утра, ветер веет,

   И всходит постепенно день.

   Зимой, когда ночная тень

   Полмиром доле обладает,

   И доле в праздной тишине,

   При отуманенной луне,

   Восток ленивый почивает,

   В привычный час пробуждена,

   Вставала при свечах она.

  

   Итак, летние ночи посвящались мечтательности, зимние — чтению романов, — и это среди мира, имевшего благоразумную привычку громко храпеть в это время! Какое противоречие между Татьяною и окружающим ее миром! Татьяна — это редкий, прекрасный цветок, случайно выросший в расселине дикой скалы,

  

   Незнаемый в траве глухой

   Ни мотыльками, ни пчелой.

  

   Эти два стиха, сказанные Пушкиным об Ольге, гораздо больше идут к Татьяне. Какие мотыльки, какие пчелы могли знать этот цветок или пленяться им? Разве безобразные слепни, оводы и жуки, вроде господ Пыхтина, Буянова, Петушкова и тому подобных?394 Да, такая женщина, как Татьяна, может пленять только людей, стоящих на двух крайних ступенях нравственного мира, или таких, которые были бы в уровень с ее натурою и которых так мало на свете, или людей совершенно пошлых, которых так много на свете. Этим последним Татьяна могла нравиться лицом, деревенскою свежестью и здоровьем, даже дикостью своего характера, в которой они могли видеть кротость, послушливость и безответственность в отношении к будущему мужу — качества, драгоценные для их грубой животности, не говоря уже о расчетах на приданое, на родство и т. п. Стоящие же в середине между этими двумя разрядами людей всего менее могли оценить Татьяну. Надобно сказать, что все эти серединные существа, занимающие место между высшими натурами и чернию человечества, эти таланты, служащие связью гениальности с толпою, по большей части — все люди «идеальные», подстать идеальным девам, о которых мы говорили выше. Эти идеалисты думают о себе, что они исполнены страстей, чувств, высоких стремлений, но, в сущности, все дело заключается в том, что у них фантазия развита на счет всех других способностей, преимущественно рассудка. В них есть чувство, но еще больше сентиментальности и еще больше охоты и способности наблюдать свои ощущения и вечно толковать о них. В них есть и ум, но не свой, а вычитанный, книжный, и потому в их уме часто бывает много блеска, но никогда не бывает дельности. Главное же, что всего хуже в них, что составляет их самую слабую сторону, их ахиллесовскую пятку, — это то, что в них нет страстей, за исключением только самолюбия, и то мелкого, которое ограничивается в них тем, что они бездеятельно и бесплодно погружены в созерцание своих внутренних достоинств. Натуры теплые, но так же не холодные, как и не горячие, они действительно обладают жалкою способностью вспыхивать на минуту от всего и ни от чего. Поэтому они только и толкуют, что о своих пламенных чувствах, об огне, пожирающем их душу, о страстях, обуревающих их сердце, не подозревая, что все это действительно буря, но только не на море, а в стакане воды. И нет людей, которые бы менее их способны были оценить истинное чувство, понять истинную страсть, разгадать человека, глубоко чувствующего, неподдельно страстного. Такие люди не поняли бы Татьяны: они решили бы все в голос, что если она не дура пошлая, то очень странное существо и что, во всяком случае, она холодна, как лед, лишена чувства и неспособна к страсти. И как же иначе? Татьяна молчалива, дика, ничем не увлекается, ничему не радуется, ни от чего не приходит в восторг, ко всему равнодушна, ни к кому не ласкается, ни с кем не дружится, никого не любит, не чувствует потребности перелить в другого свою душу, тайны своего сердца, а главное — не говорит ни о чувствах вообще, ни о своих собственных в особенности… Если вы сосредоточены в себе и на вашем лице нельзя прочесть внутреннего пожирающего вас огня, — мелкие люди, столь богатые прекрасными мелкими чувствами, тотчас объявят вас существом холодным, эгоистом, отнимут у вас сердце поставят при вас один ум, особенно, если вы имеете наклонность иронизировать над собственным чувством, хотя бы то было из целомудренного желания замаскировать его, не любя им ни играть, ни щеголять…

   Повторяем: Татьяна — существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная. Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины. При счастии взаимности любовь такой женщины — ровное, светлое пламя; в противном случае — упорное пламя, которому сила воли, может быть, не позволит прорваться наружу, но которое тем разрушительнее и жгучее, чем больше оно сдавлено внутри. Счастливая жена, Татьяна спокойно, но тем не менее страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своим материнским обязанностям, но не по рассудку, а опять по страсти, и в этой жертве, в строгом выполнении своих обязанностей нашла бы свое величайшее наслаждение, свое верховное блаженство. И все это без фраз, без рассуждений, с этим спокойствием, с этим внешним бесстрастием, с этою наружною холодностью, которые составляют достоинство и величие глубоких и сильных натур. Такова Татьяна. Но это только главные и, так сказать, общие черты ее личности: взглянем на форму, в которую вылилась эта личность, посмотрим на те особенности, которые составляют ее характер.

   Создает человека природа, но развивает и образует его общество. Никакие обстоятельства жизни не спасут и не защитят человека от влияния общества, нигде не скрыться, никуда не уйти ему от него. Самое усилие развиться самостоятельно, вне влияния общества, сообщает человеку какую-то странность, придает ему что-то уродливое, в чем опять видна печать общества же. Вот почему у нас люди с дарованиями и хорошими природными расположениями часто бывают самыми несносными людьми, и вот почему у нас только гениальность спасает человека от пошлости. По этому же самому у нас так мало истинных и так много книжных, вычитанных чувств, страстей и стремлений; словом, так мало истины и жизни в чувствах, страстях и стремлениях и так много фразерства во всем этом. Повсюду распространяющееся чтение приносит нам величайшую пользу: в нем наше спасение и участь нашей будущности; но в нем же, с другой стороны, и много вреда, так же, как и много пользы для настоящего. Объяснимся. Наше общество, состоящее из образованных сословий, есть плод реформы. Оно помнит день своего рождения, потому что оно существовало официально прежде, нежели стало существовать действительно, потому что, наконец, это общество долго составлял не дух, а покрой платья, не образованность, а привилегия. Оно началось так же, как и наша литература: копированием иностранных форм без всякого содержания, своего или чужого, потому что от своего мы отказались, а чужого не только принять, но и понять не были в состоянии. Были у французов трагедии: давай и мы писать трагедии, и г. Сумароков в одном лице своем совместил и Корнеля, и Расина, и Вольтера. Был у французов знаменитый баснописец Лафонтен, и опять тот же г. Сумароков, по словам его современников, своими притчами далеко обогнал Лафонтена. Таким же точно образом, в самое короткое время, обзавелись мы своими доморощенными Пиндарами, Горациями, Анакреонами, Гомерами, Виргилиями и т. п. Иностранные произведения все наполнены были любовными чувствами, любовными приключениями, и мы давай тем же наполнять наши сочинения. Но там поэзия книги была отражением поэзии жизни, любовь стихотворная была выражением любви, составлявшей жизнь и поэзию общества: у нас любовь вошла только в книгу, да в ней и осталась. Это более или менее продолжается и теперь. Мы любим читать страстные стихи, романы, повести, и теперь подобное чтение не считается предосудительным даже и для девушек. Иные из них даже сами кропают стишки, и иногда недурные. Итак, говорить о любви, читать и писать о ней у нас любят многие; но любить… Это дело другого рода! Оно, конечно, если с позволения родителей, если страсть может увенчаться законным браком, то почему же и не любить! Многие не только не считают этого излишним, но даже считают необходимым и, женясь на приданом, толкуют о любви… Но любить потому только, что сердце жаждет любви, любить без надежды на брак, всем жертвовать увлекающему пламени страсти, — помилуйте, как можно! ведь это значит сделать «историю», произвести скандал, стать сказкою общества, предметом оскорбительного внимания, осуждения, презрения; сверх того, приличие, правила нравственности, общественная мораль… А! так вы люди, сколько осторожные и благоразумно предусмотрительные, столько и нравственные! Это хорошо; но зачем же вы противоречите себе своею охотою к стихам и романам, своею страстью к патетической драме? Но то поэзия, а то жизнь: зачем мешать их между собою, пусть каждая идет своею дорогою; пусть жизнь дремлет в апатии, а поэзия снабжает ее занимательными снами. Вот это другое дело!..

   Но худо то, что из этого другого дела необходимо родится третье, довольно уродливое. Когда между жизнию и поэзиею нет естественной, живой связи, тогда из их враждебно отдельного существования образуется поддельно поэтическая и в высшей степени болезненная, уродливая действительность. Одна часть общества, верная своей родной апатии, спокойно дремлет в грязи грубо материального существования; зато другая, пока еще меньшая числительно, но уже довольно значительная, из всех сил хлопочет устроить себе поэтическое существование, сочетать поэзию с жизнию. Это у них делается очень просто и очень невинно. Не видя никакой поэзии в обществе, они берут ее из книг и по ней соображают свою жизнь. Поэзия говорит, что любовь есть душа жизни: итак — надо любить! Силлогизм верен, само сердце за него вместе с умом! И вот наш идеальный юноша или наша идеальная дева ищет, в кого бы влюбиться. По долгом соображении, в каких глазах больше поэзии: в голубых или черных, предмет, наконец, избран. Начинается комедия — и пошла потеха! В этой комедии есть все: и вздохи, и слезы, и мечты, и прогулки при луне, и отчаяние, и ревность, и блаженство, и объяснение, — все кроме истины чувства… Удивительно ли, что последний акт этой шутовской комедии всегда оканчивается разочарованием, и в чем же? — в собственном своем чувстве, в своей способности любить?.. А между тем подобное книжное направление очень естественно: не книга ли заставила доброго, благородного и умного помещика манческого сделаться рыцарем дон-Кихотом, надеть бумажную кольчугу, взобраться на тощего Россинанта и пуститься отыскивать по свету прекрасную Дульцинею, мимоходом сражаясь с баранами и мельницами? Между поколениями от двадцатых годов до настоящей минуты сколько было у нас разных донкихотов? У нас были и есть донкихоты любви, науки, литературы, убеждений, славянофильства и еще бог знает чего, всего не перечесть! Выше мы говорили об идеальных девах; а сколько можно сказать интересного об идеальных юношах! Но предмет так богат и неистощим, что лучше не касаться его, чтоб совсем не потерять из виду Татьяны Пушкина.

   Татьяна не избегла горестной участи подпасть под разряд идеальных дев, о которых мы говорили. Правда, мы сказали, что она представляет собою колоссальное исключение в мире подобных явлений, — и теперь не отпираемся от своих слов. Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие, но это не потому, чтоб она вовсе не походила на «идеальных дев», а потому, что ее глубокая, страстная натура заслонила в ней собою все, что есть смешного и пошлого в идеальности этого рода, и Татьяна осталась естественно-простою в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность. С одной стороны —

  

   Татьяна верила преданьям

   Простонародной старины,

   И снам, и карточным гаданьям,

   И предсказаниям луны.

   Ее тревожили приметы;

   Таинственно ей все предметы

   Провозглашали что-нибудь,

   Предчувствия теснили грудь.

  

   С другой стороны, Татьяна любила бродить по полям

  

   С печальной думою в очах,

   С французской книжкою в руках.

  

   Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков со страстию к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине. Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, да и то для того, чтоб сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали… Девические дни ее ничем не были заняты; в них не было своей череды труда и досуга, не было тех регулярных занятий и развлечений, свойственных образованной жизни, которые держат в равновесии нравственные силы человека. Дикое растение, вполне предоставленное самому себе, Татьяна создала себе свою собственную жизнь, в пустоте которой тем мятежнее горел пожиравший ее внутренний огонь, что ее ум ничем не был занят.

  

   Давно ее воображенье,

   Сгорая негой и тоской,

   Алкало пищи роковой;

   Давно сердечное томленье

   Теснило ей младую грудь!

   Душа ждала… кого-нибудь,

   И дождалась. Открылись очи;

   Она сказала: это он!

   Увы! теперь и дни, и ночи,

   И жаркий, одинокий сон,

   Всё полно им: всё деве милой

   Без умолку волшебной силой

   Твердит о нем …….

   . . . . . . . . . . . . .

   Теперь с каким она вниманьем

   Читает сладостный роман,

   С каким живым очарованьем

   Пьет обольстительный обман!

   Счастливой силою мечтанья,

   Одушевленные созданья,

   Любовник Юлии Вольмар,

   Малек-Адель и де-Линар,

   И Вертер, мученик мятежный,

   И бесподобный Грандисон,

   Который нам наводит сон,

   Все для мечтательницы нежной

   В единый образ облеклись,

   В одном Онегине слились.

  

   Воображаясь героиней

   Своих возлюбленных творцов,

   Кларисой, Юлией, Дельфиной

   Татьяна в тишине лесов

   Одна с опасной книгой бродит:

   Она в ней ищет и находит

   Свой тайный жар, свои мечты,

   Плоды сердечной полноты,

   Вздыхает и, себе присвоя

   Чужой восторг, чужую грусть,

   В забвеньи шепчет наизусть

   Письмо для милого героя…

  

   Здесь не книга родила страсть, но страсть все-таки не могла не проявиться немножко по-книжному. Зачем было воображать Онегина Вольмаром, Малек-Аделем, де-Линаром и Бергером (Малек-Адель и Вертер: не все да это равно, что Еруслан Лазаревич и корсар Байрона)? Затем, что для Татьяны не существовал настоящий Онегин, которого она не могла ни понимать, ни знать; следовательно, ей необходимо было придать ему какое-нибудь значение, напрокат взятое из книги, а не из жизни, потому что жизни Татьяна тоже не могла ни понимать, ни знать. Зачем было ей воображать себя Кларисой, Юлией, Дельфиной? Затем, что она и саму себя так же мало понимала и знала, как и Онегина. Повторяем: создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования, Татьяна, как личность, является нам подобною не изящной греческой статуе, в которой все внутреннее так прозрачно и выпукло отразилось во внешней красоте, но подобною египетской статуе, неподвижной, тяжелой и связанной. Без книги она была бы совершенно немым существом, и ее пылающий и сохнущий язык не обрел бы ни одного живого, страстного слова, которым бы могла она облегчить себя от давящей полноты чувствами хотя непосредственным источником ее страсти к Онегину была ее страстная натура, ее переполнившаяся жажда сочувствия, все же началась она несколько идеально. Татьяна не могла полюбить Ленского и еще менее могла полюбить кого-нибудь из известных ей мужчин: она так хорошо их знала, и они так мало представляли пищи ее экзальтированному, аскетическому воображению… И вдруг является Онегин. Он весь окружен тайною: его аристократизм, его светскость, неоспоримое превосходство над всем этим спокойным и пошлым миром, среди которого он явился таким! метеором, его равнодушие ко всему, странность жизни, — все это произвело таинственные слухи, которые не могли не действовать на фантазию Татьяны, не могли не расположить, не подготовить ее к решительному эффекту первого свидания с Онегиным. И она увидела его, и он предстал пред нею молодой, красивый, ловкий, блестящий, равнодушный, скучающий, загадочный, непостижимый, весь неразрешимая тайна для ее неразвитого ума, весь обольщение для ее дикой фантазии. Есть существа, у которых фантазия имеет гораздо более влияния на сердце, нежели как думают об этом. Татьяна была из таких существ. Есть женщины, которым стоит только показаться восторженным, страстным, — и они ваши; но есть женщины, которых внимание мужчина может возбудить к себе только равнодушием, холодностью и скептицизмом, как признаками огромных требований на жизнь или как результатом мятежно и полно пережитой жизни: бедная Татьяна была из числа таких женщин…

  

   Тоска любви Татьяну гонит,

   И в сад идет она грустить,

   И вдруг недвижны очи клонит,

   И лень ей далее ступить;

   Приподнялася грудь, ланиты

   Мгновенным пламенем покрыты.

   Дыханье замерло в устах,

   И в слухе шум, и блеск в очах…

   Настанет ночь; луна обходит

   Дозором дальний свод небес,

   И соловей во мгле древес

   Напевы звучные заводит,

   Татьяна в темноте не спит

   И тихо с няней говорит.

  

   Разговор Татьяны с нянею — чудо, художественного совершенства! Это целая драма, проникнутая глубокою истиною. В ней удивительно верно изображена русская барышня в разгаре томящей ее страсти. Сдавленное внутри чувство всегда порывается наружу, особенно в первый период еще новой, еще неопытной страсти. Кому открыть свое сердце? сестре? но она не так бы поняла его. Няня вовсе не поймет; но потому-то и открывает ей Татьяна свою тайну, или, лучше сказать, потому-то и не скрывает она от няни своей тайны,

  

   ….»Расскажи мне, няня,

   Про ваши старые года:

   Была ты влюблена тогда?»

   — И, полно, Таня! В эти лета

   Мы не слыхали про любовь;

   А то бы согнала со света

   Меня покойница свекровь.

   — «Да как же ты венчалась, няня?»

   — Так, видно, бог велел. Мой Ваня

   Моложе был меня, мой свет,

   А было мне тринадцать лет.

   Недели две ходила сваха

   К моей родне, и наконец

   Благословил меня отец.

   Я горько плакала со страха;

   Мне с плачем косу расплели,

   И с пеньем в церковь повели,

   И вот ввели в семью чужую…

  

   Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! В словах няни, простых и народных, без тривьяльности и пошлости, заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа, его взгляд на отношения полов, на любовь, на брак… И это сделано великим поэтом одною чертою, вскользь, мимоходом брошенною!.. Как хороши эти добродушные и простодушные стихи:

  

   — И, полно, Таня! В эти лета

   Мы не слыхали про любовь;

   А то бы согнала со света

   Меня покойница свекровь!

  

   Как жаль, что именно такая народность не дается многим нашим поэтам, которые так хлопочут о народности — и добиваются одной площадной тривьяльности…

   Татьяна вдруг решается писать к Онегину: порыв наивный и благородный; но его источник не в сознании, а в бессознательности: бедная девушка не знала, что делала. После, когда она стала знатною барынею, для нее совершенно» исчезла возможность таких наивно великодушных движений сердца… Письмо Татьяны свело с ума всех русских читателей, когда появилась третья глава «Онегина». Мы вместе со всеми думали в нем видеть высочайший образец откровения женского сердца. Сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли, и писал, и читал это письмо. Но с тех пор много воды утекло… Письмо Татьяны прекрасно и теперь, хотя уже и отзывается немножко какою-то детскостию, чем-то «романическим». Иначе и быть не могло; язык страстей был так нов и не доступен нравственно немотствующей Татьяне: она не умела бы ни понять, ни выразить собственных своих ощущений, если бы не прибегла к помощи впечатлений, оставленных на ее памяти плохими и хорошими романами, без толку и без разбора читанными ею… Начало письма превосходно: оно проникнуто простым искренним чувством; в нем Татьяна является сама собою:

  

   Я к вам пишу — чего же боле?

   Что я могу еще сказать?

   Теперь, я знаю, в вашей воле

   Меня презреньем наказать. —

   Но вы, к моей несчастной доле

   Хоть каплю жалости храня,

   Вы не оставите меня.

   Сначала я молчать хотела;

   Поверьте: моего стыда

   Вы не узнали б никогда,

   Когда б надежду я имела,

   Хоть редко, хоть в неделю раз,

   В деревне нашей видеть вас.

   Чтоб только слышать ваши речи,

   Вам слово молвить, и потом

   Всё думать, думать об одном

   И день и ночь до новой встречи.

   Но, говорят, вы нелюдим;

   В глуши, в деревне, всё вам скучно,

   А мы… ничем мы не блестим,

   Хоть вам и рады простодушно.

   Зачем вы посетили нас?

   В глуши забытого селенья

   Я никогда не знала б вас,

   Не знала б горького мученья.

   Души неопытной волненья

   Смирив со временем (как знать?),

   По сердцу я нашла бы друга,

   Была бы верная супруга

   И добродетельная мать.

  

   Прекрасны также стихи в конце письма:

  

   ….Судьбу мою

   Отныне я тебе вручаю.

   Перед тобою слезы лью,

   Твоей защиты умоляю…

   Вообрази: я здесь одна,

   Никто меня не понимает;

   Рассудок мой изнемогает,

   И молча гибнуть я должна.

  

   Все в письме Татьяны истинно, но не все просто; мы выписали только то, что и истинно, и просто вместе. Сочетание простоты с истиною составляет высшую красоту и чувства, и делай и выражения…

   Замечательно, с каким усилием старается поэт оправдать Татьяну за ее решимость написать и послать это письмо: видно, что поэт слишком хорошо знал общество, для которого писал…

  

   Я знал красавиц недоступных,

   Холодных, чистых, как зима,

   Неумолимых, неподкупных,

   Непостижимых для ума;

   Дивился я их спеси модной,

   Их добродетели природной,

   И, признаюсь, от них бежал,

   И, мнится, с ужасом читал

   Над их бровями надпись ада:

   Оставь надежду навсегда!

   Внушать любовь для них беда,

   Пугать людей для них отрада.

   Быть может, на брегах Невы

   Подобных дам видали вы.

  

   Среди поклонников послушных

   Других причудниц я видал,

   Самолюбиво-равнодушных

   Для вздохов страстных и похвал.

   И что ж нашел я с изумленьем?

   Они, суровым поведеньем

   Пугая робкую любовь,

   Ее привлечь умели вновь,

   По крайней мере сожаленьем,

   По крайней мере звук речей

   Казался иногда нежней,

   И с легковерным ослепленьем

   Опять любовник молодой

   Бежит за милой суетой.

  

   За что ж виновнее Татьяна?

   За то ль, что в милой простоте

   Она не ведает обмана

   И верит избранной мечте?

   За то ль, что любит без искусства,

   Послушная влеченью чувства.

   Что так доверчива она,

   Что от небес одарена

   Воображением мятежным.

   Умом и волею живой,

   И своенравной головой,

   И сердцем пламенным и нежным,

   Ужели не простите ей

   Вы легкомыслия страстей?

  

   Кокетка судит хладнокровно;

   Татьяна любит не шутя

   И предается безусловно

   Любви, как милое дитя.

   Не говорит она: отложим —

   Любви мы цену тем умножим.

   Вернее в сети заведем;

   Сперва тщеславие кольнем

   Надеждой, там недоуменьем

   Измучим сердце, а потом

   Ревнивым оживим огнем;

   А то, скучая наслажденьем,

   Невольник хитрый из оков

   Всечасно вырваться готов.

  

   Вот еще отрывок из «Онегина», который выключен автором из этой поэмы и особенно напечатан в IX томе собрания его сочинений (стр. 460):

  

   О, вы, которые любили

   Без позволения родных,

   И сердце нежное хранили

   Для впечатлений молодых,

   Для радости, для неги сладкой —395

   Девицы! если вам украдкой

   Случалось тайную печать

   С письма любезного срывать,

   Иль робко в дерзостные руки

   Заветный локон отдавать,

   Иль даже молча дозволять

   В минуту горькую разлуки

   Дрожащий поцелуй любви,

   В слезах, с волнением в крови, —

   Не осуждайте безусловно

   Татьяны ветреной (?!) моей;

   Не повторяйте хладнокровно

   Решенья чопорных судей.

   А вы, о девы без упрека!

   Которых даже речь порока

   Страшит сегодня, как змия,

   Советую вам то же я:

   Кто знает? пламенной тоскою

   Сгорите, может быть и вы —

   И завтра легкий суд молвы

   Припишет модному герою

   Победы новой торжество:

   Любви вас ищет божество.

  

   Только едва ли найдет, прибавим мы от себя прозою. Нельзя не жалеть о поэте, который видит себя принужденным таким образом оправдывать свою героиню перед обществом — и в чем же? в том, что составляет сущность женщины, ее лучшее право на существование — что у ней есть сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом!.. Но еще более нельзя не жалеть об обществе, перед которым поэт видел себя принужденным оправдывать героиню своего романа в том, что она женщина, а не деревяжка, выточенная по подобию женщины. И всего грустнее в этом то, что перед женщинами в особенности старается он оправдать свою Татьяну… И зато с какою горечью говорит он о наших женщинах везде, где касается общественной мертвенности, холода, чопорности и сухости! Как выдается вот эта строфа в первой главе «Онегина»:

  

   Причудницы большого света!

   Всех прежде вас оставил он.

   И правда то, что в наши лета

   Довольно скучен высший тон.

   Хоть, может быть, иная дама

   Толкует Сея и Бентама;

   Но вообще их разговор

   Несносный, хоть невинный вздор.

   К тому ж они так непорочны,

   Так величавы, так умны,

   Так благочестия полны,

   Так осмотрительны, так точны,

   Так неприступны для мужчин,

   Что вид их уж рождает сплин.

  

   Эта строфа невольно приводит нам на память следующие стихи, не вошедшие в поэму и напечатанные особо (т. IX, стр. 190):

  

   Мороз и солнце — чудный день!

   Но нашим дамам, видно, лень

   Сойти с крыльца и над Невою

   Блеснуть холодной красотою;

   Сидят — напрасно их манит

   Песком усыпанный гранит.

   Умна восточная система,

   И прав обычай стариков:

   Они родились для гарема

   Иль для неволи…..396

  

   Но и на Востоке есть поэзия в жизни, страсть закрадывается и в гаремы… Зато у нас царствует строгая нравственность, по крайней мере внешняя, а за нею иногда бывает такая не поэтическая поэзия жизни, которою, если воспользуется поэт, то, конечно, уж не для поэмы…

   Если бы мы вздумали следить за всеми красотами поэмы Пушкина, указывать на все черты высокого художественного мастерства, в таком случае ни нашим выпискам, ни нашей статье не было бы конца. Но мы считаем это излишним, потому что эта поэма давно оценена публикою, и все лучшее в ней у всякого на памяти. Мы предположили себе другую цель: раскрыть по возможности отношение поэмы к обществу, которое она изображает. На этот раз предмет нашей статьи — характер Татьяны, как представительницы русской женщины. И потому пропускаем всю четвертую главу, в которой главное для нас — объяснение Онегина с Татьяною в ответ на ее письмо. Как подействовало на нее это объяснение — понятно: все надежды бедной девушки рушились, и она еще глубже затворилась в себе для внешнего мира. Но разрушенная надежда не погасила в ней пожирающего ее пламени: он начал гореть тем упорнее и напряженнее, чем глуше и безвыходнее. Несчастие дает новую энергию страсти у натур с экзальтированным воображением. Им даже нравится исключительность их положения; они любят свое горе, лелеют свое страдание, дорожат им, может быть еще больше, нежели сколько дорожили бы они своим счастием, если б оно выпало на их долю… И притом в глухом лесу нашего общества, где бы и скоро ли бы встретила Татьяна другое существо, которое, подобно Онегину, могло бы поразить ее воображение и обратить огонь ее души на другой предмет? Вообще несчастная, неразделенная любовь, которая упорно переживает надежду, есть явление довольно болезненное, причина которого, по слишком редким и, вероятно, чисто физиологическим причинам, едва ли не скрывается в экзальтации фантазии, слишком развитой на счет других способностей души. Но как бы то ни было, а страдания, происходящие от фантазии, падают тяжело на сердце и терзают его иногда еще сильнее, нежели страдания, корень которых в самом сердце. Картина глухих, никем не разделенных страданий Татьяны изображена в пятой главе с удивительною истиною и простотою. Посещение Татьяною опустелого дома Онегина (в седьмой главе) и чувства, пробужденные в ней этим оставленным жилищем, на всех предметах которого лежал такой резкий отпечаток духа и характера оставившего его хозяина, принадлежит к лучшим местам поэмы и драгоценнейшим сокровищам русской поэзии. Татьяна не раз повторила это посещение, —

  

   И в молчаливом кабинете,

   Забыв на время все на свете,

   Осталась наконец одна

   И долго плакала она.

   Потом за книги принялася.

   Сперва ей было не до них;

   Но показался выбор их

   Ей странен. Чтенью предалася

   Татьяна жадною душой:

   И ей открылся мир иной.

   . . . . . . . . . . . . .

   И начинает понемногу

   Моя Татьяна понимать

   Теперь яснее, слава богу,

   Того, по ком она вздыхать

   Осуждена судьбою властной.

   . . . . . . . . . . . . .

   Ужель загадку разрешила,

   Ужели слово найдено?..

  

   Итак, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания; ум ее проснулся. Она поняла наконец, что есть для человека интересы, есть страдания и скорби, кроме интереса страданий и скорби любви? Но поняла ли она, в чем именно состоят эти другие интересы и страдания, и, если поняла, послужило ли это ей к облегчению ее собственных страданий? Конечно, поняла, но только умом, головою, потому что есть идеи, которые надо пережить и душою, и телом, чтоб понять их вполне, и которых нельзя изучить в книге. И потому книжное знакомство с этим новым миром скорбей, если и было для Татьяны откровением, это откровение произвело на нее тяжелое, безотрадное и бесплодное впечатление; оно испугало ее, ужаснуло и заставило смотреть на страсти, как на гибель жизни, убедило ее в необходимости покориться действительности, как она есть, и если жить жизнию сердца, то про себя, в глубине своей души, в тиши уединения, во мраке ночи, посвященной тоске и рыданиям. Посещение дома Онегина и чтение его книг приготовили Татьяну к перерождению из деревенской девочки в светскую даму, которое так удивило и поразило Онегина. В предшествовавшей статье мы уже говорили о письме Онегина к Татьяне и о результате всех его страстных посланий к ней.

  

   ….. В одно собранье

   Он едет; лишь вошел… ему

   Она навстречу. Как сурова!

   Его не видит, с ним ни слова;

   У! как теперь окружена

   Крещенским холодом она!

   Как удержать негодованье

   Уста упрямые хотят!

   Вперил Онегин зоркий взгляд:

   Где, где смятенье, состраданье?

   Где пятна слез?.. Их нет, их нет!

   На сем лице лишь гнева след…

   Да, может быть, боязни тайной,

   Чтоб муж иль свет не угадал

   Проказы, слабости случайной…

   Всего, что мой Онегин знал…

  

   Теперь перейдем прямо к объяснению Татьяны с Онегиным. В этом объяснении все существо Татьяны выразилось вполне. В этом объяснении высказалось все, что составляет сущность русской женщины с глубокою натурою, развитою обществом!, — все: и пламенная страсть, и задушевность простого, искреннего чувства, и чистота, и святость наивных движений благородной натуры, и резонерство, и оскорбленное самолюбие, и тщеславие добродетелью, под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения и хитрые силлогизмы ума, светскою моралью парализовавшего великодушные движения сердца… Речь Татьяны начинается упреком, в котором высказывается желание мести за оскорбленное самолюбие:

  

   Онегин, помните ль тот час,

   Когда в саду, в аллее нас

   Судьба свела, и так смиренно

   Урок ваш выслушала я!

   Сегодня очередь моя.

  

   Онегин, я тогда моложе,

   Я лучше, кажется, была,

   И я любила вас; и что же?

   Что в сердце вашем я нашла?

   Какой ответ? Одну суровость.

   Не правда ль? Вам была не новость

   Смиренной девочки любовь?

   И нынче — боже! стынет кровь,

   Как только вспомню взгляд холодный

   И эту проповедь…

  

   В самом деле, Онегин был виноват перед Татьяной в том, что он не полюбил ее тогда, как она была моложе и лучше и любила его! Ведь для любви только и нужно, что молодость, — красота и взаимность! Вот понятия, заимствованные из плохих сентиментальных романов! Немая деревенская девочка с детскими мечтами — и светская женщина, испытанная жизнию и страданием, обретшая слово для выражения своих чувств и мыслей: какая разница! И все-таки, по мнению Татьяны, она более способна была внушить любовь тогда, нежели теперь, потому что она тогда была моложе и лучше!.. Как в этом взгляде на вещи видна русская женщина! А этот упрек, что тогда она нашла со стороны Онегина одну суровость? «Вам была не новость смиренной девочки любовь?» Да это уголовное преступление — не подорожить любовию нравственного эмбриона!.. Но за этим упреком тотчас следует и оправдание:

  

   …..Но вас

   Я не виню: в тот страшный час

   Вы поступили благородно,

   Вы были правы предо мной:

   Я благодарна всей душой…

  

   Основная мысль упреков Татьяны состоит в убеждении, что Онегин потому только не полюбил ее тогда, что в этом не было для него очарования соблазна; а теперь приводит к ее ногам жажда скандалезной славы. Во всем этом так и пробивается страх за свою добродетель…

  

   Тогда — не правда ли? — в пустыне,

   Вдали от суетной молвы,

   Я вам не нравилась… Что ж ныне

   Меня преследуете вы?

   Зачем у вас я на примете?

   Не потому ль, что в высшем свете

   Теперь являться я должна;

   Что я богата и знатна;

   Что муж в сраженьях изувечен;

   Что нас за то ласкает двор?

   Не потому ль, что мой позор

   Теперь бы всеми был замечен

   И мог бы в обществе принесть

   Вам соблазнительную честь?

  

   Я плачу… Если вашей Тани

   Вы не забыли до сих пор,

   То знайте: колкость вашей брани,

   Холодный, строгий разговор,

   Когда б в моей лишь было власти

   Я предпочла б обидной страсти

   И этим письмам и слезам.

   К моим младенческим мечтам

   Тогда имели вы хоть жалость,

   Хоть уважение к летам…

   А нынче! — что к моим ногам

   Вас привело? Какая малость!

   Как с вашим сердцем и умом

   Быть чувства мелкого рабом?

  

   В этих стихах так и слышится трепет за свое доброе имя в большом свете, а в следующих затем представляются неоспоримые доказательства глубочайшего презрения к большому свету… Какое противоречие! И что всего грустнее, то и другое истинно в Татьяне…

  

   А мне, Онегин, пышность эта,

   Постылой жизни мишура,

   Мои успехи в вихре света,

   Мой модный дом и вечера,

   Что в них? Сейчас отдать я рада

   Всю эту ветошь маскарада,

   Весь этот блеск и шум, и чад

   За полку книг, за дикий сад,

   За наше бедное жилище,

   За те места, где в первый раз,

   Онегин, видела я вас,

   Да за смиренное кладбище,

   Где нынче крест и тень ветвей

   Над бедной нянею моей…

  

   Повторяем: эти слова так же непритворны и искренни, как и предшествовавшие им. Татьяна не любит света и за счастие почла бы навсегда оставить его для деревни; но пока она в свете — его мнение всегда будет ее идолом, и страх его суда всегда будет ее добродетелью…

  

   А счастье было так возможно,

   Так близко!.. Но судьба моя

   Уж решена; неосторожно,

   Быть может, поступила я:

   Меня с слезами заклинаний

   Молила мать; для бедной Тани

   Все были жребии равны…

   Я вышла замуж. Вы должны,

   Я вас прошу, меня оставить;

   Я знаю: в вашем сердце есть

   И гордость, и прямая честь.

   Я вас люблю (к чему лукавить?),

   Но я другому отдана,

   Я буду век ему верна.

  

   Последние стихи удивительны — подлинно конец венчает дело! Этот ответ мог бы итти в пример классического «высокого» (sublime) наравне с ответом Медеи: moi! {«Я!» — Ред.} и старого Горация: qu’il mourut! {«Да умрет он!» — Ред.} Вот истинная гордость женской добродетели! Но я другому отдана, — именно отдана, а не отдалась! Вечная верность — кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовию, в высшей степени безнравственны… Но у нас как-то все это клеится вместе: поэзия — и жизнь, любовь — и брак по расчету, жизнь сердцем — и строгое исполнение внешних обязанностей, внутренне ежечасно нарушаемых… Жизнь женщины по преимуществу сосредоточена в жизни сердца; любить — значит для нее жить, а жертвовать — значит любить. Для этой роли создала природа Татьяну; но общество пересоздало ее… Татьяна невольно напомнила нам Веру в Герое нашего времени, женщину, слабую по чувству, всегда уступающую ему, и прекрасную, высокую в своей слабости. Правда, женщина поступает безнравственно, принадлежа вдруг двум мужчинам, одного любя, а другого обманывая: против этой истины не может быть никакого спора; но в Вере этот грех выкупается страданием от сознания своей несчастной роли. И как бы могла она поступить решительно в отношении к мужу, когда она видела, что тот, кому она всю себя пожертвовала, принадлежал ей не вполне и, любя ее, все-таки не захотел бы слить с нею свое существование? Слабая женщина, она чувствовала себя под влиянием роковой силы этого человека с демонической натурою и не могла ему сопротивляться. Татьяна выше ее по своей натуре и по характеру, не говоря уже об огромной разнице в художественном изображении этих двух женских лиц: Татьяна — портрет во весь рост; Вера — не больше, как силуэт. И, несмотря на то, Вера — больше женщина… но зато и больше исключение, тогда как Татьяна — тип русской женщины… Восторженные идеалисты, изучившие жизнь и женщину по повестям Марлинского, требуют от необыкновенной женщины презрения к общественному мнению. Это ложь: женщина не может презирать общественного мнения, но может им жертвовать скромно, без фраз, без самохвальства, понимая всю великость своей жертвы, всю тягость проклятия, которое она берет на себя, повинуясь другому высшему закону — закону своей натуры, а ее натура — любовь и самоотвержение…

   Итак, в лице Онегина, Ленского и Татьяны Пушкин изобразил русское общество в одном из фазисов его образования, его развития, и с какою истиною, с какою верностью, как полно и художественно изобразил он его! Мы не говорим о множестве вставочных портретов и силуэтов, вошедших в его поэму и довершающих собою картину русского общества высшего и среднего; не говорим о картинах сельских балов и столичных раутов: все это так известно нашей публике и так давно оценено ею по достоинству… Заметим одно: личность поэта, так полно и ярко отразившаяся в этой поэме, везде является такою прекрасною, такою гуманною, но в то же время по преимуществу артистическою. Везде видите вы в нем человека, душою и телом принадлежащего к основному принципу, составляющему сущность изображаемого им класса; короче, везде видите русского помещика… Он нападает в этом классе на все, что противоречит гуманности: но принцип класса для него — вечная истина… И потому в самой сатире его так много любви, самое отрицание его так часто похоже на одобрение и на любование… Вспомните описание семейства Лариных во второй главе, и особенно портрет самого Ларина… Это было причиною, что в «Онегине» многое устарело теперь. Но без этого, может быть, и не вышло бы из «Онегина» такой полной и подробной поэмы русской жизни, такого определенного факта для отрицания мысли, в самом же этом! обществе так быстро развивающейся…

   «Онегин» писан был в продолжение нескольких лет, — и потому сам поэт рос вместе с ним, и каждая новая глава поэмы была интереснее и зрелее.397 Но последние две главы резко отделяются от первых шести: они явно принадлежат уже к высшей, зрелой эпохе художественного развития поэта. О красоте отдельных мест нельзя наговориться довольно, притом же их так много! К лучшим принадлежат: ночная сцена между Татьяною и нянею, дуэль Онегина с Ленским и весь конец шестой главы. В последних двух главах мы и не знаем, что хвалить особенно, потому что в них все превосходно; но первая половина седьмой главы (описание весны, воспоминание о Ленском), посещение Татьяною дома Онегина) как-то особенно выдается из всего глубокостию грустного чувства и дивно прекрасными стихами… Отступления, делаемые поэтом от рассказа, обращения его к самому себе исполнены необыкновенной грации, задушевности, чувства, ума, остроты; личность поэта в них является такою любящею, такою гуманною. В своей поэме он умел коснуться так многого, намекнуть о столь многом, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества! «Онегина» можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением. Удивительно ли, что эта поэма была принята с таким восторгом публикою и имела такое огромное влияние и на современную ей, и на последующую русскую литературу? А ее влияние на нравы общества? Она была актом сознания для русского общества, почти первым, но зато каким великим шагом вперед для него!.. Этот шаг был богатырским размахом, и после него стояние на одном месте сделалось уже невозможным… Пусть идет время и приводит с собою новые потребности, новые идеи, пусть растет русское общество и обгоняет «Онегина»: как бы далеко оно ни ушло, но всегда будет оно любить эту поэму, всегда будет останавливать на ней исполненный любви и благодарности взор… Эти строфы, которые так и просятся в заключение нашей статьи, своим непосредственным впечатлением на душу читателя лучше нас выскажут то, что бы хотелось нам высказать:

  

   Увы! на жизненных браздах,

   Мгновенной жатвой, поколенья,

   По тайной воле провиденья,

   Восходят, зреют и падут;

   Другие им вослед идут…

   Так наше ветреное племя

   Растет, волнуется, кипит

   И к гробу прадедов теснит.

   Придет, придет и наше время,

   И наши внуки в добрый час

   Из мира вытеснят и нас.

  

   Покамест упивайтесь его,

   Сей легкой жизнию, друзья!

   Ее ничтожность разумею

   И к ней привязан мало я;

   Для призраков закрыл я вежды;

   Но отдаленные надежды

   Тревожат сердце иногда:

   Без неприметного следа

   Мне было б грустно мир оставить.

   Живу, пишу не для похвал;

   Но я бы, кажется, желал

   Печальный жребий свой прославить.

   Чтоб обо мне, как верный друг,

   Напомнил хоть единый звук.

   И чье-нибудь он сердце тронет;

   И сохраненная судьбой,

   Быть может, в Лете не потонет

   Строфа, слагаемая мной;

   Быть может, — лестная надежда! —

   Укажет будущий невежда

   На мой прославленный портрет

   И молвит: то-то был поэт!

   Прими ж мое благодаренье,

   Поклонник мирных аонид.

   О ты, чья память сохранит

   Мои летучие творенья,

   Чья благосклонная рука

   Потреплет лавры старика!398

  

Каталог: wp-content -> uploads -> 2017 -> old
2017 -> «Молодежный» протест: причины и потенциал
2017 -> «отечественный журнал социальной работы» 1/2014 «Исследование теоретических основ организации и управления системой социальной защиты»
2017 -> Сборник выступлений участников XIV всероссийской конференции педагогов «Педагогический поиск» Выпуск 14
2017 -> Тип шаблона
2017 -> Техника и технология
2017 -> Теория социальной работы
old -> Лицей «Магистр» 2014 год

Поделитесь с Вашими друзьями:

Социальное пространство как социально-философская проблема


Бурнашев
Константин
Эдуардович
СОЦИАЛЬНОЕ ПРОСТРАНСТВО КАК СОЦИАЛЬНО-ФИЛОСОФСКАЯ ПРОБЛЕМА

Данная статья посвящена актуальной проблеме современного социально
— философского знания
— социальному пространству и вопросам его изучения. Рассматривается генезис представлений о социальном пространстве в зарубежной и отечественной традициях. В качестве наиболее конструктивного методологического принципа исследования социального пространства выдвигается принцип хронотопа (время
— пространство). Отмечается недостаточная изученность хронотопа применительно к проблемам социально
— гуманитарного знания и его эвристический потенциал при исследовании проблем, связанных с человеком и обществом. В заключение делается вывод о перспективах дальнейшего исследования проблем социального пространства сквозь призму хронотопа.
Адрес статьи: www.gramota.net/materials/3/2012/7-3/6.html
Источник
Исторические, философские, политические и юридические науки, культурология и
искусствоведение. Вопросы теории и практики

Тамбов: Грамота, 2012. № 7 (21): в 3
— х ч. Ч. III. C. 29
-32. ISSN 1997-292X.
Адрес журнала: www.gramota.net/editions/3.html
Содержание данного номера журнала: www.gramota.net/materials/3/2012/7-3/
© Издательство «Грамота»

Информация о возможности публикации статей в журнале размещена на Интернет сайте издательства: www.gramota.net
Вопросы, связанные с публикациями научных материалов, редакция просит направлять на адрес: voprosy_hist@gramota.net

Каталог: articles
articles -> К вопросу об этнических стереотипах у коренного населения Сибири в отношении трудовых мигрантов
articles -> Биография: силуэт на фоне humanities (Методология анализа биографии в социогуманитарном знании) Монография Одесса 2008
articles -> Проблема преображения человека в философии
articles -> Психология социально-педагогической деятельности




Поделитесь с Вашими друзьями:




Современные исследования творчества и. А. Ильина


Мамонов
Александр
Николаевич
СОВРЕМЕННЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯ ТВОРЧЕСТВА И. А. ИЛЬИНА

Статья рассматривает отношение к творчеству И. А. Ильина в России, обозначаются проблемы, возникающие в связи с осмыслением его мировоззрения. В работе говорится о степени заинтересованности темой творческого наследия мыслителя современных авторов, а также спектре вопросов, затронутых И. А. Ильиным в своих трудах.
Данная публикация отмечает, что в некоторых вопросах современные авторы имеют единую точку зрения, в частности о том, что И. А. Ильин главным в человеке считает духовную сущность. В статье показывается, что философское наследие И. А. Ильина привлекает к себе внимание критиков, и не всегда их мнения совпадают, однако сегодня труды мыслителя востребованы и актуальны.
Адрес статьи: www.gramota.net/materials/3/2012/7-3/31.html
Источник
Исторические, философские, политические и юридические науки, культурология и
искусствоведение. Вопросы теории и практики

Тамбов: Грамота, 2012. № 7 (21): в 3
— х ч. Ч. III. C. 130
-132. ISSN 1997-292X.
Адрес журнала: www.gramota.net/editions/3.html
Содержание данного номера журнала: www.gramota.net/materials/3/2012/7-3/
© Издательство «Грамота»

Информация о возможности публикации статей в журнале размещена на Интернет сайте издательства: www.gramota.net
Вопросы, связанные с публикациями научных материалов, редакция просит направлять на адрес: voprosy_hist@gramota.net

Каталог: articles
articles -> К вопросу об этнических стереотипах у коренного населения Сибири в отношении трудовых мигрантов
articles -> Биография: силуэт на фоне humanities (Методология анализа биографии в социогуманитарном знании) Монография Одесса 2008
articles -> Проблема преображения человека в философии
articles -> Психология социально-педагогической деятельности




Поделитесь с Вашими друзьями:




Американский журнал физики


АМЕРИКАНСКИЙ ЖУРНАЛ ФИЗИКИ

(American Journal of Physics, V. 33, №1, 1965, p.1)

издание, популяризирующее образовательные и культурные вопросы физики

Том 33, номер 1

Январь 1965 г.

СВИДЕТЕЛЬСТВА ПРОТИВ ЭМИССИОННЫХ ТЕОРИЙ*

Дж. Г. Фокс

(Evidence Against Emission Theories, J.G. Fox)

Технологический институт имени Карнеги, Питсбург, штат Пенсильвания

(Статья поступила 4 сентября 1964 г.)

В связи с результатами экспериментов подвергается критике выдвинутая Ритцем теория электромагнетизма и света в случае простой и естественной модификации гипотезы о скорости излучения, рассеянного электронами среды. Здесь покажем, что эта теория находится в согласии с электронной теорией дисперсии, количественно удовлетворяет явлению аберрации, эффекту Доплера первого порядка от движущихся источников и интерференционным наблюдениям двойных звёзд. Двойные звёзды не дают никаких свидетельств против этой теории. Она совместима и с эффектом Доплера второго порядка, и, вероятно, с экспериментом Физо, поскольку предлагаемые аргументы показывают, что эти явления зависят по сути от импульса и энергии излучения. Обсуждаются и другие явления. Всё это приводит к выводу, что убедительные свидетельства против теории дают только измерения времени жизни быстрых мезонов и скорости лучей, света от движущихся источников. Оправданием данной дискуссии служит желание получить экспериментальное обоснование важной составляющей физики настолько строгое, насколько возможно, а также надежда, что это позволит обострить наше понимание имеющегося экспериментального обоснования специальной теории относительности и побудит к разнообразным новым экспериментам.

ВВЕДЕНИЕ

Существует множество экспериментальных исследований, опубликованных недавно, целью которых было проверить постоянство скорости света в случае, когда имеется относительное движение источника и наблюдателя. Эти эксперименты предоставляют прямое свидетельство в вопросе об исключении из серьёзной физики эмиссионных теорий электромагнетизма, таких как теория Ритца1, в пользу современного релятивистского электромагнетизма. Другие причины для такого исключения часто даются более или менее подробно в книгах по теории относительности2 и электромагнетизму3. Однако, они не всегда правильны и, конечно, не включают самых последних экспериментов. К тому же, некоторые из этих наиболее новых экспериментов имеют существенные недостатки, которые обесценивают их результаты. Таким образом, самое время проанализировать все свидетельства и аргументы, относящиеся к этому старому, но важному вопросу физики. Это и есть главная цель настоящей дискуссии. Обобщающий наш вывод состоит в том, что всё ещё имеются неплохие свидетельства против эмиссионных теорий, однако свидетельства эти не столь уж велики и отличаются от тех, какие обычно приводятся.

Дискуссия может иметь и другие полезные результаты. Мы рассматриваем некоторые известные явления новыми способами или, по крайней мере, способами, которые редко приводятся.

Это может способствовать лучшему пониманию некоторых разделов физики. Также мы можем добиться более ясного понимания того, насколько разные виды свидетельств говорят в поддержку специальной теории относительности. Полезные следствия дискуссия имела бы и в том случае, если б она стимулировала проведение дополнительных экспериментов, принципиально отличающихся от любого из тех, что уже известны. Всегда актуально испытывать такую фундаментальную теорию, как специальная теория относительности, новыми способами.

Приводимый ниже список разделов отображает план обсуждения, которому мы будем следовать:

1. ТЕОРИЯ РИТЦА

2. МОДИФИКАЦИЯ ГИПОТЕЗЫ РИТЦА ДЛЯ РАССЕЯННОГО ИЗЛУЧЕНИЯ

3. ТЕОРИЯ ДИСПЕРСИИ И ТЕОРЕМА ЗАТУХАНИЯ

4. АБЕРРАЦИЯ

5. ЭФФЕКТ ДОПЛЕРА ПЕРВОГО ПОРЯДКА

6. ДВОЙНЫЕ ЗВЁЗДЫ

7. ФОТОННАЯ МОДЕЛЬ И ИНЕРЦИЯ ЭНЕРГИИ

8. ПЕРЕНОС СВЕТА ДВИЖУЩЕЙСЯ СРЕДОЙ

9. ЭФФЕКТ ДОПЛЕРА ВТОРОГО ПОРЯДКА

10. ИЗМЕНЕНИЕ МАССЫ СО СКОРОСТЬЮ

11. E =mc2

12. ПРОДЛЕНИЕ ВРЕМЕНИ ЖИЗНИ БЫСТРЫХ МЕЗОНОВ

13. КИНЕМАТИКА ВЫСОКИХ ЭНЕРГИЙ

14. ДВИЖУЩИЕСЯ ИСТОЧНИКИ

15. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Пункты 3, 5, 6 и 8 обсуждались ПаулиError: Reference source not found как представляющие собой наиболее важное свидетельство против эмиссионной теории. Можно заметить, что список не включает наиболее известного из всех релятивистских явлений — эксперимент Майкельсона-Морли. Причина этого в том, что теория Ритца была релятивистской (вводила относительность в смысле Галилея) и тем самым автоматически объясняла отрицательные результаты этого эксперимента, также как и эксперименты Кеннеди-Торндайка и Троутона-Нобля.

Каталог:

Поделитесь с Вашими друзьями: