Закат Европы
Освальд Шпенглер
Шпенглер О., Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории. Том. 1., М., Мысль, 1993, С. 123–188, 248–272.
ПРЕДИСЛОВИЕ
В завершение работы, охватывающей от первого краткого наброска до окончательной редакции всего труда в его совершенно t непредвиденном объеме десятилетие жизни, вполне уместен ретроспективный взгляд на то, чего я хотел и достиг, как я это обнаружил и как отношусь к этому сегодня.
Во введении к изданию 1918 года—своего рода фрагменте, обращенном вовне и вовнутрь,—я отметил, что здесь, по моему убеждению, налицо неопровержимая формулировка мысли, которая, будучи раз высказанной, не вызовет больше никаких возражений. Мне следовало бы сказать: будучи понятой. Ибо для этого, и не только в данном случае, но и в истории мышления вообще, требуется, как я все больше и больше убеждаюсь, новое поколение с врожденными задатками понимания.
Я добавил к сказанному, что речь идет о первой попытке, отягченной всеми ошибками таковой, неполной и наверняка не лишенной внутренней противоречивости. Это замечание было принято совсем не с той серьезностью, какой оно заслуживало. Кому доводилось вообще углубляться в предпосылки живого мышления, тот поймет, что нам не дано, не впадая в противоречия, вникать в последние основания бытия. Мыслитель—это человек, который призван символически изобразить эпоху, как он ее видит и понимает. Он лишен какого-либо выбора. Он мыслит так, как ему должно мыслить, и истинным в конце концов является для него то, что родилось с ним как картина его мира. Он не изобретает ее, а открывает в себе. Он и сам дублирует себя ею, выразившей его в слове, оформившей смысл его личности как учение, неизменной для его жщзни, ибо она идентична с его жизнью. Лишь эта символика—сосуд и выражение человеческой истории—оказывается необходимой. То, что возникает под эгидой философской научной работы, есть излишек, попросту умножающий фонды специальной литературы.
В таком вот смысле могу я охарактеризовать суть того, что мне удалось обнаружить, как нечто «истинное», истинное для меня и, верится мне, также и для ведущих умов наступа-
124
ющей эпохи, а не истинное «в себе», т. е. оторванное от условий крови и истории, поскольку-де таковых не существует. Но написанное мною в буре и натиске тех лет было-таки весьма несовершенной передачей того, что отчетливо стояло передо мной, и придать моим мыслям путем соответствующего расположения фактов и языковой экспрессии доступную мне по силе убедительности форму—оставалось уже задачей последующих лет.
Завершить себя форма эта не позволит никогда—только смерть завершает саму жизнь. Но я еще раз попытался переработать даже наиболее ранние по времени отрывки, подняв их на теперешний мой уровень созерцательного описания, и, таким образом, прощаюсь я с этой работой во всей полноте ее надежд и разочарований, ее преимуществ и ошибок.
Результат тем временем выдержал испытание не только для меня, но и для других, если я вправе судить о воздействии, которое он понемногу начинает оказывать на широкие области знания. Тем резче следует мне подчеркнуть границу, положенную мною самому себе в этой книге. Пусть не ищут в ней полноты. Она содержит лишь одну сторону того, что предстает моему взору, лишь один взгляд на историю, своего рода философию судьбы, к тому же еще и первую в своем роде. Она насквозь созерцательна и написана на языке, силящемся чувственно копировать предметы и отношения, а не заменять их понятийными рядами, и обращена она только к таким читателям, которые способны в равной мере переживать словесную звукопись и образы. Подобного рода задача трудна, особенно когда благоговение перед тайной—Гётево благоговение—мешает нам принимать понятийные расчленения за глубинные прозрения.
Тогда-то и раздается крик о пессимизме, которым вечно-вчерашние преследуют каждую мысль, предназначенную только для следопытов завтрашнего дня ‘. Между тем писал я не для тех, которые принимают размышление о сути дела за само дело. Кто занят дефинициями, тот не ведает судьбы.
Понимать мир значит на моем языке устоять перед миром. Существенной остается суровость жизни, а не понятие жизни, как этому учит страусовая философия идеализма. Кого нельзя провести понятиями, тому это не покажется пессимизмом, а другие просто не идут в счет. Для серьезных читателей, стремящихся к открытому взгляду на мир, а не к дефиниции, я привел в примечаниях, ввиду слишком концентрированной формы текста, некоторое количество трудов, которые могли бы ориентировать этот взгляд над отдаленными сферами нашего знания2.
125
В завершение мне не терпится еще раз назвать имена, которым я обязан почти всем: Гёте и Ницше. У Гёте я заимствую метод, у Ницше—постановку вопросов, и, если бы мне пришлось выразить в одной формуле, мое отношение к последнему, я был бы вправе сказать: я сделал из его прозрения своего рода обозрение. Что до Гёте, то он, сам того не ведая, был во всем своем образе мыслей учеником Лейбница. Оттого-то и ощущаю я то, что, к собственному моему удивлению, вышло в конце концов из-под моих рук как нечто такое, что, несмотря на убогость и мерзость этих, лет, я хочу с гордостью назвать немецкой философией.
Бланкенбург у подножия Гарца,
декабрь 1922 Освальд Шпенглер
Поделитесь с Вашими друзьями: