Эволюционная эпистемология


Эволюционная эпистемология

Карл Р.Поппер

© перевод Д.Г.Лахути, 2000

Статья взята из сборника — «Эволюционная эпистемология и логика социальных наук: Карл Поппер и его критики.», Составление Д.Г.Лахути, В.Н.Садовского, В.К.Финна. М:Эдиториал УРСС, 2000.


Статья основана на лекции, прочитанной К.Поппером после конференции «Открытые вопросы квантовой физики» в Бари, Италия, 7 мая 1983 г.

1. Введение

Эпистемология — английский термин, обозначающий теорию познания, прежде всего научного познания. Это теория, которая пытается объяснить статус науки и ее рост. Дональд Кэмпбелл назвал мою эпистемологию эволюционной, потому что я смотрю на нее как на продукт биологической эволюции, а именно — дарвиновской эволюции путем естественного отбора.

Основными проблемами эволюционной эпистемологии я считаю следующие: эволюция человеческого языка и роль, которую он играл и продолжает играть в росте человеческого знания; понятия (ideas) истинности и ложности; описания положений дел (states of affaires) и способ, каким язык отбирает положения дел из комплексов фактов, составляющих мир, то есть действительность.

Сформулируем это кратко и просто в виде двух следующих тезисов.

Первый тезис. Специфически человеческая способность познавать, как и способность производить научное знание, являются результатами естественного отбора. Они тесно связаны с эволюцией специфически человеческого языка.

Этот первый тезис почти тривиален. Мой второй тезис, возможно, несколько менее тривиален.

Второй тезис. Эволюция научного знания представляет собой в основном эволюцию в направлении построения все лучших и лучших теорий. Это — дарвинистский процесс. Теории становятся лучше приспособленными благодаря естественному отбору. Они дают нам все лучшую и лучшую информацию о действительности. (Они все больше и больше приближаются к истине.) Все организмы — решатели проблем: проблемы рождаются вместе с возникновением жизни.

Мы всегда стоим лицом к лицу с практическими проблемами, а из них иногда вырастают теоретические проблемы, поскольку, пытаясь решить некоторые из наших проблем, мы строим те или иные теории. В науке эти теории являются высоко конкурентными. Мы критически обсуждаем их; мы проверяем их и элиминируем те из них, которые, по нашей оценке, хуже решают наши проблемы, так что только лучшие, наиболее приспособленные теории выживают в этой борьбе. Именно таким образом и растет наука.

Однако даже лучшие теории — всегда наше собственное изобретение. Они полны ошибок. Проверяя наши теории, мы поступаем так: мы пытаемся найти ошибки, которые скрыты в наших теориях. Иначе говоря, мы пытаемся найти слабые места наших теорий, точки их слома. В этом состоит критический метод.

В процессе критической проверки часто требуется большая изобретательность.

Эволюцию теорий мы можем суммарно изобразить следующей схемой:

P1 -> ТТ -> ЕЕ -> Р2.

Проблема (P1) порождает попытки решить ее с помощью пробных теорий (tentative theories) (ТТ). Эти теории подвергаются критическому процессу устранения ошибок (error elimination) ЕЕ. Выявленные нами ошибки порождают новые проблемы Р2. Расстояние между старой и новой проблемой часто очень велико: оно указывает на достигнутый прогресс.

Ясно, что этот взгляд на прогресс науки очень напоминает взгляд Дарвина на естественный отбор путем устранения неприспособленных — на ошибки в ходе эволюции жизни, на ошибки при попытках адаптации, которая представляет собой процесс проб и ошибок. Так же действует и наука — путем проб (создания теорий) и устранения ошибок.

Можно сказать: от амебы до Эйнштейна всего лишь один шаг. Оба действуют методом предположительных проб (ТТ) и устранения ошибок (ЕЕ). В чем же разница между ними?

Главная разница между амебой и Эйнштейном не в способности производить пробные теории ТТ, а в ЕЕ, то есть в способе устранения ошибок.

Амеба не осознает процесса устранения ошибок. Основные ошибки амебы устраняются путем устранения амебы: это и есть естественный отбор.

В противоположность амебе Эйнштейн осознает необходимость ЕЕ: он критикует свои теории, подвергая их суровой проверке. (Эйнштейн говорил, что он рождает и отвергает теории каждые несколько минут.) Что позволило Эйнштейну пойти дальше амебы? Ответ на этот вопрос составляет основной, третий тезис настоящей статьи.

Третий тезис. Ученому-человеку, такому как Эйнштейн, позволяет идти дальше амебы владение тем, что я называю специфически человеческим языком.

В то время как теории, вырабатываемые амебой, составляют часть ее организма, Эйнштейн мог формулировать свои теории на языке; в случае надобности — на письменном языке. Таким путем он смог вывести свои теории из своего организма. Это дало ему возможность смотреть на свою теорию как на объект, смотреть на нее критически, спрашивать себя, может ли она решить его проблему и может ли она быть истинной и, наконец, устранить ее, если выяснится, что она не выдерживает критики.

Для решения такого рода задач можно использовать только специфически человеческий язык.

Эти три тезиса, взятые вместе, составляют основу моей эволюционной эпистемологии.

Каталог: literature
literature -> Вопросы к этому тексту (точнее, на что обратить внимание): Какую проблему Куайн называет «бородой Платона»
literature -> Вопросы к статье: Как вы понимаете, в чем, собственно, заключается философская проблема техники?
literature -> Книга первая. Аналитика чистого практического разума Глава первая. Об основоположениях чистого практического разума
literature -> Герберт Маркузе
literature -> А. В. Кезин Идеалы научности и паранаука
literature -> Августин Аврелий
literature -> Фома аквинский
literature -> Вопросы для чтения: 1

Поделитесь с Вашими друзьями:

Поиск истины пьера гассенди и схоластическая культура философствования


Рыжков
Денис
Леонидович
ПОИСК ИСТИНЫ ПЬЕРА ГАССЕНДИ И СХОЛАСТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА ФИЛОСОФСТВОВАНИЯ

Статья посвящена критике схоластической традиции построения умозаключений со стороны выдающегося французского философа Пьера Гассенди. Показана метаморфоза взглядов Гассенди на использование философского наследия Аристотеля от неоднозначности толкований некоторых положений в целях софистической полемики к поиску метода познания. Подчеркнуты критикуемые Гассенди моменты в толковании философских концепций, не утратившие актуальности и сегодня как для научного, таки для обыденного познания.
Адрес статьи www.gramota.net/materials/3/2012/3-1/41.html
Источник
Исторические, философские, политические и юридические науки, культурология и
искусствоведение. Вопросы теории и практики

Тамбов: Грамота, 2012. № 3 (17): в 2
— х ч. Ч. I. C. 154
-157. ISSN 1997-292X. Адрес журнала Содержание данного номера журнала www.gramota.net/materials/3/2012/3-1/
© Издательство «Грамота»

Информация о возможности публикации статей в журнале размещена на Интернет сайте издательства Вопросы, связанные с публикациями научных материалов, редакция просит направлять на адрес voprosy_hist@gramota.net

Каталог: articles
articles -> К вопросу об этнических стереотипах у коренного населения Сибири в отношении трудовых мигрантов
articles -> Биография: силуэт на фоне humanities (Методология анализа биографии в социогуманитарном знании) Монография Одесса 2008
articles -> Проблема преображения человека в философии
articles -> Психология социально-педагогической деятельности




Поделитесь с Вашими друзьями:




Бремя бритого человека, или Внутренняя колонизация России 1


Бремя бритого человека, или Внутренняя колонизация России — 1

Александр Эткинд

Эта статья продолжает рассуждения, представленные в: А. Эткинд. Фуко и тезис внутренней колонизации: Постколониальный взгляд на советское прошлое // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 50-74.

Ориентализм есть теоретический конструкт. В качестве такового понятие было введено американским филологом, интеллектуальным историком и политическим мыслителем Эдвардом Саидом.[1] Времена меняются, и сегодня Саид занимается иными проблемами, которые вряд ли мог предсказать четверть века назад. Содержание введенного им понятия тоже изменилось и продолжает меняться. Обсуждение этих перемен на русском языке осложняется тем, что здесь работы Саида пока недоступны. Причины, по которым “Ориентализм” 1978 года – одна из самых цитируемых книг гуманитарной литературы – остается не переведенным, ускользают от понимания. Все равно, я представлю здесь не пересказ формул Саида, но собственную версию проблемы, какой она видится сегодня, в другую эпоху и применительно к другому материалу.

Грубо ориентализм можно определить как привычный способ обращения Первого Мира с Третьим. Понятно, что сами эти термины, разделявшие мироздание на три зоны с границами, определенными не географически, но идеологически, появились в эпоху холодной войны и сегодня проблематичны. Понятно и то, что идея тройственного членения этого мира воспроизводит христианскую классификацию того мира на три части, включая чистилище (которое и соответствует Третьему Миру, обитатели которого всегда стоят перед выбором, но не всегда делают его сами). Концепция ориентализма тоже была сформулирована в годы холодной войны, и Саид не избегал терминологии трех миров; продолжают пользоваться понятием Третьего Мира и нынешние постколониальные авторы. Ни Саид, ни следовавшие за ним постколониальные исследования и Subaltern Studies не интересовались и не занимались Вторым Миром, каковым был СССР. Не ясно, в какой мере идея Второго Мира применима к имперской России и в какой мере она устарела для России постсоветского периода.

Я полагаю, что понятие “ориентализм”, применительно ко Второму Миру и в частности к России, требует не только исторической, но и теоретической работы.[2] При прямом применении понятия Российская Империя либо оказывается одной из колониальных империй наряду с Испанской, Британской или Французской,[3] либо (чего в современной политически корректной литературе не наблюдается), наоборот, одним из колонизованных пространств наряду с Америкой, Африкой или Вест-Индией. Второй Мир оказывается либо Первым, либо Третьим; либо субъектом ориенталистского знания-власти, либо его-ее объектом. Историческое своеобразие Второго Мира уничтожается этой операцией задолго до того, как сам он, в качестве политической реальности, дозрел до такого выбора. Между тем историку известно, что Россия в разных ее частях, периодах и лицах бывала как субъектом, так и объектом ориентализма. Теоретику ясно, что в концепции ориентализма для такого рода комбинаций нет средств.

Главные примеры Саида принадлежат к двум империям, Британской и Французской, и ко временам расцвета колониализма в XIX веке. Это литература от Диккенса и Флобера до Конрада и Лоренса Аравийского, а также лингвистика, антропология и коллекционирование от Шампольона до Малиновского. Примеры неизменно показывают, что колониальные мотивы являются доминирующими темами эпохи; что колониальные захваты сопровождались бурным интересом, литературным и научным, к захваченным колониям и их обитателям; и что содержанием такого процесса являлось формирование особого рода “знания” о колониальных народах. Ориентальное “знание” в достаточной мере необычно.

1. Ориентальное “знание” является общим содержанием не только разных жанров литературы (скажем, стихов Киплинга и его романов), но гораздо более широкой сферы, в которую входят науки, литература и политика. Вслед за Фуко Саид порывает со старой филологической традицией, которая считала собственным предметом скорее форму и жанр, нежели любое “содержание”, а в особенности – историко-политическое. Для новой традиции общность исторического содержания интереснее, чем очевидные и, конечно же, грандиозные различия форм и жанров: различия между стихами Киплинга и политикой Бальфура; между беллетристикой Конрада и антропологией Малиновского; между антропологией Малиновского и его работой в колониальной администрации.

2. Ориентальное “знание” одновременно является “властью” в том простом и понятном смысле, что оно, знание, направляет колониальную власть и ею же порождается. Такова природа всякого дискурса; Саид применяет эту общую идею Фуко к колониальному материалу. Ориентальное “знание” не есть ни причина колониальной власти, ни ее продукт, но скорее само ее содержание. Имперская политика есть, писал Киплинг в “Киме”, Большая Игра: она так же самоцельна, как деньги ради денег в “Протестантской этике” Вебера. Колониальная политика подобна ученой экспедиции. Географ путешествует для того, чтобы создать карту, которой тут же и пользуется. Создание карты одновременно является присвоением территории. Та же логика верна и для колониального антрополога, который вслед за миссионерами и администраторами описывает особенные местные нравы, и для имперского поэта, когда он рассказывает о загадочном Востоке, которому не сойтись с Западом.

3. Ориентальное “знание” формирует общее представление западного человека, его автора и потребителя, о колониальных подданных как одинаковых носителях определенных свойств, а не уникальных индивидуальностях. Это постоянная нота критических разборов Саида. Восточные люди такие же разные, как западные люди, и так же не похожи друг на друга, как не похожи на западных людей: так же, как не похожи друг на друга западные люди. Ориентализм как “знание” обобщает восточных людей в единый образ, приписывая им определенные черты в интересах колониальной власти. Эти черты могут формулироваться в исторических (“варварство”, “примитивность”, “отсталость”), психологических (“азиатская хитрость”, “жестокость”, “нелюбовь к свободе”), политических (“восточный деспотизм”, “неспособность к самоуправлению”), гендерных (“женственность”, “покорность”) и других терминах. В общем, они являются негативными, формулируясь как отсутствие позитивных черт, которыми обладает западный человек. Соответственно, эти термины отсутствия направляют политическую агрессию Запада, оправдывают экономическую эксплуатацию им Востока и обеспечивают культурные, образовательные и миссионерские предприятия, направленные на восполнение отсутствия. Важнее всего, однако, сама природа стереотипизирующего знания: люди разные, а власть хочет быть единственной, поэтому колониальный дискурс представляет людей одинаковыми.

Из этих рассуждений не видно, почему все колониальные ситуации являются одинаковыми – в самом деле, все они разные, почти как люди – и, соответственно, почему они должны порождать один гомогенный корпус знания, который назван “ориентализмом”. Каждая колониальная ситуация порождает свою систему ориентального “знания”, которая обобщает людей и потому, доказывает Саид, является заблуждением, типа оптической иллюзии. Но и ориентализмы могут быть разными, а Саид интересуется только их общностью, структурной и содержательной. В этом смысле “ориентализм” есть двойной стереотип. Ориентальное “знание” вырабатывается ad hoc в каждой новой колониальной ситуации. Англичане вырабатывают свои стереотипы для индусов и свои для арабов; у французов свои стереотипы и т.д. Более того, у каждого западного автора свой Восток и, соответственно, свой ориентализм;[4] но между ними есть сходство, которое становится предметом обобщения. В этом смысле, обобщающем через исторические ситуации, “ориентализм” является продуктом стереотипизирующей работы уже не колониальных субъектов, но постколониальных авторов.

Эта особенность глобального обобщения, которое предпринято самой конструкцией ориентализма, делает ее негибкой, неизменчивой и в этом смысле внеисторичной. Сам ориентализм подлежит типологическому, историческому и, в конечном счете, индивидуализирующему анализу.[5] Нет ничего априорно неверного в том, чтобы выяснять национальные и исторические особенности разных ориентализмов, к примеру, французского в отличие от британского или российского в отличие от обоих. Далее, вопреки Киплингу (и Саиду), Восток и Запад не являются дискретными сущностями, но континуальным пространством. Иными словами, нет надежды на то, что определенная фигура или ситуация всегда могут быть отнесены к одному и только одному из этих двух классов. Преувеличивая дистанцию между Востоком и Западом, классический ориентализм Саида является процессом культурной диссимиляции, выстраивания различий между сходными сущностями. Такой процесс не всегда идет в определенном географическом направлении. Россия воспринималась Европой как “Запад” в турецких войнах и как “Восток” в Крымской. В войне за независимость Америка была колониальным “Востоком”, в войне за Техас Америка была “Западом”. Примеры показывают, что Запад и Восток являются не географическими сущностями, а культурными конструктами, в которых выражается меняющаяся конфигурация исторических сил. Серая зона между ними, размах промежуточных типов и стадий наверняка велики. Ориентализм внутри этой серой зоны направлен внутрь её самой и, таким образом, отклоняется от прямолийненых отношений, описанных Саидом. Саморефенциальность русского ориентализма станет основным предметом дальнейшего обсуждения как индивидуальная его особенность, отличающая его от других ориенталистских систем – английской, французской и пр.

Ориентализм описан Саидом как система знания, характерная для колониальной эпохи, момента активной колонизации Востока. Но деколонизация и, далее, постколониальная эпоха развивает иную систему знания, которая во многих отношениях выворачивает ориентализм наизнанку, причем он не перестает быть ориентализмом. В “Чуме” Камю или в “Логике практики” Бурдьё колониальный Восток показан другим, чем в “Путешествии” Флобера или в “Философии истории” Гегеля. Но процесс переоценки ориентальных ценностей развивается с самого начала колониальной эпохи и в самых ее центрах. Восхищение перед обитателями колониальных островов, перед американскими индейцами, фантастическими туземцами, мудрыми персами начинается с Руссо и Монтескье, если не с первых испанских и иезуитских рассказов о только что открытой Америке. На деле нечто подобное – восхищение простым, безличным и примитивным – можно найти уже у Рабле (чем в полной мере воспользовался Бахтин в своем популистском чтении ренессансного карнавала) и в немецком плутовском романе (из которого Вальтер Беньямин в ныне знаменитом очерке о “Рассказчике историй” уверенно и, на мой взгляд, ошибочно произвел Лескова). Важно, что во всех этих случаях структурные оппозиции, выработанные для понимания Другого, работают иначе, но не снимаются: Другой остается Другим, плохим или хорошим, а это и есть ориентализм.

Хотя ориентализм всегда воплощается в оценочных суждениях, эти суждения не всегда являются негативными. Эти суждения могут быть негативными или позитивными: дело не в знаке оценки, а в значениях чуждости, стабильности и непреодолимости различий. Это принципиально важный, но трудный момент. Он труден для восприятия потому, что постколониальная критика, в не лучших своих примерах, сводит многоразличный процесс колониального дискурса к одному лишь оценочному моменту, к негативной характеристике Другого. Между тем позитивная, романтическая валоризация Другого – восторг, умиление и пр. – столь же тесно связаны с историческими процессами колонизации-деколонизации, как презрение или ненависть. Для ориентализма, как я его понимаю, характерны любые средства маркирования различий, которое препятствует перемешиванию, гибридизации, ассимиляции Другого. Эти суждения распределяются в растянутом оценочном пространстве, полюса которого обозначены фигурами Жалкого Туземца с одной стороны и Доблестного Дикаря с другой стороны. Такого рода оценка Другого всегда связана с оценкой Себя и, таким образом, способствует важнейшим функциям критики собственной культуры, анализа и переделки самого себя. Примеров тому множество, и все они так же различны между собой, как различны недовольные собой и своей культурой авторы, – Руссо и Токвиль, к примеру, или Радищев и Чаадаев, или Кюстин и Гакстгаузен.

В отличие от классического ориентализма, которым в основном занимался Саид, обратный, или позитивный, или романтический ориентализм атрибутирует людям низших, покоренных культур высшие (а не низшие) моральные ценности.[6] От Руссо знакомая нота восторга перед Другим перешла ко множеству доблестных дикарей французского, американского, немецкого и русского производства. Эти дикари бывали разного цвета, красного, черного и белого, но им приписывались сходные черты: смелость и мужество (в противоположность испорченным, женственным людям западной цивилизации), альтруизм, бескорыстие и жертвенность (в отличие от стремления к выгоде и прочих черт капитализма), близость к природе и мистический контакт с иными сферами (в противоположность рационализму белого человека).[7] Начиная с самого Руссо, эта линия закономерным образом раздваивается. С одной стороны, речь идет о гуронах и прочих далеких редкостях; с другой стороны, сходное по своей природе преклонение обращается к местным “туземцам” – швейцарским, французским и прочим крестьянам. В применении к русской литературной традиции это, с одной стороны – Дерсу Узала, а с другой стороны – Платон Каратаев. На этом явлении мы тоже остановимся, оно характерно для России.

Регулирование культурной дистанции – задача колониальной власти. Колониальные ситуации всегда основаны на культурной дистанции между метрополией и колонией. Нет культурной дистанции – нет колониальной ситуации. Но приписывание культурной дистанции основано на разном материале: географическом, расовом, этническом, религиозном, классовом. В любом случае культурная дистанция конструируется усилиями властной стороны. В этом отношении приписывание культурной дистанции мало чем отличается от конструирования расы, гендера или сословия. Такие признаки, как цвет кожи, правовой статус или лингвистические отличия, перевариваются культурной машиной, которая преувеличивает одни различия, преуменьшает другие и комбинирует их все вместе. Так создается образ Другого, который может либо больше, либо меньше отличаться от образа Себя. Работа с культурной дистанцией между властью и подданными – ее преувеличение и демонстрация, минимизация и отрицание, “изучение” и конструирование – является ключевым элементом всякой колониальной политики. Эта задача требует особого комплекса наук и искусств, предназначенного для освоения колониальных владений: литературных травелогов, религиозного миссионерства, культурной антропологии, музейных коллекций. Ориентализм есть конструирование культурной дистанции, которая легитимирует политическое господство. Другие важнейшие явления, в частности экономическая эксплуатация, переформулируется на языке культурных стереотипов, в нем получая свое оправдание. Речь неизменно идет о культуре, поэтому в центре событий как в метрополии, так и в колониях оказываются интеллектуалы. Их работа состоит в манипуляциях культурной дистанцией. Для этого учреждаются кунсткамеры, создается историография, проводятся полевые исследования, пишутся романы.

В большинстве случаев культурные различия между метрополией и колонией опирались на расовые, этнические и лингвистические признаки. Колонизуя Индию или Конго, британцы или бельгийцы с легкостью дистанцировались от тех, кого порабощали и эксплуатировали. “Получерти, полудети”, по выражению Киплинга, подлежали покорению и просвещению: задача противоречивая в своих условиях, “бремя белого человека”, по его же слову.[8] Расовые различия между двумя участниками этого процесса, субъектами и объектами колонизации, гарантировали, что даже полный его успех не приведет к нежелательной путанице. Но культурная дистанция между метрополией и колонией не всегда совпадала с этнической дистанцией между ними. Классический случай, когда метрополия и восставшая против нее колония принадлежали одному и тому же этническому миру, дает американская война за независимость.[9] Англосаксы колонизовали самих себя и восстали тоже против самих себя: революция совпала с деколонизацией. При этом все говорили на одном языке, и почти все имели один цвет кожи. Но разные стороны конфликта по-разному оценивали культурную дистанцию между собой: англичане ее преуменьшали, американцы преувеличивали.

Деколонизация Алжира или Кавказские войны дают пример более сложной динамики. Метрополия считала туземцев вполне ассимилированными, но те были иного мнения, террором утверждая свои отличия от Империи. Истину в таких случаях устанавливает война. Культурная дистанция сдвигается в сторону того, кто оказался сильнее. В случаях успешной деколонизации побеждает диссимилирующий национализм угнетененных, которые доказывают силой, что их культура иная, чем культура метрополии, что бы та об этом ни думала. Подавление сепаратистских движений означает победу ассимилирующей политики Империи, которая преуменьшает культурную дистанцию разными средствами, от образовательных программ до этнических чисток. Американские “поселения”, победившие в Войне за независимость, доказали этим, что были правы: они действительно отличаются от англичан. Проиграв свою войну, Шамиль был вынужден жить жизнью русского дворянина.

В аграрных обществах культурная дистанция между верхами и низами обеспечивала стабильность, проясняя фундаментальные классификации, на которых была построена. В таких обществах главные различия строятся между культурами правителей и народа. Эти различия маркируются всеми доступными культуре способами, как лингвистические, этнические, религиозные, телесные, даже сексуальные. Для таких обществ вертикальные различия важнее, чем горизонтальные различия между соседними обществами. Согласно Эрнесту Геллнеру, лишь на следующем этапе, совпадающем с ранней индустриализацией, начинается перемешивание различий между классами и сословиями в гомогенной культуре и, одновременно, дистанцирование разных культур друг от друга.[10] Индустриализация рождает национализм как “бракосочетание между государством и культурой”, результат их взаимотяготения и приведения в соответствие. Национализация аграрной культуры, многократно разделенной на классы, провинции, общины, диалекты, сословия, секты, всегда есть самоколонизация: народ превращается в нацию, крестьяне во французов.[11] Процесс идет из столиц к границам, останавливаясь лишь там, где он сталкивается со встречным процессом равной силы. Особенностью России была ее географическая протяженность и недонаселенность, затруднявшая передвижение людей и символов, а также особая конфигурация культурных признаков, подлежащих перемешиванию. Диалектное разнообразие, игравшее ключевую роль для Франции, и соответствующая озабоченность элиты “правильным” языком, были менее характерны для России. Культурная дистанция между высшими и низшими классами оставалась первостепенным фактором, но выражалась другими кодами. Унаследованная от аграрного общества, к XIX веку эта дистанция выражалась множеством контрастов вплоть до юридического (сословное право – например, телесные наказания для низов, тюремная система для верхов), языкового (иноязычие верхов), религиозного (раскольничество низов) и телесного (борода, кафтан, ряса как маркеры сословных различий). Традиция аграрного общества – Токвиль обозначал ее как “Старый порядок” – оказывала подобающее сопротивление культурному перемешиванию. Объем различий оставался таким, что русские современники Токвиля с ужасом осознавали, что воспринимают собственный народ как иную человеческую расу. Чувствительным интеллектуалом 1830-х годов даже загородная поездка переживалась как путешествие на другой континент. Как писал Грибоедов:

Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство.., а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, […] он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами.[12]

В условиях ранней индустриализации, урбанизации и военной революции культурная дистанция между сословиями превратилась в помеху, препятствовавшую формированию нации. От Екатерины II до Николая II сама Империя играла роль “котла”, подвергая слишком большие различия между своими подданными дисциплинированию во встречных направлениях. Низшие классы подлежали просвещению, высшие классы подлежали опрощению. Просвещение понималось как задача государства, а опрощение – задача общества. Лишь взятые вместе, два этих ассимилятивных процесса вели к формированию нации. Как мы знаем, ценой этой встречи стало крушение империи. Но об этом знаем только мы, потомки.

Главные пути российской колонизации были направлены не вовне, но внутрь метрополии: не в Турцию, не Польшу и даже не в Сибирь, но в тульские, поморские, оренбургские деревни. Тут государство раздавало латифундии и подавляло восстания. Здесь открывали общину и записывали фольклор. Здесь изучали старинные обычаи и странные религии. Отсюда в столичные коллекции привозили уродов и раритеты. Сюда направлялись местные паломники в страну Востока. Миссионерство, этнография и экзотические путешествия, характерные феномены колониализма, в России были обращены внутрь собственного народа. В отличие от классических империй с заморскими колониями в разных концах света, колонизация России имела центростремительный характер. Известия о русских шаманах, былинах, мощах, общинах, сектах и, наконец, народниках не уступали сенсациям из экзотических заморских колоний. В российских столицах эти известия воспринимались так же, как в европейских, с одной лишь разницей: этот экзотический народ был своим, он говорил на нашем языке и был источником нашего благополучия. Россия колонизовала саму себя, осваивала собственный народ. То была внутренняя колонизация, самоколонизация, вторичная колонизация собственной территории.[13]

Степень культурных различий внутри метрополии, усилия по самоколонизации собственной сердцевины отвлекали усилия Империи от колонизации Третьего мира. Вольтер подсказывал Екатерине Великой колонизовать европейскую Турцию, но царица предпочитала учредить там новое самоуправляемое государство с собственным монархом.[14] Павел присоединял острова в Средиземноморье и собирался отправить казаков в Индию, но не имел поддержки соотечественников ни при жизни, ни после смерти. Не отказываясь от приобретений по краям своей державы, петербургские правители проявляли робость в отношении более далеких завоеваний. В 1808 Александр I отказался от предложения Наполеона осуществить совместный поход в Индию. В 1815 Александр отказался от использования своих побед в Европе для овладения проливами. Завоеваниям был предпочтен Священный Союз, институт пророческий и антиколониальный, отличающийся от нынешнего Европейского Союза разве что участием России. В 1821 православные греки наконец восстали против Османской империи. Общество желало вмешательства, но Александр отказался послать экспедиционный корпус в Стамбул. Неколониальный или, во всяком случае, не вполне колониальный характер имели кампании по покорению Кавказа, который после присоединения Грузии оказался внутри имперской территории.[15] Потомки Екатерины всячески ограничивали русское проникновение в Америку, сулившее множество проблем и выгод, пока не отделались от них, продав Аляску и калифорнийские владения в 1867. Иногда колониальные завоевания других держав вызывали попытки подражания снизу: в 1815 доктор Георг Шеффер пытался колонизовать для России Гавайи, в 1889 казак Николай Ашинов захватил анклав в Абиссинии. Не поддержанные из Петербурга, эти попытки были легко опрокинуты конкурентами. В общем, династия сопротивлялась всяким попыткам заморской эспансии, считая их непосильными, невыгодными или безнравственными: отношение удивительное на фоне того колониализма во все стороны, который как раз в эти десятилетия был характерен для всех союзников и противников. Даже Австро-Венгрия была активнее в трансконтинентальной экспансии. С другой стороны, эта особенность русской традиции может объяснить относительное спокойствие, с которым было воспринято расставание с прилежащими владениями в 1918 и 1991.

Сегодня особенно видно, что после Петра попытки превратить военное преимущество в территориальные приобретения имели лишь временный успех. Екатерининские колонии в юго-восточной Европе и позднейшие завоевания в Центральной Азии подверглись деколонизации. Кавказская война продолжается, хотя отчасти потеряла свое “стратегическое” значение (николаевское оправдание войны территориальным единством с Грузией устарело, и теперь Грузия в этом аргументе заменена Дагестаном). Недавний отказ от военных баз на Кубе и во Вьетнаме подтверждает решения, когда-то принятые в отношении Гавайев и Аляски. В отличие от имперских и советских притязаний на восток Европы и на север Америки, на выходы к Средиземному морю и к Индийскому океану, постсоветская геополитика следует легитимистским идеям постнаполеоновской Европы. Эпохи разделены почти двумя столетиями, но между ними есть типологическое сходство: одна наследовала ближайшим итогам французской революции, другая наследует ближайшим итогам русской революции. Постреволюционные эпохи хорошо помнят “ужас”, который забывается следующими поколениями.

В культурном, социальном и экономическом измерениях империя развивалась снаружи вовнутрь. Центры располагались по географической периферии, оттуда цивилизация распространялась в центр: словесная диалектика, которая соответствовала реальной политике.[16] Внешняя экспансия лучше удается островным крепостям, таким как Англия, а внутренняя интеграция остается делом континентальных держав, таких как Россия. Им удаются оборонительные войны и не удаются наступательные. Внешняя угроза сплачивает империю; опасность внутренних восстаний и расколов подрывает дальние планы. Так казацкое восстание в тылу остановило движение Екатерины на юг, а дворянское недовольство подорвало общеевропейский проект Священного Союза. Шли века, и столичная революция провозгласила самоопределение наций, столичная перестройка освободила Восточную Европу, столичный путч разрушил Советский Союз. Главным фронтом каждый раз оказывался тыл. Так в пушкинской “Сказке о золотом петушке” птица, выполняющая функции внешней разведки, кричит, “обратившись на восток”, откуда исходит угроза царству. На деле,угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они – русские. Царь гибнет не в схватке со внешним врагом, но потому, что отдается соблазну собственного народа.

Европейские империи эксплуатировали завоеванные территории, извлекая оттуда свои доходы и тратя часть на их усмирение и развитие. Российская империя, наоборот, предоставляла своим колониям экономические и политические льготы. Со времен Александра I западные владения располагали большими правами и свободами, чем центральные губернии. Крепостное право было ограничено или отменено в Эстонии, на Украине, в Башкирии раньше, чем у русских крестьян. Согласно расчетам Бориса Миронова, в конце XIX века жители 31 великорусской губернии облагались вдвое большими налогами, чем подданные 39 губерний с преимущественно нерусским населением. Соответственно, империя тратила вдвое больше денег на душу населения центральных губерний, чем инородческих; расходы шли главным образом на “управление”.[17] Большей эксплуатации подвергались центральные районы страны. Соответственно, они требовали больших государственных расходов на аппараты управления, принуждения и просвещения. Все это необычно для колониальной ситуации.

Растянувшаяся от Финляндии до Калифорнии, многонациональная и недонаселенная, имперская территория нуждалась во вторичной колонизации, своего рода реконкисте. В одних случаях колонизация осуществлялась иммигрантами, которых российская администрация за свой счет расселяла в срединных и окраинных районах Империи. Начавшись сербскими поселениями в XVIII веке, инородческая колонизация южной и центральной России – прежде всего немецкая, но также греческая, болгарская, еврейская – достигла расцвета в середине XIX века, когда в России было более полумиллиона “колонистов”. Многие из них были не только инородцы, но и иноверцы, наследники радикальной Реформации и сторонники очень специализированного образа жизни, одни из самых странных людей, которые когда-либо населяли Европу. Культурная дистанция, отдалявшая их от петербургских властей, была огромной, но вряд ли большей, чем дистанция между властями и русскими крестьянами. Колонисты делали свое колониальное дело, осваивая степи, строя села и дороги, обучая местных крестьян “культурному” земледелию и обращая их в свою “сектантскую” веру. Все это полностью устраивало имперские власти. На то и империя, чтобы посредничать между колониями, извлекать из них равную выгоду и не обращать внимания на их мелкие, с имперской точки зрения, отличия друг от друга.[18] В течение почти всего XIX века, пока Россия оставалась подлинной Империей, эта ситуация устраивала все участвующие стороны. Проблемы начались, когда Россия стала преобразовывать себя в национальное государство, формируя понятие гражданства и, соответственно, предъявляя равные требования к гражданам. Меннониты и другие сектанты-колонисты не были готовы выполнять общие требования (как и сейчас этого не делают их единоверцы и потомки в Америке), а российская бюрократия не была готова проявлять гибкость. По мере национализации империи инородческие колонии были обречены на изоляцию, эмиграцию или уничтожение. Они, однако, оставили в наследство успешно колонизованные территории в самой середине российского пространства. В общем, деколонизация проходила примерно с теми же результатами, что на других пространствах, в Индии или Африке. Колонисты уходят или погибают, но от них остаются более или менее освоенные территории – дворцы, дороги и поля, которые с успехом используются местным населением, а иногда за ненадобностью превращаются в руины.[19]

Более сложным примером служат военные поселения, один из самых масштабных экспериментов в колониальной истории. В течение нескольких десятилетий в этих поселениях (в документах эпохи они запросто назывались “колониями”) жило до миллиона человек. Эти колонии в самом сердце России бурно развивались с окончания Отечественной войны до начала Крымской, радикально меняя жизнь, работу и культуру русского народа. Ампирные дворцы среди болот и хижин воплощали блеск и величие империи; их развалины, сегодня стоящие в буквальном смысле среди пустоты, поражают воображение. В селениях были открыты “ланкастерские” школы взаимного обучения, отработанные в британских колониях, а также больницы и многое другое, неведомое русской деревне. Кальвинистское влияние, характерное для многих государственных начинаний алексадровской эпохи, в военных поселениях спускалось в самую гущу народной жизни. Несмотря на злоупотребления начальства, жизнь поселенцев была наверняка не хуже, чем жизнь их товарищей, остававшихся в крепостном состоянии. Но, перемещенные из своих общин в царство телесной дисциплины, архитектурной симметрии и поминутного распорядка, крестьяне работали, ели и размножались без особой охоты.[20] На предписания неведомой им рациональности они отвечали характерным сопротивлением типа саботажа.[21] Переселения крестьян продолжались в течение всего XIX века. Они проводились как государственные мероприятия, часто насильственные, порождая обычные страдания и лишения, которые вызывали подобные действия в колониях. Аналогия с колонизацией дальних земель легко приходила на ум. Карамзин в свое время назвал “русским Писарро” Ермака, колонизовавшего для России новые восточные земли; Лесков в одном из рассказов назвал “нашим Пизарро” русского приказчика, командовавшего переселением крепостных внутри среднерусских уездов. И то, и другое в равной мере были акты колонизации, в одном случае внешней, в другом случае внутренней.

Всякий раз, когда речь идет о регуляции культурной дистанции, мы наблюдаем интенсивное участие имперских интеллектуалов, специалистов в таких делах. Пушкин служил в колониальном управлении на юге России, Батеньков администрировал военные поселения; оба Тайных общества, Северное и Южное, формировались в недрах колониальных администраций. В случае инородческих поселений колонисты были этнически чужды местному населению. Наоборот, в случае военных поселений александровской эпохи все участники игры – “туземцы”, каковым были местные крестьяне, колонисты и начальство – были, в основном, этнически русскими. Сходство обоих колониальных процессов – иностранных поселений и военных поселений – обеспечивалось культурной дистанцией между колонистами и местными обитателями. В случае меннонитов эта дистанция была предсказуемым следствием их особенностей, в случае военных поселений она создавалась сосредоточенными усилиями властей. Оба примера выражают неусыпные усилия петербургской империи по изменению культуры, расселения, религии, образа жизни и национальнного характера самого русского народа. Этот процесс, вбиравший в себя многие другие, был самым характерным и самым масштабным явлением русской колонизации. Империя колонизовала собственно русское население. Масштаб этой задачи был сравним разве что с британской колонизацией Индии (и, конечно, Америки).

Огромная и неведомая реальность, народ был Другим. Он выключался из публичной сферы и отношений обмена. Он был источником общественного блага и коллективной вины. Он подлежал изучению и любви, покорению и успокоению, надзору и заботе, классификации и дисциплинированию. Он говорил на русском языке, первом или втором языке столичной интеллигенции, но те же слова произносил иначе и вкладывал иные значения. Народ не мог писать по определению: тот, кто писал, переставал быть народом. Народ подлежал записи: все более точной и объемлющей регистрации своих необычных слов и дел. Так начиналась русская этнография, имперская наука о народе как Другом; этим она была отлична от британской или иезуитской антропологии, имперской науки о других народах.[22] Сам “народ” был тем, что в сегодняшних исследованиях принято обозначать словом “subaltern”.[23]

Так начиналось русское народничество, уникальное по своим последствиям явление колониализма эпохи упадка – комплекс из социальной вины, мистической надежды и научной любознательности в отношении народа. Когда интеллектуалы записывали то, что говорит народ, то другие интеллектуалы могли верить или не верить их записям в соответствии со своими априорными представлениями. Русские последователи немецких романтиков открыли у народа фольклор, общину и целостность, столь недостававшую им самим. Русские последователи французских социалистов нашли у народа отвращение к собственности, равноправие женщин и нечто вроде гражданской религии.[24] Народ приобретал свойства черной дыры, в которую проваливался дискурс и которой можно приписывались любые значения. В полувековой истории знакомства с собственным народом множество раз повторялись две фазы: чтение о народе и хождение в народ. Чтение народнической литературы неизменно очаровывало: популизм был доминировавшим дискурсом. Знакомство интеллектуала с народом разочаровывало тем больше, чем ближе оно было. Эта история началась уже с Радищева, который интерпретировал свой сибирский опыт как проверку прежнего своего увлечения Руссо.

Да, скажу Вам, пространство знаний народов образованных оторвало миллионы людей от блаженства первобытного, от счастья естественного […] Проживая в великих лесах сибирских, среди диких зверей и народностей, […] не верится мне, что я могу стать счастливым человеком по Руссо и пойти на четвереньках. Сей г-н Руссо, как мне кажется ныне, есть опасный автор для юношества.[25]

Руссо проповедовал возвращение к первобытному состоянию, не особенно задумываясь о национальном вопросе. В порыве позитивного ориентализма французам предлагались примеры “благородных” гуронов или “свободолюбивых” поляков. Очевидная проблема того, что француз не станет гуроном, даже если впадет в детство, не рассматривалась. Позднейшее народничество подвергло идеал естественного счастья национализации: рекомендовалось не опрощение вообще, но возвращение к блаженному состоянию одного только собственного народа. Отсюда увлечение русских народников фольклором и расколом – мечтательным детством и угрюмой юностью русского народа. Отсюда же неготовность искать контакт с другими народами Империи, например, поляками или евреями. Примитивизм находится в сложных отношениях с национализмом; между тем оба они являются составными частями популизма, делая эту комбинацию нестабильной и взрывоопасной. Радищев – первый из тех, кто захотел в своем “Путешествии в Москву” познакомиться с народом и кому в последовавшем, более далеком путешествии пришлось это сделать, – пришел к характерным, но долго не читавшимся выводам.

Гуляя по сибирским лесам “с отвагой, достойной аргонавтов”, Радищев размышлял о том, что сибиряки – русские поселенцы – хвастливы и лукавы, обманывают против собственной выгоды и к тому же избегают “новизны и всякого соседства”. Потом он увидит то же лукавство, которое заметил “в народе сибирском”, у своих подмосковных крепостных.[26] Типические характеристики из словаря негативного ориентализма применяются к собственному народу. Одновременно самое экзотическое из колониальных зрелищ, камлание шамана, Радищев описывал терминами, выявляющими его сопоставимость с западным опытом: “действо, шаманством называемое, которое простой люд считает призыванием черта, а обыкновенно полагают, что сие есть простой обман […] Я же увидел в нем один из различных способов выразить ощущение высшего могущества существа непознаваемого”.[27] Это удивительное описание ближе к “Тропику рака” Леви-Стросса, чем к шаманским историям XIX века. Ситуация является четырехслойной: наблюдатель (Радищев); туземец (тунгусский шаман); колонисты (русские поселенцы в Сибири); народ (подмосковные крепостные). Манипуляции наблюдателя с культурной дистанцией иные, чем были бы в этой классической ситуации действия классического ориенталиста. Классический ориентализм героев Саида в такой ситуации выразился бы изумленным описанием шамана, противопоставленного всем остальным фигурам, как Восток Западу, что помогает наблюдателю интегрировать себя и соотечественников в одно национальное целое: шаман есть шаман, русские есть русские, и им не сойтись. Радищев производит другую операцию, больше похожую на постколониальные стратегии. Он объединяет себя и шамана, честных людей сходной деистической веры, и противопоставляет их “лукавым” крестьянам, далее представляя последних одинаковыми в Сибири и в собственном поместье. Интересным образом стратегия Радищева – современника восточных упражнений Гете, индийских увлечений Шлегеля и египетских путешествий де Вольнея – отличается от куда более агрессивных построений постнаполеоновской Европы. Негативный ориентализм XIX века экзотизировал туземцев и идентифицировался с соотечественниками-колонистами. Радищев, напротив, нормализует экзотических туземцев и выстраивает культурную дистанцию между собой и своим народом, странным образом напоминая постколониальные увлечения XX века.

Сложность задействованных здесь культурных механизмов показана на восхитительной картине Ильи Репина “Казаки пишут письмо турецкому султану”. Полномочные представители русского народа, казаки, показаны восточной стихией, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц: ситуация, характерная для “восточного деспотизма” (и еще для фрейдолакановского “отцовского имени”, незримого источника репрессии). Писарь, непохожий на казаков (но похожий на Гоголя), тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. В лице писаря, между Востоком казаков и Востоком султанов стоит Запад с его письмом и рациональностью. Казаки и писарь – русские (или малороссы), но культурное расстояние между ними вряд ли меньше, чем между ними и султаном. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический Восток. Запад стоит перед картиной в лице ее автора, а также и зрителя. В назидание последнему картина рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Однако Восток расщеплен надвое, что для нас и есть самое важное во всей истории: Восток казаков, предмет народнического любования, радикально отличен от Востока султана, предмета традиционного ориентализма. Сюжет тонок и ироничен, в нем есть и притча о необходимости Запада и письма: даже казакам (и султану) нужен писарь, и всем им нужны художник и зритель. Иными словами, сюжет читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй Мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, гомоэротичные казаки пытаются написать султану, как они его сделают женщиной.

Чтобы еще раз увидеть различие между европейской колонизацией заморских территорий и внутренней колонизацией России, перечитаем их классические истории, в которых само понятие колонизации используется различными, почти противоположными способами. Матвей Любавский в своем труде по истории русской колонизации, написанном около 1930 г., под заглавным понятием имел в виду два последовательных процесса, которые могли быть разделены между собой столетиями: во-первых, захват территории и, во-вторых, ее заселение и освоение. К примеру, 20-я глава, “Занятие и заселение русскими людьми Башкирии”, начинается с событий XVI века, когда башкиры подчинились Москве, а кончается переселениями XIX века, когда русские крестьяне заселяли пустовавшую землю, бесспорно принадлежавшую России. Определяя колонизацию через заселение, Любавский не рассматривает присоединение Польши, Финляндии, Средней Азии – “областей завоеванных, но почти не колонизованных”. В целом колонизация характеризуется как “экспансия русского народа и создание им его собственной территории”[28] – процессы, по своему значению приближающиеся к формированию самой нации. Почти одновременно с этим, Евгений Тарле в своем классическом труде по истории европейской колонизации рассматривает заглавное понятие совсем иначе – как сумму географических открытий и военных захватов. К примеру, французская политика в Индии, Африке или Канаде рассматривается как колонизация, хотя в одних случаях французам удалось освоить территорию, а в других случаях нет.[29] Если бы Тарле следовал определению Любавского, ему надо было изучать французскую “колонизацию” Бретани или Эльзаса, но не Канады или Африки. Если бы Любавский следовал определению Тарле, он писал бы о русской “колонизации” Польши или Мальты, но не Башкирии. Одно и то же историческое понятие, колонизация, используется двумя противоположными способами применительно к России и к Европе. Это имеет смысл. России удалась только колонизация в смысле Любавского и не удалась колонизация в смысле Тарле. Области, завоеванные и заселенные, как Сибирь, остаются российскими (как Шотландия остается английской или Техас американским). А колонизация в смысле Тарле в конце концов никому не удалась.

Ни сравнение внутренней политики императорской России с внешней колониальной экспансией европейских держав, ни следующая за этим сравнением идея самоколонизации России не новы. Наоборот, они восходят к самому началу русской интеллектуальной истории. Петр Чаадаев объявил деяния Петра Великого отправной точкой русской истории и, соответственно, самоколонизацией России. “Своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между прошлым и настоящим”.[30] Примерно то же, что Чаадаев писал о русских, Алексис де Токвиль писал об американцах. “В Соединенных Штатах общество не переживало младенческой поры, оно сразу достигло зрелого возраста”.[31] В соответствии с нормой британского права под названием terra nullius, колонисты применяли законы Англии на любых территориях, на которых не обнаруживали действия других законов. Иначе говоря, до прибытия колонистов территория признавалась в легальном смысле пустой. Вопреки Карамзину и славянофилам, Чаадаев объявлял допетровскую Россию несуществующей, terra nullius. Вигель был прав, обвиняя Чаадаева в том, что тот “отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами”.[32] Это Чаадаев и сказал: Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселяли Америку пуритане. Именно в этом смысле Петровская империя есть колониальная держава, и именно в этом смысле она Империя.

Героизируя Петра (и самого себя), Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности. Он рассматривает освоение внутренних областей России как процесс, аналогичный освоению заморских колоний. То была аналогия между петровским открытием России и колумбовым открытием Америки; между внутренней реформой и внешней колонизацией. Получивший главные свои впечатления в столице мирового колониализма, Амстердаме, Петр воспроизвел голландский опыт в доступных ему условиях. Не имея у себя ни флота, ни кальвинизма, ни заморских территорий, Петр творчески переописал задачу, создав новое пространство колонизации: русский и прилежащие народы. В этом свете вся российская история начинала выглядеть радикально иначе, совсем не по-карамзински. Если русские ставятся на место американских туземцев, кто занимает место пришельцев? Позднее Бакунин, пытаясь направить русскую мысль на рельсы протеста, будет изобличать Романовых как “немцев” и, значит, внешних колонизаторов России. Антинемецкая интерпретация монархии перейдет в антисемитскую интерпретацию большевизма. Между тем исторический опыт говорил уже Чаадаеву, что процессы колонизации-деколонизации не обязательно связаны с этнической дистанцией. Обе стороны американской войны за независимость были в большинстве своем англосаксами, так же, как обе стороны российской войны за свободу в большинстве своем были русскими.

Ориентализация собственной культуры вызывала националистическое сопротивление. Объявленный сумасшедшим, Чаадаев подвергся остракизму и едва ли не экзорцизму, изгнанию духов. В своих терминах он хорошо понимал, что с ним произошло. Попробуем понять и мы, разумеется, в наших терминах. Переописывая русскую историю в колониальной перспективе, Чаадаев гипертрофировал культурную дистанцию между собой (и своим сословием) и колонизованным народом. Это та же стратегия, к какой прибегали англичане и французы, квакеры и иезуиты, которые в это же время цивилизовывали, крестили и просвещали индусов и индейцев. Разница, как всегда, – в отсутствии расовой, этнической и лингвистической дистанции между субъектом и объектом колонизации в России, и в неизменном наличии такой разницы при колонизации Индии или Африки. Именно в такой ситуации, когда видимые – например, расовые – различия отсутствуют, возрастает значение собственно культурного символизма, маркирующего необходимые дистанции такими признаками, как религия, фольклор, образ жизни, способ бриться и одеваться.

Культурная история русских бород пока не написана, а жаль. Я бы аргументировал в ней, что в истории русской самоколонизации борода играла роль, аналогичную той, что в истории западной колонизации играла раса. Колонизация нуждается в эффективных маркерах культурной дистанции между колонистами и туземцами. Такие маркеры и есть собственное содержание ориентализма, столь же необходимая база колониальной политики, как коды “свой-чужой” в современной военной технике. Сырой материал для таких кодов никогда не бывает в дефиците. Раса, гендер и национальность, как мы знаем, “культурно конструируются”. Воспринимаемая дистанция между наблюдателем и людьми другой расы, пола или нации не является природной сущностью, но подлежит культурным манипуляциям; не так ли борода? В разные времена и по разным причинам русские люди разных сословий сбривали или, наоборот, отпускали бороды разной длины, что всякий раз было обусловлено культурой и обслуживало отношения к власти. Дело не в наличии бороды и не в цвете кожи, но в тех дистанциях между людьми, которые создаются культурой и маркируются телом. Другим, наряду с телом, источником символизма для маркировки культурных дистанций была религия. Такие приписывавшиеся народу сущности, как раскол, хлыстовство или, наоборот, истовое православие, неизменно служили средствами регуляции культурной политики высших сословий.

Вернемся, однако, к хорошо выбритому Чаадаеву. В своем “Философическом письме” он выстроил слишком большую дистанцию между собой и народом. Его радикальный жест не мог быть прощен именно потому, что указывал на центральный – одновременно самый важный и самый своеобразный, – элемент имперской конструкции. Бремя бритого человека было велико, и империя, в лице своих интеллектуалов, не раз пыталась уменьшить его за счет уменьшения культурных дистанций. Славянофилы растили бороды и переодевались в крестьянское платье, отчего их принимали за турок. Они рекомендовали власти путь временного отступления, примирения и успокоения: после “петровской революции” (терминология Пушкина) следовал период николаевского НЭПа. Идеи славянофилов, призывавших к гибридизации с собственным народом, были первым проектом деколонизации России.[33] Отстав от своего времени либо сильно опередив его, Чаадаев призвал вернуться на путь самоколонизации тогда, когда власть и общество искали путь уменьшения культурного бремени. Объявив Чаадаева сумасшедшим, а славянофилов сектантами, администрация Николая I дистанцировалась от крайностей, пытаясь найти средний путь между ними (вечная проблема Второго мира). Психиатрический диагноз был свежим и сильным приемом дистанцирования; его пришлось изобрести именно потому, что другие, лучше известные средства – расовые, этнические, сословные, религиозные – к Чаадаеву применить было нельзя. Так, в творческом поиске, расширяется система культурных кодов “свой-чужой”.

Пытаясь вернуться на сцену, Чаадаев нашел новый путь для развития старого аргумента. Те, кто поняли его тезис как обвинение “России”, то есть народа и правительства одновременно, поняли его тезис в националистическом ключе, то есть не поняли его. Его тезис, утверждал он в своей “Апологии сумасшедшего”, был не националистическим, а имперским. Национализм конструирует богатство местной традиции, выводя нынешнее государство из исторического народа и тем самым преуменьшая культурную дистанцию между ними. Империализм рассматривает эндемические культуры как terra nullius, оправдывая государство рациональными, внекультурными, универсалистскими идеями и тем самым преувеличивая культурные дистанции между империей и любым из ее народов. Это и делал поздний Чаадаев, пытаясь убедить Российскую Империю соответствовать ее самообозначению. Как писал его врач в книге, написанной с его слов (интересный случай, когда психиатр пропагандирует идеи своего пациента):

Россия свободна от предубеждений, живых преданий для нее почти нет, а мертвые предания бессильны […] Она может строить участь свою обдуманно […] Характер народа совершенно этому благоприятствует. Терпеливый, почти бесстрастный, он готов без сопротивления идти к счастью […] Душе его чужда строптивость […] Она есть белая бумага, пишите на ней.[34]

В новом колониальном переописании то, что казалось (и, возможно, было) атакой на русскую историю, превращается в ее апологию. Что казалось бедой, предстает как залог небывалого успеха. Если бородатая “традиция” народа есть препятствие делу его воспитания, значит, отсутствие “традиции” есть преимущество для правительства. Революционные преобразования России, прошлые и будущие, оправдываются колониальным представлением о ней как о белой доске, terra nullius. Так же оправдывался Надеждин, страдая из-за публикации “Философического письма”. Под его пером, однако, имперская конструкция Чаадаева приобрела национальный характер.

“Мы дети, и это детство есть наше счастье. С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями, […] можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство!”[35]

Сравнения русских с детьми, подлежащими воспитанию, и дикарями, подлежащими просвещению, шли из петровской эпохи. Черный прадед Пушкина был извлечен из сераля, чтобы дать русскому народу образец нового человека. Как писал правнук, “Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями […] Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли”.[1] Пушкин верит этому успеху Просвещения больше, чем другим, более масштабным. Императору удалось переделать серального арапчонка в артиллерийского офицера, но подданные сохраняли “бороду и русский кафтан” и “азиатское невежество царило при дворе”[2] (вдали от двора Пушкин и сам отпускал бороду). У Пушкина ориентализм редко имеет позитивный характер. “Путешествие в Арзрум”, к примеру, полно негативных суждений по поводу турок, внешнего врага России. Таких же суждений полна и “Капитанская дочка”, но ориентальные конструкции применяются в ней в отношении подданных самой Империи.

Смесь русских и башкир, которая в Оренбургской степи представляет бунтующий “народ”, по этническому составу мало отличается от инвалидной бригады, которая представляет здесь “Запад”. Изображенная здесь борьба, однако, вполне соответствует историям колониальных восстаний и, соответственно, их подавлений. Вспомним страшный сюжет о безъязыком пленном башкире или пушкинскую заметку о том, как восставшие повесили астронома, чтоб он был ближе к звездам. “Капитанскую дочку” стоит читать в сравнительном контексте таких историй, как более позднее Mutiny (1857), восстание сипаев в британской Индии, которое ныне корректно называть Первой войной за независимость. В британских нарративах о Mutiny обычен мотив ужасных казней и изнасилований, которым подвергались англичане и англичанки в крепостях, захваченных повстанцами.[3] То же мы видим и в “Капитанской дочке”, с одной разницей: Машенька, захваченная Пугачевым, остается цела и невредима. Это критически важно не только для героев повести, но и для всей ее колониальной конструкции. Спасая Машеньку, Пушкин дает ей возможность рассказать о своей небывалой истории самой Императрице, чем со своей стороны призывает ее – и читателя – к милости к восставшим и павшим. Исторически точно показав ужас “русского бунта”, автор добавил к нему глубокий, почти архетипический сюжет обмена милосердием (бунтовщика к девушке, императрицы к предателю) и этим проложил путь надежде. Сюжет полон перемещений в культурном пространстве, но самое невероятное из них – сначала в самый низ бунтующего народа, потом в самый верх имперского порядка – осуществляет женщина. Читатель, знавший реалии крестьянских бунтов, понимал необычность фабулы и, соответственно, мог оценить ее идеологическое значение.

Следуя этим центральным для русской мысли переживаниям, зарождалась русская этнография, занятие собственным народом как Другим, наука о языке, быте и культуре главной из колоний Российской Империи. Парадоксальность самой этой конструкции до сих пор недооценена историками. Французские ученые путешествовали в Египет, немецкие ученые изучали санскрит, английские ученые занимались исламом: русские ученые путешествовали, изучали и записывали собственный народ. Были и исключения, путешествия Миклухо-Маклая являются самым очевидным из них. Тем не менее, начиная с Мельникова и Надеждина, русская этнография преимущественно занималась русским народом. С ходом десятилетий ее стали больше занимать инородцы Севера и Юга; и все же самые значительные ее плоды связаны с русскими словами (Даль), былинами (Рыбников), а особенно сказками (от Афанасьва до Проппа). В недавнем исследовании Натаниэль Найт датирует начало русской этнографии деятельностью Надеждина в Императорском Географическом обществе в 1840-х годах.[4] В этом пионерском исследовании недооценены, однако, важнейшие предшественники Надеждина, какими являлись он сам в 1830-е годы, а также его начальники и коллеги по работе в Комиссии МВД по раскольникам, скопцам и особо опасным сектам. После своей памятной публикации Чаадаева в “Телескопе” и последовавших неприятностей, Надеждин служил под началом Ивана Липранди в МВД. В той же Комиссии до и после Надеждина работали такие важнейшие фигуры, как Даль, Мельников, Щапов и Лесков. Все они, и Надеждин в том числе, писали работы о скопцах и раскольниках, а также участвовали в других затеях Липранди – не то декабриста, не то провокатора, основателя русской секретной службы в Париже, разжалованного за дуэль подполковника Генштаба, приятеля Пушкина, прототипа Сильвио, профессионального ориенталиста, инициатора дела Петрашевского, который отправил в Сибирь Достоевского и объявил славянофилов противозаконной сектой, автора сочинений по зоологии и восточным языкам, плодовитого публикатора и мемуариста. Раскол был важнейшей из конструкций внутреннего ориентализма, и более чем закономерно, что русская этнография началась с изучения народной веры (Липранди), откуда развились новые направления, такие как изучение народного языка (Даль), народного быта (Надеждин) и народных сказок (Афанасьев); впрочем, и интерес к расколу долго оставался центральной заботой, о чем свидетельствуют успехи Мельникова и Щапова. Надеждин, олицетворявший традицию Чаадаева, с одной стороны, и Липранди, с другой, – традиции Империи и полицейского государства – действительно был центральной фигурой; но его роль не стоит упрощать.

Согласно Найту, в 1840-х в Географическом обществе соперничали два этнографических проекта. В универсалистском проекте Карла Бэра русская этнография была наукой о множестве народов, населявших Российскую империю: следуя образцам германских путешественников на Восток, Бэр создавал русскую этнографию в контексте внешней, европейской колонизации российского пространства. В националистическом проекте Надеждина этнография сосредоточивалась на изучении русского народа как экзотического целого. У Бэра то был заурядный продукт культурной антропологии как ориенталистского корпуса знания Первого Мира о Третьем. У Надеждина то был новый и по-своему радикальный проект того, чтобы Третий Мир расслоил сам себя, формируя внутренний аналог ориентального пространства и утверждая новую точку зрения на Восток, западную по методу и внутреннюю по местоположению. Ассимилировав взгляд западного путешественника на собственных сограждан, русская этнография породила новый, внутренний род ориентализма. Предметом и продуктом его стал Народ. Его диалекты и легенды, нравы и секты стали объектом отстраняющего и вместе с тем завороженного взгляда этнографа. Популизм конструировался как экзотизм, априорное признание своеобразия народа, его капитального отличия от интеллигенции вообще и этнографа в частности. То был необычный, амбивалентный, очень вовлеченный и все же стереотипизирующий ориентализм. Народ был Другим и воспринимался как слитное, недифференцированное целое. У этнографических книг были авторы; у народных сказок, былин и песен их не было и, полагали этнографы, быть не могло.

“Мы дети”, писал Надеждин, но мы – дети испорченные. Подлинное детство, блаженное и святое, надо искать в народе. Настоящие дети были бородатыми, что воплощало противоречивый – нормативный и дескриптивный, архаизирующий и авангардный – характер этнографического проекта. Главным продуктом такой этнографии стало собрание народных сказок Александра Афанасьева.[5] Волшебные сказки, любимый предмет русской и советской этнографии в течение целого столетия, идеально соответствуют надеждинской системе отношения с властью. Чтобы лепить из нас как из воска, у нас не должно быть своих форм, ну разве что самые простые. Если народ состоит из детей, то культура состоит из сказок. Эмпирический ответ Надеждину дали потом либералы нового поколения, которые увидели фактическую ошибку в старом рассуждении о “белой доске”: на деле русский народ связан традиционной культурой не менее, но, в силу своей неграмотности, даже более других.[6]

Империи, колонизовавшей собственный народ, предстояло испытать на себе культурные и политические влияния деколонизации. Озабоченность колониальными проблемами обостряется в конце имперского периода, когда недовольство эксплуатируемых народов и тревожные предчуствия вызывают чувство вины у имперской элиты. Военно-экономическая агрессия уступает место культурной симпатии, эрудированному коллекционированию и эстетическому любованию, тонкой смеси миссионерства и паломничества в страну Востока. Этот переходный на пути к подлинному равенству процесс можно иллюстрировать на примере черной культуры в Америке, которая начиная с 1850-х годов стала предметом сосредоточенного интереса высокой литературы, за чем в новом столетии последовал джаз и политические решения вплоть до “affirmative action”.[7] От Киплинга до Найпола нарративы о завоеваниях, бунтах, страданиях, освобождении и новых страданиях бывших колоний стали центральным мотивом высокой западной литературы. В один сравнительный ряд со всем этим должны быть поставлены такие типически русские явления, как “Записки охотника” и “Кому на Руси жить хорошо”, искусство передвижников и дискуссия об общине, терроризм социалистов-революционеров и неонародничество символистов. Литература тех, кого Троцкий назвал попутчиками, продолжала давние – и сегодня давно забытые – увлечения; не зря Троцкий в Литературе и революции подозревал писателей начала 1920-х в “полухлыстовской перспективе на события” и рекомендовал им побрить своих героев.

Для постколониальных метрополий обычен комплекс таких чувств, как сожаление о привилегиях, стремление снизить свой статус и отдать долг обездоленным, разочарование в идентичности, агрессия в отношении собственной культуры. Но, как мы знаем очень хорошо, справедливость восстанавливается всегда неполно и далеко не всегда. В варианте внутренней колонизации этот комплекс чувств обращен на “народ”, как он сконструирован культурой. Русское народничество, восторженное поклонение эксплуатируемому народу накануне конца империи эквивалентно западному ориентализму, как его описал Саид: обостренному интересу имперских центров к своим колониям, который мотивирован потребностью в знании-власти и, одновременно, чувством вины. В середине и конце XIX века народничество было доминирующей идеологией интеллигенции и, в конечном итоге, самой монархии. Национализация Империй неизменно предшествует их крушениям. К концу XIX века бороды художников и бюрократов, царских фаворитов и сектантских лидеров становились все длиннее. Следуя западной моде и характерным образом превосходя ее, длина русских бород нашла свое крайнее выражение в симметричных фигурах Распутина, народного пророка, который стал царским фаворитом, и Толстого, аристократического писателя, который стал народным пророком.

Итак, русский ориентализм был направлен не в заморские колонии, а внутрь собственного народа. Если в ожидании географических потерь имперская культура окрашивается ориентализмом, то на фоне классовых конфликтов доминирующая культура окрашивается в иные, хотя часто похожие, цвета популизма. Явления народной жизни, такие как фольклор или земельная община, подвергаются романтической переоценке и неумеренному прославлению. Народные секты, в которых находили языческий культ и, одновременно, революционный ресурс, суть лишь один из примеров диссимилятивного конструирования: подлинный мир изобретается как максимально отличный от привычного, и вместе с тем он существует здесь и теперь.[8] Накануне крушения империи паноптические режимы власти превращаются в свою противоположность: взгляд, обращенный из центра в периферию, находит там не ярко освещенных и послушно двигающихся субъектов, но темные, герметичные и влекущие к себе тайны. Чувства элиты принимают характер поклонения Народу и отрицания собственной культуры. В силу своей парадоксальной обращенности на себя внутренняя колонизация оказывается циклически повторяющимся, трудно завершимым процессом. Революционные попытки эмансипации приобретают обратимый характер; за ними следуют новые колониальные циклы. Как писал Майкл Уолцер в своей критике Фуко, именно большевистский режим “непомерно расширил и усилил использование дисциплинарных техник”.[9] В гротесковых формах повторились знакомые манипуляции с культурной дистанцией, от веры в наступившее единство с народом до его массового удаления в ГУЛАГ. Психологический трансформизм сочетался/чередовался с паноптическим контролем и полицейским террором. Россия была вновь завоевана в Гражданской войне, и этот процесс сохранял свой внутренний, обращенный на самого себя характер. Враги народа конструировались внутри народа, не вне его. Коллективизация 1928 года повторяла опыт военных поселений александровской эпохи, обозначая возвращение к системе внутренней колонизации российского пространства.

В России и Америке, революция совпала с деколонизациями. Сходство и контраст этих двух ситуаций еще раз показывает соотношения между двумя типами колонизации-деколонизации, внешним и внутренним. В американском случае освобождение от внешней зависимости, закрепляясь в законах и институтах, становилось необратимой основой национального взросления. В русском случае революционное разрушение системы внутренней колонизации вело к циклическим процессам воссоздания ее в новых формах. Внешняя деколонизация, как видно, быстрее поддается стабилизации.

Каталог: files -> session
files -> Общая характеристика исследования
files -> Клиническая психология
files -> Валявский Андрей Как понять ребенка
files -> К вопросу о формировании специальных компетенций руководителей общеобразовательных учреждений в целях создания внутришкольных межэтнических коммуникаций
files -> Русские глазами французов и французы глазами русских. Стереотипы восприятия
session -> Философия XX века

Поделитесь с Вашими друзьями:

Гипотеза лигвистической относительности: аргументы «за» и «против»

Панюта С.И., 2 франц., р/г

Гипотеза лингвистической относительности: аргументы «за» и «против».

Гипотеза лингвистической относительности возникла в 1920-1940-е гг. и отражена в работах основоположников этнолингвистики – Э.Сепира и его ученика Б.Уорфа. В своей наиболее радикальной форме она была сформулирована Б.Уорфом (на основе ряда его утверждений и примеров, сделанных в его статьях). Согласно данной гипотезе, особенности мышления человека определяются языком, на котором он говорит, и «способ познания окружающего мира зависит от языка, на котором осуществляется мышление».

В основу гипотезы лингвистической относительности легли предположения Сепира о том, что каждый язык, будучи общественным продуктом, представляет собой определенную лингвистическую систему, при этом лингвистические системы отдельных языков не только по-разному фиксируют содержание культурного опыта, но и представляют своим носителям различные пути восприятия и осмысления действительности. «“Реальный мир” в значительной степени неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их можно было считать средством выражения одной и той же социальной действительности» (Э.Сепир, «Статус лингвистики как науки»). Для Сепира язык представляет собой символьную систему, которая играет активную роль в процессе познания, и следственно, влияет на восприятие действительности и на наш опыт.

Б.Уорф (в работе «О двух ошибочных воззрениях на речь и мышление, характеризующих систему естественной логики, и о том, как слова и обычаи влияют на мышление») развил и конкретизировал взгляды Сепира, но их интерпретация у него более радикальна. Для него язык – это система взаимосвязанных категорий, которая, с одной стороны, отражает, с другой, – фиксирует определенный взгляд на мир. На основе материала, полученного от сравнения языка и культуры племени американских индейцев хопи с европейскими языками, он формулирует гипотезу лингвистической относительности. Он увидел прямую связь между формами языка, культуры и мышления: «Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе в основном потому, что мы участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного языкового коллектива и закреплено в системе моделей нашего языка».

Схожие идеи высказывали и другие ученые, например, В. фон Гумбольдт (в работе «О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества»): «Человек преимущественно, – да даже и исключительно, поскольку ощущение и действие у него зависят от его представлений, – живет с предметами так, как их преподносит ему язык». Гумбольдт считает язык «промежуточным миром», который находится между народом и окружающим его объективным миром, человек в своем восприятии мира оказывается целиком подчиненным языку.

Выделяют сильную и слабую версию гипотезы Сепира-Уорфа. Согласно сильной версии (концепция лингвистического детерминизма), различия в языке вызывают различия в мышлении, то есть мышление напрямую зависит от языка. Слабая версия гласит, что различия в мышлении просто связаны с языком, но не обязательно вызываются им.

С момента своего возникновения, гипотеза Сепира-Уорфа вызывает многочисленные споры. Ее сторонники нередко утверждают, что она ни в каких доказательствах не нуждается, ибо зафиксированное в ней утверждение является очевидным фактом; противники же склонны полагать, что она и не может быть ни доказана, ни опровергнута. Между этими полярными оценками находятся многочисленные попытки проверки данной гипотезы. В частности, эти попытки активно предпринимаются на материале названий цветов и оттенков в языках мира. В ходе экспериментов исследователи пришли к выводу, что люди раз­личных культур воспринимают цвета очень похоже, несмотря на радикальные отличия в их языках. Следовательно, в данном случае восприятие окружающего мира не зависит и не определяется языком, так как способы восприятия цветов в значительной степени предопределены биологическим строением человека, в особенности биологическим строением его зрительной системы, которая одинакова у людей всех культур. Но если обратить внимание на другие сферы человеческого «общения» с миром, то можно найти и доказательства, подтверждающие гипотезу Сепира-Уорфа. Например, Дж.Люси, изучавший влияние грамматических категорий на языковое поведение носителей английского языка и носителей одного из языков майя (на юго-востоке Мексики), выделяет отличительные схемы мышления, связанные с различиями в этих двух языках. Другой исследователь показывает, как уникальные особенности китайского языка влияют на легкость обработки информации. Гарро, сравнивая американский английский и мексиканский испанский, демонстрирует влияние языка на цветовую память. Сайта и Бэйкер в своем исследовании воздействия языка на качество и порядок воспроизводства фигур в виде наглядных изображений, также делают вывод в пользу гипотезы Сепира-Уорфа.

На мой взгляд, гипотеза лингвистической относительности имеет право на существование. Возможно, ее не так просто доказать, но она возникла не на пустом месте и имеет ряд достаточно убедительных обоснований. Однако я скорее сторонница слабой версии данной гипотезы, так как она менее категорична. Люди зачастую мыслят образами, но то, как они затем «выразят» эти образы в речи, зависит от языка, на котором они говорят. Каждый язык имеет свою лексическую и грамматическую системы, и человек строит свои высказывания, опираясь именно на них. Более того, у каждого слова каждого отдельно взятого языка есть определенный набор значений, который вовсе не равен набору значений похожего слова другого языка, хотя часть этих значений может и пересекаться и в чем-то совпадать. Сами слова порой отличаются даже оттенками этих значений. Например, в русском языке глагол «надеяться» выражает некую неопределенность, «желаемость» того, на что надеются, во французском же глагол «espérer», имеющий примерно то же значение, обозначает скорее уверенность, что даже определяет использование определенного наклонения в придаточном (если оно есть). Следствием этого часто являются ошибки в употреблении наклонения при переводе с русского на французский. Другой пример: во французском существуют специальные слова для обозначения кисти руки или части руки от запястья до плеча – «main» и «bras», в русском же такое различение не является принципиально важным, для русского человека понятие «рука» важно как нечто целое. Но если русский человек становится участником межкультурного общения с французом, то он должен учитывать это различие. Таким образом, каждый язык в определенной степени все же определяет взгляд на окружающий мир, определяет восприятие этого мира, его членение на классы и выделение тех или иных частей этих классов, подчеркивая или, наоборот, затушевывая некоторые его [мира] аспекты.

Панюта С.И., 2 франц., р/г

Каталог: ~discours -> images -> stories -> krasnyh
krasnyh -> Гипотеза лингвистической относительности: аргументы «за» и «против»
krasnyh -> Гипотеза лингвистической относительности: «за» и «против»
krasnyh -> Гипотеза лингвистической относительности: аргументы «за» и «против»
krasnyh -> В. Красных. № Гипотеза лингвистической относительности
stories -> Ю. М. Лотман семиосфера Культура и взрыв Внутри мыслящих миров Статьи Исследования Заметки Санкт-Петербург «Искусство-спб»
stories -> Учебно-методическое объединение по классическому университетскому образованию

Поделитесь с Вашими друзьями:

Роль языка в процессе социокультурной идентификации


УДК 410

ББК Ш 100.3

Л.В. Разумова, г. Чита

Н. Кряжева, г. Клермон-Ферран

О РОЛИ ЯЗЫКА В ПРОЦЕССЕ

СОЦИОКУЛЬТУРНОЙ ИДЕНТИФИКАЦИИ ГОВОРЯЩЕГО

Статья посвящена рассмотрению символической функции языка, обусловленной социокультурными представлениями и оценками говорящих. Данная функция выступает в качестве ведущей в процессе социокультурной идентификации говорящего и все чаще становится движущей силой перестройки статусных отношений внутри национальных языковых систем и разрабатываемых законодательных документов в области языка.

Ключевые слова: социальные и языковые представления, языковой стандарт, периферийные формы французского языка, квебекский вариант французского языка, устная/письменная речь.

В теории культурного развития высших психических функций, разработанной Л.С. Выготским, отмечается, что речь как высшая и сложнейшая форма поведения человека выступает как средство социальной связи, социального сотрудничества, как «средство врастания» человека в культуру и цивилизацию [1]. Из этого следует, что как язык, так и речь могут быть рассмотрены в достаточно широкой перспективе – перспективе социо-антропокультурной.

В рамках этого подхода речь предстает как один из видов повседневной практической деятельности человека, наряду с другими типами социальных действий – от самых простых, элементарных (манерой питаться, одеваться), до самых сложных – социально-ориентированных действий человека с себе подобными. Все эти типы повседневных практик, предоставляя человеку довольно большую свободу для проявления собственной индивидуальности, вместе с тем вписывают его в уже разработанные и сложившиеся в рамках определенной социокультурной группы схемы действий и правила поведения. Таким образом, в рамках любой культуры поведенческие реакции индивида, в том числе и речевые, не являются ни абсолютно спонтанными, ни абсолютно свободными, а определяются социальными нормами, выработанными в ходе общественной практики и выступающими по отношению к поведению конкретного индивида в качестве регулятивных. Репрезентация этих социальных норм и знаний в психике конкретного человека обозначается в психологии терминами «воображение» [4], «представление», «мысленные образы», «внутренняя картина» [5]. Вопрос репрезентации знаний затрагивает сложную проблему представления и хранения информации в памяти человека. Согласно современным исследований [5. С. 256-257] хранение информации в памяти сопровождается двойным кодированием: образным и вербальным. Отметим, что, хотя в современной психологии данная проблема не нашла до сегодняшнего дня однозначной трактовки бесспорным представляется факт оперирования человеком при построении свой собственной речи и восприятия чужой представлениями языкового порядка. Во французской лингвистике этот тип представлений получил название «языковых представлений» (imaginaire linguistique) [10]. Языковые представления как один из частных случаев представлений в целом оценочны и отражают отношение говорящего к своей собственной, а также чужой речи. Отметим, что эта индивидуальная оценка и индивидуальные языковые представления обусловлены социальными оценками и представлениями, бытующими в обществе в отношении определенной языковой формы. Помимо этого социальная оценка формирует представления о языковой норме и языковой правильности, генерирует выработку прескриптивных норм, формируя и закрепляя в общественном сознании представления об иерархии языковых форм. Вместе с тем, психолингвистические эксперименты, проведенные группой квебекских ученых в 60-ые годы [11], показали, что социально-экономическая интеграция говорящих влияет на оценку говорящими не только эстетических качеств собственного языка, но и формирует социальную оценку этого языка. Востребованность на рынке труда, социально-экономическое благополучие говорящих становятся ведущими критериями социальной оценки языка. Такое отношение к языку современный французский философ П. Бурдьё назвал, «рыночным» [7]. Таким образом, в оценке социумом и индивидуумом определенного языка (языковой формы) тесно переплетаются как представления об эстетических качествах языка, так и представления социо-экономического порядка. Так, социально-политическое и экономическое доминирование англофонов в Канаде с середины 18 века привело не только к социальному обесцениванию французского языка в канадском обществе, его функциональной деградации, образно обозначенной Ж.-Л. Корбейем «анемией квебекского варианта французского языка» [8], но и к усвоению этой отрицательной социальной оценки французского языка самими канадскими франкофонами. Появившееся в лингвистике в связи с этим понятие «комплекса языковой неуверенности» (insécurité linguistique), являясь одним из частных случаев языкового представления в целом, хорошо иллюстрирует это влияние представлений, бытующих в обществе, на представления индивидуальные.

Как отмечалось выше, проблема языкового представления необходимым образом поднимает вопросы иерархии языковых форм, используемых в конкретном обществе, их соотношения с языковым стандартом, вопросы, которые ниже будут рассмотрены на примере квебекского варианта французского языка.

На эпилингвистическом уровне, вопрос иерархии языковых форм в Квебеке тесно связан с социокультурной спецификой функционирования французского языка на североамериканском континенте. Эта специфика определяется, прежде всего, условиями миноритарного положения французского языка в Канаде, а также необходимостью его выживания в условиях постоянной конкуренции с английским.

С другой стороны, и само отношение бывшей метрополии (Франции) к дочерним формам французского языка (бельгийской, канадской, швейцарской и др.) не отличалось до недавнего времени «нежными чувствами». Не секрет, что в течение многих десятилетий описание форм французского языка за пределами Франции опиралось на их сравнение с языковой нормой, разработанной на основе парижской. Специфические условия существования и функционирования, а также разное время распространения французского языка на многочисленных территориях вне метрополии не могли не привести к его пространственному варьированию. Несмотря на эту, казалось бы очевидность, все названные выше варианты, в том числе и квебекский, признавались не соответствующими французской языковой норме, «периферийными», в конечном итоге — ущербными. Иными словами, ранняя концептуализация понятия языковой нормы (языкового стандарта) во французской, да и в целом, европейской лингвистике привела к постепенному признанию исследовательской абстракции «стандартный язык» как единственно верно и полно отражающей язык в целом, а значит, единственно достойной серьезных научных исследований. Вследствие этого, формы речи, не соответствующие общепризнанной норме, стандарту относились к субстандартным и вытеснялись из числа объектов, достойных серьезного лингвистического анализа и постоянного наблюдения ученых, а французский язык стал постепенно ассоциироваться исключительно лишь с его стандартной (парижской) формой. «Идеология языкового стандарта» [13] в итоге способствовала тому, что к началу XX века французский язык стал рассматриваться исключительно как однородное, монолитное явление. Отметим, что большинство теорий языка, разработанных до 60-х годов XX столетия (среди которых, в первую очередь, следует назвать структурализм) «взросло» именно на идее монолитности и однородности языка. Лишь с 60-х годов развивающееся социологическое направление в описании языка способствовало постепенному пересмотру сложившейся концепции языка: из некоей унифицированной абстракции, «языка в себе», он все чаще стал рассматриваться в тесной взаимосвязи с конкретными речевыми практиками различных групп его носителей, а значит как явление разнородное. Однако, как отмечает П. Бурдьё, французский язык и сегодня устойчиво ассоциируется в общественном сознании с иерархически организованной системой узусов, следствием которой выступает признание неравнозначности, подчиненности периферийных вариантов французского языка парижской норме, обесценивающей эти варианты на мировом «языковом рынке» символических ценностей [7]. В силу эпилингвистических особенностей существования, отмеченных выше, в этой иерархической системе узусов квебекскому варианту французского языка в течение долгого времени отводилась низшая ступень. Подобная негативная оценка наряду с двойным комплексом языковой неполноценности, сформировавшимся у квебекцев (как по отношению к англофонам, так и по отношению к франкофонам Франции), способствовали в семидесятых годах выработке в квебекском обществе изоляционистских настроений. Одним из следствий этого положения дел явилась развернувшаяся в квебекском обществе дискуссия о необходимости тщательного изучения и внимательного отношения к региональным вариантам французского языка. Начатые в это время социолингвистические исследования региональных вариантов французского языка за пределами Франции позволили уйти от узко нормативистского подхода и развить новый, дескриптивный подход. Он способствовал отграничению собственно языковых характеристик конкретного варианта французского языка от психосоциальных представлений. В конечном счете, это позволило переосмыслить ценность периферийных вариантов французского языка, как самими говорящими на региональных формах, так и международному франкофонному сообществу в целом. Все чаще лингвисты стали высказывать мнение о необходимости не только описания, но и нормализации вариантов французского языка за пределами Франции. Констатируя сложившееся к настоящему времени положение в области нормализации вариантных форм французского языка, бельгийская исследовательница М.-Л. Моро [14] отмечает, что в ряде франкофонных стран уже имплицитно существуют собственные языковые нормы французского языка. В настоящее время, таким образом, речь идет не о их разработке, а скорее о признании факта их существования, даже если до этого упомянутые нормы не были эксплицитно описаны.

В каком отношении к языковому стандарту французского языка Франции находятся эти недавно осознанные как относительно отдельные национально-территориальные стандарты французского языка?

Квебекский вариант французского языка выявляет сложную и неоднозначную ситуацию двойного языкового стандарта на уровне анализа письменная/устная речь. Известно, что в исторической перспективе устная речь предшествует и постепенно обуславливает появление письменной. Последняя появляется как фиксация устной, т.е. как знаковая система второго порядка. Вместе с тем, дальнейшая эволюция письменной речи показывает, что она все больше тяготеет к самостоятельности и отделению от устной, иными словами, к становлению знаковой системы первого порядка, обуславливающей устную речь [1]. Подчеркивая именно это новое положение письменной речи в современном обществе, французская исследовательница М. Ягелло отмечает, что современный человек все больше стремится говорить так, как будто мысленно пишет [19, c. 48]. Действительно, в современном обществе письменная речь, характеризуясь существенной самостоятельностью, развивает свои собственные речевые жанры и все больше влияет на устную речь. Отметим, что во французском языке как и в большинстве европейских языков, понятие языковой нормы, стандарта разрабатывалось на основе письменной формы речи, ввиду ее большей стабильности, меньшей проницаемости и вариативности, а также лучшей делимитации. В связи с этим устная речь во всех ее быстро меняющихся проявлениях оказывается в позиции подчиненной письменной речи и концептуализируется в большинстве случаев как субстандартная. Отметим, что письменная форма французского языка в Квебеке была ориентирована всегда, включая и настоящее время, на языковой стандарт письменной речи во Франции. Устная же речь, основанная на ряде диалектов центральной и западной части Франции и впитавшая некоторое количество локальных черт в условиях контактирования с английским и индейскими языками, начинает развивать собственное койне, общую устную форму, отличную от парижской, только в 20 веке. Как известно, лингвистический анализ любой устной формы затруднен в связи с ее постоянной изменчивостью. К тому же, норма устной квебекской речи находится в стадии становления, чем еще в большей степени затрудняется ее описание. Тем не менее, попытаемся определить ряд ее черт, которыми она характеризуется в социоисторической преспективе.

Исторические корни современной нормы устной квебекской речи берут начало в диалектах, ввезенных из Франции на североамериканский континент королевскими и церковными служащими, торговым людом. Французский язык Франции в этот период находился лишь в начальной стадии выработки единой языковой нормы. В связи с этим, «экспортированный» французский язык предстает скорее как некая мозаика региолектных форм, среди которых на первом этапе колонизации (в начале 16 века) ведущим коммуникативным средством выступает нормандский диалект, а на втором (17-18 века) – диалекты центральной и западной частей Франции (диалекты регионов Ile-de-France, Poitou, Saintonge, Aunis). Представляется справедливым мнение Ж. Перро, отмечающего, что приспособление к новым природным условиям и тесное взаимодействие с индейским населением в процессе освоения новых пространств, по всей вероятности, довольно быстро способствовали становлению единого койне, отмеченного присутствием индианизмов. Последние стали довольно рано специфическими чертами французского языка на американском континенте [15]. Редкие контакты с Францией, необходимость самостоятельного выживания в абсолютно новых условиях, новый жизненный опыт уже на этом этапе способствуют формированию у первых переселенцев иного, амбивалентного самосознания, сочетающего горячее желание сохранения родной культуры и языка с укреплением чувства своей инаковости, различия по отношению к Франции.

Середина XVIII века отмечена в связи с переходом французских земель Англии полным разрывом с французской культурой и языком-основой. Это проявляется во все большей архаизации французского языка, используемого на североамериканском континенте [2]. Социополитическое доминирование англичан, признание английского языка в качестве официального, изъятие французского из ранее многочисленных официальных контекстов его употребления, преимущественное употребление в деловой сфере и средствах массовой информации английского языка способствуют позиционированию устной формы речи квебекцев как маркера французской идентичности в начавшемся процессе противостояния французской и английской культур в Квебеке. Индустриализация и отток сельских жителей (представленных, в основном, франкофонами — 80% от общего числа населения) в города, где в целях выживания перед ними встает необходимость освоения английского языка, порождают психологическую реакцию языковой неуверенности и, как следствие, провоцируют еще большую социальную и языковую поляризацию квебекского общества. Французский язык рассматривается франкофонами как язык длительной традиции, высокой культуры, являющийся носителем религиозных католических ценностей. В противовес французскому языку английский предстает как язык городов, лишенный корней и традиций, испорченный англиканским материализмом. Этот период ознаменован многочисленными кампаниями в защиту французского языка. Отметим, что словосочетания la langue française, le français, используемые до этого для обозначения французского языка Квебека, все чаще заменяются англичанами сочетаним français canadien (канадский французский), отрицательно коннотируемым англофонами наряду с сочетанием nationalité canadienne-française (канадско-французская национальность). В 1839 году лорд Дюргейм следующим образом описывает франко-канадцев: «Даже если бы мы могли, обязаны ли мы заниматься этой франко-канадской нацией? Я не знаю более неполноценного народа. Язык, законы и характер североамериканского континента должны быть английскими. Любая нация, кроме английской, является неполноценной…»* [16, c. 107]. Преимущественное использование французского языка в среде сельских жителей в ситуациях устного, неформального общения закрепляет его социальную и стилистическую маркированность как народной формы речи — français populaire. Отметим, что сочетание français populaire включает как количественный, так и качественный, аксиологический критерии. В количественном плане français populaire обозначает то, что относится к речи большинства говорящих. Аксилогическая составляющая français populaire может быть раскрыта, по мненинию Ф. Гадэ [9], в его сопоставлении с понятием «стандарта», «нормы» при помощи дихотомических стилистических признаков высокий/низкий, изысканный/простой, тонкий/грубый, редкий/общепринятый. Таким образом, применительно к квебекской форме устной речи, le français, le français canadien обозначает в этот период речевую форму, маркированную стилистически (общепринятая, простая, разговорная, подчас грубая речь большинства населения) и социально (ее носителями выступают крестьяне). Эти черты français canadien, практически полностью сближающие его с français populaire (просторечием, в его традиционном понимании в русской лингвистической традиции), сохраняются до середины XX века. В общественном сознании, сначала англичан, а в последствии и франкофонов, français canadien постепенно приобретает отрицательное коннотативное значение «низкий, неполноценный».

Произошедшие в 60-ые годы XX столетия серьезные изменения в социально-политической жизни Квебека способствовали радикальному пересмотру статуса французского языка в квебекском обществе [2, 3]. Признание французского языка официальным, определение основных направлений языковой политики, проводимой правительством Квебека, позволили выработать ряд конкретных мер по укреплению нового социального положения французского языка. Какими языковыми средствами должна выражать себя новая квебекская идентичность? Этот вопрос стал одним из самых обсуждаемых в данный период. Начатые еще в начале двадцатого столетия дискуссии в литературной среде подготовили квебекское общество к признанию квебекского варианта французского языка (le français québécois) как основного средства самоидентификации франкофонов Квебека. Что же представлял собой квебекский вариант французского языка в этот период? Как следует из предыдущего рассмотрения, его литературно-письменная форма, основанная на литературно-письменной норме Франции, не могла стать выразителем квебекской идентичности. Устная речь была представлена двумя разновидностями: сельским просторечием (français populaire) и городскими формами речи, обозначаемыми словом joual (жуаль от фр. cheval) подвергшимися существенной английской ассимиляции на всех уровнях языка: фонетическом, лексическом, морфонологическом. Самым известным, пожалуй, в это время становится жуаль, язык города Монреаля, стилизованный в пьесе М. Трамбле «Невестки»(Michel Tremblay « Les belles-Soeurs», 1965). Громкий успех пьесы в 1968 году выводит жуаль на авансцену всех дискуссий о квебекском варианте французского языка. Попытки объявить его маркером квебекской идентичности не встретили одобрения в франкофонном обществе Квебека, обнаружив со всей очевидностью различные направления по обустройству (aménagement) французского языка в Квебеке. В качестве первоочередных были выдвинуты следующие задачи: улучшение качества квебекского варианта французского языка – français québécois, его освобождение от английских заимствований, разработка стандартных форм письменной и устной речи. Как отмечает ряд исследователей [6, 12, 17, 18], определение конкретных параметров квебекской нормы вызывает сложности в методологическом, научном, а также идеологическом планах. Вопросы определения языковой нормы связаны с предпочтениями этическими и политическими, а также c ответственностью за сделанный выбор, которую несут как исследователи, так и государственные институты, вовлеченные в процесс разработки и (или) кодификации языковой нормы.

В заключение отметим, что духовная и материальная жизнь носителей любого языка объективируется и осмысляется в единицах языка. Они становятся своеобразными свидетельствами бытия народа в конкретные отрезки Пространства-Времени и образуют прожитую, пережитую, переживаемую, а значит живую ткань его истории. Истекшее время показывает, что разрабатываемый сегодня в Квебеке вариант французского языка, направлен на отображение социокультурной специфики квебекского общества в ее сочетании с солидными традициями языковой нормы Франции.

Каталог: file
file -> Истоки и причины отклоняющегося поведения
file -> №1. Введение в клиническую психологию
file -> Общая характеристика исследования
file -> Клиническая психология
file -> Валявский Андрей Как понять ребенка
file -> К вопросу о формировании специальных компетенций руководителей общеобразовательных учреждений в целях создания внутришкольных межэтнических коммуникаций
file -> Русские глазами французов и французы глазами русских. Стереотипы восприятия

Поделитесь с Вашими друзьями:

Николай Стариков 16 февраля 2016


Николай Стариков

Николай Стариков 16 февраля 2016

Видео http://poznavatelnoe.tv/starikov_2016-02-16

Собеседники:

Николай Стариков — писатель, http://nstarikov.ru/

Артём Войтенков — Познавательное ТВ, http://poznavatelnoe.tv/

Артём Войтенков: Добрый день, Николай Викторович. Мы давно с вами не встречались и соответственно у меня к вам несколько вопросов. Первое. У вас на сайте размещена статья по выборам, так как вы хотите баллотироваться уже в официальные органы власти, а не быть просто писателем и общественным деятелем. Вы написали про то, что не хотите баллотироваться в Государственную Думу как одномандатник. Почему, с чем связано ваше решение?

Николай Стариков: Добрый день. 2016-ый год отличается от предыдущих выборных лет, в которых участвовала «Партия Великое Отечество» именно выборами в Государственную Думу. Сейчас мы активно готовимся к сбору подписей, идёт большая работа. И здесь одно из важнейших мест это, конечно, выбор стратегии. И здесь есть несколько точек зрения, которые я хотел бы обсудить.

— Первая точка зрения говорит, что нужно попадать в Государственную Думу любым способом.

— Вторая точка зрения говорит о том, что партия — это, прежде всего, доверие. И на самом деле наибольший актив и любого политика и любой политической партии — это доверие избирателей. Но в первую очередь — это доверие партийных товарищей.

На сегодняшний момент в «Партию Великое Отечество» написало заявление около чуть больше 50 тысяч человек. И представьте ситуацию: меня на съезде партии коллеги наделили высоким доверием — я лидер партии. Если я буду баллотироваться в одномандатном округе, это сразу даст нашим коллегам партийным, сигнал о том, что наш партийный список может и не пройти в Государственную Думу. Потому что задача здесь стоит сложная, нужно собрать большое количество подписей, это сложная процедура, они должны быть потом признаны действительными. Одним словом — большая работа требуется для этого.

На мой взгляд, если я буду баллотироваться в одномандатном округе, это плохо скажется на моральном климате в партии. При этом я не отрицаю возможность других членов «Партии Великое Отечество», наших сторонников баллотироваться в одномандатных округах при максимальной нашей поддержке. Мне кажется, что лидер партии в данном случае должен быть примером. Это значит, что если партийный съезд вновь меня своим высоким доверием наделит, я возглавлю список «Партии Великое Отечество». Если коллеги решат по-иному, я займу любую другую позицию, которая будет съездом партии определена. Но мне представляется, что это именно так должно быть.

Мы с вами огромное количество политических сил видели, которые вели себя очень-очень неприглядно. Я уже не говорю о тех партиях, которые собирались только под выборы, а потом исчезали сразу после выборов. Вспомните: «Наш дом — Россия», ещё какие-то избирательные объединения, которые были когда-то разрешены законодательством. Но сегодняшние большие думские партии ведут себя не очень, скажем так, достойно по отношению к своим избирателям — очень много им обещают, потом очень мало что-либо делают. Поэтому доверие со стороны избирателей, оно должно начинаться с самых, что называется, мелочей.

Поэтому я считаю, что я, как лидер партии, не имею морального права баллотироваться в одномандатном округе. И поэтому все свои силы я вместе с моими коллегами приложу к тому, чтобы партийный список наш был зарегистрирован, чтобы мы не просто участвовали в выборах, показали достойный результат, и в Государственной Думе 2016-го года появилась фракция «Партии Великое Отечество». Если к ней добавится ещё какое-то количество одномандатников, которые в других округах сумеют победить, это будет прекрасно. Но мне кажется, что позиция должна быть именно такая, и эту позицию я в статье, о которой вы говорите, Артём, изложил.

Артём Войтенков: А можете подробно объяснить для тех, кто не очень разбирается в этой системе выборов, в чём отличие между тем, что вы идёте как по округу, и вы идёте по партийному списку?

Каталог: sites -> default -> files -> text -> rtf
rtf -> Разговоры о жизни 2
rtf -> Геополитика Большой Игры
rtf -> Постпозитивизм в международных отношениях
rtf -> Работа или рабство?
rtf -> Послушные и безвольные
rtf -> Ольга Четверикова – кандидат исторических наук, доцент
rtf -> Лекция о принципах либерализма и их применении в международных отношениях
rtf -> Материя, информация, мера
rtf -> Бриллиант предназначения

Поделитесь с Вашими друзьями:

Афанасьев ю


АФАНАСЬЕВ Ю. Н. *

ФЕНОМЕН СОВЕТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

* Афанасьев Юрий Николаевич, доктор исторических наук, ректор Российского Государственного гуманитарного университета, академик РАЕН, профессор.

Данная статья представляет собой журнальный вариант введения к книге «XX век. История России». М., 1996.

Традиционные размышления о загадках или феномене русской истории дополнились в последние годы напряженными дискуссиями о феномене советской историографии. И хотя полемическая острота оценок, типичная для первых лет «перестройки», сменилась в последнее время более внимательным и осторожным анализом истории отечественной исторической науки, мы еще только приступаем к многотрудной работе: необходимо распутать множество узелков, составляющих историографическое полотно, сотканное за предшествующие десятилетия советской эпохи.

На сегодняшний день достаточно четко обозначились и реализуются несколько подходов к анализу и оценкам советской историографической традиции.

Согласно одному из них, советская историография на протяжении семидесяти лет развивалась по восходящей. Опираясь на марксистские идеи, она смогла якобы успешно избежать кризиса, в котором оказалась мировая историческая мысль на рубеже XIX—XX вв., самоутвердилась как наиболее передовое научное направление и последовательно решала крупнейшие теоретические, методологические и конкретно-исторические проблемы. Опыт и достижения отечественной историографии получили признание и поддержку многих передовых представителей зарубежных исторических школ 1. Правда, сторонники данной точки зрения допускают, что поступательный процесс развития не был избавлен на отдельных этапах от недостатков. Наиболее существенные из них были следующие: сталинская версия интерпретации марксизма-ленинизма привела к определенному снижению уровня исследований, к теоретической дезориентации целого ряда исследователей 2; издержки партийного руководства наукой выразились в многочисленных запретах, ограничениях на работу с архивными материалами, в жесткой регламентации контактов с представителями зарубежной историографии 3; исторические труды нередко оказывались идеологизированными, зависели от политической конъюнктуры 4. Но даже эти недостатки не исключают подлинной научной значимости всего того, что было достигнуто на предшествующих этапах развития историографии. Для приверженцев данной версии характерны резкое противопоставление ленинского (20-е гг. ) и сталинского периодов в развитии науки, подчеркивание особого значения решений XX съезда КПСС и сожаление, что критика воздействия культа личности на историческую науку не была максимально последовательной 5.

Для другого подхода свойственно признание необходимости дифференцированного отношения к советской историографии. Сложились и определенные варианты подобной дифференциации. Например, негативные проявления в разной степени затронули различные отрасли исторической науки, в частности, отмечается, что многие беды исторической науки советского периода проистекали из привилегированного положения истории партии, в то время как другие направления, особенно связанные с изучением проблематики дооктябрьского периода, развивались достаточно плодотворно . Кроме того, по мнению сторонников вышеназванного подхода, необходимо в каждом конкретном случае учитывать, что в исторических исследованиях искажено, деформировано, а что и по сей день отвечает строгим критериям научности. На деле же, как мнепредставляется, часто все сводится к оценкам историографической практики по принципу «с одной стороны — с другой стороны» 7.

Наконец, можно выделить и более радикальный подход к оценке развития историографии в Советской России, в рамках которого ставится вопрос, в какой мере историография отвечала (и отвечала ли вообще) требованиям научности, имея в виду не только современные представления о науке, но и представления 20—70-х гг. Причем, если в 1985—1986 гг. о глубоком внутреннем кризисе советской историографии говорили и писали преимущественно публицисты и творческая интеллигенция (достаточно вспомнить, например, высказывание Р. Быкова в интервью о докторах «фальсификаторских наук»), то в последние годы подобная позиция получила широкое распространение и среди профессиональных историков 8.

Тем не менее, несмотря на многообразие существующих подходов, есть между ними нечто общее: преобладание аксиологических характеристик советской историографической традиции над углубленным анализом существа проблемы. Это затрудняет понимание самого феномена советской историографии.

Исследование советской исторической науки как феномена предполагает ее постижение в двух разных (хотя и взаимосвязанных) измерениях. Первое — место, роль и основные функции исторической науки в советском обществе. Такое измерение можно определить как внешнее по отношению к историографии. Здесь первостепенными оказываются проблемы соприкосновений, взаимообусловленности двух сущностей — науки и общества и взаимоотношений между ними. Второе измерение — внутренняя жизнь и состояние самой науки, ее структура, правила, предпочтения, тематика, методика, стиль.

В предлагаемой вниманию читателей статье предпринимается попытка хотя бы кратко ответить на вопрос: что собой представляла советская историография с точки зрения двух этих измерений, в чем ее феномен. При этом я не ставил перед собой задачу всесторонне и подробно охарактеризовать все аспекты данной проблемы, поскольку это невозможно сделать в рамках одной статьи. Естественно, что вне рассмотрения осталось множество сюжетов, в частности, таких, как состояние исторической науки, ее провалы и достижения по каждому направлению исследований — в области балканистики, востоковедения, древней, и средневековой России; уровень разработанности тех или иных проблем, личный вклад ученых (Е. В. Тарле, А. 3. Манфреда, С. Д. Сказкина, В. Т. Пашуто и др. ) и т. д. Все это — темы специальных исследований.

С конца 80-х гг. историки не раз пытались осмыслить специфику взаимоотношений между властью и наукой в условиях господства коммунистической идеологии и коммунистического режима. «Перед нами, — отмечает автор одного из наиболее фундированных по этой теме исследований, — беспрецедентный в истории человеческой культуры феномен репрессированной науки… Объектом репрессий оказалось научное сообщество в целом, его ментальность, его жизнь во всех ее проявлениях. Речь должна идти не только о репрессированных ученых, но и о репрессированных идеях и направлениях, научных учреждениях и центрах, книгах и журналах, засекреченных архивах» 9. 147

Итак, репрессированная наука. Такое ее определение в тоталитарном обществе стало сегодня общеизвестным и, можно даже сказать, почти общепризнанным. Реже раскрывается другая сторона характеристики исторической науки: будучи репрессированной, она и сама стала мощным средством репрессий. Фальсифицируя историю, деформируя сознание, насаждая мифы, историческая наука наряду с сугубо репрессивными органами подавляла, уничтожала, принуждала. Эта сфера активного функционирования исторической науки не менее значима при определении ее места и роли в советском обществе. Иными словами, она не только страдала, но и заставляла страдать.

Но какой бы общей не виделась нам подобная характеристика советской историографии, вполне очевидно, что это лишь один срез, один пласт проблемы. Сегодня не менее важно показать, что советская историческая наука (как наука в целом!) была органической, составной частью советской общественно-политической системы. Именно данное обстоятельство, будучи наиболее существенным, предопределило как многие внутренние процессы историографии, так и специфику взаимоотношений между историографией и другими государственными и общественными институтами.

Отношения любой власти с собственными научными институтами всегда в той или иной степени конфликтны. Если власть не может не стремиться к стабильности сложившихся отношений, то научная мысль так же не может не рваться из любых рамок зависимости и жесткого упорядочения. Не случайно поэтому в истории европейской цивилизации еще на заре средневековья возникает такой своеобразный феномен культуры, как университет. Первоначально университеты унаследовали известную функцию монастырей — ученичество и просвещение. К мнениям, исходившим из университетов, обычно прислушивались — так к камертону прислушивается музыкант, настраивающий свой инструмент. Но для того чтобы выполнять эти общественно необходимые функции, университет должен был сформироваться как особый мир, со своими внутренними законами, построить собственные отношения с государством на принципах автономии.

Идея автономности науки возникла как следствие достаточно высокого уровня развития государства и общества, как результат необходимого компромисса между государством, обществом и представителями науки. В России принцип автономности университетов вырабатывался и в определенной мере реализовывался в ходе реформ 60—70-х гг. XIX в., но уже в 80-х гг. — период александровской стабилизации — был существенно ограничен, а при советском режиме полностью ликвидирован.

Тоталитаризм как принцип организации общественной жизни исключает самую возможность компромисса. Поэтому автономное существование и университетов, и науки в целом в тоталитарном обществе невозможно. Наука и ее институты могут существовать лишь в той мере, в какой они становятся составной частью системы. Государство поддерживает лишь те сферы науки, которые непосредственно удовлетворяют его первоочередные потребности. Не случайно при тоталитарном режиме в привилегированном положении оказываются отрасли научного знания, обслуживающие идеологию и военный комплекс, а все остальные, даже точные науки, поддерживаются лишь в тех границах, в которых они сопряжены с отраслями, работающими на войну. Историческая же наука с первых дней установления политической власти большевиков попала в число привилегированных научных дисциплин. Такая избирательность новой власти опиралась на глубокие прагматические основания.

Захватив политическую власть, партия большевиков не имела устойчивой поддержки в массах. Зато в неограниченных возможностях властвования ее лидеры были убеждены вполне. Естественно, что заставить людей поверить в закономерность своей победы большевики намеревались, в первую очередь, с помощью оружия. «… Диктатура предполагает и означает состояние придавленной войны, состояние военных мер борьбы против противников пролетарской власти. Коммуна была диктатурой пролетариата, и Маркс с Энгельсом ставили в упрек Комму-148 не, считали одною из причин ее гибели то обстоятельство, что Коммуна недостаточно энергично пользовалась своей вооруженной силой для подавления сопротивления эксплуататоров», — отмечал Ленин 10. Большевики учли этот урок и уже с первых дней сделали все, чтобы никто не смог упрекнуть их в неудовлетворительном использовании вооруженной силы. Однако ограничиться лишь подобной констатацией, рассуждая о месте исторической науки в советском обществе, значило бы, на мой взгляд, существенно упростить проблему а еще точнее — исказить ее.

В самом деле, если допустить, что насилие как наиболее универсальный, охватывающий и духовную сферу общества, способ властвования, можно исчерпывающе объяснить злонамеренным к нему пристрастием большевиков или какими-то их патологическими отклонениями то это значит свести объяснение к сугубо личностным, субъективным обстоятельствам. В конце концов любые человеческие деяния объясняются субъективными мотивами. Но ведь и сами мотивы, в свою очередь, нуждаются в объяснении. Если же переместиться в эту плоскость, то надо будет заглянуть в доктринальные основания большевизма.

Здесь придется сделать довольно пространное отступление и, прежде чем ответить на вопрос, как историческая наука и — в более широком плане — определенное историческое сознание внедрялись в советскую систему, попытаться выяснить, почему в этой системе отводилось особое, можно сказать, важнейшее место идеологическому фактору вообще и истории, в частности.

К моменту выхода Ленина на политическую сцену на рубеже веков русская политическая мысль и освободительное движение имели уже длительную и богатую историю. На разных этапах этой истории ставились и иногда решались разные теоретические и политические вопросы: о сельской общине, роли личности в истории, стихийности и сознательности в революционном движении, новых людях, государстве и обществе, роли петровских реформ, сущности крепостничества и т. д. Некоторые вопросы со временем теряли свою остроту и актуальность, но были и такие, разрешение которых с течением времени лишь усложнялось. И среди них, на мой взгляд, наиболее важным и всеопределяющим оставался вопрос о своеобразии исторического развития России.

Первым этот вопрос поставил П. Я. Чаадаев в «Философических письмах», опубликованных в «Телескопе» в 1836 г. Потребность перемен в русской жизни тогда с новой силой обострила тему русской «самобытности», «русской идеи», «русских начал». А. С. Пушкин в стихотворении «К Чаадаеву» писал: «Мы ждем с томленьем упованья/Минуты Вольности святой… »

Никто, пожалуй, ни до, ни после Чаадаева не смог так страстно, с такой горечью и любовью выразить и того, что «Россия заблудилась на земле», что «мы ничего не восприняли из преемственных идей человеческого рода», и вместе с тем того, что удел России — «дать в свое время разгадку человеческой загадки» 11. Идеи Чаадаева об истории России, о ее всечеловеческом призвании определялись провиденциализмом этого христианского философа. Универсализм Чаадаева, свобода от узкого национализма, «устремленность к небу — через истину, а не через родину» делают его современным мыслителем и в наши дни. Что же касается вопроса о типе исторического развития России, то Чаадаев пробудил к нему дополнительный интерес, сделал заметный шаг в его осмыслении, но окончательного ответа не дал. Историческое движение, в котором отведено место и России, все еще представлялось ему как шествие гуськом, хотя и с отставанием одних стран, и с забеганием вперед других.

Первым, кто поставил вопрос по-иному, а именно о русском типе истории, был А. И. Герцен. После революции в Европе он пришел к заключению, что социалистическая перспектива в рамках алгебры западноевропейской истории исчерпана. Европейский тип исторического развития Герцен определил как синхронический: экономические, социальные, политические изменения и движения общественной мысли здесь происходили в одном ритме, взаимообусловленно. Подъем экономики сопровождался созреванием гражданского общества, 149 социальным размежеванием, что повлекло за собой поляризацию сил в обществе. Но события 1848 г. не привели к утверждению социалистической перспективы в Европе. Следовательно, полагал Герцен, синхронический тип развития оказался тупиковым и «история, по-видимому, нашла другое русло» — в России. «Европа не разрешила противоречия между индивидуумом и государством, но она поставила этот вопрос; Россия тоже не нашла этому решения. Именно перед лицом этой проблемы начинается наше равенство» 12. И далее, писал Герцен, «естественно, возникает вопрос, должна ли Россия пройти через все фазы европейского развития или ей предстоит совсем иное революционное развитие? Я решительно отрицаю необходимость подобных повторений. Мы можем и должны пройти через скорбные, трудные фазы наших предшественников, но так, как зародыш проходит низшие ступени зоологического существования» 13.

Отличный от европейского асинхронный тип исторического развития России Герцен усматривает не только в возможности пропустить некоторые фазы, но и в иной динамике субъективного и объективного, современного и традиционного. На Западе утвердилась частная собственность на основе отрицания традиционного первобытного коммунизма. Этот процесс сопровождался зарождением и развитием социализма как общественной мысли. В России же первобытный социализм сохранился в виде сельской общины. Другими словами, объективная ситуация для восприятия социализма оказалась в России подготовленной и вместе с тем не соответствующей существующему политическому и социальному застою. Следовательно, возможное соединение западной и социалистической мысли как силы субъективной и как продукта высокого исторического развития и российской сельской общины как силы объективной, но пока что препятствующей исторической динамике явилось залогом дальнейшего продолжения восходящего исторического развития. Асинхронный тип и есть то новое русло, которое нашла для себя история в России. Тонкий слой образованного меньшинства выступит в роли соединительного звена между европейской общественной мыслью и русской сельской общиной. Но как и что при этом надо делать? С помощью какого механизма можно было бы приобщить Россию, как полагал Чаадаев, к «историческому человечеству»? У Герцена мы ответа не находим.

Этими же вопросами был озадачен всю свою жизнь Н. Г. Чернышевский. Наиболее полные ответы на них он попытался дать в романе «Что делать?» (1863)14. Отметим, несколько забегая вперед, что Чернышевский «перепахал» Ленина именно своим ответом на вопрос, что делать для того, чтобы русский народ смог вырваться из «круга истории», по которому он, по словам Чаадаева, вынужден был ходить, вместо того чтобы быть в истории.

Главное, что не давало возможности русскому народу вырваться из самодержавной системы (по мнению не только Чернышевского, но и многих других мыслителей), — отсутствие гражданского общества, государственная монополия на любое действие, исключающая какую бы то ни было автономию.

Так повелось еще со времен Московского царства (здесь всего уместнее сослаться на известные изыскания В. О. Ключевского), когда установилась всеобщая государственная повинность, а люди были поделены на две части: одни несли эту повинность лично — дворяне, их челядь, военные, администрация; другие — своим достоянием, выплачивая налоги и подати, — почти все крестьяне и рядовые горожане. В отношении свободных и государственных крестьян роль уполномоченных государства по сбору податей и наложению повинностей выполняли деревенские общины, а в отношении крепостных — помещики. Но и сами дворяне — бояре, московские служилые люди, удельные князья и их дружины, т. е. все высшие слои общества, были закабалены еще больше, чем низшие. Они были слугами, холопами царя. Другими словами, они были и деспотами, и подданными одновременно.

Перечисляя основные элементы, образующие порочный круг русской истории, Чернышевский на первое место выводил, разумеется, крепостничество, но только лишь как одну из ее составляющих. А наряду с крепостничеством — слабость 150

народной энергии, непривычку частных людей к инициативе, их подавление государством. Очерченный Чернышевским порочный круг: «всемогущее государство — подданные, лишенные инициативы», гарантировал постоянное воспроизводство системы. Даже проводимые реформы (как петровские, так и реформы 60-х гг. XIX в.) не разрывали этот круг, а, наоборот лишь модернизировали режим с целью его сохранить, усилить в ходе изменений. Отсутствие социального пространства за пределами «государственной пользы» восполнялось в России иными реальностями — азиатчиной и самодурством: с одной стороны — угодливость, уступчивость, раболепство и бессилие, а с другой — произвол, полное бесправие, насилие.

Элементами все того же порочного круга стали: вертикальное устройство системы, наличие общности интересов: когда все в качестве подданных сознают себя индивидуально включенными в вертикальную «иерархию самодурства». Постоянное самовоспроизводство системы свидетельствовало, по мнению Чернышевского, о недостаточности стихийного развития, что являлось исторической спецификой России.

Какой же выход? Поскольку Россия в силу ее исторической специфики превратилась, по выражению Добролюбова, в «печальное кладбище человеческой мысли и воли», она не может, полагал Чернышевский, в ходе стихийного развития выйти на путь, по которому шла Европа. Для того чтобы Россия встала на путь раскрепощения, необходимо предварительное условие — создание политического пространства, отвечает Чернышевский на им же самим поставленный вопрос «что делать?» Как это сделать? С помощью новых людей и… может быть, профессиональных революционеров. Они должны быть внутренне раскрепощены — уже не подданные, а граждане. Им предстоит пойти во все слои общества, чтобы создать требуемую политическую атмосферу.

Почему же Ленин, по-своему отвечая в 1902 г. на вопрос «что делать?», никогда не уточнял, что из всего наследия русской демократической мысли он выделил именно идеи о своеобразии типа исторического развития России, о том, что ей не присущ «естественный путь» и еще до образования классов надо создать политическое пространство; и наконец, самое главное — на это будут способны люди, которые смогут вырваться из системы, освободиться от нее и внести извне политическое сознание в (недифференцированный, неструктурированный, как сказали бы мы сегодня) социум? Почему же он никогда не уточнял, что особо оценил именно эти идеи?

Для этого, на мой взгляд, были серьезные основания. Неизменной и постоянно присутствующей в мыслях и действиях Ленина оставалась лишь идея отвержения «естественного пути» России, исправления «недостаточности» русской истории. Но эта идея, если смотреть на нее сквозь призму преемственности в русской демократической антидеспотической мысли, дала в процессе ленинских действий такие побеги, что ему самому пришлось воздерживаться от объяснения ее родословной.

Когда Герцен, Добролюбов, Чернышевский думали о раскрепощении, они имели в виду прежде всего и главным образом освобождение личности. Само раскрепощение они мыслили как дело долгое и трудное, на которое уйдут «десятки, может быть, сотни лет» 15. Что же касается социализма, то он у Чернышевского вообще за пределами реальности. Это всего лишь сон, фантазии, утопия. Много нюансов существует и в отношении таких людей, как Рахметов. Он «особенный человек», профессиональный революционер. По Чернышевскому, такие, как он, не просто забавные, смешные люди, но люди опасные («не следуйте за ними»)16. По сути, они и самодержавный режим близки генетически.

Понятно, почему Ленин предпочитал не вдаваться во все эти и другие подобные тонкости русской демократической мысли. Если бы он когда-нибудь открыто сослался на них, то вынужден был бы сказать, что конкретно связывает его с русской домарксистской демократической мыслью и чем объясняется его избирательность по отношению к ней. Но в таком случае Ленину пришлось бы долго доказывать еще и свою марксистскую ортодоксальность. 151

С верностью же Ленина марксизму — свои проблемы. Если бы Ленин оставался последовательным марксистом, он должен был бы, говоря об условиях успешного развития освободительного движения, придерживаться бесспорных марксистских политических установок. Например: возглавит освободительное движение рабочий класс, поскольку только ему дано самой историей уверенно смотреть в будущее и не бояться последствий этой борьбы. У рабочего класса нет причин извращать факты, искажать действительность, так как в настоящем ему нечего терять, а в будущем он завладеет всем, что ему положено по праву. Чистота идей рабочего класса, соответствие его коллективного разума и основного вектора истории — не божий дар, а всего лишь отражение экономических и социальных условий, его места в обществе. Убеждение и мысли каждого человека определяются положением класса, к которому он принадлежит, и могут стать иными с изменением этого положения. Задача революционеров — способствовать смене объективных обстоятельств, «положения», рабочий же класс сам осуществит свою историческую миссию.

Тем не менее примерно с 1902 г. Ленин говорит и доказывает нечто совершенно противоположное. Рабочий класс, по его мнению, не способен самостоятельно подняться до сознания своего исторического предназначения. Даже активное участие в классовой борьбе не ведет стихийно к выработке его политического сознания. Ленин, по существу, отрицает классовую обусловленность мыслей и поступков пролетариата. Отсюда и его вывод: только партия может внести социалистическое сознание в рабочий класс. Другими словами, стихийность истории не преодолевается сама собой, объективно; недостаточность такой истории восполняется субъективно — марксистской партией 17.

Со временем идея исторической необходимости все заметнее тускнеет в работах Ленина, уступая место обоснованию значения субъективного фактора, политического действия. Вместо прежней марксистской четкости («в России утвердился капитализм», «русское государство — буржуазное», «рабочий класс возглавит революционное движение» и пр.) все чаще фигурируют расплывчатые, характерные для домарксистского русского политического словаря понятия: «азиатство», «варварство», «европеизация», «все слои общества».

Что же касается вопроса о месте и роли партии в классовой борьбе, в революции, в обществе, то и здесь взгляды Ленина постоянно и в строго определенном направлении меняются. Сначала Ленин доказывал, что партия возникает в ходе классовой борьбы, затем — что она предшествует этой борьбе. Сначала он считал задачей партии «помогать» и «содействовать», затем — «воздействовать» и «руководить», а еще через какое-то время — компенсировать недостаточность русской истории, взять под свою опеку все общество.

Итак, на вопрос «что делать?» Ленин ответил: надо выправить специфику русской истории за счет создания в ней силами партии недостающей политической сферы. Оставалось ответить на вопрос «как это сделать?» И ответ был найден.

В 1903 г. на съезде Российской социал-демократической рабочей партии, когда разгорелся спор об устройстве партии на основе демократического централизма, о пределах централизации и иерархизации, делегат Посадовский спросил: не является ли позиция Ленина и его сторонников, настаивающих на том, чтобы революционное ядро партии обладало абсолютной властью, противоречащей основным свободам, которые они сами же провозглашали? Не будут ли при такой иерархической дисциплине нарушены минимальные гражданские свободы, например, неприкосновенность личности? 18 — Ответил Г. В. Плеханов: «Salus revolutia suprema lex» (благо революции — высший закон) 19.

Сам Плеханов вскоре от этого положения отказался, но Ленин принял его как руководство к действию. Поначалу как временное: для того чтобы реализовать великие социалистические идеи в не подготовленной еще для них среде, не существует никаких иных средств, кроме насилия, смертных приговоров, абсолютного подавления личностных различий. Но все это необходимо лишь в переходный период для преодоления сопротивления противника. 152

Сугубо техническое, на первый взгляд, правило развилось в конце концов в мощнейшую для XX в. философию действия: ленинский ответ на вопрос «как делать?», т. е. как партия должна активизировать рабочий класс, сводился, по существу, к тому, что надо не освобождать его от прежних цепей, не избавлять от традиционных предрассудков и ложных ценностей, а установить для него иную, более соответствующую потребностям времени систему ограничений и правил поведения. Значение новой системы идейных установок и ограничений будет определяться уровнем дисциплинированности, сплоченности, организованности рабочих. Создать такую систему должны, во-первых, специальные политические организации и соответствующие социальные, экономические структуры, во-вторых, определенный набор идеологических установок, понятных каждому коротких лозунгов, ценностных ориентиров, идеалов, например, вера в воплощение счастливой жизни на Земле. Когда эти ленинские принципы реализуются, например, в чеканной формуле Сталина: «Писатели — инженеры человеческих душ», или в настойчивых повторениях основоположника социалистического реализма М. Горького: культура — это насилие, или в лаконичных статьях морального кодекса строителя коммунизма, или в судебных решениях на основе революционной целесообразности, наконец, в стихах: «единица — ноль, единица — вздор… » и т. д., — только тогда станет очевидной грандиозность ленинского замысла, заложенного в его ответах на вопросы «что делать?» и «как делать?» Ленинский план сводился к тому, что необходимо организовать все население России в интересах партии, призванной осуществить историческую миссию — спасение человечества. Ради этой апокалипсической цели будет необходимо всех участвующих в ее достижениях обратить в сверхъестественную веру, которая к тому же воспринималась бы ими как научное, рациональное, светское учение, вобравшее в себя все нереализованные устремления человечества, все лучшие идеалы европейской культуры. Хотя, по сути, это учение не может быть ничем иным, как модернизованной религией XX в.

В этом смысле ленинская работа «Что делать?» предстает грандиозным сценарием всей трагической советской истории. Не классы, не социальные группы и не личности как сознательно действующие, самостоятельный субъекты истории, а массы как объект воздействия партии и как опора и основа всех тоталитарных режимов.

Основная черта задуманного социального эксперимента, который с величайшим, можно сказать, планетарным размахом реализовался и потерпел крах в XX в., — иррационализм. В статье Н. А. Бердяева «Религиозные основы большевизма», в частности, отмечается: «Я думаю, что сами большевики, как это часто бывает, не знают о себе последней правды, не ведают, какого они духа. Узнать же о них последнюю правду, узнать, какого они духа, могут лишь люди религиозного сознания, обладающие религиозным критерием различения. И вот, я решаюсь сказать, что русский большевик — явление религиозного порядка, в нем действуют некие последние религиозные энергии, если под религиозной энергией понимать не только то, что обращено к Богу. Религиозная подмена, обратная религия, антирелигия — тоже ведь явление религиозного порядка, в этом есть своя абсолютность, своя конечность, своя всецелость, своя ложная, призрачная полнота. Большевизм не есть политика, не есть просто социальная борьба, не есть частная, дифференцированная сфера человеческой деятельности. Большевизм есть состояние духа и явление духа, цельное мироощущение и миросозерцание» 20

Задача воспитания всего населения страны в «духе социализма» становилась не только общепартийной, но и общегосударственной по мере того, как партия большевиков, захватившая власть, все больше утрачивала черты партийности и все больше сращивалась с государственной системой. Очень скоро поэтому ока-153

залось возможным обрушить не только всю мощь аппарата правящей партии, но и всю силу государства на решение поставленных задач. И в этой связи историческая наука, как и другие отрасли гуманитарного знания, стала рассматриваться прежде всего в качестве инструмента государственной политики. Ей обеспечивалась государственная поддержка лишь в той степени и в тех традициях, в которых она была способна выполнять соответствующие инструментальные функции.

Уже в таком оформлении приоритетов оказались заложенными многие элементы будущей советской историографической традиции, определены ее важнейшие признаки.

До драматических событий 1917 г. российская историческая мысль развивалась в едином европейском историографическом пространстве. Сохраняя свое собственное лицо, она говорила на одном с европейской исторической наукой языке. Более того, российская историческая мысль в ряде случаев заметно влияла на исторические представления в мире. Идея Н. Я. Данилевского о культурно-историческом типе как основе цивилизационного процесса оказала воздействие на О. Шпенглера и через него на значительную группу авторов, усилиями которых стала закладываться историографическая традиция исторической цивилистики. Не менее плодотворными оказались идеи Н. А. Рожкова о сути и содержании социальной динамики, повлиявшие не только на формирование политической социологии, но и на становление социальной истории. В формировании культурологических подходов к изучению истории в немалой степени заслуга идей П. Н. Милюкова о первичном и вторичном в культуре и о принципах взаимодействия культур.

Глобальные социальные потрясения начала XX в. оказали воздействие на историческое знание прежде всего тем, что выдвинули в центр научных поисков новые проблемы о характере, глубине, масштабах этих потрясений. Не случайно стали интенсивно развиваться такие новые научные направления, как социальная и историческая психология, историческая демография, социальная и экономическая история, духовная жизнь общества. Одновременно в числе приоритетных и наиболее актуальных проблем оформляются такие, как человек и общество, власть и массы, война и революция, общество и государство. Их масштабность оказала влияние и на разработку новых тем, и на формирование новых научных направлений, школ, и на развитие теоретических основ исторических исследований, и на складывание нового языка исторической науки, в которой ключевыми становятся понятия «компромисс», «конвергенция», «реформизм». Если же учесть, что все эти перемены происходили в тесной связи с кардинальными изменениями в представлениях о природе, о принципах взаимодействия общества и природы, Земли и Космоса, то станет ясно — речь шла о едином процессе выработки языка науки XX столетия и формирования основ новых гуманитарных дисциплин.

В стране же «победившей социалистической революции», «успешно осуществляющей строительство социализма», проблема понимания происходящего никогда не стояла в числе первоочередных. Ее официальными политическими лидерами (они же основоположники, ведущие теоретики) смысл происшедшего и происходящего был понят изначально и не вызывал сомнений: в стране свершилась социалистическая революция в соответствии с теми законами общественно-исторического развития, которые были открыты Марксом и Энгельсом, представления о которых затем были развиты Лениным, Сталиным, Коммунистической партией. И вся задача науки сводилась к тому, чтобы доказать то, что давно уже было очевидным для основоположников.

Нельзя опять-таки не отметить, что подобное отношение к «познанию» традиционно для всей истории марксистско-ленинской мысли. Сначала будет написан «Манифест Коммунистической партии», в котором даны основы марксистского видения общественных процессов, и лишь спустя почти двадцать лет — «Капитал», содержащий положения, необходимые для выводов, изложенных в «Манифесте». Сначала Ленин выступит с резкой критикой народников за 154 недооценку ими процесса капиталистического развития в России, а затем подготовит работу «Развитие капитализма в России». Сначала Ленин на конгрессе коммунистических партий объявит о закономерностях социалистической революции (тогда как большинство в стране и в партии скромно именуют ее политическим переворотом), а затем около десяти лет историки будут искать подтверждения этой оценке, пока (после «разъяснений» Сталина) не поймут, что все сказанное вождями не нуждается ни в каких подтверждениях. Сначала будет объявлено о том, что в стране построен развитой социализм, а затем почти два десятилетия историки будут размышлять над тем, что такое развитой социализм и когда все же он был построен, пока не поймут (после выступления очередного генсека), что созданное общество даже не имеет «человеческого лица». Эти общие установки обусловливали соответствующую историографическую проблематику, новый язык советской исторической науки. Формация, процесс, класс, партия, революция, закон, марксизм, пролетариат — вот основы нового исторического словаря. Но, пожалуй, самым популярным и наиболее распространенным термином в советской историографии, начиная с первых самостоятельных произведений советских историков и до конца 80-х гг., станет слово «борьба». Отсюда же и формирование магистральных тем исторических исследований — история революционного движения в России, история российских революций, история борьбы классов и партий, история партии большевиков — и две супертемы на протяжении всего периода развития советской историографии: историческая Лениниана и история Великой Октябрьской социалистической революции.

Данные характерные черты могли оказаться временным явлением, отражающим воздействие конкретной политической ситуации на науку, а могли надолго превратиться в определяющие черты нового историографического феномена. Увы, в реальной жизни стал разворачиваться именно второй вариант. Политическая власть, используя все доступные ей средства, способы и приемы постепенно превращала науку в механизм государственно-политической системы. В итоге наметившиеся сразу же после революции расхождения с ведущими тенденциями европейской историографии получили свое логическое завершение в практически полной изоляции советской историографии от мирового историографического пространства. Однако эта интеллектуальная самоизоляция явилась и необходимой предпосылкой, и важнейшим условием решения целого комплекса других государственных задач в отношении исторической науки.

Прежде всего надо было выработать и реализовать новые принципы взаимодействия науки и государства. Естественно, что ранее существовавший принцип относительной автономии научных учреждений и университетов теперь оказывался неприемлемым. Академия наук с ее академической вольностью и традиционной оппозиционностью стала чужеродным элементом. Ее можно было бы ликвидировать вообще (тем более что она объединяла отнюдь не сторонников марксистской доктрины, а в глазах правящей партии все, что не марксистское — не имело права претендовать на научность). Но новый режим усмотрел возможность превращения этого чисто научного учреждения в орган слежки за чистотой науки. Учитывая реальный уровень образования и культуры большинства правящей партии, подобное решение не могло не представиться оптимальным, тем более что оно позволяло новой власти «сохранять лицо» и выступать поборником развития науки. Практически с подобными же целями будут затем создаваться сообщества писателей, художников, театральных деятелей и т. д. Наука имела уже сформировавшуюся структуру, которой грешно было не воспользоваться.

Эту задачу большевики взялись решать не только с революционным жаром, но и с житейской хитростью. Поскольку среди действующих академиков обнаружилось совсем немного сторонников марксизма и самой новой власти, вначале принимается решение о создании параллельных академическим научных марксистских центров. В июне 1918 г. издается декрет об учреждении Социалистической академии, в августе ВЦИК утверждает список действительных членов этой академии, а 1 октября она открывается. В августе 1920 г. организуется Комиссия по истории партии (Истпарт), которая быстро монополизирует все дело сохранения, обработки, издания документов и изучения истории Октябрьской революции и партии большевиков (не случайно очень скоро ее переводят из ведения Наркомпроса в ведение ЦК РКП/б/). В 1921 г. создается Институт Маркса и Энгельса, в 1923 г. — Институт Ленина, в 1921 г. — Институт красной профессуры, в 1923 г. — Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук 21. И уже к 1925 г. новая власть оказывается вполне в силах существенно реорганизовать Академию наук (как раз в год празднования ее 200-летия), внедрив в ее состав чисто марксистские структуры. В 1936 г. в систему Академии наук включается Коммунистическая академия (бывшая Социалистическая). С традициями «буржуазной» организации науки было покончено.

Партия не только формировала организационные структуры науки, она определяла и ее кадровый состав, оценивала содержание решаемых задач. С начала 20-х гг. в научную жизнь вошла практика издания Тезисов Агитпропа ЦК (затем Тезисов и постановлений ЦК КПСС), в которых содержались обязательные для научной общественности выводы, оценки узловых событий, фактов, явлений и процессов. Так было, например, с издававшимися каждые пять лет (а затем каждые десять лет) постановлениями о II съезде РСДРП, о революциях 1905 и 1917 гг.

Другой комплекс партийных документов, с которыми имели дело историки, — это документы, оценивающие положение дел в самой исторической науке. Прежде всего, конечно, директивные документы, в которых содержались решения об открытии или закрытии тех или иных исторических учреждений (одним из последних стало принятое в 1982 г. постановление об открытии историко-партийных отделений на исторических факультетах университетов СССР, согласно которому на обществоведческие факультеты и специальности предписывалось зачислять преимущественно лиц пролетарского и колхозно-крестьянского происхождения и только по рекомендации партийных органов). Без решения ЦК КПСС было невозможно открыть или закрыть какой-либо периодический орган. Но и этого мало: ЦК КПСС специально в ряде случаев принимал решение, оценивающее качество публикаций в исторических журналах. Одно из наиболее известных — постановление ЦК КПСС от 9 марта 1957 г. «О журнале „Вопросы истории»» 22.

Партийные директивы могли облекаться и в более «интимные» формы. Например, в форму дружеского письма к пропагандисту тов. Иванову И. Ф. были заключены жесткие указания Сталина о внутренних и внешних аспектах построения социализма в СССР23. «Нетрадиционными» выглядят и «Замечания… » И. Сталина, А. Жданова и С. Кирова по поводу конспектов учебников по истории СССР и новой истории 24. Но «необязательность» таких замечаний отнюдь не уменьшала суровую значимость для историков содержащихся в них «теоретических» положений о существе национальных движений, генезисе феодализма, причинах мировой войны, характере французской и русской революций. Не меньшее значение для развития исторической науки имели политические статьи, речи, доклады руководителей Коммунистической партии, которые, продолжая начатую еще с ленинских времен традицию, сразу же объявлялись то новым словом, то новой вехой в развитии марксистско-ленинской теории.

За десятилетия всестороннего, по существу, тотального воздействия партии на историческую науку в ходе «партийного руководства» ею сформировался вполне определенный тип историка, научившегося воспринимать это руководство как

нечто естественное и само собой разумеющееся. Более того, сложился тип активного историка-партийца, жаждущего данного руководства и чувствовавшего себя крайне дискомфортно без него. В свое время, характеризуя задачи красной профессуры, М. Н. Покровский отмечал: «ИКП (Институт красной профессуры. — Ю. А.) возник в 1921 г. как одно из орудий нашей партии на идеологическом фронте… Никаких уклонений в сторону «чистой» науки институт не допускает…» В 1951 г. в письме на имя секретаря ЦК ВКП(б) М. А. Суслова историки уже другого поколения — А. Румянцев и А. Лихолат сообщат, анализируя обстановку в редакции журнала «Вопросы истории»: «Теоретические ошибки Дружинина и других участников дискуссии по вопросам периодизации историки СССР были использованы некоторыми органами буржуазной печати для распространения лживой версии о наличии серьезного кризиса в отношениях между партией и ее историческим фронтом (курсив мой. — Ю. А. ). Так, английский буржуазный журнал „Совьет стадис» в обзорной статье о советской историографии по материалам журнала „Вопросы истории», в разделе под названием „Подоплека последних дискуссий», рассматривает выступление проф. Дружинина о периодизации истории СССР как полемику против замечаний Сталина, Кирова, Жданова на конспекты учебников по истории СССР и новой истории» 25. Спустя еще 30 с небольшим лет в журнале «Коммунист» будет опубликована моя статья «Прошлое и мы» 26. И вновь сами историки проявят активность в деле изгнания из своих рядов автора статьи, который осмелился, пусть даже эзоповым языком, подвергнуть критике шесть комплексных программ «перестройки» исторической науки, сработанных совместно сектором истории Отдела науки ЦК КПСС во главе с Д. В. Кузнецовым и Отделением истории АН СССР, возглавляемым академиком С. Л. Тихвинским. Правда, формальным поводом для того, чтобы уволить меня из Института всемирной истории АН СССР и из редакции «Коммуниста» послужат «разногласия с новым главным редактором — философом, членом-корреспондентом АН СССР И. Т. Фроловым» .

Чтобы воспитать подобную реакцию, необходимы были и тщательная «селекция», и «непрестанная забота» партии о кадровом обеспечении исторической науки. Решительный разрыв с традициями русской исторической школы стал следствием многочисленных экспериментов в деле подготовки кадров 28. Человеку, наблюдавшему эти процессы извне, трудно понять, чем определялась кадровая политика во все советские времена. В этой связи интересным представляется один эпизод, о котором рассказал А. М. Некрич, вспоминая о процедуре партийного следствия в период рассмотрения его персонального дела.

«Сдобнов (партконтролер ЦК КПСС. — Ю. А. ) спросил меня: „Что, по-вашему, важнее — политическая целесообразность или историческая правда?» Как бы косвенным образом следователь давал мне понять, что дело не в том, правдива ли моя книга или нет — это вопрос второстепенный, — а в том, насколько целесообразно в данный момент поднимать тему неподготовленности СССР к германскому нападению и ответственности за это…

Мой ответ на вопрос Сдобнова был таким: нельзя противопоставлять политическую целесообразность исторической правде. Опыт истории показал, что в конечном счете историческая правда соответствует политической целесообразности.

— Так что для Вас все-таки важнее? — допытывался Сдобнов, — историческая правда или политическая целесообразность?

— Историческая правда, — ответил я» 29.

Партии и Советскому государству требовались историки, для которых политическая целесообразность была критерием, бесспорно, более значимым, чем историческая правда. Причем данное требование закладывалось в основание и профессионального образования, и формирования нравственных качеств личности. Историк мог считаться профессионалом лишь в той мере, в какой он ощущал себя «бойцом партии». Подобное обстоятельство нередко вело к профессиональным и нравственным деформациям. 157

В период одной из самых мерзких политических кампаний советского режима — кампании по борьбе с космополитизмом, развернутой в конце 40-х — начале 50-х гг., круто замешанной на национализме и антисемитизме, — активными действующими лицами оказались (и не только в качестве обвиняемых) А. В. Арциховский, Б. Ф. Поршнев, В. И. Равдоникас и др. 30 Крупные исследователи продемонстрировали свою настоящую «партийность» и «советскость», приняв условия игры, которые им навязывались. Весьма характерным является и то обстоятельство, что спустя почти сорок лет Л. В. Черепнин, историк, вне всякого сомнения, талантливый и продуктивный, назовет этот черносотенный шабаш широким обменом мнениями «по вопросам теории и идеологии, повышения уровня исторических трудов» 31.

Подобное можно было бы объяснить сложностью и противоречивостью человеческой натуры. Но при ближайшем рассмотрении никакой противоречивости здесь нет. За годы советской власти воспитывался и был воспитан определенный тип историка-профессионала, искренне убежденного в необходимости самоотверженного служения «интересам партии». Зарождение сомнения на сей счет нередко сопровождалось глубокими личными трагедиями.

У истоков этой традиции стоял, бесспорно, М. Н. Покровский, начавший научную карьеру в советские годы с предательства своих учителей и коллег, немало сделавший для того, чтобы из исторической науки и из страны были удалены все, для кого интересы науки оказывались ценнее очередных партийных установок. На фоне коллег дореволюционного периода — П. Н. Милюкова, А. С. Лаппо-Данилевского, С. Ф. Платонова — он был, конечно, не самым ярким профессионалом. На идеях, высказанных самим Покровским, будет воспитано целое поколение советских историков. Это, однако, не спасет его самого и его наследие от того, что многие из его собственных учеников выступят активными ниспровергателями идей и трудов «школы Покровского», как только изменится политическая конъюнктура и «корифей исторической науки» И. В. Сталин выскажет новые «сверхценные» идеи 32.

Драма Покровского наглядно показала, что ни истинный талант, ни официальное положение не являются гарантией выживания для историков. В советских условиях для этого необходимы были прежде всего политическая благонадежность и умение ее публично демонстрировать. Яркой иллюстрацией тому может служить научная деятельность и карьера одного из официальных и наиболее почитаемых лидеров советской исторической науки — И. И. Минца. В историографических обзорах уже отмечалось, что его основные заслуги связаны с «разоблачением мирового империализма как главного виновника разжигания гражданской войны в Советской России, как организатора кровавой интервенции и лагеря внутренней, прежде всего демократической контрреволюции эсеров и меньшевиков — активных помощников интервентов»

И. И. Минц не только точно выбрал, казалось бы, одну из наиболее важных тем, но и умел изменять подходы к ее изучению на протяжении своей долгой научной карьеры в соответствии с малейшими колебаниями партийных оценок по данной проблеме. Он входил в авторский коллектив «Истории Гражданской войны», принимал участие в подготовке «Краткого курса истории ВКП(б)», был членом авторского коллектива «Истории КПСС» под редакцией Б. Н. Пономарева (ее назначение — дать новую антисталинскую версию истории партии). Словом, трудно найти в советской историографии труды историка, которые в такой степени соответствовали бы «требованиям партийности». И тем не менее в 1949 г. и он оказался в числе историков, попавших в разряд неблагонадежных — «историков-космополитов». Оценивая «заслуги» Минца, проректор МГУ, курировавший тогда гуманитарные факультеты, А. Л. Сидоров, писал: «Минц, будучи учеником Покровского, еще в 1928 году культивировал преклонение перед немецкой историографией. Несколько позднее акад. Минц выступил с антипартийными взглядами по истории нашей партии» 34.

Не менее типичной в этом смысле является и научная судьба П. В. Волобуева. 158

До прихода в качестве директора в Институт истории СССР АН СССР он работал в отделе науки ЦК КПСС, был тесно связан с партийным аппаратом и на определенном этапе пользовался поддержкой всесильных тогда С. П. Трапезникова и Б. А. Рыбакова. Но стоило ему наряду с некоторыми другими историками высказать несколько оригинальных мыслей (совсем не сокрушительного содержания) об уровне развития капитализма в России, как сразу же после публичных проработок, в которые была вовлечена широкая научная общественность, П. В. Волобуеву пришлось оставить пост директора института, а на публикации его работ был, по существу, наложен запрет.

В подобных условиях у советских историков развивались отнюдь не лучшие профессиональные и человеческие качества. За время существования советского режима сложилось некое соглашение: власть стремилась все подчинить себе, а историки хотели во всем подчиняться власти.

Неудивительно поэтому, что сохранить высокий профессионализм удалось немногим. И расплачиваться приходилось либо почти полным отлучением от активной научной деятельности, как это случилось с И. И. Зильберфарбом, либо выдерживать десятилетия непрекращавшейся критики и постоянных нападок, как например, Л. М. Баткину, А. X. Бурганову, А. Я. Гуревичу, А. А. Зимину и многим другим.

Такая обстановка приводила к истреблению самой возможности раскрепощенной творческой мысли и к установлению внутренней цензуры, которая для многих и в наши дни остается не менее сложной и труднопреодолеваемой, чем крепостная зависимость от партийных решений. На это обратил внимание, например, Ем. Ярославский — человек, немало сделавший для придания партийного характера исторической науке. В свое время он забил тревогу, обращая внимание Сталина на боязнь историков мыслить самостоятельно. В письме генсеку он писал: «… А вы знаете, т. Сталин, что самая трудная вещь теперь в области научно-литературной и научно-исследовательской деятельности — инициатива… Вы очень много сделали, т. Сталин, для того, чтобы пробудить инициативу, заставить людей думать… Когда пробуешь говорить с товарищами, наталкиваешься на какую-то боязнь выступить с новой мыслью… Теоретическая мысль прямо замерла… «. Выход из данной ситуации, который он предлагал, весьма показателен: «И вы окажете громадную услугу научной мысли, если оздоровите даже каким-либо особым постановлением ЦК эту обстановку, уничтожите это штампование клеймом уклонистов чуть ли не каждого (в ИКП, например, при случае, откопают уклон у каждого, припомнят, что он сказал в таком-то разговоре у трамвайной остановки Иксу и Игреку в 1925 году и т. п. ), разбудите инициативу в области теоретической! работы… Это менее опасно, чем застойность в области теоретической мысли…» 35,

Боязнь самостоятельных выводов и оценок сопровождалась часто искренним чувством вины перед партией. Причем ощущение характера «проступка» всякий раз определялось содержанием тех указаний, которые имелись в партийных документах. Если, например, отмечалось, что историки не уделяют внимания теоретическим вопросам, они чувствовали себя виновными за это; если говорилось, что историки склонны теоретизировать, они спешили покаяться и в данном грехе. Но главная «вина» историков, как и других обществоведов, в советское время была в том, что на каждом новом этапе политической борьбы или при каждом политическом повороте выяснялось: они не так, как следовало, понимали и интерпретировали ленинское теоретическое наследие.

Уже к 30-м гг. историки усвоили, что им «необходимо ленинизировать историческую науку», и более того: «ленинизация русского исторического процесса — очень важный вопрос». В 30—40-х гг. им пришлось уяснить, что освоение ленинского наследия есть не что иное, как овладение сталинскими оценками и интерпретацией ленинизма. В 50—60-х гг. потребовалось активизировать библиографический поиск с тем, чтобы располагать необходимым количеством цитат из ленинских работ для подтверждения новых политических установок. 159

Семидесятые годы прошли под знаменем борьбы с цитатничеством и воссозданием ленинских концепций в их полном виде. И, наконец, в 80-х гг. выяснилось, что ленинские идеи, оказывается, «были канонизированы». И — очередное покаяние. «В этой канонизации, — писал в 1990 г. один из философов, — ив расчленении живой ленинской мысли по замкнутой, искусственной, до предела упрощенной схеме „Краткого курса» в течение десятилетий усердствовали и многие из нас — ученых-обществоведов. Велика в этом наша вина перед партией и народом» 36

Полная включенность истории в советский режим обеспечивалась и органами государственной безопасности. За семьдесят лет сформировался своеобразный треугольник: РКП(б)/ВКП(б)/КПСС — ЧК/ГПУ/НКВД/КГБ — Академия наук и ее институты. Поскольку не только каждое высказанное слово, но даже и каждая мысль рассматривалась как деяние, в таком союзе не было ничего необычного, а напротив, эта связь оказывалась весьма разнообразной и устойчивой. При содействии органов безопасности Коммунистическая партия помогала историкам овладевать ленинской концепцией исторического процесса, марксистскими методами исследований. Взять хотя бы такой пример из протокола допроса в НКВД историка Н. Н. Ванага от 24—26 января 1937 г.:

«Вопрос: Следствию известно, что на историческом участке теоретического фронта вы и другие историки-троцкисты протаскивали в своих трудах троцкистскую контрабанду. Надо полагать, что этого обстоятельства вы не будете теперь отрицать на следствии?

Историк не отрицает, более того, он детально раскрывает свой багаж «с контрабандой, угрожающей социалистическому строю».

«Ответ: <…>Эта контрабанда шла по основным направлениям:

1. Исключительное подчеркивание отсталости капиталистического развития России, отрицание относительной прогрессивности таких факторов, как реформа 1861 года…

2. Отрицание ленинской теории перерастания буржуазно-демократической революции в пролетарскую…

3. <…>Я сознательно не противопоставлял Октябрьскую пролетарскую революцию буржуазной, не подчеркивал коренного отличия между ними, не рассматривал Великую Октябрьскую социалистическую революцию как революцию, открывшую новую эру в истории человечества…

4. <…> Сознательное игнорирование исторически-преходящего значения буржуазного демократизма и парламентаризма, его кризиса и противопоставления буржуазному демократизму — советского пролетарского демократизма, как его высшей формы <…>

5. <…>Я подчеркивал организованность, целеустремленность и силы отдельных крестьянских движений и отдельных крестьянских бунтов <…>

6. <…> Историческое обоснование отсутствия субъективных предпосылок для отставания СССР от военного разгрома со стороны мирового империализма <…>

7. <. ..>В Проспекте и в учебнике по истории СССР<…> я сознательно идеализировал народническую борьбу с царизмом <…>

8. <…> Сознательное игнорирование истории отдельных народов СССР, входивших ранее в состав Российской империи <…>»

Н. Н. Ванаг так подводит итог своей «контрреволюционной» деятельности: «…В свете изложенного вполне естественно являлся следующий вид контрреволюционной контрабанды: сознательное игнорирование гигантских успехов социалистического строительства в СССР…» 37. Конечно, методы получения таких признаний сегодня нам хорошо известны 38. Здесь важно другое. Историк, следуя «правилам игры», сам сформулировал свои научные и политические «ошибки». Результатом озабоченности органов государственной безопасности историографическими проблемами стал расстрел Ванага 8 марта 1937 г.

Историки и сами весьма активно вовлекали органы государственной

безопас-

ности в «научную жизнь». Так, например, рецензируя 4-й том «Истории ВКП(б)» под редакцией Ем. Ярославского, А. Абрамов и И. Шмидт сразу же нашли в нем «троцкистские установки» и наличие «грубо ошибочной правооппортунистичес-кой концепции» 39, что, по сути, означало выдачу авторов учебника органам госбезопасности.

Подобное сотрудничество представлялось настолько естественным и результативным, что советские профессора в числе важнейших своих задач видели и такую: «Мы должны быть все чекистами» 40. Не случайно поэтому органы госбезопасности не в меньшей степени, чем партийные, заботились об укреплении кадрового состава историков.

Возникшее взаимодействие КПСС, КГБ и АН выразилось в конце концов в лаконичных формулировках социальных функций исторической науки. Например, В. В. Иванов определял их так: распознавать и разоблачать классовые цели «западноевропейских мастеров реакции»; показывать достижения зрелого социализма; воспитывать ненависть к эксплуататорам и гордость за революционные свершения народа; разоблачать смысл антикоммунизма; служить делу социального прогресса 41. Все эти выводы сделаны не в трагические тридцатые годы, а в середине 80-х гг. Таким образом, советскую историографию как своеобразный феномен характеризуют сращивание с политикой и идеологией и превращение в составную часть тоталитарной системы. Ее историософские основания базировались на нескольких принципиально важных положениях: на понимании линейного движения общества от капитализма к коммунизму; постулировании необходимости руководства сверху всеми областями и сферами общественной жизни и признания за этим руководством чрезвычайных возможностей; абсолютизации советского опыта как опыта сверхценного, имеющего общечеловеческий характер и значение; вере в наличие абсолютных истин; отношении к окружающему миру как к чему-то враждебному, таящему потенциальную угрозу и опасность. Каждое из этих оснований было разработано и подкреплено аргументами и фактами. Но доказательность никогда не была особой задачей советского типа мировосприятия, поскольку в системе ценностей реально существующий факт значил гораздо меньше, чем положение, содержащееся в классических текстах или высказываниях политического лидера.

По своей сути историософские основания были ничем иным, как модернизированными основами традиционного крестьянского миросозерцания с его ориентированностью на самоценность своего локального мира и его противопоставление всем другим мирам; с установками на особое значение русской истории и русского пути; с верой в высшие истины и неограниченные возможности власти. Несвобода исторической науки, как и науки вообще, предопределила и сформировала весь исследовательский процесс, придав ему своеобразие, как бы изнутри раскрывающее феномен советской историографии. Для собственно исследовательского процесса и для историографического поля, на котором он разворачивался, можно выделить следующие характерные элементы.

Ориентация на одну универсальную теорию, которая, будучи единственно научной, в силу этого и выступает в качестве всеобъемлющей методологии научного поиска в области истории. «Социальная наука была создана, — отмечали в одной из наиболее фундаментальных работ по проблемам теории истории В. Ж. Келле и М. Я. Ковальзон, — но лишь тогда, когда были осознаны… трудности… и найдено решение проблем. Это и было осуществлено марксизмом» 42.

Количество вариаций в отношении марксизма как общей и единственной методологии было чрезвычайно ограничено. Фактически в трудах по истории речь могла идти только о том, что значит решать ту или иную проблему по-марксистски. При этом начиная с 20-х гг. и до конца 50-х гг. теоретические подходы к решению частных исследовательских проблем сводились, по сути, к подбору необходимых цитат из произведений основоположников и классиков марксистского учения или из партийных документов, а вся практическая исследовательская работа ограничивалась поиском конкретных фактов для иллюстрации

6 Отечественная история, № 5 161

соответствующих положений. Эта особенность уже объяснялась в советской историографии воздействием на науку жесткого схематизма, заданного «Кратким курсом» 43.

*

*

*

После признания XX съездом КПСС искажения марксистско-ленинских идей в практической деятельности для исследователей истории советского периода и истории КПСС методологические задачи несколько усложнились. Теперь возникла необходимость хоть как-то объяснить связь между общей теорией и конкретной практикой. Первые попытки казались обнадеживающими. Например, был поставлен вопрос о содержании и форме проявления закономерностей общественного развития. Обращаясь к одному из наиболее болезненных вопросов в советской истории — ликвидации кулачества как класса, историки взяли на себя смелость порассуждать о принципиальной необходимости такой ликвидации и о формах, в которых она реализовывалась на практике 44. Более того, некоторые историки заговорили о том, что репрессии в ходе ликвидации кулачества были порождены не объективными условиями нарастания классовой борьбы в процессе социалистического строительства5 а всего лишь особенностями социалистических преобразований в нашей стране .

И даже весьма робкое оживление научной мысли в области теории истории оказалось кратковременным. Оно было решительно прервано после постановления ЦК КПСС о работе редакции журнала «Вопросы истории» 46. С этого времени стала выстраиваться новая схема, не менее жесткая, чем прежде. В первую очередь была ограничена, а по существу дискредитирована сама возможность несовпадения теоретических положений и практики социалистического строительства, точнее, возможность деформации теоретических положений в ходе практики социалистического строительства. Такая возможность предписывалась одному единственному периоду, а ответственность за это возлагалась на одного, вполне конкретного человека. Более того, точно очерчивался круг вопросов и проблем, в которых подобная деформация признавалась допустимой и существовавшей 47. Самое же драматичное заключалось в том, что этим решением у историков снова «изымалось право» размышлять над вопросами теории, так как только КПСС присваивалось право развивать теоретические основы марксизма-ленинизма, и лишь она была в состоянии оценить, насколько практика адекватна теоретическим идеям и выводам.

Период со второй половины 50-х до начала 70-х гг. официально был объявлен как время восстановления «ленинской концепции» исторического процесса, как избавление истории от сталинских ошибок и извращений. По существу, в эти десятилетия происходила модернизация сталинских идей, их очищение от особенно одиозных формулировок. Наиболее наглядным в этом отношении стали издания — с 1-го по 7-е — учебника по истории КПСС под редакцией Б. Н. Пономарева. В последних изданиях практически в полной мере была восстановлена модель «Краткого курса» и в содержании, и в характере интерпретации основных проблем советской истории.

Во второй половине 70-х гг. в очередной раз стало ясно, что советская историческая наука вращается в кругу традиционных представлений, на основе которых невозможно осмыслить и истолковать отдаленное и недавнее прошлое. Не случайно поэтому даже в кругах историков партии разворачивается обсуждение методологических проблем историко-партийной науки48. Низкий теоретический уровень многих исследований был для всех очевиден, но выход усматривался не в поиске новых идей, а в актуализации давно уже известных идей классиков марксизма-ленинизма, которые, как оказалось, не вполне были вовлечены в научный оборот49. Многие историки решили, что пора перейти от

дискуссий с помощью цитат к воссозданию целостных концепций. В конце 70-х — начале 80-х гг. появляются десятки работ, в которых «восстанавливается» I ленинская концепция по тому или иному вопросу» 50.

Этот период был достаточно продуктивным — конечно, по сравнению с предыдущим, поскольку у историков появилась хоть какая-то возможность не только цитировать классические тексты, но и включать собственные интерпретации в анализ концепций. Многие такие усилия оказывались малопродуктивными, исследователям приходилось состыковывать и согласовывать часто взаимоисключающие оценки одного и того же явления, события, какие обычно присущи каноническим текстам. В указанный период были, в частности, «воссозданы» «ленинские» концепции нэпа, «военного коммунизма'», Октябрьской революции, ленинского плана социалистического строительства . Работа над ленинскими текстами, несмотря на то, что велась достаточно интенсивно, мало обогащала арсенал теоретических представлений. Ситуация усугублялась тем, что единственным источником обогащения марксистской теории признавалась практика социалистического строительства в СССР и странах -сателлитах, которая оценивалась как опыт реального социализма. Круг сжимался: практика социалистических преобразований воспринималась как итог воплощения марксистско-ленинских идей, а идеи могли обогащаться только на основе данной практики. Реальные новации оставались мизерными и сводились лишь к постоянному расширению хронологических рамок движения от капитализма к социализму52. «Вершиной» в этом смысле стала концепция «развитого социализма» 53. В конечном итоге даже сами лидеры КПСС вынуждены были признать, что теоретическая мысль на протяжении 30—70-х гг. не развивалась 54. Собственно, до второй половины 50-х гг. вопрос о методологии истории не стоял перед нашими историками как практически значимый. Предполагалось, что сталинская характеристика диалектического материализма в соответствующей главе «Краткого курса» дает универсальную интерпретацию не менее универсального диалектико-материалистического метода, который одинаково применим во всех областях и естественных, и технических, и гуманитарных наук. Однако со временем, после робкой критики теоретического багажа «Краткого курса» началось переосмысление этой, казалось бы, вечной истины. Конечно, и тогда никто не помышлял взять под сомнение сам вывод, что диалектико-материалистический метод может быть не всегда эффективным или должен быть дополнен чем-то иным. Но вопрос о применимости метода, точнее, о поиске наиболее эффективных способов его применения в различных областях научного знания привлек внимание исследователей 56. В рамках получившего широкую известность научного семинара под руководством М. Я. Гефтера была даже предпринята попытка обсудить проблемы развития марксистской исторической мысли в более широком контексте научных представлений XX в. 57. Трудно сказать, насколько далеко продвинулись бы историки и философы, работавшие в данном семинаре, в понимании и интерпретации существа поставленных проблем. Но даже в рамках марксизма попытки самостоятельной мысли были в очередной раз решительно приостановлены административным образом, к тому же при молчаливой или активной поддержке подавляющего большинства советских историков. Это была, по сути, последняя из попыток в советское время вырваться за пределы установок партии. Теперь разработка методологических проблем науки сводилась лишь к осмыслению ряда вопросов.

Что касается принципов исторических исследовании, то в их основу легли все те же ленинские идеи из его «Философских тетрадей». Обсуждения велись прежде всего вокруг одного аспекта проблемы — сколько принципов необходимо активизировать для того, чтобы претендовать на истинно марксистское исследование; указывалось самое различное количество вариантов — от трех до семнадцати, — но наиболее значимыми признавались принципы историзма, партийности, объективности59. Ставился вопрос и о соотношении принципов

6* 163

партийности и объективности, если речь идет о марксистско-ленинской исторической науке.

В ходе обсуждений ряд исследователей, и прежде всего Н. Н. Маслов, предприняли попытку в очередной раз провести линию водораздела между ленинским и сталинским вариантами интерпретации марксизма, между ленинской и сталинской методологией исторических исследований 61. С научной точки зрения данная проблема представляется малопродуктивной, потому что трудно усмотреть принципиальную грань там, где ее никогда не было. Однако для конкретной историографической ситуации и подобные вопросы важны, поскольку создавали хоть какое-то движение мысли.

В силу высокой степени политизации советской исторической науки перечень тех вопросов, с которыми историки обращались к прошлому, опять-таки строго регламентировался партийными документами и решениями. Достаточно обратиться хотя бы к нескольким темам, которые наиболее активно исследовались, например, история первой русской революции. В своей основе перечень вопросов по этой тематике был определен еще ленинскими работами 1906 г.: в чем проявилась гегемония пролетариата в революции? почему без руководства большевиков невозможно развитие революции по нарастающей? почему все остальные партии, кроме большевиков, вели себя непоследовательно и предательски? почему Декабрьское восстание стало высшей точкой революции?

Не более оригинальным получился круг вопросов и по истории Великого Октября: почему не было альтернативы в решении общественно назревших проблем, кроме Октябрьской революции? в чем проявилась гегемония пролетариата и руководящая роль большевиков? почему противники большевиков смогли развязать гражданскую войну? почему закономерной оказалась победа советской власти?

В итоге историческое творчество так и не стало творчеством, книги историков не таили в себе загадок и походили друг на друга как братья-близнецы, лишь изредка различаясь набором конкретным фактов и некоторых рассуждений.

Теоретическая и методологическая скудность советской историографии стала причиной того, что в исторических исследованиях не допускались относительность, вариантность, вероятность. Такие вполне естественные элементы любого научного процесса рассматривались как недостатки и больше того — как следствие политических ошибок в результате отступления от марксизма-ленинизма и проведения чуждой, «буржуазной» точки зрения.

Наиболее показательной в этом плане стала научная расправа с «новым направлением» в исторической науке, сторонники которого были озабочены вполне научной задачей: они хотели основательно посмотреть на проблему предпосылок Октябрьской революции. Реакция на их попытки последовала сразу на двух уровнях. Официальное руководство АН в большей степени обеспокоило не то, что было сказано и написано историками этого направления, а то, что могло последовать за их высказываниями. Сторонники «нового направления» обвинялись их коллегами-начальниками в самом страшном для советского историка грехе — сомнениях в наличии объективных экономических предпосылок социалистической революции. Вполне естественной была и реакция официальных властей — административное запрещение исследований в данном направлении. Но существовал и другой пласт, другой уровень реакции на робкое проявление свободомыслия. К критике «нового направления» подключились широкие слои научной общественности62. Сами по себе идеи представителей «нового направления» долгие годы оказывались невостребованными научной общественностью. В истолковании конкретно исторической ситуации признание вариативности общественного развития считалось противоречащим господствующим в исторической науке представлениям о наличии закономерностей общественно-исторического процесса. Уже в годы «перестройки» идеи «нового направления» вновь привлекли к себе внимание как раз потому, что все общество, оказавшееся в ситуации выбора, задумалось о том, что элемент варианта является неотъемлемым компонентом

самого процесса развития 63. В 70-х же гг. допустить подобную возможность сосуществования двух точек зрения на одну и ту же проблему означало решиться на добровольный уход из системы Академии наук. Были ли в этом плане исключения? Формально вроде бы да. Достаточно вспомнить, например, десятилетиями длившуюся дискуссию между И. Б. Берхиным и Е. Г. Гимпельсоном относительно оценок «военного коммунизма». Но, признавая данные исключения, в то же время нельзя не отметить, что чрезвычайно узким был круг тем и проблем, по которым заявлялись различные точки зрения. Кроме того, разные позиции были возможны лишь в одном случае: если они вписывались в «общепринятую» концепцию данной проблемы. Ни Берхин, ни Гимпельсон не могли взять под сомнение общую концепцию Гражданской войны в России. Можно было спорить о времени окончания нэпа, но ни в коем случае — о причинах перехода к нэпу и т. д. Каждый из носителей противоположной точки зрения оценивал выводы своего оппонента как крайне ошибочные и ненаучные.

Монологизм и монополизм в отношении к исторической истине дополняла крайняя степень политизированности самих представлений об истинном и ложном в исторической науке. Это со всей очевидностью вело к сужению и деформации историографического поля.

Политизированность обнаруживалась в самих теоретических основаниях исторической науки, поскольку политическое в своей основе марксистское учение рассматривалось и использовалось как общенаучная концепция. Но не только в этом. В структуре исторического процесса, формулировках тем и проблем преобладали политические аспекты и сюжеты.

Историки СССР и историки КПСС, например, вели многолетние дискуссии о подходах к разграничению предметов своих исследований. Но предельная политизированность этих историографических направлений проявляется здесь в том, что даже в изучении дооктябрьского периода проблематика исследований ограничивалась сравнительно небольшим кругом вопросов: борьба различных группировок за власть; содержание внутренней политики правительства и анализ факторов, влиявших на изменение внутриполитических приоритетов; основные политические институты и их функционирование в обществе; основные направления и результаты внешней политики правительства в отдельные периоды. При анализе проблем всеобщей истории и истории отечественной до октября 1917 г. допускалось хотя бы рассмотрение случаев несовпадения замыслов, практики и результатов, а при изучении советской проблематики подобное исключалось вовсе.

Все вышеизложенное позволяет определить советскую историографию как особый научно-политический феномен. В этом признании нет ни уничижительных, ни оценочных элементов. Советская историография как особое явление советской истории за годы своего развития накопила целую систему свойств и качеств, сформировала особый образ науки, собственные представления о критериях научности, функциях, задачах, назначении истории. К тому же, советская историография создала пантеон актуальных тем и проблем, собственный язык и т. д. Все это определило ее взаимоотношения с европейской и мировой наукой. Такая особая система поступательно развивалась, ставила все более усложненные задачи и решала их. В настоящее время мы столкнулись с несколькими факторами, порожденными этой историографией, но уже находящимися вне ее. Первый фактор связан с тем, что конец XX в. принес обществу целую серию новых идей и проблем, которые нынешней отечественной историографией, во многом еще связанной с советским периодом ее развития, не могут быть восприняты. И дело не в том, что отечественная историография не способна решать те или иные проблемы; дело в том, что она не способна воспринимать эти проблемы как научные. Второй фактор состоит в том, что этот тип советской науки был органическим элементом вполне определенного типа общественного развития. Тип же этого развития вступил в полосу кризиса, прео-165 долеть который возможно через изменение традиционалистских основ общества, раскрыть которые исторической науке не довелось. В этом — основная беда исторической науки. В этом — ее феноменологическая характеристика.

Примечания

1 Именно данная версия была безраздельно господствующей в «доперестроечный» период (см., напр.: Историография истории СССР: Эпоха социализма/Под ред. И. И. Минца. М., 1982; Очерки истории исторической науки в СССР. Т. 5. /Под ред. М. В. Нечкиной и др. М., 1985). Эта позиция неуклонно отстаивалась советскими историками на международных форумах (см., напр.: Данилов А. И., Иванов В. В., Ким М. П., Кукушкин Ю. С. История и общество//Вопросы истории. 1977. № 1). В годы »перестройки» с разной степенью последовательности она проводилась в литературе: Тихвинский С. Л. Итоги и перспективы расследований советских историков//Вопросы истории. 1985. № 7; [От редакции]. Через обновление — к новому качеству историко-партийной науки//Вопросы истории КПСС. 1988. № 7; Капто А. С. Историческая наука и формирование исторического соз-нания//Вопросы истории КПСС. 1989. № 11 и др.

2 См.: Варшавчик М. А. Главный ориентир — правда истории//Вопросы истории КПСС. 1987. № 10; Васютин Ю. С. Актуальность ленинского наследия и современность//Постигая Ленина: Материалы научной конференции/Под ред. Ю. С. Васютина и др. М., 1990. С. 3—12; Голубева Е. И. О некоторых проблемах современной научной ленинианы//Там же. С. 13—20.

3 См.: Волобуев П. В. «Круглый стол» советских и американских историков. 9—11 января 1989 г. //Вопросы истории. 1989. № 4. и др.

4 См., напр.: Зевелев А. И. Путь в истине//Суровая драма народа//Сост.: Ю. П. Сенокосов. М., 1989. С. 508—511; Сухарев С. В. Лицедейство на поприще истории//Вопросы истории КПСС. 1990. № 3 и др.

5 См.: Голубева Е. И. Указ. соч.; Завелев А. И. Указ. соч.; Маслов Н. Н. «Краткий курс истории ВКП(б)»—энциклопедия культа личности Сталина//Суровая драма народа. С. 334—352.

6 Тезис о том, что в отличие от периода советской истории отечественная историография других исторических периодов была менее деформированной, — один из наиболее излюбленных в дискуссиях первых лет «перестройки». См., напр.: Чистякова Е. В. Предисловие//А. М. Дубровский. С. В. Бахрушин и его время. М., 1992 и др.

7 См., напр.: Актуальные теоретические проблемы современной исторической науки: «Круглый стол» редколлегии журнала «Вопросы истории» 29 октября 1991 г. //Вопросы истории. 1992. № 8—9; Бордюгов Г. А., Козлов В. А. История и конъюнктура. М., 1992. С. 30—50.

8 См.: Искендеров А. А. Новый взгляд на историю//Вестник Российского университета дружбы народов: Сер. история, философия. 1993. № 1. С. 6—9.

9 Ярошевский М. Г. Сталинизм и судьба советской науки//Репрессированная наука/Под ред. М. Г. Ярошевского. М., 1991. С. 10.

10 Ленин В. И. Запуганные крахом старого и борющиеся за новое//ПСС. Т. 35. С. 192.

11 См.: Чаадаев П. Я. Философические письма: Письмо 1//Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избр. письма. М., 1991. Т. 1. С. 328, 329, 330.

12 Герцен А. И. Русский народ и социализм//Собр. соч. М., 1954—1965. Т. 7. С. 291. в Там же. Т. 12. С. 152.

14 Данной теме посвятил свое специальное исследование французский исследователь К. С. Ингер-флом. См.: Ингерфлом К. С. Несостоявшийся гражданин: Русские корни ленинизма. М., 1993.

15 Чернышевский Н. Г. Что делать? Л., 1975. С. 656. 17 Там же. С. 215.

17 См.: Ленин В. И. Что делать?//Полн. собр. соч. Т. 6. С. 52.

18 См.: Второй съезд РСДРП, июль—август 1903 г.: Протоколы. М., 1959. С. 181.

19 Там же. С. 182.

20 Бердяев Н. А. Религиозные основы большевизма: Из религиозной психологии русского наро-да//Собр. соч. Париж, 1990. Т. 4. С. 29—30.

21 Подробнее о вопросах организационного строительства научных учреждений см.: Алексеева Г. Д. Октябрьская революция и историческая наука (1917—1923 гг. ). М., 1968.

22 См.: Справочник партийного работника. М., 1957. Вып. 1. С. 382.

23 Сталин И. В. Ответ т-щу Иванову Ивану Филипповичу//К изучению истории ВКП(б): Сб. материалов. Куйбышев, 1938. С. 7—11.

166

24 См.: Сталин И., Киров С., Жданов А. Замечания по поводу конспекта учебника «по истории СССР»//К изучению истории ВКП(б): Сб. материалов. С. 18—19; Сталин И., Киров С., Жданов А. Замечания о конспекте учебника «новой истории»//Там же. С. 20—22.

25 РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 133, д. 293, л. 150. Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Суслову М. А. 23. 08. 1952 г.

26 Подробнее см.: Афанасьев Ю. Н. Я должен это сказать: Политическая публицистика времен перестройки. М., 1991. С. 10—15.

Там же.

27

28 См.: Алексеева Г. Д. Указ. соч.

29 Некрич А. Отрешусь от страха: Воспоминания историка. Лондон, 1979. С. 272.

30 Подробнее см. там же. С. 44—64.

31 См.: Очерки истории исторической науки в СССР/Под ред. М. В. Нечкиной и др. Т. 5. С. 13.

32 См.: Против исторической концепции М. Н. Покровского. М.; Л., 1939; Против антимарксистской концепции М. Н. Покровского. М.; Л.; 1940.

33 Самсонов А. М., Спирин Л. М. Академик Исаак Израилевич Минц: Творческой

путь//Исторический опыт Великого Октября/Под ред. С. Л. Тихвинского. М., 1986. С. 5.

34 Цит. по: Некрич А. Указ. соч. С. 52.

35 РЦХИДНИ, ф. 89, оп. 7, д. 72, л. 4—8. Ярославский Ем. Сталину И. В. 18 ноября 1931

36 Антонович И. Время собирать камни: Ответ новым фальсификаторам ленинизма//Партийная жизнь. 1990, № 14. С. 14.

38 Дело НКВД № Р-8186 по обвинению Н. Н. Ванага. Т. 1.

38 Артизов А. Н. Николай Николаевич Ванаг(1899—1937)//Отечественная история. 1992. № 6.

39 См.: Абрамов А., Шмидт И. Против фальсификации истории Октября под флагом «объективности»: О IV томе «Истории ВКП(б)» под ред. Е. Ярославского, изд. 1930//Большевик. 1931. №> 22.

40 Протокол № 11 общего закрытого собрания партийной организации ИКП от 26—27 августа 1936 Г. //ЦАОДМ, ф. 474, оп. 1, д. 89, л. 90—91.

41 См.: Иванов В. В. Методология исторической науки. М., 1985. С. 51—64.

42 Келле В. Ж., Ковальзон М. Я. Теория и история. М., 1981. С. 29.

43 Об этом см., напр.: Завелев А. И. Ленинская концепция историко-партийной науки. М., 1982. С. 40—60; Барсенков А. С. Советская историческая наука в послевоенные годы: 1945— 1955. М., 1988. С. 77—90; и др.

44 Подробнее см.: Погудин В. И. Путь советского крестьянства к социализму: Историографический очерк. М., 1975.

45 См.: Семернин П. В. О ликвидации кулачества как класса//Вопросы истории КПСС. 1958. №>4.

46 См.: Справочник партийного работника. С. 381—382.

47 См., напр.: Пономарев Б. Н. Задачи исторической науки и подготовка научно-педагогических кадров в области истории//Избр. речи и статьи. М., 1977. С. 171 —172.

48 См.: К итогам обсуждения методологических проблем истории КПСС//Вопросы истории КПСС:. 1978. № 12.

49 См.: Варшавчик М. А. Историко-партийное источниковедение: Теория, методология, методика. Киев, 1984. С. 105—139.

50 См., напр.: Осколкова Э. Д. Проблемы методологии и историографии ленинской концепции нэпа. Ростов н/Д, 1981; Зевелев А. И. Ленинская концепция…; Волобуев О. В., Муравьев В. А. Ленинская концепция революции 1905—1907 годов в России и советская историография. М., 1982; Берхин И. Б. Вопросы истории периода Гражданской войны (1918— 1920 гг. ) в сочинениях В. И. Ленина. М., 1981 и др.

51 См.: Гимпельсон Е. Г. Военный коммунизм: политика, практика, идеология. М., 1973; его же. Великий Октябрь и становление советской системы управления народным хозяйством. М., 1977; Берхин И. Б. Ленинский план построения социализма. М., 1960; его же. Экономическая политика советского государства в первые годы советской власти. М., 1970; Генкина Э. Б. Государственная деятельность В. И. Ленина: 1917—1923 гг. М., 1969; Олесеюк Е. В. Разработка экономической политики Коммунистической партии в трудах В. И. Ленина. Ростов н/Д, 1977; Осколкова Э. Д. Указ. соч.; и др.

52 Традиция корректировки периодизации истории заложены еще И. В. Сталиным, который вместо не устраивавшего его предложил собственный вариант (см.: Сталин И. В. Письмо составителям

г.

учебника истории ВКП(б)//К изучению истории ВКП(б)… С. 12—15). Характерно, сто и одни из последних «круглых столов» в журнале «Коммунист» был также посвящен вопросам характеристики и необходимости выделения новых этапов в строительстве социализма (см.: Основные этапы развития советского общества: «Круглый стол» журнала «Коммунист»//Страницы истории КПСС: факты, проблемы, уроки/Под ред. В. И. Купцова. М., 1988. С. 37—68.

53 Подробнее см.: Касьяненко В. И. Развитой социализм: Историография и методология проблемы. М., 1976; Волобуев О. В., Кулешов С. В. Очищение. История и перестройка. М., 1989.

54 См.: Горбачев М. С. О перестройке и кадровой политике партии//Избр. речи и статьи. М., 1987. Т. 4. С. 302.

55 См., напр.: Ципко А. О зонах, закрытых для мысли//Суровая драма народа… С. 175—257; Маслов Н. Н. «Краткий курс истории ВКП(б)»… //Там же. С. 334—352; и др.

56 См., напр.: Французова Н. П. Исторический метод в научном познании: Вопросы методологии и логики исторического исследования. М., 1972; Оруджев 3. М. Диалектика как система. М., 1973; Сахаров A. M. Методология истории и историография: Статьи и выступления. М., 1981; Ракитов А. И. Историческое познание: Системно-гносеологический подход. М., 1982 и др.

57 См.: Историческая наука и некоторые проблемы современности: Статьи и обсуждения/Под ред. М. Я. Гефтера и др. М., 1969.

58 См.: Косолапов В. В. Методология и логика исторического исследования. Киев, 1977; Принцип партийности в исследовании социальных явлений: Сб. статей/Под ред. Г. А. Подкорытова. Л., 1977. Кохановский В. П. Историзм как принцип диалектической логики. Ростов н/Д, 1978; Бурмистров Н. А. Партийность исторической науки. Казань, 1979; Могильницкий Б. Г. Введение в методологию истории. М., 1989 и др.

59 См.: Варшавчик М. А., Спирин Л. М. О научных основах изучения истории КПСС. М., 1978. С. 50.

60 Н. Н. Маслов, П. М. Шморгун, А. И. Зевелев отстаивали тезис о том, что в марксистской историографии принципы объективности и партийности синонимичны (см.: Вопросы истории КПСС. 1976. №>6, 7, 9).

61 См.: Маслов Н. Н. Ленин как истории партии. Л., 1969; его же. Вопросы методологии истории КПСС в произведениях В. И. Ленина. Л., 1980.

62 См.: Рекомендация совещания историков в Отделе науки и учебных заведений ЦК КПСС 21— 22 марта 1973 года. М., 1974. С. 2—3.

63 См.: Волобуев П. В. Выбор пути общественного развития. М., 1987.

Каталог: ld
ld -> Общая характеристика исследования
ld -> Петинова М. А. П 29 Философия техники
ld -> Лингвистический поворот и его роль в трансформации европейского самосознания ХХ века
ld -> Образование в человеческом измерении
ld -> Социокультурные традиции в контексте становления и развития самосознания этноса
ld -> Физкультура и спорт issn 2071-8950 Физкультура
ld -> Культурная социализация молодежи в условиях транзитивного общества
ld -> Великую землю

Поделитесь с Вашими друзьями:

Статья Предмет регулирования

З А К О Н

ВОЛОГОДСКОЙ ОБЛАСТИ



О ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОЛОДЕЖНОЙ ПОЛИТИКЕ ВОЛОГОДСКОЙ ОБЛАСТИ

Глава 1. Общие положения

Статья 1. Предмет регулирования

Настоящий закон области регулирует отношения, возникающие в связи с реализацией государственной молодежной политики области, определяет правовые, экономические и социальные условия осуществления государственной молодежной политики области, цель, задачи, принципы, содержание, основные направления, механизмы реализации государственной молодежной политики на территории Вологодской области.

Настоящий закон области направлен на защиту прав и законных интересов молодежи и привлечение ее к непосредственному участию в формировании и реализации государственной молодежной политики области.

Статья 2. Основные понятия

Для целей настоящего закона применяются следующие основные понятия:

1) государственная молодежная политика Вологодской области (далее – государственная молодежная политика) – составная часть социальной политики области, направленная на создание условий для воспитания, социального становления, развития и самореализации детей и молодежи в общественной жизни, для охраны и защиты их прав и законных интересов, а также развития и поддержки молодежных и детских общественных объединений, движений и инициатив, представляющая собой систему мер правового, организационно-управленческого, финансово-экономического, научного, информационного и кадрового характера.

Государственную молодежную политику реализуют органы государственной власти области;

2) детское общественное объединение – добровольное, самоуправляемое, некоммерческое формирование, созданное по инициативе граждан, объединившихся на основе общности интересов для реализации общих целей, указанных в уставе общественного объединения. Членами и участниками детских общественных объединений могут быть лица, достигшие возраста 8 лет;

3) молодая семья – семья, возраст супругов в которой не превышает 30 лет, а также неполная семья с детьми, в которой мать или отец не достигли 30-летнего возраста;

4) молодежное общественное объединение – добровольное, самоуправляемое, некоммерческое формирование, созданное по инициативе граждан, объединившихся на основе общности интересов для реализации общих целей, указанных в уставе общественного объединения. Членами и участниками молодежных общественных объединений могут быть лица, достигшие возраста 14 лет;

5) молодежь (молодые граждане) – лица в возрасте от 14 до 30 лет, проживающие на территории Вологодской области.

Статья 3. Цель и задачи государственной молодежной политики

Основной целью государственной молодежной политики является создание условий для развития потенциала молодежи.

Задачами государственной молодежной политики являются:

1) развитие общественно-значимой молодежной инициативы;

2) создание условий для социального, культурного, духовного, физического, нравственного развития молодежи;

3) создание условий для распространения в молодежной среде ценностей образования и культуры;

4) создание инфраструктуры для реализации мер, предусмотренных направлениями государственной молодежной политики.

Статья 4. Принципы государственной молодежной политики

Принципами государственной молодежной политики являются:

1) законность деятельности органов государственной власти области при осуществлении молодежной политики;

2) открытость реализации государственной молодежной политики для всех субъектов государственной молодежной политики;

3) эффективное использование ресурсов при реализации государственной молодежной политики;

4) ответственность субъектов государственной молодежной политики за последствия своей деятельности;

5) обеспечения равных возможностей мужчин и женщин при реализации государственной молодежной политики.

Статья 5. Основные направления государственной молодежной политики

Государственная молодежная политика реализуется по следующим направлениям:

1) содействие развитию молодежной инициативы, молодежного общественного движения;

2) создание условий для гражданского становления, духовно-нравствен-ного и патриотического воспитания молодых граждан;

3) поддержка молодых граждан в сфере образования, культуры, научно-технического и художественного творчества;

4) развитие физкультуры и спорта в молодежной среде;

5) содействие охране здоровья и формированию здорового образа жизни молодых граждан;

6) создание условий для обеспечения экономической самостоятельности молодежи;

7) государственная поддержка молодых семей;

8) организация профилактики негативных явлений в молодежной среде;

9) создание условий для информационного обеспечения молодежи;

10) государственная поддержка проектов и программ молодежных и детских общественных объединений.

Статья 6. Субъекты государственной молодежной политики

1. Субъектами государственной молодежной политики являются:

1) молодежь;

2) молодые семьи;

3) молодежные и детские общественные объединения;

4) органы государственной власти области;

5) организации, реализующие цели настоящего закона при осуществлении своей деятельности.

2. Положения настоящего закона области распространяются также на молодых иностранных граждан и лиц без гражданства, временно или постоянно проживающих на территории области, в возрасте от 14 до 30 лет, если иное не предусмотрено федеральным законодательством, международными договорами и соглашениями.

Каталог: doc
doc -> Феномен этнокультурной толерантности в музыкальном образовании
doc -> Практикум по этнологии: учебно-практическое пособие. Часть 2 / Составители Т. А. Титова, В. Е. Козлов; науч ред. Е. В. Фролова, М. В. Вятчина. Казань, 2014. 52с
doc -> Международная организация труда
doc -> Планы семинарских занятий по философии для студентов всех специальностей Уфа 2013
doc -> Контрольная работа и методические рекомендации к ней для студентов заочной формы обучения по дисциплине «Основы философии»

Поделитесь с Вашими друзьями:

Будучи близким к понятию «цель», Н. намерение, однако, не совпадает с ним


Статья опубликована в энциклопедическом словаре «Этика» (М Гардарики, 2001)
© А.В.Смирнов 2001

Ниййа – понятие
мусульманской этики, буквально означающее намерение и выражающее твердую решимость совершить поступок (Фи‘л). Будучи близким к понятию цель, Н. намерение, однако, не совпадает с ним. Если верно, что у всякого действия есть намерение, то необходимо верно и обратное всякое намерение сопровождается действием, и без этого оно перестает быть намерением. Намерение отличается и от воли, желания (ира
Öда) в широком понимании этих терминов, поскольку желания могут и не быть непосредственно связаны с действием. Намерение является таковым не само по себе, но только если оно непосредственно вызывает действие. Если за намерением не следует действие, когда оно могло бы последовать (те. когда нет препятствий мава
Öни‘), намерение перестает быть таковым. С т.з. исламской этики намереваться – значит действовать. Имеется ввиду непосредственное действие действие не может быть откладываемо на потом, разрыв между намерением и действием уничтожает связанность между ними и просто означает, что намерение не вызвало действие, а значит, и не было намерением. Положение о непременной связанности намерении и действия имеет силу только относительно тех случаев, когда такая связанность может состояться. В том случае, если действие не может быть совершено по объективным причинам, его отсутствие оказывается извинимым, намерение считается имевшим место, а само действие как бы состоявшимся. Исламская этика не ориентирует на достижение цели непременно, во чтобы тони стало. Этическая интуиция ислама – это интуиция умеренности, а не максимума, для нее достижение недостижимого является бессмысленным, преодоление непреодолимого – абсурдным, а достижение оптимума – искомыми понятным. Намерение, утверждая действие в бытии, и само предполагает прежде всего твердость, неколебимость. Эта твердость намерения выражается как искренность, с одной стороны, и как непосредственная эффективность (способность вызывать действие непромедлительно), с другой. Отсутствие этих качеств в намерении приводят к разрушению действия даже если оно сделано, оно не является действием. Тщеславие, гордость и лицемерие неизменно и устойчиво оказываются среди наиболее осуждаемых качеств. Причина их осуждения не в том, что они удалены от блага или добра. Этих качеств следует избегать потому, что они портят предпринимаемые действия, к рые тем самым совершаются без должного намерения. Точно также подверженность страстям (“хаван” – тж. своеволие, каприз) является одним из кардинально осуждаемых в исламской этической теории качеств. Однако дело не в том, что своеволение или капризность плохи сами по себе или в силу связанности с другими осуждаемыми качествами, причина их осуждения прежде всего заключается в том, что подчинение прихотливым капризам означает нетвердость намерения совершать требуемые действия и

отвлекает человека от них, что недопустимо, даже если такое отвлечение непостоянно, но временно. Дело в том, что если намерение не влечет действие непосредственно, оно считается несостоявшимся и не имевшим места, а само действие – испорченным, а значит, своевольные капризы мешают утверждению действий в бытии. Действие и намерение полагают и предполагают друг друга как понятия они оказываются взаимным условием осмысленности. Намерения и действия определяют также правильность (с
¸их¸х¸а) друг друга. Неправильное намерение означает испорченность действия, даже если само действие ничем не отличается оттого, что совершено с правильным намерением. Действия классифицируются в зависимости от намерений, хотя и классификация намерений, в свою очередь, зависит от вызываемых ими действий (см. Мас
¸лах¸а). См. литру к Мусульманская этика.

Каталог: win -> publictn -> eth
eth -> Хал «состояние»
eth -> Основой одной из возможных классификаций «намерений»
eth -> Фадила «добродетель» — термин арабо-мусульманской философской и религиозной мысли, противопоставляется разила «порок»
eth -> Сихха «правильность»
eth -> ’Исм «грех» — понятие исламской религиозно-доктринальной и этической мысли





Поделитесь с Вашими друзьями:




Научности постмодернистского


58
Вестник ПСТГУ
I: Богословие. Философия
2012. Вып. 1 (39). С. 58–66
К
РИТЕРИИ
ИСТИННОСТИ
И
НАУЧНОСТИ
ПОСТМОДЕРНИСТСКОГО
ЗНАНИЯ
О. ЯМ УХАСтатья поднимает вопрос о критериях истины в постмодернистской философской практике, обращаясь к классическими неклассическим способам ее определения. Характеризуя специфику постмодерна через отсутствие универсального повествующего языка и процедуры традиционной легитимации знания, автор ставит проблему идеала научности и его современных трансформаций. Две главные тенденции отношения к истине характеризуются в ключе понятий воля к истине и забота об истине, а также определяются специфические критерии истинного в постмодернизме социально-операционный, социально-политический и эстетический.
Вопрос об истинности палитра философских ответов
Сама постановка вопроса о критериях истинности и понятии истинности вообще в контексте постмодернизма вызывает неоднозначную реакцию. С одной стороны, такая ситуация спровоцирована критикой постмодернистами всей до- современной истории познания истины, которую они считают большой историей икон — эпохой длительного заблуждения. С иной — сам постмодернизм признают радикально демократичной парадигмой он безгранично плюрали- стичен. Часто это связывают с поверхностностью подхода или равнодушием в оценивании, однако здесь более корректно говорить об осознании обязательной и безоговорочной ценности различных концепций и проектов.
Вместе стем, принимая подобную позицию (чем грешит, к примеру, культурология, мы сталкиваемся с новой опасностью любые квазинаучные теории, псевдоконцепции, паранаучные спекуляции без обоснования и достаточной аргументации могут претендовать на равенство и значимость.
Наконец, в современных условиях, когда новое знание зачастую возникает и оформляется на стыке двух и более научных дисциплин, существует тенденция отбрасывать любые формы регламентации. Особенно бурно этот процесс происходит в эстетике и «новосозданных науках — культурологии, психолингвистике, теории коммуникации и других постмодернистская наука отличается многообразием правил языковых игр, их экспериментальностью, машинностью, антидидактичностью. Здесь, соответственно знаменитому выражению, корень превращается в корневище, нитка — в ткань, искусство — в лабиринт, причем как смысловой, таки формальный.

Каталог: download
download -> Материальная культура и быт средневекового населения пермского предуралья
download -> Основы паблик рилейшнз
download -> Э. Дюркгейм: Метод социологии
download -> Концепция социальной солидарности Эмиля Дюркгейна
download -> Учебно-методический комплекс по дисциплине «социология права» Для специальности 030501
download -> Учебно-методический комплекс по дисциплине «социология права» Для направления 521400
download -> Лекция «Предмет и метод философии науки»
download -> Методология и методика психолого-педагогических исследований
download -> Матричная модель анализа урока: возможности и перспективы Е. Коротаева









Поделитесь с Вашими друзьями: