К.А.СВАСЬЯН
СТАНОВЛЕНИЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ НАУКИ
Взято с сайта www.rvb.ru
СОДЕРЖАНИЕ
|
Предисловие ко 2-му изданию |
3 |
|
Предисловие |
8 |
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЕВРОПА: ФАНТАЗИЯ-СКИТАЛЕЦ
|
1. Рим или мир |
16 |
|
2. «Падение вверх» |
44 |
|
3. «Quid comedit mus?» |
53 |
|
4. Вирусы Гондишапура |
73 |
|
5. Годы учения |
99 |
|
6. Схоластика как опыт мысли |
|
|
7. Фридрих II Гогенштауфен |
134 |
|
8. Итальянская каденция |
153 |
|
9. «Brave new world» |
176 |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СИМПТОМАТИКА
|
1. «Урок анатомии доктора Тюльпа» |
216 |
|
2. Tabula rasa |
224 |
|
3. Откровение (святого) Журдена |
253 |
|
4. Паскаль |
289 |
|
5. «Наш человеческий рассудок» |
302 |
|
6. Природа sub judice |
339 |
|
7. Судьбы математики |
361 |
|
8. Свободное грехопадение тел |
388 |
|
9. Святки «божественного маркиза» |
400 |
|
10.«Предательство клерков» |
413 |
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я не предполагал к этой книге никаких предисловий; странным образом она виделась мне до её написания неким довлеющим себе «черновиком», и уже потом, пишучи её, я начал догадываться, что речь идет об адекватной форме и что формой, наиболее отвечающей замыслу и содержанию её, мог бы оказаться именно «жанр» черновых набросков. Допустив, что есть вещи, никоим образом не выразимые в «беловике»… Понятно, что о «предисловии» я и не думал, избавленный от него самой спецификой жанра; книга писалась в обманном расчете на дальнейшую переработку, тем более что перспективы «выхода в свет» должны были обязывать её хоть к какому-то минимуму «светскости»; я ни на минуту не сомневался в том, что от переработки она выиграла бы во многом; предвижу и поддерживаю в кредит всю будущую критику по этой части, меня, впрочем, волновал не выигрыш, а проигрыш; я отчетливо видел, что бы могла она утратить при таком выигрыше, и страх перед потерями окончательно пересилил во мне соблазн косметической наживы. Оставалось как-то объяснить это, и тут уже отвертеться от предисловия не было никакой возможности. Но объяснение, как я себе его и представлял, укладывалось в несколько строк; обрывать едва начатое столь литературно непривычным образом не сулило бы мне читательского расположения в самом преддверии книги; подумав, я решил продолжить, и тогда мне пришло в голову предварить текст книги
8
неким воображаемым «интервью» с её автором, предположив, что отказ от прямой авторской речи вполне компенсируется авторскими ответами на вопросы, которые так или иначе могли бы возникнуть у читателя по прочтении книги. Поскольку же единственным её читателем всё еще продолжал оставаться я сам, то проблема решалась актом саморасщепления на «автора», согласившегося давать ответы, и «читателя», готовящегося задавать вопросы; я выдумывал их наугад, эксплуатируя опыт «коллегиального» общения и стараясь придать им как можно меньше нелепости и как можно больше каверзности; в конце концов результат превзошел ожидания – в круге внимания оказались едва ли не все существенные имплициты текста. Приведу это «интервью» в частичных и наиболее типичных – на этот раз уже с «редакторской» точки зрения – выдержках.
Вопрос: Книга озаглавлена: «Становление европейской науки», а между тем добрая её половина – вся первая часть – посвящена истории общеевропейской культуры, причем в моментах, казалось бы, наиболее отдаленных от непосредственного феномена самой науки. Чем оправдать эту диспропорциональную растяжку и диспозицию материала? И потом, если уж прицеливаться с таких расстояний, то не целесообразнее ли было бы начать не с Рима, а с Греции?
Ответ: Я силюсь понять, что за это «моменты», которые наиболее отдалены от непосредственного феномена самой науки? Постарайтесь заменить «непосредственный» феномен «несуществующим» феноменом, и Ваше возражение отпадет само по себе. Становление науки ведь и предполагает поначалу отсутствие её как феномена; подумайте о кристалле, формирующемся в маточном растворе, и если я действительно растянул – на добрую половину – анализ раствора, то не в наибольшем отдалении, а в наибольшем приближении к самому кристаллу. Впрочем, я заботился также об акклиматизации читательского восприятия к атмосфере второй части, и меня при этом нисколько не тревожила постраничная диспропорция; если позволительно в ином случае часами, а то и днями готовиться к пятиминутному разговору, то считайте, что и здесь в некотором роде могло бы произойти нечто подобное. Что до Рима или Греции, не понимаю, почему Вы настаиваете на Греции, а не – если уж на то пошло – Вавилоне или Египте? Надо было с чего-то начать, и я выбрал Рим как непосредственный затакт Европы, не говоря уже об исконно римских «генах» будущей научности: воле к власти и
9
юридической казуистике. Греция осталась в растворе, но едва ли её присутствие в книге уступает по силе напряжения Риму.
Вопрос: Вы нигде не высказываетесь о методе Вашей работы, а между тем впечатление по всему тексту таково, что факты толкуются Вами весьма произвольно и субъективно. Согласитесь, что это не способствует объективной значимости Ваших характеристик; ведь не станете же Вы отрицать, что мы имеем дело не с художественным, а с научным – по крайней мере, в авторской интенции научным, скажем так, своеобразно научным – подходом. Но допустим ли при всем этом своеобразии такой градус произвольности, который выглядит у Вас едва ли не нормой исследования?
Ответ: Я думал об этом возражении. Скажу больше, непобежденные остатки рационализма во мне именно в этом пункте бойкотировали временами само написание книги. Потом я подумал: а не свершалась ли сама история, на внешний взгляд, в сплошном ключе произвольности и субъективности, во всяком случае не обращая никакого внимания на нормы и критерии научности? Из чего, конечно, никак еще не вытекал постулат произвольности. И еще я вспомнил определение историка у Фридриха Шлегеля: пророк, обращенный вспять. Этого оказалось достаточно для того, что Вы называете методом работы. Я пытался понять историю не дискурсивно, памятуя исконно латинский смысл «дискурсии» как «бестолковой беготни» (у Плиния Младшего: inanem discursum relinquere), а прокурсивно, зная её в «ставшем» и тем не менее силясь угадывать её в «становлении»; работу историка над историей я уподоблял работе автора над романом, он хоть и знает, что герой должен умереть, но может лишь догадываться о том, как это случится, и таким образом вынужден идти к концу вместе с самим героем, разве что на йоту опережая его, чтобы поспевать записывать. Его отличие от героя в том, что вдобавок к горизонтальному контрапункту событий он обременен и вертикальной выделкой фразы, и лишь тогда может его задача считаться удавшейся, когда выделка не тормозит движения, а темп не оборачивается стилистическими браками. Жид в «Фальшивомонетчиках» открытым авторским текстом признается в момент появления нового персонажа: я не знаю, ни кто он, ни что он будет делать в моем романе, но мне кажется, что с ним связано нечто важное. Больше этого и лучше этого сказать о «методе» я не умею. Всё прочее – «объективность», «субъективность», «художественность», «научность» – мало меня заботило, если не считать отдельных рецидивов
10
рационалистического образования. Единственным «научным» критерием, которым, как фонарем, я пользовался, оказывалась «симптоматика», умение отличать «существенные» факты от «несущественных»; в остальном, говоря в самом невысовывающемся смысле слова, я жил этой книгой, больше всего интересуясь «жизнью», меньше всего ее «итогами».
Вопрос: Но если критерием выступает симптоматика, то в чем критерий самой симптоматики? Иначе: в силу чего отличаете Вы существенное от несущественного?
Ответ: Я думаю, все злоключения науки начались с того, что ее отделили от искусства, вытравляя из нее всё личностное и постольку неисповедимое. Художнику Вы не задали бы такого вопроса… Метод художника, критерий его творчества и всё прочее – это он сам; предполагается, однако, что в науке «сам ученый» мало что значит перед таким наукообразным пугалом, как «критерий объективности». Но подумаем: есть довербальные, неверифицируемые способы различения главного и побочного – в медицине, в педагогике, скажем в детективной практике, в быту наконец. Люди умеют это либо не умеют, а если и умеют, то делают это, как правило, безотчетно, дорефлексивно, фактически. Я говорю о способности, близкой к тому или в чем-то совпадающей с тем, что в подвижнической литературе называлось «умным деланием»; ни о чем ином не толкует, по существу, и гётевское учение о «первофеноменах», а уже в наше время и феноменологическая философия, – начатки, с неслыханной силой проросшие у Рудольфа Штейнера, особенно в проекции истории, до универсального органа постижения, отсутствие или наличие которого уже сегодня вопрос не науки, а меры человеческого как такового. История видится здесь как динамическое многоголосие само- и взаимообъяснимых первофеноменов: симптомов; речь идет о правильном выборе и сочетании исторических фактов, не интерпретации, а именно сочетании. Известен случай: дети, игравшие в мастерской, переставляли линзы; одна из комбинаций дала эффект подзорной трубы, которая так и была изобретена. Дети наткнулись на нее случайно; историк возводит эту случайность в ранг метода. Он ничего не примысливает к фактам, он лишь создает им условия, при которых они могли бы выговориться сами, но для этого и требуется очистить их от случайных, т. е. нетипичных, несущественных в данной ситуации факторов. Вы спрашиваете, как же отличить существенное от
11
несущественного? Вы можете, беря конкретный пример, возразить: образ Ньютона дан в книге упрощенно и однозначно, ибо наряду с Ньютоном-»калькулятором» есть же и Ньютон-»алхимик»; аналогично обстоит дело и с Бэконом, да и со всей классической эпохой, представленной не только материализмом парижских салонов, но и, скажем, платонизмом кэмбриджской школы; отчего же замалчивать Кэдворта, выпячивая одного Гольбаха? Я отвечу: фактически это так; во все эпохи есть все типы мыслителей; но если историк будет отталкиваться только от фактической данности материала, история окажется простой описью событий. Симптоматика есть аранжировка фактов, поиск нужной комбинации, при которой только и может обнаружиться тайный распорядок действий; скажем так: с «алхимиком» в Парацельсе невозможно еще не считаться; в Бэконе или Ньютоне его фактическая данность предстает уже симптоматологическим балластом, как ветхая церквушка на фоне небоскребов или как «скрипка» в руках Эйнштейна. Считаться с этим без разбора, только потому что и то и другое суть «факты», – установка, недопустимая в случае терапевта, детектива или просто по-бытовому умного человека; отчего же она допустима для историка? Да, механистическая эпоха дала не только Локка и Ламетри, но и Кнорра фон Розенрота или Сен-Мартена; выбор симптоматолога науки падает на первых, даже если он охотнее предпочел бы оказаться в компании вторых. Ибо таковы условия данного акта драмы; такова – до Гёте и романтиков – сила притяжения мировоззрительной «программы» ближайшего будущего. Еще раз: платоники были во все времена, в том числе и в это. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу (два президента, как-никак!) об одном из диалогов Платона: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я… часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Я думаю, что симптоматолог может быть убежденным платоником и тем не менее уделить этому отрывку в данном отрезке истории большее внимание, чем сочинениям Кэдворта; в противном случае он рискует остаться при своем Платоне, ничего не понимая в современности.
Вопрос: Вы не ответили, в чем все-таки состоит методика различения существенного и несущественного?
Ответ: В личных особенностях самого историка. В его мужестве и умении реализовать флоберовское «Госпожа
12
files -> Е. Б. Гурвич Владимир Соловьев и Рудольф Штейнер
files -> Проблемы этнокультурной трансляции: экологический аспект
files -> Гегель Г. В. Ф. Наука логики
files -> Кант И. Критика чистого разума
files -> Цели и ценности: сущностные сопоставления
files -> Книга Третья. 20 лет набираться мудрости (с 40 лет до 60) Условия Антропософия
files -> Виктор Несмелов Наука о человеке Содержание Том I. Опыт психологической истории и критики основных вопросов жизни
files -> От возрождения до канта
files -> Лоренцо валла
Поделитесь с Вашими друзьями: