Тема 2 Социальное пространство и социальная структура.
Понятие социального пространства.
Теоретическое описание реальности средствами социологической науки начинается с анализа социального пространства. Социальное пространство – место, где происходят описываемые социологом события, явления и процессы.
Социальное пространство многомерно и имеет несколько плоскостей, каждая из которых формируется определенным типом отношений, обладает собственной автономной логикой[5]. Но автономность не означает изоляции. Разные срезы социального пространства оказывают своими силовыми полями, порождаемыми ресурсами взаимодействия, воздействие на другие срезы, структуры. Так, экономическая структура влияет на конфигурацию политической, административной структур, а те в свою очередь – на экономическую[6].
Социальное пространство структурировано. Социальная структура представляет собой совокупность
-
статусных позиций и социальных ролей, им соответствующих,
-
социальных групп, возникающих на основе общности статусных позиций;
-
Социальных институтов, упорядочивающих и закрепляющих модели взаимодествий внутри социальных групп и между ними.
Статусы и роли.
Съезд профессионалов
Съезд профессионалов.
Библиотеки – сердце информационного общества1
Быстро летит время. Казалось, совсем недавно библиотечные проблемы страны обсуждались на всероссийском форуме в одном из старинных городов России – Пскове. И вот новый этап – теперь Новосибирск. С 17 по 23 мая здесь предстоит обсудить наиболее актуальные проблемы библиотечной отрасли страны. Совет Российской библиотечной ассоциации (РБА) не без сомнения принял приглашение новосибирцев провозгласить их областной центр библиотечной столицей России – удастся ли специалистам найти средства на поездку в дальнюю Сибирь? Раньше все конференции РБА проходили в городах центральной России, и вот впервые ассоциация выходит за пределы европейской части страны. Но ведь не зря же М. В. Ломоносов говорил, что «Россия будет прирастать Сибирью». Конечно, наша страна огромна и в каждом уголке работают наши коллеги – библиотекари, которым есть что рассказать и которые могут поделиться опытом. И сегодня мы убеждены: выбор библиотечной столицы был правильным!
Ежегодная конференция РБА – самый крупный форум российских библиотечных специалистов как по числу участников, так и по широкому спектру обсуждаемых проблем.
Новосибирск, крупнейший город России, расположен на берегах красавицы Оби. Он славен не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами как один из ведущих научных, культурных, вузовских и промышленных центров.
Но, конечно же, решающими аргументами в выборе Новосибирска библиотечной столицей России 2004 года послужили высокий профессиональный и организационный уровень новосибирского библиотечного сообщества и большая заинтересованность администрации области и властей разных уровней культурой и развитием библиотечного дела Сибири, Новосибирской области и г. Новосибирска.
Конференция проводится при поддержке полномочного представителя Президента Российской Федерации в Сибирском федеральном округе, Министерства культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации, администрации Новосибирской области, мэрии г. Новосибирска.
Во время конференции пройдет празднование 75-летия Новосибирской государственной областной научной библиотеки.
Тема IX Ежегодной сессии конференции РБА «Библиотеки – сердце информационного общества» выбрана не случайно. В основе проблематики, предлагаемой для обсуждения, лежат идеи Всемирного саммита по информационному обществу (2003–2005 гг.). Это вызвано тем, что нынешний период развития мирового сообщества характеризуется процессами глобализации в различных сферах жизни. В мире идут дискуссии о том, как сделать этот процесс управляемым и приносящим наименьшие социальные издержки.
Начало было положено 22 июля 2000 г. лидерами стран «Большой восьмерки», когда была принята Окинавская хартия глобального информационного общества, в которой отмечено, что «информационно-коммуникационные технологии – один из наиболее важных факторов, влияющих на формирование общества XXI в. Их революционное воздействие касается образа жизни людей, их образования и работы, а также взаимодействия правительства и гражданского общества». Была подтверждена «приверженность принципу участия в этом процессе всех людей повсеместно, которые должны иметь возможность пользоваться преимуществами глобального информационного общества».
Как этого добиться? Кто поможет реализовать эти возможности?
С нашей точки зрения, именно библиотеки – тот социальный институт, сочетающий в себе активные функции распространения знаний и информации с гуманитарным, нравственным началом, который может выполнить эту миссию. Международная федерация библиотечных ассоциаций и учреждений в рамках подготовки к очередному Всемирному саммиту по информационному обществу ИФЛА провела Конференцию «Библиотеки – сердце информационного общества» (Женева, 3–5 ноября 2003 г.). Эту же тему, как уже было сказано, мы положили в основу Новосибирской Конференции.
ИФЛА считает, что мировая библиотечная сеть – это наиболее подготовленная и потому эффективная и экономичная инфраструктура, способная модифицироваться и в значительной мере интенсифицировать процесс информатизации общества. Однако это признают не все. Многие считают, что на смену традиционным библиотекам придут виртуальные и судьба первых будет обречена.
Для того чтобы развитие библиотек стало основой национальной политики информатизации, необходимо, чтобы наше профессиональное видение было понято и осознано как и на государственном уровне, так и на уровне библиотек.
Это должно стать целью, которой необходимо добиваться профессиональному сообществу. В создаваемом информационном обществе библиотеки должны найти свою постоянную нишу. Информация, которая формируется в них, становится стратегическим продуктом, в ней нуждаются учреждения, предприятия, люди. Библиотеки сегодня должны отвечать на потребности общества, проводить гибкую политику, активно искать и развивать новые формы работы и технологии, сохранять лучшее из традиционного.
Хочется надеяться, что профессиональная программа IX Ежегодной сессии конференции РБА будет полезна каждому профессионалу, поможет лучше понять современные перспективы развития библиотечной сферы.
В обсуждениях основных докладов на пленарных заседаниях, на заседаниях секций и открытых форумах участники будут искать решения общих для нас проблем, определять будущее библиотек.
Проблематика Конференции была сформирована на основе опыта отечественных и мировых библиотечных форумов. Вот примерный перечень предлагаемых на них тем:
Всемирный саммит по информационному обществу (WSIS) и российские библиотеки.
Роль библиотек в современных концепциях информационного общества.
Права человека и библиотека.
Библиотека в демократическом и гражданском обществе.
Информация для всех. Роль библиотек.
Современные информационные коммуникационные технологии и библиотеки.
Библиотеки в современной информационной и коммуникационной инфраструктуре.
От информационного общества – к обществу знаний.
Ресурсный потенциал библиотек и его доступность.
Общественное доверие к библиотеке.
Благоприятная библиотечная среда.
Библиотека на протяжении всей жизни.
Библиотека как центр непрерывного образования.
Культурное разнообразие и культурная самобытность, языковое разнообразие в библиотеках.
Библиотека и средства массовой информации.
Этические аспекты библиотечной работы.
Международное сотрудничество библиотек.
На пленарных заседаниях будут затронуты также вопросы социальной политики и создания правовой базы для развития электронных библиотек.
Безусловно, приведенный перечень вопросов не в полной мере охватывает круг проблем, стоящих перед библиотеками, и есть возможность его расширить на Конференции.
Совет РБА 2 декабря 2003 г. принял решение о разработке документа под названием «Стратегия развития РБА». Чтобы быть готовыми к первому обсуждению проектных материалов, которое предполагается провести на IX Ежегодной конференции РБА в Новосибирске, приведу список некоторых важнейших, но пока еще не решенных вопросов:
Лекции Общая характеристика философии Нового времени
Философия Нового времени.
План лекции
1. Общая характеристика философии Нового времени.
2. Эмпиризм Ф. Бэкона.
3. Философия Р. Декарта.
4. Философия Б. Спинозы.
5. Философия Г. Лейбница.
6. Философское учение Дж. Локка
Основные понятия
Монада – бесконечно малая частица бытия, имеющая и материальную, и идеальную природу, из которой состоит все во Вселенной.
Рационализм – (от латинского «разум»)- это направление философской мысли, считающее главным источником познания и критерием истины разум.
Сенсуализм – учение, признающее ощущение единственным источником познания.
Дуализм – философское учение, считающее материальную и духовную субстанции равноправными началами.
Эмпиризм – (от греческого «опыт»)- это направление философской мысли, считающее главным источником познания и критерием истины опыт.
Субстанция – объективная реальность, всеобщая основа всех вещей, причина самой себя.
1. Общая характеристика философии Нового времени.
Новое время получило свое название в силу грандиозных перемен в области экономики, политики и науки, произошедших в Западной Европе в XVII – первой половине XVIII в. Это время, вошедшее в историю как время второй интеллектуальной революции человечества, основанием которой является наука.
Учение о познании – гносеология – стало основным и наиболее важным компонентом всех философских систем Нового времени. Ориентация на науку приняла две формы: опытного естествознания, опирающегося на эксперимент, и теоретического построения, подчиненного законам логики. Опора на естествознание породила эмпиризм (Ф. Бэкон, Т. Гоббс, Дж. Локк). Рационализм (Р. Декарт, Г. Лейбниц) ориентировался на теоретические принципы организации научного знания. Как следствие в философии XVII в. возникают и развиваются два направления – эмпиризм и рационализм. Эмпиризм (опыт) – философское учение, признающее чувственный опыт единственным источником знаний. Эмпиризм преувеличивает роль чувственного познания и недооценивает роль мышления.
Рационализм (разумный) – это направление в теории познания, признающее разум решающим или даже единственным источником истинного знания.
В философии XVII в. гносеология была связана с онтологией. Широко обсуждалась, в частности, проблема субстанции (то, что лежит в основе). По этой проблеме выявились три точки зрения: монизм, дуализм и плюрализм.
Монизм (один) – учение, признающее основой всего существующего одно начало: либо материю, либо дух. Дуализм (двойственный) – учение, считающее дух и материю, идеальное и материальное двумя самостоятельными, независимыми началами. Плюрализм (множественный) – учение, утверждающее, что в основе мира лежит множество самостоятельных, независимых субстанций.
2. Эмпиризм Ф. Бэкона
Родоначальником эмпиризма является английский философ Ф. Бэкон. Свои идеи он изложил в произведениях «Новый органон» и «О достоинстве и приумножении наук». Идеал общества Ф. Бэкон связывает с развитием научного знания, направленного путем различных технических изобретений на пользу человечества. «Знание – сила» – основной тезис Ф. Бэкона, который подчеркивал сущность и цель науки. Суть философии Ф. Бэкона состоит в обосновании тех возможностей, которые ведут к знанию, т. е. разработке методов познания. Различные пути познания, анализируемые в истории философии, Ф. Бэкон образно сравнивает с пауком, муравьем и пчелой. Путь муравья — это узкий эмпиризм, согласно, которому единым источником знаний признается ощущение. Путь паука признает попытку выведения истин из чистого разума. Бэкон указывает, что путь муравья и паука является односторонним. Путь пчелы — единственно верный путь постижения бытия, который снимает недостатки 2-х путей и одновременно все ценное, что в них, синтезирует.
Ф.Бэкон делил опыты на 2 вида: 1) плодоносные — дают практические результаты, 2) светоносные — дают приращение знаний. Он заложил деления наук на прикладные и фундаментальные.
Учение о методах познания стало ведущим в философии Ф. Бэкона. В «Новом Органоне» он раскрывает позитивное изложение метода познания. Метод этот – индуктивный (движение мысли от частного к общему).
В своих исследованиях Ф. Бэкон вступил на путь эксперимента и обратил внимание на его исключительную значимость для обнаружения истины. Кроме того, Ф. Бэкон считал, что необходимо проделать критическую работу над наукой, а именно: выявить причины человеческих заблуждений (учение об идолах). Он выделяет идолы рода, пещеры, рынка и театра.
Идолы рода — это препятствия, обусловленные человеческой природой. Несовершенством органов чувств и особенностями человеческого рассудка. Одни люди легковерны другие консерваторы. Эти препятствия могут иметь причины психологического, идеологического порядка.
Идолы пещеры — индивидуальные ошибки человека.
Идолы рынка — это препятствия, которые связаны с неправильным употреблением слов или понятий. Каждое понятие можно интерпретировать по разному, вкладывая в него разные смыслы. Для науки очень важно четкое определение понятий.
Идолы театра — это препятствия, которые связаны с ложными философскими концепциями, верой в авторитеты.
3. Философия Р. Декарта
В отличие от Ф. Бэкона Рене Декарт разрабатывает дедуктивный метод и подчеркивает рациональное начало в познании. В теории познания Р. Декарт на первое место выдвинул принцип сомнения. Р. Декарт утверждал, что истину можно познать только исходя из несомненного. Таким несомненным фактом является осознание нами нашего существования. «Я мыслю – следовательно, я существую».
Разум есть главный источник познания и, более того, критерий его истинности. Отыскать истину можно, только правильно применяя разум, т. е. располагая правильным методом. В работе «Рассуждение о методе» Р. Декарт формулирует правила своего истинного (дедуктивного) метода и сводит роль опыта к простой эмпирической проверке данных умственных построений. Рационализм Р. Декарта предполагает наличие в человеческом уме трех видов идей:
– получаемых человеком извне в результате чувственного опыта;
– изобретенных, произведенных размышлением на основе идей первого рода;
– врожденных.
Отличительными признаками последних являются отчетливость, ясность, простота и полная независимость от внешних предметов, действующих на чувства.
Вся познавательная деятельность связана с бестелесной разумной душой. Душа (духовная субстанция) обладает свойством мышления и является, по Р. Декарту, одной из двух субстанций (наряду с материальной, телесной). В работе «Начала философии» Р. Декарт дает следующее определение субстанции: «Под субстанцией мы можем разуметь лишь ту вещь, которая существует, совершенно не нуждаясь для своего бытия в другой вещи». Следовательно, гармоничное взаимодействие этих двух субстанций в человеке обеспечено сверхприродоной силой – Богом (абсолютной субстанцией). Другие субстанции будут лишь относительными. Телесную субстанцию и ум, т. е. сотворенную Богом мыслящую субстанцию, можно подвести под общее понятие вещи (во времена Р. Декарта под вещью понимали не эмпирически данный предмет, а всякое сущее вообще), нуждающейся для своего существования лишь в содействии Бога. Сотворенный мир Р. Декарт делит на два рода субстанций – духовные и материальные. Главное определение духовной субстанции – ее неделимость, важнейший признак материальной – делимость до бесконечности.
Нематериальная субстанция имеет в себе, согласно Р. Декарту, идеи, которые присущи ей изначально (врожденные). К таким идеям Р. Декарт относит идею Бога, чисел, фигур, а также некоторые общие понятия. Материальную субстанцию, главный атрибут которой протяжение, Р. Декарт отождествляет с природой. Таким образом, возникает явление, получившее название дуализма.
4. Философия Б. Спинозы
Основными сочинениями Бенедикта Спинозы (1632–1677) являются «Богословско-политический трактат», «Этика».
Б. Спиноза противопоставил дуализму Р. Декарта принципы монизма и пантеизма. Согласно Б. Спинозе, существует только единая, находящаяся вне сознания субстанция, которая является причиной самой себя и не нуждается в иных причинах, самодостаточная и самообусловливающая себя сущность, содержащая в себе потенции всех последующих состояний. Субстанция выступает как высшая реальность, в которой нераздельно слиты сущность и существование.
Самореализация субстанции происходит в атрибутах – всеобщих, неотъемлемых свойствах и модусах – конкретных, частных свойствах предметов.
Коренных свойств (атрибутов) у субстанции множество, но нам известны два из них – протяженность и мышление. У Б. Спинозы мышление и протяженность – не две субстанции, как у Р. Декарта, а два атрибута единой субстанции. Субстанция, как считает Б. Спиноза, имеет бесконечное множество атрибутов, но для человека доступны только два из них. Субстанция порождает модусы, т. е. отдельные вещи. Модус имеет причину в субстанции. Итак, субстанция вечна, непрерывна, она порождает изменчивые единичные вещи. Эти конкретные вещи, мыслимые высшим родом знания в качестве порождений единой и единственной субстанции, становятся модусами, единичными ее проявлениями, которые претерпевают определенное ограничение в пространстве и времени.
Рационализм Б. Спинозы с наибольшей силой проявился в противопоставлении им понимания как единственного источника достоверных истин чувственному познанию. Чувственное познание, по мнению Б. Спинозы, проявляется как представление или воображение и выступает единственным источником смутных идей. Понимание у Б. Спинозы – второй род познания, составляющий рассудок и разум. Только на этой стадии возможна адекватная истинность, выражающаяся в общих понятиях. Высший род познания составляет интуиция, являющаяся фундаментом достоверного знания.
5. Философия Г. Лейбница
Философское наследие Г. Лейбница (1646–1746) – это выдающийся образец рационалистической философии и методологии. Суть ее состоит в признании решающей роли в процессе достижения истины способностей человеческого ума. Его основные сочинения – «Новые опыты о человеческом разуме», «Монадология».
В «Монадологии» Г. Лейбниц указывает на недостаточность всех прежних учений о субстанции. В противовес теории Декарта и Спинозы Лейбниц выдвинул теорию о монадах (или о множественности субстанций). Основные положения данной теории следующие:
• весь мир состоит из огромного количества субстанций, имеющих не дуалистическую (двойственную, как у Декарта и Спинозы), а единую природу;
• данные субстанции называются монадами (в переводе с греческого — «единое»);
• монада проста, неделима, не имеет протяжения, не является материально-вещественным образованием;
• монада обладает четырьмя качествами: стремлением, влечением, восприятием, представлением;
• по своей сути монада — это деятельность, единое, непрерывно меняющее свое состояние;
• в силу непрерывности своего существования монада осознает себя;
• монады абсолютно замкнуты и независимы друг от друга (по мнению Лейбница: «не имеют окон, через которые что-либо могло бы войти туда и оттуда выйти»).
Все существующие монады Лейбниц делит на четыре класса:
• «голые монады» — лежат в основе неорганической природы (камней, земли, полезных ископаемых);
• монады животных — обладают ощущениями, но неразвитым самосознанием;
• монады человека (души) — обладают сознанием, памятью, уникальной способностью разума мыслить;
• высшая монада — Бог.
Чем выше класс монады, тем больше ее разумность и степень свободы.
Лейбниц попытался примирить эмпиризм и рационализм и сделал это следующим образом:
• все знания разделил на два вида — «истины разума» и «истины факта»;
• «истины разума» выводятся из самого разума, могут быть доказаны логически, имеют необходимый и всеобщий характер;
• «истины факта» — знания, полученные эмпирическим (опытным) путем (например, магнитное притяжение, температура кипения воды, температура плавления различных металлов); как правило, данные знания лишь констатируют сам факт, но не говорят о его причинах, имеют вероятностный характер;
• несмотря на то, что опытное (эмпирическое, «истины факта») знание вероятностное, а не достоверное (подобно «истинам разума»), тем не менее его нельзя игнорировать в качестве знания. Таким образом, по Лейбницу, познание может осуществляться не только путем получения только одного вида знаний — либо рационального, либо опытного, а их обоих видов, причем одно из них — рациональное (полученное на основе разума) — будет носить достоверный характер, а другое — эмпирическое (основанное на опыте) — лишь вероятностный.
Три народных принципа и будущее Китая Смысл термина «национализм»
Три народных принципа и будущее Китая
Смысл термина «национализм» понятен без особых разъяснений. Например, человек всегда узнает своих родителей и не спутает их с прохожими, так же как и не примет прохожих за родителей. То же следует сказать и о чувстве национализма — оно у каждого в крови. Хотя с тех пор, как маньчжуры вторглись в Китай, прошло уже более 260 лет, любой ханец, даже ребенок, встретив маньчжура, сразу узнает его и никогда не примет за ханьца. В этом — суть национализма.
Следует, однако, понять один очень важный момент: принцип национализма отнюдь не предусматривает изгнания из нашей страны каждого иноплеменника, а предполагает лишь положить предел захвату иноплеменниками власти, принадлежащей нашей нации.
Мы — нация самая большая в мире, самая древняя и самая культурная. Так не чудовищно ли, что ныне мы стали народом без родины?
Существует важная причина, по которой мы до сих пор терпим притеснения чужеземцев: у нас нет организации.
Мне приходилось, однако, слышать высказывания, будто целью национальной революции является уничтожение маньчжуров как нации. Это большая ошибка. Причины национальной революции в том, что мы не желаем, чтобы маньчжуры уничтожали нашу государственность и управляли нами. Мы стремимся свергнуть их правительство и возродить наше национальное государство. Таким образом, мы питаем ненависть не ко всем маньчжурам, а лишь к тем из них, кто чинит вред ханьцам. Если во время революции маньчжуры не будут мешать нам, то нам незачем враждовать с ними.
Переходя к принципу
Диссертация на степень доктора церковных наук Православного богословского института в Париже
архим. Киприан (Керн)
АНТРОПОЛОГИЯ СВ. ГРИГОРИЯ ПАЛАМЫ
Диссертация на степень доктора церковных наук
Православного богословского института в Париже
«… Во всем человеке я вижу некий божественный облик…»
(Plotin, «Ennead.», III, 2, 3.)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ИСТОРИЧЕСКАЯ
Глава Первая
КУЛЬТУРНЫЙ ФОН ЭПОХИ
«Первоначальная, Православная Церковь, эта Византийская, высокая культура, столь оклеветанная враждебными ей церквами и так плохо понятая теми прогрессистами, которые с половины прошлого века поверили в осуществление реального Эдема здесь на земле, – вся эта особого рода культура, весь этот особый род просвещения был лишь развитием, объяснением основного евангельского учения, а никак не искажением его, как думают те, которым бы хотелось из христианства извлечь один лишь осязательный практический утилитаризм».
(К. Леонтьев. «Второе письмо с Афона»).
Плод отражает в себе всю обработку, которой подверглось носившее его дерево. И человек отражает на себе все, что составляет культурное богатство народа, его породившего. За ним стоят все поколения его предков, весь запас знаний, весь опыт, накопленный его средою. Он впитал в себя все, что составляет душу его народа, славу его побед, позор поражений, горесть рабства, скорби и радости всех предшествовавших поколений. Религия, обряды, эпос, народные песни, мудрость веков, предания, сказки, поверия, пережитки столетий, – все это напитало человека. И он отражает все это, дышит этим и живет. Это его стихия, его кровь, струящаяся в его жилах; это все воспринято им с молоком матери. Но человек не просто сумма географических, исторических, экономических и др. слагаемых. Он остается, несмотря на все эти данные, неповторимою и незаменимою личностью.
Каждая историческая фигура была когда-то живым человеком, и чтобы по настоящему его понять, надо оживить его, и самому исследователю надо жить им, его средою, его эпохою, интересами и задачами. Надо по прошествии веков снова воскресить мертвый и малоизвестный персонаж учебника истории и увидеть в нем именно живого человека. В этом трудность задачи исторического исследования. Надо самому перенестись в то ушедшее столетие, начать жить в той, для нас уже мертвой обстановке, оживить в памяти все подробности того быта и того культурного фона, на котором жил и действовал этот умерший мыслитель, писатель, святой учитель церкви или еретик. Надо его полюбить, воплотиться в него и жить им, и только тогда исследование будет полным, а изложение верным. Только почувствовав и пережив своего «героя», можно правдиво говорить о нем. Регистрировать же одни факты и истолковывать листы его произведений без всякой живой связи с самим некогда жившим человеком, не полюбить всего того, что было когда-то достоянием и окружением его, не увлечься всецело им, не мечтать о нем и в своих видениях не жить в той эпохе и не говорить с его современниками, – это дело бездушного архивариуса. Надо не только изучить подробности исторической обстановки, но и почувствовать ее, и вместе с ней, и самого героя внутренним чувством своего сердца.
О назначении историка замечательно говорит Léon Bloy:
«Les chrétiens doivent se souvenir que ce monde n’est qu’une figure qui passe et qu’il у a de vraiment intéressant que ce qui demeure au fond du creuset du temps, e’est à dire l’âme humaine et l’immobile canevas du pian divin. Raconter qu’Annibal enjarnbait les Alpes n’est qu’une affaire de palette, mais ce vainqueur avait une âme et le Dieu des vainqueurs avait ses desseins, et voilà précisement les deux choses qu’il importe surtout de connaitre… Les historiens d’inspirations purement humaine doivent être, eux aussi, des thaumaturges à leur manière. Il faut absolument qu’ils ressucitent les morts et qu’ils les fassent marcher devant eux et devant nous. Ils doivent ralumer les lampes étaintes dans les catacombes du passé où ils nous font descendre. Pour accomplir un tel prodige, l’intuition de l’esprit n’est pas assez, il faut l’intuition du coeur. Il faut aimer ce que l’on raconte et l’aimer éperdûment… Il faut se coucher comme le prophète, sur l’enfant mort, poitrine contre poitrine, bouche contre bouche et lui insouffler sa propre vie. Alors seulement l’érudition a le droit d’intervenir. Jusque là, les documents et les pièces écrites ne sont que les bandelettes égyptiennes qui enforcent un peu plus les décédés dans la mort… Les âmes sont tout dans l’histoire et les àmes des saints sont les aînées panni les âmes… Prétendre que l’histoire d’un saint peut être écrite sans que le coeur de l’historien s’en soit mêle, c’est ajouter l’enfantillage d’une sotte crédulité à la plus révoltante des présomptions»93.
Исследовать богословское учение св. Григория Паламы и дать ему ту оценку, которая ему подобает в истории православной мысли, задача исключительно трудная. Он, как и всякая историческая личность, не отделим от всего того, что составляет культурную почву, на которой он вырос и с которой он органически связан.
Ошибочно и безнадежно писать историю религии безрелигиозному человеку. Кажущаяся объективность и так наз. научная беспристрастность при безверии исследователя приведут к лженауке, неоплодотворенной внутренним дыханием религиозного чувства. Об истории этого чувства может правдиво говорить и писать только тот, кто сам обладает религиозным опытом.
Также бесплодно и лживо исследовать историю христианской духовной жизни, христианского учения, богослужения и пр. тому, кто сам далек от духовности и кто сам не христианин.
Совершенно так же безнадежно и неверно изучать извне историю Византии. Понять и почувствовать ее душу, голос ее крови и биение ее сердца сможет только византиец по духу, только единоверный, едино славный и единодушный с нею человек. Сказанное нисколько не умаляет научной ценности огромного числа капитальных «объективных» исследований об истории и культуре Византии. Их след очень значителен. Им мы обязаны ценнейшими трудами архивно-критического направления по уточнению хронологии, сравнению текстов, выяснению некоторых событий, по большей части внешнего поверхностного процесса. Но мало кому из западных исследователей дано было полюбить самую суть Византии. Полюбить ее душу, ее церковность, ее православную культуру сможет только до конца православный и абсолютно церковный сын византийской традиции. Большинству западных исследователей с западными приемами и западным укладом мышления это не удавалось. Европейская цивилизация не сможет никогда дать правильного угла зрения на Византию. Святое и великое в глазах православного ученого для них остается только внешним, обрядовым, формальным и чуждым. Оно будет им казаться некультурным потому только, что оно не европейское, и не ортодоксальным, потому что не укладывается в рамки латинского катехизиса. В лучшем случае западный ученый увидит в византийской культуре только яркую и любопытную экзотику. Требуя так наз. «научной объективности», отравленный ядом тюбингенской критической традиции, он сам становится не свободным от своей «критической» предвзятости. Ему никогда не понять и не почувствовать душу и лик православной византийской культуры. Западный ученый всегда останется или томистом и папистом, или рационалистом, протестантом, и, во всяком случае, скептиком не без значительного сарказма. Чтобы по настоящему понять, полюбить и почувствовать всем своим существом сердце Византии, надо креститься в водах Византии, быть обожженным ее солнцем, окутанным клубами ее кадильного дыма, принадлежать безраздельно ей. Подходить к религии, к христианству, к православной Византии нельзя так, как подходят к изучению любопытной породы жуков или фольклора. Надо воплотиться в объект своего исследования. Говоря языком Бердяева, нельзя здесь «объективировать», а надо это осознать «экзистенциально». Только почувствовав, что все это свое родное, кровное, а не извне пришедшее; что оно целиком принадлежит исследователю и что сам исследователь отдался ему всею душою, всем сердцем и всем помышлением своим, и воплотился в него. Только византиец по духу может по настоящему говорить о православной византийской культуре и о том, что сокровенно в ней.
Св. Григорий Палама еще очень мало изучен. Общепризнанной научной оценки он еще не получил. О паламизме, как явлении византийской культуры высказывались разные мнения, но все они страдали в достаточной мере односторонностью.
Прежде всего, надо выделить в совсем особое место, не подлежащие никакому обсуждению мнения Фр. Штейна и Т. Флоринского. Первый из них приписывает видения исихастов неумеренному употреблению крепких напитков94. Флоринский же, упоминая мимоходом в свеем исследовании о Византии и южных славянах XIV в. и об исихастах, говорит так: «кроме богомилов, в царствование Александра, проникли в государство (т.е. в Болгарию) и другие ереси, более вредные и деморализующие – исихасты и адамиты. Проповедуя в высшей степени безнравственное и грязное учение, эти еретики увлекали за собою массы народа»95.
Мнения прочих историков византийской религиозной жизни, как отечественных, так и иностранных весьма разнообразны. Их можно, однако,, попытаться сгруппировать следующим образом.
-
Исихастские споры суть отголосок и продолжение когда-то бывшего в XIII в. движения «арсенитов». Этого мнения держатся проф. И. Е. Троицкий96, Ф. Мейер97 и Энгельгардт98.
-
Иные видят в этих спорах борьбу аристотелизма и платонизма. Это Ф. И. Успенский99 и А. Фортескью100.
-
Есть тенденция схематизировать этот спор, как столкновение гуманистов (Варлаам) и чуждых этому течению монахов, сгруппировавшихся около Григория Паламы. Так думают R. Guilland101 и О. Tafrali102, что отчасти подтверждается свидетельствами панегиристов-биографов Паламы, патриархов Филофея и Нила103. Для Тафрали, впрочем, это столкновение, сколь духовное, столь и литературное, приобретает впоследствии характер политический; за этим столкновением можно усмотреть борьбу бедных и богатых.
-
Большинство ученых видят здесь движение чисто религиозное с тем или иным оттенком, как, например, проф. Григорий Папамихаил. Проф. А. Васильев замечает, что движение исихазма, хотя и религиозное по своему происхождению, приобретает больший интерес; его надо приблизить к мистическим движениям Западной Европы104. Проф. И. Соколов, признавая Варлаама рационалистом, боровшимся с аскетическими идеалами византийского монашества, видит все же в исихастских спорах отголоски давней борьбы «зилотов» с «политиками»105.
Ряд ученых видят тут столкновение двух направлений богословской мысли, – национально-греческого, восточного и чуждого, западного. Например, для Крумбахера это «реакция греческого национального богословия на внедрение западной схоластики106. Для Jules Gay «то, что составляло силу «паламистов», больше чем их странные и тонкие доктрины, это то, что они опирались на национальное греческое чувство, на народные симпатии, на непримиримость монахов и толпы против всегда очень большого влияния латинян. Это влияние, надо заметить тогда проявлялось в области интеллектуальной, а также и в порядке вещей политических и экономических. Западная схоластика влияла на греков и давала средства рационализирующим богословам, которые нападали на крайности монашеского мистицизма»107. Точно так же и для К. Holl’a это спор западного метода богословия и восточного, для которого Варлаам является рационалистом108. П. Сырку так определяет этот исторический эпизод: «Иезуитская натура Варлаама с авантюристическими наклонностями вполне отвечала этому назначению (т.е. быть папским орудием на востоке)… Замечательно, зачинщиками и поддержателями смут и неурядиц в Византии в это время нередко являются то калабрийский выходец, то миссийский уроженец, то разные болгары, армяне и представители др. народностей, находившие приют и радушное гостеприимство среди византийцев. Это и понятно. Этим инородцам не могли быть дороги интересы империи, так как последняя для них не была настоящим отечеством; им легко было вследствие этого ставить выше всего свои личные, не чуждые иногда корыстолюбию, цели. Но в Византии были и люди совершенно противоположного направления, которые, если и не составляли меньшинства византийского общества, то, во всяком случае, и не составляли большинства. Это были люди, по преимуществу чистые греки, которые, понимая серьезную опасность, грозившую их отечеству, искали причину опасности в самих себе, в своих грехах, думая, что через самоусовершенствование через приближение путем добродетелей к Богу, возможно будет устранить опасность. Этих людей можно считать лучшими византийцами того времени. Таковы были св. Симеон Новый Богослов, Иоанн Кантакузин, Григорий Палама, Калисты, Филофей и другие, подобные им, которые горячо защищали заветы своих отцов, заветы, в продолжение веков считавшиеся лучшими целями, лучшими задачами Византии. Эти люди считали большим преступлением и грехом, увеличивающим опасность, приносить в жертву эти заветы тому, против чего Византия боролась в продолжении веков; они понимали, что даже такою жертвою не могут искупить своих грехов и не получить ожидаемой помощи извне для спасения своего отечества. Такие представители тогдашней Византии находили сильнее сочувствие среди всех слоев византийского общества»109.
Преобладание мистического элемента в этом споре видят многие ученые. Неодобрительно об этом мистицизме говорит Гишардон. Палама, по его мнению, не философ и не зависит ни от какого философского течения, равно как не зависит и от богословских течений. Палама – представитель только мистических течений. Существует два метода богопознания: первый доверяет разуму, научает Откровение, толкует древних учителей Церкви; второй основывается на индивидуальном опыте, он рискует заблуждаться, если не будет опираться на первый метод. Палама – представитель, и при том самый худший этого второго метода110 Исихазм, как чисто мистическое течение представляется и Хаусхеру111. Мистиком, объединяющим в себе мистику спекулятивную с практическою, т.е. с мистикой нравственного усовершенствования, характеризует Паламу епископ Алексий (Дородницын)112.
Наконец, особенно интересны мысли проф. Г. А. Острогорского. Он, прежде всего, не приемлет схемы Ф. И. Успенского, по которой исихасты суть аристотелики, а варлаамиты – платоники. Он считает как раз наоборот. Засим он, признавая в споре паламитов с варлаамитами столкновение восточного богословия с западным, характеризует греческое христианское мышление в существе своем антиномичным. Это очень верно и очень важно! В истории православной догматики многие крупные ереси возникли именно на этом основании. Как пример он приводит арианство, иконопочитание и разбираемое им паламитство. Но Палама не только мистик. «Величие дела великого религиозного мыслителя Григория Паламы, говорит ученый византинист, в том и заключается, что мистические переживания исихастов он сумел зафиксировать в философских понятиях и, переведя вопрос в плоскость ясных и четких понятий, смог доказать, что исихастская мистика конгениальна духу православной Церкви»113.
Подводя итог сказанному, мы считаем, что Палама есть явление очень сложное и рассматривать его надо с многих сторон, никак не упрощая проблемы.
-
Надо, прежде всего, оценить культурный фон Византии.
-
Надо учесть весь 12-вековой опыт свято-отеческой мысли, которому Византия была всегда особенно верна. Палама впитал в себя это богатство и старался верно следовать ему в своем богословствовании. Но верность свв. отцам не есть рабство и пленение мысли. Византия, надо признать, не всегда была в этом отношении достаточна независима. Некоторые византийские деятели, в особенности из лагеря «зилотов», грешили косностью мысли, и в своем утрированном взгляде на творения свв. отцов «думали, что в них заключено все, что нужно для борьбы с какими бы то ни было заблуждениями, когда бы то ни было имеющими явиться на свет».114. Этого нельзя не учесть при оценке богословских заслуг изучаемого нами византийского писателя.
-
Византийская мысль периода после вселенских соборов не умерла. Правда, условия для ее развития были гораздо менее благоприятными, чем на Западе. Но неправильно думать, что она уснула и прекратила свое существование, как это утвердилось в западной науке. Все те движения испытующей мысли, которые ознаменовали развитие философских проблем средневековья, так или иначе нашли свое отражение и в Византии, и это не может быть забыто при оценке исторической обстановки нами разбираемой.
-
Паламизм не только движение богословской мысли, но и яркое явление мистической жизни церкви. Палама, глава исихастов, по преимуществу мистик, и его богословие не может быть оценено вне мистического настроения его эпохи. В значительной степени, но не исключительно, проблемы, возникшие в связи с ним, являются продуктом столкновения позитивного богословия с мистикой.
Попытаемся наметить основные черты во всех этих областях культурной жизни.
Бремя бритого человека, или Внутренняя колонизация России 1
Бремя бритого человека, или Внутренняя колонизация России — 1
Александр Эткинд
Эта статья продолжает рассуждения, представленные в: А. Эткинд. Фуко и тезис внутренней колонизации: Постколониальный взгляд на советское прошлое // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 50-74.
Ориентализм есть теоретический конструкт. В качестве такового понятие было введено американским филологом, интеллектуальным историком и политическим мыслителем Эдвардом Саидом.[1] Времена меняются, и сегодня Саид занимается иными проблемами, которые вряд ли мог предсказать четверть века назад. Содержание введенного им понятия тоже изменилось и продолжает меняться. Обсуждение этих перемен на русском языке осложняется тем, что здесь работы Саида пока недоступны. Причины, по которым “Ориентализм” 1978 года – одна из самых цитируемых книг гуманитарной литературы – остается не переведенным, ускользают от понимания. Все равно, я представлю здесь не пересказ формул Саида, но собственную версию проблемы, какой она видится сегодня, в другую эпоху и применительно к другому материалу.
Грубо ориентализм можно определить как привычный способ обращения Первого Мира с Третьим. Понятно, что сами эти термины, разделявшие мироздание на три зоны с границами, определенными не географически, но идеологически, появились в эпоху холодной войны и сегодня проблематичны. Понятно и то, что идея тройственного членения этого мира воспроизводит христианскую классификацию того мира на три части, включая чистилище (которое и соответствует Третьему Миру, обитатели которого всегда стоят перед выбором, но не всегда делают его сами). Концепция ориентализма тоже была сформулирована в годы холодной войны, и Саид не избегал терминологии трех миров; продолжают пользоваться понятием Третьего Мира и нынешние постколониальные авторы. Ни Саид, ни следовавшие за ним постколониальные исследования и Subaltern Studies не интересовались и не занимались Вторым Миром, каковым был СССР. Не ясно, в какой мере идея Второго Мира применима к имперской России и в какой мере она устарела для России постсоветского периода.
Я полагаю, что понятие “ориентализм”, применительно ко Второму Миру и в частности к России, требует не только исторической, но и теоретической работы.[2] При прямом применении понятия Российская Империя либо оказывается одной из колониальных империй наряду с Испанской, Британской или Французской,[3] либо (чего в современной политически корректной литературе не наблюдается), наоборот, одним из колонизованных пространств наряду с Америкой, Африкой или Вест-Индией. Второй Мир оказывается либо Первым, либо Третьим; либо субъектом ориенталистского знания-власти, либо его-ее объектом. Историческое своеобразие Второго Мира уничтожается этой операцией задолго до того, как сам он, в качестве политической реальности, дозрел до такого выбора. Между тем историку известно, что Россия в разных ее частях, периодах и лицах бывала как субъектом, так и объектом ориентализма. Теоретику ясно, что в концепции ориентализма для такого рода комбинаций нет средств.
Главные примеры Саида принадлежат к двум империям, Британской и Французской, и ко временам расцвета колониализма в XIX веке. Это литература от Диккенса и Флобера до Конрада и Лоренса Аравийского, а также лингвистика, антропология и коллекционирование от Шампольона до Малиновского. Примеры неизменно показывают, что колониальные мотивы являются доминирующими темами эпохи; что колониальные захваты сопровождались бурным интересом, литературным и научным, к захваченным колониям и их обитателям; и что содержанием такого процесса являлось формирование особого рода “знания” о колониальных народах. Ориентальное “знание” в достаточной мере необычно.
1. Ориентальное “знание” является общим содержанием не только разных жанров литературы (скажем, стихов Киплинга и его романов), но гораздо более широкой сферы, в которую входят науки, литература и политика. Вслед за Фуко Саид порывает со старой филологической традицией, которая считала собственным предметом скорее форму и жанр, нежели любое “содержание”, а в особенности – историко-политическое. Для новой традиции общность исторического содержания интереснее, чем очевидные и, конечно же, грандиозные различия форм и жанров: различия между стихами Киплинга и политикой Бальфура; между беллетристикой Конрада и антропологией Малиновского; между антропологией Малиновского и его работой в колониальной администрации.
2. Ориентальное “знание” одновременно является “властью” в том простом и понятном смысле, что оно, знание, направляет колониальную власть и ею же порождается. Такова природа всякого дискурса; Саид применяет эту общую идею Фуко к колониальному материалу. Ориентальное “знание” не есть ни причина колониальной власти, ни ее продукт, но скорее само ее содержание. Имперская политика есть, писал Киплинг в “Киме”, Большая Игра: она так же самоцельна, как деньги ради денег в “Протестантской этике” Вебера. Колониальная политика подобна ученой экспедиции. Географ путешествует для того, чтобы создать карту, которой тут же и пользуется. Создание карты одновременно является присвоением территории. Та же логика верна и для колониального антрополога, который вслед за миссионерами и администраторами описывает особенные местные нравы, и для имперского поэта, когда он рассказывает о загадочном Востоке, которому не сойтись с Западом.
3. Ориентальное “знание” формирует общее представление западного человека, его автора и потребителя, о колониальных подданных как одинаковых носителях определенных свойств, а не уникальных индивидуальностях. Это постоянная нота критических разборов Саида. Восточные люди такие же разные, как западные люди, и так же не похожи друг на друга, как не похожи на западных людей: так же, как не похожи друг на друга западные люди. Ориентализм как “знание” обобщает восточных людей в единый образ, приписывая им определенные черты в интересах колониальной власти. Эти черты могут формулироваться в исторических (“варварство”, “примитивность”, “отсталость”), психологических (“азиатская хитрость”, “жестокость”, “нелюбовь к свободе”), политических (“восточный деспотизм”, “неспособность к самоуправлению”), гендерных (“женственность”, “покорность”) и других терминах. В общем, они являются негативными, формулируясь как отсутствие позитивных черт, которыми обладает западный человек. Соответственно, эти термины отсутствия направляют политическую агрессию Запада, оправдывают экономическую эксплуатацию им Востока и обеспечивают культурные, образовательные и миссионерские предприятия, направленные на восполнение отсутствия. Важнее всего, однако, сама природа стереотипизирующего знания: люди разные, а власть хочет быть единственной, поэтому колониальный дискурс представляет людей одинаковыми.
Из этих рассуждений не видно, почему все колониальные ситуации являются одинаковыми – в самом деле, все они разные, почти как люди – и, соответственно, почему они должны порождать один гомогенный корпус знания, который назван “ориентализмом”. Каждая колониальная ситуация порождает свою систему ориентального “знания”, которая обобщает людей и потому, доказывает Саид, является заблуждением, типа оптической иллюзии. Но и ориентализмы могут быть разными, а Саид интересуется только их общностью, структурной и содержательной. В этом смысле “ориентализм” есть двойной стереотип. Ориентальное “знание” вырабатывается ad hoc в каждой новой колониальной ситуации. Англичане вырабатывают свои стереотипы для индусов и свои для арабов; у французов свои стереотипы и т.д. Более того, у каждого западного автора свой Восток и, соответственно, свой ориентализм;[4] но между ними есть сходство, которое становится предметом обобщения. В этом смысле, обобщающем через исторические ситуации, “ориентализм” является продуктом стереотипизирующей работы уже не колониальных субъектов, но постколониальных авторов.
Эта особенность глобального обобщения, которое предпринято самой конструкцией ориентализма, делает ее негибкой, неизменчивой и в этом смысле внеисторичной. Сам ориентализм подлежит типологическому, историческому и, в конечном счете, индивидуализирующему анализу.[5] Нет ничего априорно неверного в том, чтобы выяснять национальные и исторические особенности разных ориентализмов, к примеру, французского в отличие от британского или российского в отличие от обоих. Далее, вопреки Киплингу (и Саиду), Восток и Запад не являются дискретными сущностями, но континуальным пространством. Иными словами, нет надежды на то, что определенная фигура или ситуация всегда могут быть отнесены к одному и только одному из этих двух классов. Преувеличивая дистанцию между Востоком и Западом, классический ориентализм Саида является процессом культурной диссимиляции, выстраивания различий между сходными сущностями. Такой процесс не всегда идет в определенном географическом направлении. Россия воспринималась Европой как “Запад” в турецких войнах и как “Восток” в Крымской. В войне за независимость Америка была колониальным “Востоком”, в войне за Техас Америка была “Западом”. Примеры показывают, что Запад и Восток являются не географическими сущностями, а культурными конструктами, в которых выражается меняющаяся конфигурация исторических сил. Серая зона между ними, размах промежуточных типов и стадий наверняка велики. Ориентализм внутри этой серой зоны направлен внутрь её самой и, таким образом, отклоняется от прямолийненых отношений, описанных Саидом. Саморефенциальность русского ориентализма станет основным предметом дальнейшего обсуждения как индивидуальная его особенность, отличающая его от других ориенталистских систем – английской, французской и пр.
Ориентализм описан Саидом как система знания, характерная для колониальной эпохи, момента активной колонизации Востока. Но деколонизация и, далее, постколониальная эпоха развивает иную систему знания, которая во многих отношениях выворачивает ориентализм наизнанку, причем он не перестает быть ориентализмом. В “Чуме” Камю или в “Логике практики” Бурдьё колониальный Восток показан другим, чем в “Путешествии” Флобера или в “Философии истории” Гегеля. Но процесс переоценки ориентальных ценностей развивается с самого начала колониальной эпохи и в самых ее центрах. Восхищение перед обитателями колониальных островов, перед американскими индейцами, фантастическими туземцами, мудрыми персами начинается с Руссо и Монтескье, если не с первых испанских и иезуитских рассказов о только что открытой Америке. На деле нечто подобное – восхищение простым, безличным и примитивным – можно найти уже у Рабле (чем в полной мере воспользовался Бахтин в своем популистском чтении ренессансного карнавала) и в немецком плутовском романе (из которого Вальтер Беньямин в ныне знаменитом очерке о “Рассказчике историй” уверенно и, на мой взгляд, ошибочно произвел Лескова). Важно, что во всех этих случаях структурные оппозиции, выработанные для понимания Другого, работают иначе, но не снимаются: Другой остается Другим, плохим или хорошим, а это и есть ориентализм.
Хотя ориентализм всегда воплощается в оценочных суждениях, эти суждения не всегда являются негативными. Эти суждения могут быть негативными или позитивными: дело не в знаке оценки, а в значениях чуждости, стабильности и непреодолимости различий. Это принципиально важный, но трудный момент. Он труден для восприятия потому, что постколониальная критика, в не лучших своих примерах, сводит многоразличный процесс колониального дискурса к одному лишь оценочному моменту, к негативной характеристике Другого. Между тем позитивная, романтическая валоризация Другого – восторг, умиление и пр. – столь же тесно связаны с историческими процессами колонизации-деколонизации, как презрение или ненависть. Для ориентализма, как я его понимаю, характерны любые средства маркирования различий, которое препятствует перемешиванию, гибридизации, ассимиляции Другого. Эти суждения распределяются в растянутом оценочном пространстве, полюса которого обозначены фигурами Жалкого Туземца с одной стороны и Доблестного Дикаря с другой стороны. Такого рода оценка Другого всегда связана с оценкой Себя и, таким образом, способствует важнейшим функциям критики собственной культуры, анализа и переделки самого себя. Примеров тому множество, и все они так же различны между собой, как различны недовольные собой и своей культурой авторы, – Руссо и Токвиль, к примеру, или Радищев и Чаадаев, или Кюстин и Гакстгаузен.
В отличие от классического ориентализма, которым в основном занимался Саид, обратный, или позитивный, или романтический ориентализм атрибутирует людям низших, покоренных культур высшие (а не низшие) моральные ценности.[6] От Руссо знакомая нота восторга перед Другим перешла ко множеству доблестных дикарей французского, американского, немецкого и русского производства. Эти дикари бывали разного цвета, красного, черного и белого, но им приписывались сходные черты: смелость и мужество (в противоположность испорченным, женственным людям западной цивилизации), альтруизм, бескорыстие и жертвенность (в отличие от стремления к выгоде и прочих черт капитализма), близость к природе и мистический контакт с иными сферами (в противоположность рационализму белого человека).[7] Начиная с самого Руссо, эта линия закономерным образом раздваивается. С одной стороны, речь идет о гуронах и прочих далеких редкостях; с другой стороны, сходное по своей природе преклонение обращается к местным “туземцам” – швейцарским, французским и прочим крестьянам. В применении к русской литературной традиции это, с одной стороны – Дерсу Узала, а с другой стороны – Платон Каратаев. На этом явлении мы тоже остановимся, оно характерно для России.
Регулирование культурной дистанции – задача колониальной власти. Колониальные ситуации всегда основаны на культурной дистанции между метрополией и колонией. Нет культурной дистанции – нет колониальной ситуации. Но приписывание культурной дистанции основано на разном материале: географическом, расовом, этническом, религиозном, классовом. В любом случае культурная дистанция конструируется усилиями властной стороны. В этом отношении приписывание культурной дистанции мало чем отличается от конструирования расы, гендера или сословия. Такие признаки, как цвет кожи, правовой статус или лингвистические отличия, перевариваются культурной машиной, которая преувеличивает одни различия, преуменьшает другие и комбинирует их все вместе. Так создается образ Другого, который может либо больше, либо меньше отличаться от образа Себя. Работа с культурной дистанцией между властью и подданными – ее преувеличение и демонстрация, минимизация и отрицание, “изучение” и конструирование – является ключевым элементом всякой колониальной политики. Эта задача требует особого комплекса наук и искусств, предназначенного для освоения колониальных владений: литературных травелогов, религиозного миссионерства, культурной антропологии, музейных коллекций. Ориентализм есть конструирование культурной дистанции, которая легитимирует политическое господство. Другие важнейшие явления, в частности экономическая эксплуатация, переформулируется на языке культурных стереотипов, в нем получая свое оправдание. Речь неизменно идет о культуре, поэтому в центре событий как в метрополии, так и в колониях оказываются интеллектуалы. Их работа состоит в манипуляциях культурной дистанцией. Для этого учреждаются кунсткамеры, создается историография, проводятся полевые исследования, пишутся романы.
В большинстве случаев культурные различия между метрополией и колонией опирались на расовые, этнические и лингвистические признаки. Колонизуя Индию или Конго, британцы или бельгийцы с легкостью дистанцировались от тех, кого порабощали и эксплуатировали. “Получерти, полудети”, по выражению Киплинга, подлежали покорению и просвещению: задача противоречивая в своих условиях, “бремя белого человека”, по его же слову.[8] Расовые различия между двумя участниками этого процесса, субъектами и объектами колонизации, гарантировали, что даже полный его успех не приведет к нежелательной путанице. Но культурная дистанция между метрополией и колонией не всегда совпадала с этнической дистанцией между ними. Классический случай, когда метрополия и восставшая против нее колония принадлежали одному и тому же этническому миру, дает американская война за независимость.[9] Англосаксы колонизовали самих себя и восстали тоже против самих себя: революция совпала с деколонизацией. При этом все говорили на одном языке, и почти все имели один цвет кожи. Но разные стороны конфликта по-разному оценивали культурную дистанцию между собой: англичане ее преуменьшали, американцы преувеличивали.
Деколонизация Алжира или Кавказские войны дают пример более сложной динамики. Метрополия считала туземцев вполне ассимилированными, но те были иного мнения, террором утверждая свои отличия от Империи. Истину в таких случаях устанавливает война. Культурная дистанция сдвигается в сторону того, кто оказался сильнее. В случаях успешной деколонизации побеждает диссимилирующий национализм угнетененных, которые доказывают силой, что их культура иная, чем культура метрополии, что бы та об этом ни думала. Подавление сепаратистских движений означает победу ассимилирующей политики Империи, которая преуменьшает культурную дистанцию разными средствами, от образовательных программ до этнических чисток. Американские “поселения”, победившие в Войне за независимость, доказали этим, что были правы: они действительно отличаются от англичан. Проиграв свою войну, Шамиль был вынужден жить жизнью русского дворянина.
В аграрных обществах культурная дистанция между верхами и низами обеспечивала стабильность, проясняя фундаментальные классификации, на которых была построена. В таких обществах главные различия строятся между культурами правителей и народа. Эти различия маркируются всеми доступными культуре способами, как лингвистические, этнические, религиозные, телесные, даже сексуальные. Для таких обществ вертикальные различия важнее, чем горизонтальные различия между соседними обществами. Согласно Эрнесту Геллнеру, лишь на следующем этапе, совпадающем с ранней индустриализацией, начинается перемешивание различий между классами и сословиями в гомогенной культуре и, одновременно, дистанцирование разных культур друг от друга.[10] Индустриализация рождает национализм как “бракосочетание между государством и культурой”, результат их взаимотяготения и приведения в соответствие. Национализация аграрной культуры, многократно разделенной на классы, провинции, общины, диалекты, сословия, секты, всегда есть самоколонизация: народ превращается в нацию, крестьяне во французов.[11] Процесс идет из столиц к границам, останавливаясь лишь там, где он сталкивается со встречным процессом равной силы. Особенностью России была ее географическая протяженность и недонаселенность, затруднявшая передвижение людей и символов, а также особая конфигурация культурных признаков, подлежащих перемешиванию. Диалектное разнообразие, игравшее ключевую роль для Франции, и соответствующая озабоченность элиты “правильным” языком, были менее характерны для России. Культурная дистанция между высшими и низшими классами оставалась первостепенным фактором, но выражалась другими кодами. Унаследованная от аграрного общества, к XIX веку эта дистанция выражалась множеством контрастов вплоть до юридического (сословное право – например, телесные наказания для низов, тюремная система для верхов), языкового (иноязычие верхов), религиозного (раскольничество низов) и телесного (борода, кафтан, ряса как маркеры сословных различий). Традиция аграрного общества – Токвиль обозначал ее как “Старый порядок” – оказывала подобающее сопротивление культурному перемешиванию. Объем различий оставался таким, что русские современники Токвиля с ужасом осознавали, что воспринимают собственный народ как иную человеческую расу. Чувствительным интеллектуалом 1830-х годов даже загородная поездка переживалась как путешествие на другой континент. Как писал Грибоедов:
Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство.., а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, […] он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами.[12]
В условиях ранней индустриализации, урбанизации и военной революции культурная дистанция между сословиями превратилась в помеху, препятствовавшую формированию нации. От Екатерины II до Николая II сама Империя играла роль “котла”, подвергая слишком большие различия между своими подданными дисциплинированию во встречных направлениях. Низшие классы подлежали просвещению, высшие классы подлежали опрощению. Просвещение понималось как задача государства, а опрощение – задача общества. Лишь взятые вместе, два этих ассимилятивных процесса вели к формированию нации. Как мы знаем, ценой этой встречи стало крушение империи. Но об этом знаем только мы, потомки.
Главные пути российской колонизации были направлены не вовне, но внутрь метрополии: не в Турцию, не Польшу и даже не в Сибирь, но в тульские, поморские, оренбургские деревни. Тут государство раздавало латифундии и подавляло восстания. Здесь открывали общину и записывали фольклор. Здесь изучали старинные обычаи и странные религии. Отсюда в столичные коллекции привозили уродов и раритеты. Сюда направлялись местные паломники в страну Востока. Миссионерство, этнография и экзотические путешествия, характерные феномены колониализма, в России были обращены внутрь собственного народа. В отличие от классических империй с заморскими колониями в разных концах света, колонизация России имела центростремительный характер. Известия о русских шаманах, былинах, мощах, общинах, сектах и, наконец, народниках не уступали сенсациям из экзотических заморских колоний. В российских столицах эти известия воспринимались так же, как в европейских, с одной лишь разницей: этот экзотический народ был своим, он говорил на нашем языке и был источником нашего благополучия. Россия колонизовала саму себя, осваивала собственный народ. То была внутренняя колонизация, самоколонизация, вторичная колонизация собственной территории.[13]
Степень культурных различий внутри метрополии, усилия по самоколонизации собственной сердцевины отвлекали усилия Империи от колонизации Третьего мира. Вольтер подсказывал Екатерине Великой колонизовать европейскую Турцию, но царица предпочитала учредить там новое самоуправляемое государство с собственным монархом.[14] Павел присоединял острова в Средиземноморье и собирался отправить казаков в Индию, но не имел поддержки соотечественников ни при жизни, ни после смерти. Не отказываясь от приобретений по краям своей державы, петербургские правители проявляли робость в отношении более далеких завоеваний. В 1808 Александр I отказался от предложения Наполеона осуществить совместный поход в Индию. В 1815 Александр отказался от использования своих побед в Европе для овладения проливами. Завоеваниям был предпочтен Священный Союз, институт пророческий и антиколониальный, отличающийся от нынешнего Европейского Союза разве что участием России. В 1821 православные греки наконец восстали против Османской империи. Общество желало вмешательства, но Александр отказался послать экспедиционный корпус в Стамбул. Неколониальный или, во всяком случае, не вполне колониальный характер имели кампании по покорению Кавказа, который после присоединения Грузии оказался внутри имперской территории.[15] Потомки Екатерины всячески ограничивали русское проникновение в Америку, сулившее множество проблем и выгод, пока не отделались от них, продав Аляску и калифорнийские владения в 1867. Иногда колониальные завоевания других держав вызывали попытки подражания снизу: в 1815 доктор Георг Шеффер пытался колонизовать для России Гавайи, в 1889 казак Николай Ашинов захватил анклав в Абиссинии. Не поддержанные из Петербурга, эти попытки были легко опрокинуты конкурентами. В общем, династия сопротивлялась всяким попыткам заморской эспансии, считая их непосильными, невыгодными или безнравственными: отношение удивительное на фоне того колониализма во все стороны, который как раз в эти десятилетия был характерен для всех союзников и противников. Даже Австро-Венгрия была активнее в трансконтинентальной экспансии. С другой стороны, эта особенность русской традиции может объяснить относительное спокойствие, с которым было воспринято расставание с прилежащими владениями в 1918 и 1991.
Сегодня особенно видно, что после Петра попытки превратить военное преимущество в территориальные приобретения имели лишь временный успех. Екатерининские колонии в юго-восточной Европе и позднейшие завоевания в Центральной Азии подверглись деколонизации. Кавказская война продолжается, хотя отчасти потеряла свое “стратегическое” значение (николаевское оправдание войны территориальным единством с Грузией устарело, и теперь Грузия в этом аргументе заменена Дагестаном). Недавний отказ от военных баз на Кубе и во Вьетнаме подтверждает решения, когда-то принятые в отношении Гавайев и Аляски. В отличие от имперских и советских притязаний на восток Европы и на север Америки, на выходы к Средиземному морю и к Индийскому океану, постсоветская геополитика следует легитимистским идеям постнаполеоновской Европы. Эпохи разделены почти двумя столетиями, но между ними есть типологическое сходство: одна наследовала ближайшим итогам французской революции, другая наследует ближайшим итогам русской революции. Постреволюционные эпохи хорошо помнят “ужас”, который забывается следующими поколениями.
В культурном, социальном и экономическом измерениях империя развивалась снаружи вовнутрь. Центры располагались по географической периферии, оттуда цивилизация распространялась в центр: словесная диалектика, которая соответствовала реальной политике.[16] Внешняя экспансия лучше удается островным крепостям, таким как Англия, а внутренняя интеграция остается делом континентальных держав, таких как Россия. Им удаются оборонительные войны и не удаются наступательные. Внешняя угроза сплачивает империю; опасность внутренних восстаний и расколов подрывает дальние планы. Так казацкое восстание в тылу остановило движение Екатерины на юг, а дворянское недовольство подорвало общеевропейский проект Священного Союза. Шли века, и столичная революция провозгласила самоопределение наций, столичная перестройка освободила Восточную Европу, столичный путч разрушил Советский Союз. Главным фронтом каждый раз оказывался тыл. Так в пушкинской “Сказке о золотом петушке” птица, выполняющая функции внешней разведки, кричит, “обратившись на восток”, откуда исходит угроза царству. На деле,угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они – русские. Царь гибнет не в схватке со внешним врагом, но потому, что отдается соблазну собственного народа.
Европейские империи эксплуатировали завоеванные территории, извлекая оттуда свои доходы и тратя часть на их усмирение и развитие. Российская империя, наоборот, предоставляла своим колониям экономические и политические льготы. Со времен Александра I западные владения располагали большими правами и свободами, чем центральные губернии. Крепостное право было ограничено или отменено в Эстонии, на Украине, в Башкирии раньше, чем у русских крестьян. Согласно расчетам Бориса Миронова, в конце XIX века жители 31 великорусской губернии облагались вдвое большими налогами, чем подданные 39 губерний с преимущественно нерусским населением. Соответственно, империя тратила вдвое больше денег на душу населения центральных губерний, чем инородческих; расходы шли главным образом на “управление”.[17] Большей эксплуатации подвергались центральные районы страны. Соответственно, они требовали больших государственных расходов на аппараты управления, принуждения и просвещения. Все это необычно для колониальной ситуации.
Растянувшаяся от Финляндии до Калифорнии, многонациональная и недонаселенная, имперская территория нуждалась во вторичной колонизации, своего рода реконкисте. В одних случаях колонизация осуществлялась иммигрантами, которых российская администрация за свой счет расселяла в срединных и окраинных районах Империи. Начавшись сербскими поселениями в XVIII веке, инородческая колонизация южной и центральной России – прежде всего немецкая, но также греческая, болгарская, еврейская – достигла расцвета в середине XIX века, когда в России было более полумиллиона “колонистов”. Многие из них были не только инородцы, но и иноверцы, наследники радикальной Реформации и сторонники очень специализированного образа жизни, одни из самых странных людей, которые когда-либо населяли Европу. Культурная дистанция, отдалявшая их от петербургских властей, была огромной, но вряд ли большей, чем дистанция между властями и русскими крестьянами. Колонисты делали свое колониальное дело, осваивая степи, строя села и дороги, обучая местных крестьян “культурному” земледелию и обращая их в свою “сектантскую” веру. Все это полностью устраивало имперские власти. На то и империя, чтобы посредничать между колониями, извлекать из них равную выгоду и не обращать внимания на их мелкие, с имперской точки зрения, отличия друг от друга.[18] В течение почти всего XIX века, пока Россия оставалась подлинной Империей, эта ситуация устраивала все участвующие стороны. Проблемы начались, когда Россия стала преобразовывать себя в национальное государство, формируя понятие гражданства и, соответственно, предъявляя равные требования к гражданам. Меннониты и другие сектанты-колонисты не были готовы выполнять общие требования (как и сейчас этого не делают их единоверцы и потомки в Америке), а российская бюрократия не была готова проявлять гибкость. По мере национализации империи инородческие колонии были обречены на изоляцию, эмиграцию или уничтожение. Они, однако, оставили в наследство успешно колонизованные территории в самой середине российского пространства. В общем, деколонизация проходила примерно с теми же результатами, что на других пространствах, в Индии или Африке. Колонисты уходят или погибают, но от них остаются более или менее освоенные территории – дворцы, дороги и поля, которые с успехом используются местным населением, а иногда за ненадобностью превращаются в руины.[19]
Более сложным примером служат военные поселения, один из самых масштабных экспериментов в колониальной истории. В течение нескольких десятилетий в этих поселениях (в документах эпохи они запросто назывались “колониями”) жило до миллиона человек. Эти колонии в самом сердце России бурно развивались с окончания Отечественной войны до начала Крымской, радикально меняя жизнь, работу и культуру русского народа. Ампирные дворцы среди болот и хижин воплощали блеск и величие империи; их развалины, сегодня стоящие в буквальном смысле среди пустоты, поражают воображение. В селениях были открыты “ланкастерские” школы взаимного обучения, отработанные в британских колониях, а также больницы и многое другое, неведомое русской деревне. Кальвинистское влияние, характерное для многих государственных начинаний алексадровской эпохи, в военных поселениях спускалось в самую гущу народной жизни. Несмотря на злоупотребления начальства, жизнь поселенцев была наверняка не хуже, чем жизнь их товарищей, остававшихся в крепостном состоянии. Но, перемещенные из своих общин в царство телесной дисциплины, архитектурной симметрии и поминутного распорядка, крестьяне работали, ели и размножались без особой охоты.[20] На предписания неведомой им рациональности они отвечали характерным сопротивлением типа саботажа.[21] Переселения крестьян продолжались в течение всего XIX века. Они проводились как государственные мероприятия, часто насильственные, порождая обычные страдания и лишения, которые вызывали подобные действия в колониях. Аналогия с колонизацией дальних земель легко приходила на ум. Карамзин в свое время назвал “русским Писарро” Ермака, колонизовавшего для России новые восточные земли; Лесков в одном из рассказов назвал “нашим Пизарро” русского приказчика, командовавшего переселением крепостных внутри среднерусских уездов. И то, и другое в равной мере были акты колонизации, в одном случае внешней, в другом случае внутренней.
Всякий раз, когда речь идет о регуляции культурной дистанции, мы наблюдаем интенсивное участие имперских интеллектуалов, специалистов в таких делах. Пушкин служил в колониальном управлении на юге России, Батеньков администрировал военные поселения; оба Тайных общества, Северное и Южное, формировались в недрах колониальных администраций. В случае инородческих поселений колонисты были этнически чужды местному населению. Наоборот, в случае военных поселений александровской эпохи все участники игры – “туземцы”, каковым были местные крестьяне, колонисты и начальство – были, в основном, этнически русскими. Сходство обоих колониальных процессов – иностранных поселений и военных поселений – обеспечивалось культурной дистанцией между колонистами и местными обитателями. В случае меннонитов эта дистанция была предсказуемым следствием их особенностей, в случае военных поселений она создавалась сосредоточенными усилиями властей. Оба примера выражают неусыпные усилия петербургской империи по изменению культуры, расселения, религии, образа жизни и национальнного характера самого русского народа. Этот процесс, вбиравший в себя многие другие, был самым характерным и самым масштабным явлением русской колонизации. Империя колонизовала собственно русское население. Масштаб этой задачи был сравним разве что с британской колонизацией Индии (и, конечно, Америки).
Огромная и неведомая реальность, народ был Другим. Он выключался из публичной сферы и отношений обмена. Он был источником общественного блага и коллективной вины. Он подлежал изучению и любви, покорению и успокоению, надзору и заботе, классификации и дисциплинированию. Он говорил на русском языке, первом или втором языке столичной интеллигенции, но те же слова произносил иначе и вкладывал иные значения. Народ не мог писать по определению: тот, кто писал, переставал быть народом. Народ подлежал записи: все более точной и объемлющей регистрации своих необычных слов и дел. Так начиналась русская этнография, имперская наука о народе как Другом; этим она была отлична от британской или иезуитской антропологии, имперской науки о других народах.[22] Сам “народ” был тем, что в сегодняшних исследованиях принято обозначать словом “subaltern”.[23]
Так начиналось русское народничество, уникальное по своим последствиям явление колониализма эпохи упадка – комплекс из социальной вины, мистической надежды и научной любознательности в отношении народа. Когда интеллектуалы записывали то, что говорит народ, то другие интеллектуалы могли верить или не верить их записям в соответствии со своими априорными представлениями. Русские последователи немецких романтиков открыли у народа фольклор, общину и целостность, столь недостававшую им самим. Русские последователи французских социалистов нашли у народа отвращение к собственности, равноправие женщин и нечто вроде гражданской религии.[24] Народ приобретал свойства черной дыры, в которую проваливался дискурс и которой можно приписывались любые значения. В полувековой истории знакомства с собственным народом множество раз повторялись две фазы: чтение о народе и хождение в народ. Чтение народнической литературы неизменно очаровывало: популизм был доминировавшим дискурсом. Знакомство интеллектуала с народом разочаровывало тем больше, чем ближе оно было. Эта история началась уже с Радищева, который интерпретировал свой сибирский опыт как проверку прежнего своего увлечения Руссо.
Да, скажу Вам, пространство знаний народов образованных оторвало миллионы людей от блаженства первобытного, от счастья естественного […] Проживая в великих лесах сибирских, среди диких зверей и народностей, […] не верится мне, что я могу стать счастливым человеком по Руссо и пойти на четвереньках. Сей г-н Руссо, как мне кажется ныне, есть опасный автор для юношества.[25]
Руссо проповедовал возвращение к первобытному состоянию, не особенно задумываясь о национальном вопросе. В порыве позитивного ориентализма французам предлагались примеры “благородных” гуронов или “свободолюбивых” поляков. Очевидная проблема того, что француз не станет гуроном, даже если впадет в детство, не рассматривалась. Позднейшее народничество подвергло идеал естественного счастья национализации: рекомендовалось не опрощение вообще, но возвращение к блаженному состоянию одного только собственного народа. Отсюда увлечение русских народников фольклором и расколом – мечтательным детством и угрюмой юностью русского народа. Отсюда же неготовность искать контакт с другими народами Империи, например, поляками или евреями. Примитивизм находится в сложных отношениях с национализмом; между тем оба они являются составными частями популизма, делая эту комбинацию нестабильной и взрывоопасной. Радищев – первый из тех, кто захотел в своем “Путешествии в Москву” познакомиться с народом и кому в последовавшем, более далеком путешествии пришлось это сделать, – пришел к характерным, но долго не читавшимся выводам.
Гуляя по сибирским лесам “с отвагой, достойной аргонавтов”, Радищев размышлял о том, что сибиряки – русские поселенцы – хвастливы и лукавы, обманывают против собственной выгоды и к тому же избегают “новизны и всякого соседства”. Потом он увидит то же лукавство, которое заметил “в народе сибирском”, у своих подмосковных крепостных.[26] Типические характеристики из словаря негативного ориентализма применяются к собственному народу. Одновременно самое экзотическое из колониальных зрелищ, камлание шамана, Радищев описывал терминами, выявляющими его сопоставимость с западным опытом: “действо, шаманством называемое, которое простой люд считает призыванием черта, а обыкновенно полагают, что сие есть простой обман […] Я же увидел в нем один из различных способов выразить ощущение высшего могущества существа непознаваемого”.[27] Это удивительное описание ближе к “Тропику рака” Леви-Стросса, чем к шаманским историям XIX века. Ситуация является четырехслойной: наблюдатель (Радищев); туземец (тунгусский шаман); колонисты (русские поселенцы в Сибири); народ (подмосковные крепостные). Манипуляции наблюдателя с культурной дистанцией иные, чем были бы в этой классической ситуации действия классического ориенталиста. Классический ориентализм героев Саида в такой ситуации выразился бы изумленным описанием шамана, противопоставленного всем остальным фигурам, как Восток Западу, что помогает наблюдателю интегрировать себя и соотечественников в одно национальное целое: шаман есть шаман, русские есть русские, и им не сойтись. Радищев производит другую операцию, больше похожую на постколониальные стратегии. Он объединяет себя и шамана, честных людей сходной деистической веры, и противопоставляет их “лукавым” крестьянам, далее представляя последних одинаковыми в Сибири и в собственном поместье. Интересным образом стратегия Радищева – современника восточных упражнений Гете, индийских увлечений Шлегеля и египетских путешествий де Вольнея – отличается от куда более агрессивных построений постнаполеоновской Европы. Негативный ориентализм XIX века экзотизировал туземцев и идентифицировался с соотечественниками-колонистами. Радищев, напротив, нормализует экзотических туземцев и выстраивает культурную дистанцию между собой и своим народом, странным образом напоминая постколониальные увлечения XX века.
Сложность задействованных здесь культурных механизмов показана на восхитительной картине Ильи Репина “Казаки пишут письмо турецкому султану”. Полномочные представители русского народа, казаки, показаны восточной стихией, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц: ситуация, характерная для “восточного деспотизма” (и еще для фрейдолакановского “отцовского имени”, незримого источника репрессии). Писарь, непохожий на казаков (но похожий на Гоголя), тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. В лице писаря, между Востоком казаков и Востоком султанов стоит Запад с его письмом и рациональностью. Казаки и писарь – русские (или малороссы), но культурное расстояние между ними вряд ли меньше, чем между ними и султаном. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический Восток. Запад стоит перед картиной в лице ее автора, а также и зрителя. В назидание последнему картина рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Однако Восток расщеплен надвое, что для нас и есть самое важное во всей истории: Восток казаков, предмет народнического любования, радикально отличен от Востока султана, предмета традиционного ориентализма. Сюжет тонок и ироничен, в нем есть и притча о необходимости Запада и письма: даже казакам (и султану) нужен писарь, и всем им нужны художник и зритель. Иными словами, сюжет читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй Мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, гомоэротичные казаки пытаются написать султану, как они его сделают женщиной.
Чтобы еще раз увидеть различие между европейской колонизацией заморских территорий и внутренней колонизацией России, перечитаем их классические истории, в которых само понятие колонизации используется различными, почти противоположными способами. Матвей Любавский в своем труде по истории русской колонизации, написанном около 1930 г., под заглавным понятием имел в виду два последовательных процесса, которые могли быть разделены между собой столетиями: во-первых, захват территории и, во-вторых, ее заселение и освоение. К примеру, 20-я глава, “Занятие и заселение русскими людьми Башкирии”, начинается с событий XVI века, когда башкиры подчинились Москве, а кончается переселениями XIX века, когда русские крестьяне заселяли пустовавшую землю, бесспорно принадлежавшую России. Определяя колонизацию через заселение, Любавский не рассматривает присоединение Польши, Финляндии, Средней Азии – “областей завоеванных, но почти не колонизованных”. В целом колонизация характеризуется как “экспансия русского народа и создание им его собственной территории”[28] – процессы, по своему значению приближающиеся к формированию самой нации. Почти одновременно с этим, Евгений Тарле в своем классическом труде по истории европейской колонизации рассматривает заглавное понятие совсем иначе – как сумму географических открытий и военных захватов. К примеру, французская политика в Индии, Африке или Канаде рассматривается как колонизация, хотя в одних случаях французам удалось освоить территорию, а в других случаях нет.[29] Если бы Тарле следовал определению Любавского, ему надо было изучать французскую “колонизацию” Бретани или Эльзаса, но не Канады или Африки. Если бы Любавский следовал определению Тарле, он писал бы о русской “колонизации” Польши или Мальты, но не Башкирии. Одно и то же историческое понятие, колонизация, используется двумя противоположными способами применительно к России и к Европе. Это имеет смысл. России удалась только колонизация в смысле Любавского и не удалась колонизация в смысле Тарле. Области, завоеванные и заселенные, как Сибирь, остаются российскими (как Шотландия остается английской или Техас американским). А колонизация в смысле Тарле в конце концов никому не удалась.
Ни сравнение внутренней политики императорской России с внешней колониальной экспансией европейских держав, ни следующая за этим сравнением идея самоколонизации России не новы. Наоборот, они восходят к самому началу русской интеллектуальной истории. Петр Чаадаев объявил деяния Петра Великого отправной точкой русской истории и, соответственно, самоколонизацией России. “Своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между прошлым и настоящим”.[30] Примерно то же, что Чаадаев писал о русских, Алексис де Токвиль писал об американцах. “В Соединенных Штатах общество не переживало младенческой поры, оно сразу достигло зрелого возраста”.[31] В соответствии с нормой британского права под названием terra nullius, колонисты применяли законы Англии на любых территориях, на которых не обнаруживали действия других законов. Иначе говоря, до прибытия колонистов территория признавалась в легальном смысле пустой. Вопреки Карамзину и славянофилам, Чаадаев объявлял допетровскую Россию несуществующей, terra nullius. Вигель был прав, обвиняя Чаадаева в том, что тот “отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами”.[32] Это Чаадаев и сказал: Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселяли Америку пуритане. Именно в этом смысле Петровская империя есть колониальная держава, и именно в этом смысле она Империя.
Героизируя Петра (и самого себя), Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности. Он рассматривает освоение внутренних областей России как процесс, аналогичный освоению заморских колоний. То была аналогия между петровским открытием России и колумбовым открытием Америки; между внутренней реформой и внешней колонизацией. Получивший главные свои впечатления в столице мирового колониализма, Амстердаме, Петр воспроизвел голландский опыт в доступных ему условиях. Не имея у себя ни флота, ни кальвинизма, ни заморских территорий, Петр творчески переописал задачу, создав новое пространство колонизации: русский и прилежащие народы. В этом свете вся российская история начинала выглядеть радикально иначе, совсем не по-карамзински. Если русские ставятся на место американских туземцев, кто занимает место пришельцев? Позднее Бакунин, пытаясь направить русскую мысль на рельсы протеста, будет изобличать Романовых как “немцев” и, значит, внешних колонизаторов России. Антинемецкая интерпретация монархии перейдет в антисемитскую интерпретацию большевизма. Между тем исторический опыт говорил уже Чаадаеву, что процессы колонизации-деколонизации не обязательно связаны с этнической дистанцией. Обе стороны американской войны за независимость были в большинстве своем англосаксами, так же, как обе стороны российской войны за свободу в большинстве своем были русскими.
Ориентализация собственной культуры вызывала националистическое сопротивление. Объявленный сумасшедшим, Чаадаев подвергся остракизму и едва ли не экзорцизму, изгнанию духов. В своих терминах он хорошо понимал, что с ним произошло. Попробуем понять и мы, разумеется, в наших терминах. Переописывая русскую историю в колониальной перспективе, Чаадаев гипертрофировал культурную дистанцию между собой (и своим сословием) и колонизованным народом. Это та же стратегия, к какой прибегали англичане и французы, квакеры и иезуиты, которые в это же время цивилизовывали, крестили и просвещали индусов и индейцев. Разница, как всегда, – в отсутствии расовой, этнической и лингвистической дистанции между субъектом и объектом колонизации в России, и в неизменном наличии такой разницы при колонизации Индии или Африки. Именно в такой ситуации, когда видимые – например, расовые – различия отсутствуют, возрастает значение собственно культурного символизма, маркирующего необходимые дистанции такими признаками, как религия, фольклор, образ жизни, способ бриться и одеваться.
Культурная история русских бород пока не написана, а жаль. Я бы аргументировал в ней, что в истории русской самоколонизации борода играла роль, аналогичную той, что в истории западной колонизации играла раса. Колонизация нуждается в эффективных маркерах культурной дистанции между колонистами и туземцами. Такие маркеры и есть собственное содержание ориентализма, столь же необходимая база колониальной политики, как коды “свой-чужой” в современной военной технике. Сырой материал для таких кодов никогда не бывает в дефиците. Раса, гендер и национальность, как мы знаем, “культурно конструируются”. Воспринимаемая дистанция между наблюдателем и людьми другой расы, пола или нации не является природной сущностью, но подлежит культурным манипуляциям; не так ли борода? В разные времена и по разным причинам русские люди разных сословий сбривали или, наоборот, отпускали бороды разной длины, что всякий раз было обусловлено культурой и обслуживало отношения к власти. Дело не в наличии бороды и не в цвете кожи, но в тех дистанциях между людьми, которые создаются культурой и маркируются телом. Другим, наряду с телом, источником символизма для маркировки культурных дистанций была религия. Такие приписывавшиеся народу сущности, как раскол, хлыстовство или, наоборот, истовое православие, неизменно служили средствами регуляции культурной политики высших сословий.
Вернемся, однако, к хорошо выбритому Чаадаеву. В своем “Философическом письме” он выстроил слишком большую дистанцию между собой и народом. Его радикальный жест не мог быть прощен именно потому, что указывал на центральный – одновременно самый важный и самый своеобразный, – элемент имперской конструкции. Бремя бритого человека было велико, и империя, в лице своих интеллектуалов, не раз пыталась уменьшить его за счет уменьшения культурных дистанций. Славянофилы растили бороды и переодевались в крестьянское платье, отчего их принимали за турок. Они рекомендовали власти путь временного отступления, примирения и успокоения: после “петровской революции” (терминология Пушкина) следовал период николаевского НЭПа. Идеи славянофилов, призывавших к гибридизации с собственным народом, были первым проектом деколонизации России.[33] Отстав от своего времени либо сильно опередив его, Чаадаев призвал вернуться на путь самоколонизации тогда, когда власть и общество искали путь уменьшения культурного бремени. Объявив Чаадаева сумасшедшим, а славянофилов сектантами, администрация Николая I дистанцировалась от крайностей, пытаясь найти средний путь между ними (вечная проблема Второго мира). Психиатрический диагноз был свежим и сильным приемом дистанцирования; его пришлось изобрести именно потому, что другие, лучше известные средства – расовые, этнические, сословные, религиозные – к Чаадаеву применить было нельзя. Так, в творческом поиске, расширяется система культурных кодов “свой-чужой”.
Пытаясь вернуться на сцену, Чаадаев нашел новый путь для развития старого аргумента. Те, кто поняли его тезис как обвинение “России”, то есть народа и правительства одновременно, поняли его тезис в националистическом ключе, то есть не поняли его. Его тезис, утверждал он в своей “Апологии сумасшедшего”, был не националистическим, а имперским. Национализм конструирует богатство местной традиции, выводя нынешнее государство из исторического народа и тем самым преуменьшая культурную дистанцию между ними. Империализм рассматривает эндемические культуры как terra nullius, оправдывая государство рациональными, внекультурными, универсалистскими идеями и тем самым преувеличивая культурные дистанции между империей и любым из ее народов. Это и делал поздний Чаадаев, пытаясь убедить Российскую Империю соответствовать ее самообозначению. Как писал его врач в книге, написанной с его слов (интересный случай, когда психиатр пропагандирует идеи своего пациента):
Россия свободна от предубеждений, живых преданий для нее почти нет, а мертвые предания бессильны […] Она может строить участь свою обдуманно […] Характер народа совершенно этому благоприятствует. Терпеливый, почти бесстрастный, он готов без сопротивления идти к счастью […] Душе его чужда строптивость […] Она есть белая бумага, пишите на ней.[34]
В новом колониальном переописании то, что казалось (и, возможно, было) атакой на русскую историю, превращается в ее апологию. Что казалось бедой, предстает как залог небывалого успеха. Если бородатая “традиция” народа есть препятствие делу его воспитания, значит, отсутствие “традиции” есть преимущество для правительства. Революционные преобразования России, прошлые и будущие, оправдываются колониальным представлением о ней как о белой доске, terra nullius. Так же оправдывался Надеждин, страдая из-за публикации “Философического письма”. Под его пером, однако, имперская конструкция Чаадаева приобрела национальный характер.
“Мы дети, и это детство есть наше счастье. С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями, […] можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство!”[35]
Сравнения русских с детьми, подлежащими воспитанию, и дикарями, подлежащими просвещению, шли из петровской эпохи. Черный прадед Пушкина был извлечен из сераля, чтобы дать русскому народу образец нового человека. Как писал правнук, “Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями […] Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли”.[1] Пушкин верит этому успеху Просвещения больше, чем другим, более масштабным. Императору удалось переделать серального арапчонка в артиллерийского офицера, но подданные сохраняли “бороду и русский кафтан” и “азиатское невежество царило при дворе”[2] (вдали от двора Пушкин и сам отпускал бороду). У Пушкина ориентализм редко имеет позитивный характер. “Путешествие в Арзрум”, к примеру, полно негативных суждений по поводу турок, внешнего врага России. Таких же суждений полна и “Капитанская дочка”, но ориентальные конструкции применяются в ней в отношении подданных самой Империи.
Смесь русских и башкир, которая в Оренбургской степи представляет бунтующий “народ”, по этническому составу мало отличается от инвалидной бригады, которая представляет здесь “Запад”. Изображенная здесь борьба, однако, вполне соответствует историям колониальных восстаний и, соответственно, их подавлений. Вспомним страшный сюжет о безъязыком пленном башкире или пушкинскую заметку о том, как восставшие повесили астронома, чтоб он был ближе к звездам. “Капитанскую дочку” стоит читать в сравнительном контексте таких историй, как более позднее Mutiny (1857), восстание сипаев в британской Индии, которое ныне корректно называть Первой войной за независимость. В британских нарративах о Mutiny обычен мотив ужасных казней и изнасилований, которым подвергались англичане и англичанки в крепостях, захваченных повстанцами.[3] То же мы видим и в “Капитанской дочке”, с одной разницей: Машенька, захваченная Пугачевым, остается цела и невредима. Это критически важно не только для героев повести, но и для всей ее колониальной конструкции. Спасая Машеньку, Пушкин дает ей возможность рассказать о своей небывалой истории самой Императрице, чем со своей стороны призывает ее – и читателя – к милости к восставшим и павшим. Исторически точно показав ужас “русского бунта”, автор добавил к нему глубокий, почти архетипический сюжет обмена милосердием (бунтовщика к девушке, императрицы к предателю) и этим проложил путь надежде. Сюжет полон перемещений в культурном пространстве, но самое невероятное из них – сначала в самый низ бунтующего народа, потом в самый верх имперского порядка – осуществляет женщина. Читатель, знавший реалии крестьянских бунтов, понимал необычность фабулы и, соответственно, мог оценить ее идеологическое значение.
Следуя этим центральным для русской мысли переживаниям, зарождалась русская этнография, занятие собственным народом как Другим, наука о языке, быте и культуре главной из колоний Российской Империи. Парадоксальность самой этой конструкции до сих пор недооценена историками. Французские ученые путешествовали в Египет, немецкие ученые изучали санскрит, английские ученые занимались исламом: русские ученые путешествовали, изучали и записывали собственный народ. Были и исключения, путешествия Миклухо-Маклая являются самым очевидным из них. Тем не менее, начиная с Мельникова и Надеждина, русская этнография преимущественно занималась русским народом. С ходом десятилетий ее стали больше занимать инородцы Севера и Юга; и все же самые значительные ее плоды связаны с русскими словами (Даль), былинами (Рыбников), а особенно сказками (от Афанасьва до Проппа). В недавнем исследовании Натаниэль Найт датирует начало русской этнографии деятельностью Надеждина в Императорском Географическом обществе в 1840-х годах.[4] В этом пионерском исследовании недооценены, однако, важнейшие предшественники Надеждина, какими являлись он сам в 1830-е годы, а также его начальники и коллеги по работе в Комиссии МВД по раскольникам, скопцам и особо опасным сектам. После своей памятной публикации Чаадаева в “Телескопе” и последовавших неприятностей, Надеждин служил под началом Ивана Липранди в МВД. В той же Комиссии до и после Надеждина работали такие важнейшие фигуры, как Даль, Мельников, Щапов и Лесков. Все они, и Надеждин в том числе, писали работы о скопцах и раскольниках, а также участвовали в других затеях Липранди – не то декабриста, не то провокатора, основателя русской секретной службы в Париже, разжалованного за дуэль подполковника Генштаба, приятеля Пушкина, прототипа Сильвио, профессионального ориенталиста, инициатора дела Петрашевского, который отправил в Сибирь Достоевского и объявил славянофилов противозаконной сектой, автора сочинений по зоологии и восточным языкам, плодовитого публикатора и мемуариста. Раскол был важнейшей из конструкций внутреннего ориентализма, и более чем закономерно, что русская этнография началась с изучения народной веры (Липранди), откуда развились новые направления, такие как изучение народного языка (Даль), народного быта (Надеждин) и народных сказок (Афанасьев); впрочем, и интерес к расколу долго оставался центральной заботой, о чем свидетельствуют успехи Мельникова и Щапова. Надеждин, олицетворявший традицию Чаадаева, с одной стороны, и Липранди, с другой, – традиции Империи и полицейского государства – действительно был центральной фигурой; но его роль не стоит упрощать.
Согласно Найту, в 1840-х в Географическом обществе соперничали два этнографических проекта. В универсалистском проекте Карла Бэра русская этнография была наукой о множестве народов, населявших Российскую империю: следуя образцам германских путешественников на Восток, Бэр создавал русскую этнографию в контексте внешней, европейской колонизации российского пространства. В националистическом проекте Надеждина этнография сосредоточивалась на изучении русского народа как экзотического целого. У Бэра то был заурядный продукт культурной антропологии как ориенталистского корпуса знания Первого Мира о Третьем. У Надеждина то был новый и по-своему радикальный проект того, чтобы Третий Мир расслоил сам себя, формируя внутренний аналог ориентального пространства и утверждая новую точку зрения на Восток, западную по методу и внутреннюю по местоположению. Ассимилировав взгляд западного путешественника на собственных сограждан, русская этнография породила новый, внутренний род ориентализма. Предметом и продуктом его стал Народ. Его диалекты и легенды, нравы и секты стали объектом отстраняющего и вместе с тем завороженного взгляда этнографа. Популизм конструировался как экзотизм, априорное признание своеобразия народа, его капитального отличия от интеллигенции вообще и этнографа в частности. То был необычный, амбивалентный, очень вовлеченный и все же стереотипизирующий ориентализм. Народ был Другим и воспринимался как слитное, недифференцированное целое. У этнографических книг были авторы; у народных сказок, былин и песен их не было и, полагали этнографы, быть не могло.
“Мы дети”, писал Надеждин, но мы – дети испорченные. Подлинное детство, блаженное и святое, надо искать в народе. Настоящие дети были бородатыми, что воплощало противоречивый – нормативный и дескриптивный, архаизирующий и авангардный – характер этнографического проекта. Главным продуктом такой этнографии стало собрание народных сказок Александра Афанасьева.[5] Волшебные сказки, любимый предмет русской и советской этнографии в течение целого столетия, идеально соответствуют надеждинской системе отношения с властью. Чтобы лепить из нас как из воска, у нас не должно быть своих форм, ну разве что самые простые. Если народ состоит из детей, то культура состоит из сказок. Эмпирический ответ Надеждину дали потом либералы нового поколения, которые увидели фактическую ошибку в старом рассуждении о “белой доске”: на деле русский народ связан традиционной культурой не менее, но, в силу своей неграмотности, даже более других.[6]
Империи, колонизовавшей собственный народ, предстояло испытать на себе культурные и политические влияния деколонизации. Озабоченность колониальными проблемами обостряется в конце имперского периода, когда недовольство эксплуатируемых народов и тревожные предчуствия вызывают чувство вины у имперской элиты. Военно-экономическая агрессия уступает место культурной симпатии, эрудированному коллекционированию и эстетическому любованию, тонкой смеси миссионерства и паломничества в страну Востока. Этот переходный на пути к подлинному равенству процесс можно иллюстрировать на примере черной культуры в Америке, которая начиная с 1850-х годов стала предметом сосредоточенного интереса высокой литературы, за чем в новом столетии последовал джаз и политические решения вплоть до “affirmative action”.[7] От Киплинга до Найпола нарративы о завоеваниях, бунтах, страданиях, освобождении и новых страданиях бывших колоний стали центральным мотивом высокой западной литературы. В один сравнительный ряд со всем этим должны быть поставлены такие типически русские явления, как “Записки охотника” и “Кому на Руси жить хорошо”, искусство передвижников и дискуссия об общине, терроризм социалистов-революционеров и неонародничество символистов. Литература тех, кого Троцкий назвал попутчиками, продолжала давние – и сегодня давно забытые – увлечения; не зря Троцкий в Литературе и революции подозревал писателей начала 1920-х в “полухлыстовской перспективе на события” и рекомендовал им побрить своих героев.
Для постколониальных метрополий обычен комплекс таких чувств, как сожаление о привилегиях, стремление снизить свой статус и отдать долг обездоленным, разочарование в идентичности, агрессия в отношении собственной культуры. Но, как мы знаем очень хорошо, справедливость восстанавливается всегда неполно и далеко не всегда. В варианте внутренней колонизации этот комплекс чувств обращен на “народ”, как он сконструирован культурой. Русское народничество, восторженное поклонение эксплуатируемому народу накануне конца империи эквивалентно западному ориентализму, как его описал Саид: обостренному интересу имперских центров к своим колониям, который мотивирован потребностью в знании-власти и, одновременно, чувством вины. В середине и конце XIX века народничество было доминирующей идеологией интеллигенции и, в конечном итоге, самой монархии. Национализация Империй неизменно предшествует их крушениям. К концу XIX века бороды художников и бюрократов, царских фаворитов и сектантских лидеров становились все длиннее. Следуя западной моде и характерным образом превосходя ее, длина русских бород нашла свое крайнее выражение в симметричных фигурах Распутина, народного пророка, который стал царским фаворитом, и Толстого, аристократического писателя, который стал народным пророком.
Итак, русский ориентализм был направлен не в заморские колонии, а внутрь собственного народа. Если в ожидании географических потерь имперская культура окрашивается ориентализмом, то на фоне классовых конфликтов доминирующая культура окрашивается в иные, хотя часто похожие, цвета популизма. Явления народной жизни, такие как фольклор или земельная община, подвергаются романтической переоценке и неумеренному прославлению. Народные секты, в которых находили языческий культ и, одновременно, революционный ресурс, суть лишь один из примеров диссимилятивного конструирования: подлинный мир изобретается как максимально отличный от привычного, и вместе с тем он существует здесь и теперь.[8] Накануне крушения империи паноптические режимы власти превращаются в свою противоположность: взгляд, обращенный из центра в периферию, находит там не ярко освещенных и послушно двигающихся субъектов, но темные, герметичные и влекущие к себе тайны. Чувства элиты принимают характер поклонения Народу и отрицания собственной культуры. В силу своей парадоксальной обращенности на себя внутренняя колонизация оказывается циклически повторяющимся, трудно завершимым процессом. Революционные попытки эмансипации приобретают обратимый характер; за ними следуют новые колониальные циклы. Как писал Майкл Уолцер в своей критике Фуко, именно большевистский режим “непомерно расширил и усилил использование дисциплинарных техник”.[9] В гротесковых формах повторились знакомые манипуляции с культурной дистанцией, от веры в наступившее единство с народом до его массового удаления в ГУЛАГ. Психологический трансформизм сочетался/чередовался с паноптическим контролем и полицейским террором. Россия была вновь завоевана в Гражданской войне, и этот процесс сохранял свой внутренний, обращенный на самого себя характер. Враги народа конструировались внутри народа, не вне его. Коллективизация 1928 года повторяла опыт военных поселений александровской эпохи, обозначая возвращение к системе внутренней колонизации российского пространства.
В России и Америке, революция совпала с деколонизациями. Сходство и контраст этих двух ситуаций еще раз показывает соотношения между двумя типами колонизации-деколонизации, внешним и внутренним. В американском случае освобождение от внешней зависимости, закрепляясь в законах и институтах, становилось необратимой основой национального взросления. В русском случае революционное разрушение системы внутренней колонизации вело к циклическим процессам воссоздания ее в новых формах. Внешняя деколонизация, как видно, быстрее поддается стабилизации.
«путешествие на луну» (Le Voyage dans la Lune)
100 великих зарубежных фильмов
Игорь Анатольевич Мусский
«ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ»
(Le Voyage dans la Lune)
Производство Франция, 1902 г. Автор сценария и режиссёр Ж. Мельес. Оператор Мишо. Костюмы мадам Мельес. В ролях Ж. Мельес, В. Андре, Ж. д’Альси, А. Деланнуа, Депьер, Фаржо, Кельм, танцоры и акробаты из Фоли Бержер.
[SECTION]
Днём рождения кино принято считать 28 декабря 1895 года, когда на бульваре Капуцинок в Париже состоялся первый публичный сеанс «движущихся картин», снятых братьями Люмьер. Были показаны сюжеты «Выход рабочих с фабрики Люмьер», «Завтрак ребёнка», «Прибытие поезда». Среди зрителей был директор театра и режиссёр Жорж Мельес. К тому времени он успел поработать и газетным карикатуристом, и театральным декоратором, и режиссёром, и актёром, а также техником и конструктором в волшебном театре Робера Удена, специализировавшемся на белой магии и иллюзионизме. О себе Мельес говорил так «Я родился с душой артиста, одарённого ловкостью рук, изворотливостью ума и врождённым актёрским талантом. Я был одновременно работником и умственного, и физического труда».
Мельес захотел приобрести у Люмьеров киноаппарат, предложив им 10 тысяч франков. Но ему отказали.
В начале 1896 года Мельес узнал, что оптик Роберт У. Поль из Лондона продаёт аппараты по 1000 франков. Мельес купил аппарат и с марта 1896 года стал демонстрировать в своём театре фильмы Поля и ленты кинетоскопа американца Эдисона. Он быстро сообразил, что киноаппарат таит в себе поразительные возможности, и начинает снимать кино сам.
Жорж Мельес является родоначальником особого жанра кино — феерий или волшебных сказок. Сюжетами для феерий служили сначала сказки «Золушка», «Красная Шапочка», «Синяя Борода», «Фея Карабас». Но затем в ход пошли и романы Жюля Верна, и даже «Фауст», «Жанна д’Арк». Мельес пытался также и откликаться на события современности, снимая такие фильмы, как «Дело Дрейфуса», «Убийство Мак-Кинли», «Коронация Эдуарда VII».
Период с 1900 по 1905 год — наиболее плодотворный для Мельеса. Он поставил фантастические фильмы «Человек-оркестр», «Человек с резиновой головой», «Маленькая танцовщица», «Путешествие через невозможное» и «20 тысяч лье под водой».
В 1902 году выходит шедевр родоначальника кинофантастики «Путешествие на Луну», огромный успех которого французский киновед Жорж Садуль объясняет изобретательностью в области декорационного оформления и костюмов.
Мельес одним из первых стал планировать фильм на бумаге. Вот как излагался сценарий фильма в каталоге «Лучшие фильмы Мельеса».
«Путешествие на Луну». 10 поразительных киносерий в 30 картинах. Время проекции — 16 минут.
1. Научный конгресс в Астрономическом клубе.
2. План путешествия. Выбор исследователей и их спутников. Всеобщий энтузиазм. Прощание.
3. Чудовищный завод. Построение снаряда.
4. Кузница, печи, строительство гигантской пушки.
5. Астрономы садятся в ядро.
6. Заряжают пушку.
7. Огромная пушка. Парад гвардии. Салют.
8. Полёт через пространство. Луна приближается.
9. Ядро попадает Луне в глаз!!!
10. Падение ядра на Луну. Свет Земли. Вид на Землю с Луны.
11. Долина кратеров. Извержение вулканов.
12. «Звёздные» сны (болиды, Большая Медведица, Феба, Близнецы, Сатурн).
13. Снежная буря.
14. 40 градусов ниже нуля. Спуск в лунный кратер.
15. Внутри Луны. Грот гигантских грибов.
16. Встреча и сражение с селенитами.
17. Захвачены в плен!!
18. Лунный король. Армия селенитов.
19. Бегство.
20. Дьявольская погоня.
21. Астронавты находят ядро. Отъезд с Луны.
22. Падение ядра вниз в пространстве.
23. Ядро падает в океан.
24. На дне океана.
25. Спасение. Возвращение в порт.
26. Праздник. Триумфальный марш.
27. Чествование и награждение героев путешествия.
28. Парад моряков и пожарных. Триумфальный марш.
29. Возведение памятника в честь событий.
30. Народные гуляния. Селенит, захваченный в плен на Луне, выставлен на обозрение как диковина.
В фильме — 260 метров. Основные эпизоды сценария «Путешествие на Луну» заимствованы из двух знаменитых романов — «От земли до Луны» (1894) Жюля Верна и «Первые люди на Луне» (1895) Герберта Уэллса. Из первого взято ядро, гигантская пушка, клуб безумцев. Из второго — большая часть лунных эпизодов снежная буря, спуск в лунный кратер, битва с селенитами, падение на дно океана и т. д.
Астрономы носят у Мельеса остроконечные шапки и мантии астрологов и собираются в зале старинного замка. Общество под председательством профессора Барбанфуи (его играл сам Жорж Мельес) принимает решение организовать межпланетную экспедицию.
Индустриальный пейзаж «чудовищного завода», где изготовляется ядро для полёта на Луну, сделан в стиле модерн. Он ловко скомпонован и производит впечатление грандиозности, поскольку актёры не появляются в этой картине.
Мельес обладал чувством киноритма и умением остроумно и весело шутить. Чего стоит, к примеру, полёт снаряда с астронавтами к Луне мимо различных небесных тел, из «окошек» которых, приветствуя путешественников, выглядывают хорошенькие девушки.
Фрагмент, когда ядро пересекает небо и опускается на Луну, — один из самых запоминающихся в фильме. Ядро врезается в лунный «глаз» («лик» Луны кривится от боли), а затем эпизод повторяется в более «реалистичной» трактовке (ядро вонзается в пустынную поверхность планеты).
Мельес пользуется монтажом в его современном смысле. Он предпочитал «скрытый монтаж», на котором базируются многочисленные «замещения» одного объекта другим. Об этом пишет Жорж Садуль «Сразу после отправления ядро пересекает раскрашенный холст, который сфотографирован аппаратом на рельсах, как в „Человеке с резиновой головой“. Делают перерыв и подставляют другой макет, изображающий Луну с ядром, попавшим ей в глаз. Эффект получается великолепный. Это редкий пример, когда Мельес применяет серию трюков в качестве изобразительного средства».
«Долина кратеров» (картина 11) с её причудливыми ледяными сталактитами — великолепна по декорациям. Она содержит большой кусок чёрного неба, на котором появляется постепенно «свет земли» (картина 10), потом различные звёзды во время «сна» (картина 12). Такое «звёздное ревю» — излюбленная тема Мельеса (достаточно вспомнить «Завоевание полюса»).
Как отмечал Садуль, «внутренность Луны» (картина 15) сделана с большим размахом, хотя гигантские сталактиты и грибы немного сливаются с селенитами, одетыми в латы из прессованного картона. Замок «лунного короля» слишком отдаёт маскарадным стилем оперетт, зато висящий в небе скалистый утёс в окружении лунных водорослей и анемонов, с которого учёные отправляются обратно на землю, действительно великолепен.
Обитателей Луны селенитов изображали акробаты из Фоли Бержер, а балерины из театра Шатле — небесных светил.
Мельес был сценаристом, режиссёром, актёром, художником, механиком, сценаристом, хореографом, создателем трюковых эффектов, костюмов, макетов, а также продюсером и прокатчиком своих кинолент. В 1902 году он создал фирму «Стар-фильм». Её торговой маркой стала звезда. Постановка «Путешествия на Луну» обошлась Мельесу в 10 тысяч франков (солидная сумма по тем временам).
Картина «Путешествие на Луну» стала краеугольным камнем в истории развития всего жанра киноискусства. Его новаторские методы стояли у истоков всех спецэффектов в кино. Создатели «Звёздных войн» (1977) не скрывали, что использовали опыт Мельеса.
Фильмы Мельеса вызвали волну подражаний, и скоро секреты производства, которыми он владел, уже ни для кого не являлись тайной. Жорж Мельес был художником, а не дельцом, поэтому не сумел уловить тех преобразований, которые происходили в кинопроизводстве и прокате. Кинокарьера мастера феерий оборвалась в 1913 году. Разорившись, он в конце жизни содержал лишь киоск игрушек на Монпарнасе.
Вклад Мельеса в киноискусство огромен. Он увидел в кинематографе не только аттракцион, но и особый вид искусства. Поэтому неслучайно французские киноведы любят разделять историю кино на два потока — от Люмьера и от Мельеса. От Люмьера — неигровое кино, хроника, показывающая реальную жизнь в её собственных формах. От Мельеса — игровое кино, воссоздающее жизнь при помощи сюжета, актёров, декораций.
Лекция 5 Профессиональная характеристика деятельности социального педагога







Лекция 5-6. Профессиональная характеристика деятельности социального педагога
-
Структура социально-педагогической деятельности
Социально-педагогическую деятельность можно рассматривать как целенаправленную работу профессионала по социальному воспитанию личности в конкретном социуме с целью успешной ее социальной адаптации.
Социально-педагогическая деятельность реализуется в виде комплекса профилактических, реабилитационных, коррекционно-развивающих мероприятий, а также путем педагогически целесообразной организации различных сфер жизнедеятельности подопечных.
К основным принципам социально-педагогической деятельности относят:
-индивидуальный подход;
-опору на положительные стороны личности подопечного;
-объективность подхода к подопечному;
— конфиденциальность.
Для проникновения в сущность социально-педагогической деятельности обратимся к анализу ее строения:
Социально-педагогическая деятельность
Цель субъект +Объект- содержание формы,
методы результаты
средства
деятельности
В широком смысле цель социально-педагогической деятельности — ожидаемые позитивные изменения в человеке (или группе людей), которые произошли в результате осуществления специально подготовленной и планомерно проведенной системы действий специалистов. В узком смысле цель профессиональной деятельности социального педагога — это оказание подопечному комплексной социально-психолого-педагогической помощи, создание благоприятных условий для личностного роста, защита прав подопечного в его жизненном пространстве.
В социально-педагогическом процессе важна не только сама цель, но и то, как она определяется, вырабатывается. В этом случае можно говорить о процессе целеполагания. В педагогической науке целеполагание характеризуется как трехкомпонентное образование, включающее в себя:
-
выдвижение и обоснование целей;
-
определение путей их достижения;
-
проектирование ожидаемого результата.
Целеполагание может быть успешным, если оно осуществляется с учетом следующих требований;
-
диагностичность (выдвижение, обоснование и корректировка целей на основе постоянного изучения потребностей и возможностей участников социально-педагогического процесса);
-
реалистичность (выдвижение и обоснование целей с учетом возможностей конкретной ситуации);
-
преемственность (выдвижение и обоснование взаимосвязанных целей на каждом этапе социально-педагогической деятельности);
-
результативность (контроль результатов достижения цели);
-
идентичность (принятие цели на эмоциональном и рациональном уровнях всеми участниками социально-педагогического процесса).
На практике социальному педагогу чаще всего приходится решать проблемы органичного сочетания индивидуальных целей подопечного и групповых целей его ближайшего окружения; согласованности целей при организации взаимодействия детей, родителей, педагогов, специалистов различного профиля на конкретном этапе работы.
Условно целеполагание в работе социального педагога может быть представлено следующими этапами:
-
диагностика исходной ситуации, в которой находятся участники социально-педагогического процесса;
-
моделирование целей предстоящей деятельности и возможных результатов;
-
организация совместной целеполагающей деятельности педагогов, специалистов различного профиля, детей, родителей;
-
уточнение целей, внесение коррективов в первоначальные замыслы с учетом новой информации о причинах, особенностях проблемной ситуации;
-
составление программы социально-педагогических действий по достижению целей, определение способов (путей) ее реализации.
Таким образом, целеполагание в профессиональной деятельности — это многоуровневый мыслительный процесс, включающий сложнейшие операции (анализ, синтез, прогнозирование), происходящий явно или скрыто на каждом этапе, в каждом звене социально-педагогической работы.
Одна из реальных практических проблем, встающих перед социальным педагогом, — определение не только целей, но и задач профессиональной деятельности.
Задачи социально-педагогической деятельности определяют ближайшую перспективу разрешения конкретных проблем социальной жизни. Одна цель может быть достигнута через реализацию задач по нескольким направлениям (профилактическому, реабилитационному, правозащитному и др.). Среди задач профессиональной деятельности социального педагога можно выделить следующие:
-
создание условий для сохранения, укрепления физического, психического, нравственного, социального здоровья подопечного;
-
формирование и развитие нравственных качеств, социально значимых ориентации, установок в жизненном самоопределении подопечного;
-
предупреждение, устранение прямых и косвенных десо-циализирующих влияний микросоциума на развитие ребенка;
-
создание благоприятных условий в микросоциуме для развития способностей, реализации возможностей подопечного;
-
реализация системы профилактических, реабилитационных мер, направленных на оптимизацию процесса социальной адаптации подопечного.
Содержание социально-педагогической деятельности, обеспечивающее достижение поставленных цели и задач, во многом зависит от специализации, места работы социального педагога. В самом общем виде можно выделить следующие его составляющие:
-
системное изучение индивидуальных особенностей личности подопечного, социально-педагогических влияний микросреды;
-
установление профессионального (личностно-делового) контакта, взаимодействия с личностью (группой), нуждающейся в помощи;
-
социально-педагогическое управление способами активизации самостоятельности личности в процессе ее самореализации;
-
социально-педагогическая опека и посредничество;
-
социально-педагогическая поддержка личности в критических, кризисных, проблемных ситуациях.
В качестве основных объектов социально-педагогической деятельности выделяют дети и молодежь, нуждающиеся в помощи в процессе их социализации к этой категории относятся дети с интеллектуальными, педагогическими, психологическими, социальными отклонениями от нормы, возникшими как следствие дефицита полноценного социального воспитания, а также довольно большое количество детей, имеющих физические, психические, интеллектуальные нарушения развития (слепые, глухонемые, больные детским церебральным параличом- ДЦП, умственно отсталые и др.). Все эти дети требуют особой заботы общества.
Кандидат психол наук
О.И. Мотков, кандидат психол. наук,
доцент Института психологии им. Л.С. Выготского РГГУ, Москва
«Чем больше мыслящий наблюдатель теряется перед необозримой массой мелких частностей, тем острее испытывает он потребность в выработке общего взгляда на всю область познания. Но такая философия может покоиться лишь на естественно-научном фундаменте, на критическом сопоставлении всех общих выводов опытных наук. На такую подлинную «натурфилософию» имеет право каждый мыслящий и научно подготовленный человек; она отнюдь не составляет собственности привилегированной касты учёных».
Геккель Э. Мировые загадки. М.: Бр. А. и И. ГРАНАТ и К*,
1920. С. 383
функции и строение психики: свежий взгляд
В психологии и сегодня остаётся актуальным отыскание более целостного и ясного понимания сущности, структуры и принципов развития психики живых организмов, стремление глубже разобраться в том, что стоит за устоявшимися и повторяющимися по инерции представлениями. Как традиционное, так и более современные определения психики при вдумчивом чтении вызывают вопросы, на которые пытливый ум не находит достаточно правдоподобных удовлетворительных ответов.
Дальнейшее изложение построено следующим образом: даётся традиционное определение, по нему ставятся вопросы, затем та же процедура повторяется с современными представлениями о психике, и далее проводится краткий анализ других альтернативных подходов из иных источников. На основе такого анализа делается попытка дать авторские ответы на поставленные вопросы, представить новое понимание и определение психики, в частности, на основе нового взгляда на приоритетность выделяемых её функций. В конце статьи кратко рассматриваются главные особенности структуры психики.
Анализ традиционных подходов к психике
Рассмотрим пристальнее некоторые традиционные в нашей психологии определения психики. Все они в той или иной мере опирались на доминирующую в то время идеологию марксизма-ленинизма и несли скорее философский и идеологический, нежели естественно-научный характер.
История политических и правовых учений часть 3
История политических и правовых учений
Учебник / Под ред. О. Э. Лейста. – М.: Юридическая литература, 1997.
Часть 3
Оглавление
История политических и правовых учений 1
Глава 21.СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ПОЛИТИКО-ПРАВОВАЯ ИДЕОЛОГИЯ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XIX В. 2
Глава 22. ПОЛИТИЧЕСКИЕ И ПРАВОВЫЕ УЧЕНИЯ В ЕВРОПЕ В НАЧАЛЕ XX В. 24
Глава 23. СОВРЕМЕННЫЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ И ПРАВОВЫЕ УЧЕНИЯ В ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США 44
ЗАКЛЮЧЕНИЕ 70
Глава 21.СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ПОЛИТИКО-ПРАВОВАЯ ИДЕОЛОГИЯ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XIX В.
§ 1. Введение
Развитие промышленного капитализма вело к росту численности и организованности класса наемных рабочих. Ряд влиятельных публицистов и теоретиков притязал на выражение и защиту интересов этого класса; на основе этих притязаний складывались доктрины, программная часть которых предусматривала коренное изменение общественного устройства, замену капитализма социальным строем без эксплуатации и угнетения народных масс буржуазией.
К середине XIX в. сложились, а во второй половине века окончательно оформились основные направления социалистической идеологии, имеющие четкую программную определенность, своеобразное теоретическое обоснование, многочисленных (сотни и тысячи) сторонников. В ряде стран создаются социалистические партии (“Всеобщий германский рабочий союз”, Социал-демократическая рабочая партия Германии, “Земля и Воля”, “Народная Воля” и др.). На основе социалистической программы в 1864 г. было организовано “Международное Товарищество Рабочих” (I Интернационал). В 70 – 80-е гг. XIX в. социалистические, социал-демократические, рабочие партии были созданы в Австрии, Венгрии, Дании, Франции, Швейцарии, Швеции, ряде других стран. В 1889 г. социалистические партии образовали II Интернационал.
Политико-правовая идеология различных направлений социалистической мысли противостояла буржуазной политико-правовой идеологии.