Урсула Ле Гуин Обездоленный



страница4/9
Дата11.08.2018
Размер4.36 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9
Глава шестая. АНАРРЕС

Когда Шевека выписали из больницы, где он провел декаду, навестить его зашел сосед из 45 ой комнаты, математик. Он был очень высокий и худой. Один глаз у него косил — вовремя не провели коррекцию — и поэтому невозможно было понять, действительно ли он смотрит на тебя, а ты — на него. Он и Шевек уже год мирно сосуществовали в бараке Института, ни разу не обменявшись целой фразой.

Теперь Десар вошел и внимательно посмотрел на Шевека (или мимо него).

— Как? — спросил он.

— Спасибо, отлично.

— Может, обед сюда?

— С твоим? — спросил Шевек, невольно переняв телеграфный стиль Десара.

— Ладно.


Десар принес из институтской столовой поднос с двумя обедами, и они вместе поели в комнате Шевека. Три дня, пока Шевек не окреп настолько, что смог выходить из дома, Десар по утрам и по вечерам носил из столовой еду. Почему Десар делал это, понять было трудно. Он не был общителен, и перспективы братства для него, по видимому, значили мало. Одной из причин, по которым он сторонился людей, было стремление скрыть свою нечестность: он был либо ужасающим лентяем, либо откровенным собственником, потому что 45 я комната была забита вещами, держать которые у себя он не имел ни права, ни основания: там были тарелки из столовой, библиотечные книги, набор инструментов для резьбы по дереву со склада, снабжающего инструментом и материалом ремесленников, микроскоп из какой то лаборатории, восемь разных одеял, полный стенной шкаф одежды, часть которой явно была велика Десару не только сейчас, но и всегда, а остальную он, по видимому, носил, когда ему было лет десять. Похоже было, что он ходит по распределителям и берет вещи охапками — и нужные, и ненужные.

— Зачем ты держишь у себя весь этот хлам? — спросил Шевек, когда Десар в первый раз пустил его в свою комнату. Десар задумчиво уставился кудато между Шевеком и стеной и рассеянно ответил:

— Накапливается.

Избранная Десаром область математики была до такой степени сложна, что никто в ни в Институте, ни в Математической Федерации не мог толком следить за его работой. Именно поэтому он ее и выбрал. Он был уверен, что Шевек руководствовался теми же мотивами.

— Да ну, к черту, — говорил он, — работа? Место здесь хорошее. Последовательность, Одновременность — фигня.

Порой Десар нравился Шевеку, порой те же самые качества вызывали у Шевека отвращение. Однако, он намеренно не отдалялся от Десара — это было частью его решения изменить образ жизни.

Болезнь заставила его понять, что если он и дальше будет пытаться жить в одиночестве, то вообще не выдержит. Он рассматривал это в нравственном аспекте и безжалостно судил себя. До сих пор он хранил себя для себя, вопреки этическому императиву братства. Шевек в двадцать один год не был ханжой в строгом смысле слова, пот ому что его нравственность была страстной и решительной; но она все еще была лишена гибкости — упрощенное одонианство, преподанное детям взрослыми посредственностями, проповедь, ставшая частью его внутреннего мира.

До сих пор он поступал неправильно. Теперь он должен поступать правильно. Так он и сделал.

Он запретил себе заниматься физикой пять вечеров из десяти. Он добровольно вызвался работать в комиссиях по управлению институтскими бараками. Он стал ходить на собрания Физической Федерации и Синдиката Членов Института. Он вступил в группу, занимавшуюся упражнениями по биологической обратной связи и тренировкой биотоков мозга. В столовой он заставлял себя садиться за большие столы, а не сидеть за маленьким столом, загородившись книгой.

Удивительно: люди, казалось, давно ждали его. Они принимали его в свою компанию, радовались ему, приглашали делить с ними постель и досуг. Они всюду водили его с собой, и за три декады он узнал об Аббенае больше, чем за весь предыдущий год. Он ходил с компаниями жизнерадостной молодежи на стадионы, в ремесленные центры, в бассейны, в музеи, в театры, на фестивали, на концерты.

Концерты: они были откровением, потрясающей радостью.

Здесь, в Аббенае, он до сих пор не бывал на концертах, отчасти потому, что считал музыку не столько тем, что слушают, сколько тем, что исполняют. Ребенком он всегда пел или играл на каком нибудь инструменте в местных хорах и ансамблях; это доставляло ему удовольствие, но способности у него были небольшие. И это было все, что он знал о музыке.

В учебных центрах преподавались все технические навыки, необходимые для того, чтобы заниматься искусствами: там обучали пению, ритмике, танцам, учили владеть кистью, резцом, ножом, работать на токарном станке и так далее. Все это был чистый прагматизм: детей обучали видеть, слышать, двигаться, обращаться с тем или иным инструментом. Между искусствами и ремеслами не делали никаких различий; искусство считалось не самостоятельным явлением, занимающим в жизни собст венное мнение, а одним из основных жизненных навыков, как речь. Поэтому архитектура возникла рано и развивалась свободно, стиль ее соответствовал этой точке зрения, он был чист и строг, пропорции изящны. Живопись и скульптура использовались в основном как архитектурные элементы и при планировке городов. Что касается словесности, то поэзия и искусство повествования занимали скорее подчиненное положение, были связаны в основном с песней и танцем; лишь театральное искусство не имело себе равных, и только театр порой называли «Искусством», считая его совершенно самостоятельным. Всюду было множество местных и гастролирующих трупп актеров и танцовщиков, репертуарных трупп, очень часто — с собственным драматургом. Они играли траге дии, полуимпровизированные комедии, пантомимы. В затерявшихся в пустыне городках им радовались, как дождю, каждый их приезд был ярчайшим событием года. Возникнув из изолированности и общинности анарресского духа и воплощая его, драматургия достигла необычайной силы и блеска.

Однако, Шевек не очень воспринимал театр. Ему нравилась пышность речей, но сама идея актерской игры была ему совершенно чужда. Только прожив в Аббенае больше года, он нашел, наконец, свое Искусство: искусство, сделанное из времени. Кто то повел его на концерт в Синдикат Музыки. На следующий вечер он вернулся туда. Он с тал ходить на каждый концерт, если была возможность — со своими новыми знакомыми, если нет — то и без них. Музыка была более насущной потребностью, она давала более глубокое удовлетворение, с ней он не чувствовал себя одиноким.

Его попытки вырваться из созданного им самим и ставшего частью его самого затворничества, в сущности, не удались, и он понимал это. Он не сумел найти себе близкого друга. Он совокуплялся со многими девушками, но совокупление не приносило ему той радости, какую должно было бы давать. Оно было просто удовлетворением потребности, как опорожнение кишечника, и потом ему становилось стыдно, потому что при этом другой человек служил для него объектом. Уж лучше мастурбация, самое подходящее для такого, как он. Ему суждено одиночество, его наследственность держит его, словно капкан. Она сама сказала тогда: «Работа — главное». Рулаг тогда сказала это спокойно, констатируя факт, не в силах изменить его, вырваться из своей холодной камеры. Вот и у него то же самое. Его сердце рвется к ним, к этим юным, добрым людям, которые зовут его братом, но он не может достучаться до них, а они — до него. Он рожден для одиночества, проклятый холодный интеллектуал, эгоист.

Работа была для него главным; но она никуда не вела. Как секс, она должна была быть наслаждением, но не была им. Он потел все над теми же проблемами, но ни на шаг не приблизился к решению Парадокса Времени То, не говоря уже о Теории Одновременности — а ведь в прошлом году он думал, что она у него почти в руках. Сейчас эта самоуверенность казалась ему невероятной. Неужели он и вправду считал себя способным, в двадцать лет, разработать теорию, которая изменит основы космологической физики? Как видно, он еще задолго до высокой температуры был не в своем уме. Он записался в в две рабочие группы по философской математике, убеждая себя, что они ему необходимы, и не признаваясь себе, что мог бы вести оба курса не хуже своих преподавателей. Сабула он избегал, как мог.

В первом порыве новых решений он счел необходимым поближе познакомиться с Гвараб. Она отвечала ему тем же, насколько могла, но минувшая зима тяжело отразилась на ней; она превратилась в глубокую старуху, глухую, больную. Весной она набрала курс, а потом отказалась от него. Она вела себя странно, то еле узнавала Шевека, то тащила его к себе в барак и целый вечер разговаривала с ним. Он уже ушел немного вперед от идей Гвараб, и эти долгие разговоры давались ему нелегко. Ему приходилось либо часами скучать, без возражений выслушивая, как Гвараб повторяет то, что он уже знал или даже частично опроверг, либо пытался поправлять ее, а это ее обижало и запутывало. В его возрасте у людей не хватает для таких отношений ни терпения, ни такта, и в конце концов он начал по возможности избегать Гвараб, хотя каждый раз его мучила совесть.

Говорить о работе ему было больше не с кем. В Институте никто не разбирался в темпоральной физике настолько, чтобы следить за ходом его мысли. Ему хотелось бы научить их, но в Институте ему пока еще не дали ни преподавательской должности, ни классной комнаты; он подал заявку, но Синдикат Студентов — Членов факультета отказал ему. Никто не хотел ссориться с Сабулом.

К концу года он стал тратить много времени на писание писем Атро и другим уррасским физикам и математикам. Лишь немногие из этих писем он отправлял. Некоторые он писал, а потом просто рвал. Он обнаружил, что математик Лоай Ан, которому он послал шестистраничное рассуждение об обратимости времени, уже двадцать лет, как умер; в свое время он не удосужился прочесть биографическое предисловие к

«Геометриям Времени» Ана. Другие письма, которые он пытался отправить с уррасскими грузовыми планетолетами, задержала администрация Аббенайского Космопорта. Космопорт находился под прямым контролем КПР, поскольку, чтобы он работал без сбоев, требовалась координация деятельности ряда синдикатов, и некоторые координаторы были обязаны знать иотийский язык. Эти администраторы Порта, с их специальными познаниями и важным положением, постепенно приобретали бюрократическую психологию: они автоматически говорили: «Нет!». Они относились с недоверием к этим письмам, адресованным матем атикам, потому что они были похожи на шифр, и никто не мог им поручиться, что это — не шифр. Письма к физикам пропускали, если их пропускал Сабул, их консультант. Если в письмах рассматривались проблемы, лежавшие вне пределов секвенциальной физики того сорта, который он признавал, он не пропускал их. Такие письма он отодвигал в сторону, бурча: «Не в моей компетенции». Шевек все равно посылал их администраторам Порта, и они возвра щались с пометкой: «Для экспорта не одобрены».

Шевек поднял этот вопрос на заседании Федерации Физики, в которой Сабул бывал редко. Там никто не придавал значения проблемам свободного общения с идеологическим врагом. Некоторые из них отчитали Шевека за то, что он работает в такой сложной области, что, по его же собственному признанию, на его родной планете в ней больше никто не разбирается.

— Но она просто еще новая, — сказал он, но ничего этим не добился.

— Если она новая, то поделись ею с нами, а не с этими собственниками!

— Вот уже год, как я в начале каждого квартала пытаюсь организовать такой курс. А вы каждый раз отвечаете, что желающих слишком мало. Вы боитесь ее, потому что она новая?

Друзей это ему не прибавило. Он ушел от них разозленный.

Он продолжал писать письма на Уррас, даже когда вообще не отправлял их. Сам факт, что он пишет кому то, кто может понять — мог бы понять — позволял ему писать, думать. Иначе это было невозможно.

Шли декады, кварталы. Два три раза в год приходила награда: письмо от Атро или какого нибудь физика из А Ио или Ту. Это были длинные письма, убористо написанные, детально аргументированные, от приветствия до подписи — сплошная теория, сплошная страстная, загадочная, глубокая математикоэтико космологическая физика — написанные на языке, которым он владел, людьми, которых он не знал, громившими его теории, врагами его родины, соперниками, незнакомцами, братьями.

Когда он получал письмо, его надолго охватывала веселая злость; он работал день и ночь, идеи били из него фонтаном. Потом фонтан медленно превращался в струйку, потом постепенно высыхала и струйка, и он, отчаянно сопротивляясь, медленно возвращался на землю, на иссохшую землю.

Подходил к концу третий год его работы в Институте, когда умерла Гвараб. Он попросил разрешения выступить на поминальном собрании, которое, по обычаю, проводилось на месте работы умершего. В данном случае это была одна из аудиторий в Физическом лабораторном корпусе. Кроме него не выступил никто. Студентов вообще не было: Гвараб уже два года не преподавала. Пришло несколько стариков — членов Института, с Северо Востока приехал пожилой агрохимик — сын Гвараб. Шевек стоял там, где обычно стояла, читая лекцию, Гвараб. Голосом, охрипшим от зимнего бронхита, который стал для него обычным, он сказал этим людям, что Гвараб заложила основу Науки о Времени, и что она была величайшим космологом из всех, когда либо работавших в Институте.

— Теперь у нас в физике есть своя Одо, — сказал он. — Она у нас есть, а мы ее не чтили.

Потом какая то старуха со слезами на глазах благодарила его.

— Мы с ней всегда по десятым дням вместе дежурили, в квартале у нас убирались, так, бывало, хорошо между собой разговаривали, — говорила она, вздрагивая от ледяного ветра, когда они вышли на улицу. Агрохимик пробормотал что то вежливо и побежал искать попутную машину обратно на СевероВосток. В приступе ярости, горя, досады, ощущения, что все бессмысленно, Шевек пошел бродить по городу.

Он здесь уже три года, а чего добился? Все его достижения: книга, присвоенная Сабулом; пять шесть неопубликованных работ; и надгробная речь над жизнью, прожитой зря.

Никто ничего не понимает в том, что он делает. Если сформулировать более честно, ничего из того, что он делает, не имеет смысла. Он не выполняет никакой необходимой функции — личной или общественной. По существу — это нередко случалось в его области науки — он выгорел к двадцати годам. Больше ему уже ничего не сделать. Он уперся в стену — раз и навсегда.

Шевек остановился перед концертным залом Синдиката Музыки посмотреть программы на декаду. В этот вечер концерта не было. Он отвернулся от афиши и лицом к лицу столкнулся с Бедапом.

Бедап, всегда настороженный и к тому же близорукий, не подал вида, что узнает Шевека. Шевек поймал его за рукав.

— Шевек! Вот черт, неужели это ты? — Они обнялись, поцеловались, отодвинулись друг от друга, снова обнялись. Любовь нахлынула на Шевека, ошеломила его. Почему? Тогда, в последний год в Региональном Институте, Бедап ему не так уж и нравился. За эти три года они ни разу не написали друг другу. Их дружба была дружбой детства, она прошла. Тем не менее, любовь осталась: вспыхнула, как пламя из разворошенной золы.

Они шли, не замечая, куда идут, и разговаривали. Они размахивали руками и перебивали друг друга. Этим зимним вечером на широких улицах Аббеная было тихо. На каждом перекрестке под тусклым фонарем стояло серебряное озерцо света, по которому стайками крошечных рыбок, гоняясь за собственной тенью, носились снежинки. За снегом гнался ледяной ветер. Разговаривать стало трудно из за онемевших губ и стучащих зубов. Они успели на последний, девятичасовой, омнибус до Института; барак Бедапа был далеко, на восточном краю города, идти туда по холоду было бы нелегко.

Бедап оглядел 46 ю комнату с ироническим изумлением.

— Шев, ты живешь, как паршивый уррасский спекулянт.

— Да брось ты, не так все страшно. Покажи мне здесь хоть какое нибудь излишество!

Собственно говоря, в комнате почти ничего не прибавилось к тому, что в ней было, когда Шевек в первый раз вошел в нее. Бедап ткнул пальцем:

— Вот это одеяло.

— Оно здесь уже было, когда я вселился. Кто то его сам соткал, а когда переехал — оставил здесь. Разве в такую ночь одеяло — излишество?

— Цвет у него — типичное излишество, — сказал Бедап. — Как специалист по функциональному анализу, я должен отметить, что оранжевый цвет — ненужный цвет. В социальном организме оранжевый цвет не выполняет никаких жизненно важных функций ни на клеточном уровне, ни на органном, и уж точно — не на уровне всего организма или на наиболее центральном этическом уровне; а в этом случае следует выбрать не терпимость, а устранение. Покрась его в грязно зеленый цвет, брат!.. А это еще что такое?

— Заметки.

— Шифрованные? — спросил Бедап, перелистывая одну из тетрадей с хладнокровием, которое, насколько помнил Шевек — личного владения — у него было даже меньше, чем у большинства анаррести. У Бедапа никогда не было любимого карандаша, который он бы всюду таскал с собой, или старой рубашки, которую он бы любил и жалел бросить в регенерационный контейнер; а если ему что нибудь дарили, он старался сохранить это из уважения к чувствам подарившего, но каждый раз терял. Он знал эту свою черту; по его словам, это доказывало, что он менее примитивен, чем большинство людей, и являет собой ранний пример Человека Обетованного, истинного и прирожденного одонианина. Но все же для него существовала граница личного. Она проходила по черепу — его ли собственному или чужому — и была нерушима. Он никогда не лез в чужие дела. Теперь он сказал:

— Помнишь, как, когда ты был на проекте «Лес», мы писали друг другу кодом дурацкие письма?

— Это не код, это по иотийски.

— Ты выучил иотийский? Почему ты на нем пишешь?

— Потому что на этой планете никто не может понять, что я говорю. И не хочет. Единственный человек, способный на это, умер три дня назад.

— Что, Сабул помер?

— Нет, Гвараб. Сабул то жив. Помрет он, дожидайся!

— А в чем дело?

— В чем дело с Сабулом? Наполовину в зависти, наполовину в неспособности понять.

— А я думал, его книга о причинности считается первоклассной. Ты сам говорил.

— Я так считал, пока не прочел первоисточники. Это все — идеи уррасти. Притом не новые. У него своих идей уже лет двадцать как нет. И в бане он не был столько же.

— А с твоими идеями как дела? — спросил Бедап, положив руку на тетради Шевека и глядя на него исподлобья. У Бедапа были маленькие, довольно подслеповатые глазки, резкие черты лица, плотное, кряжистое туловище. Он вечно грыз ногти, и с годами они у него превратились просто в полоски поперек толстых, чувствительных кончиков пальцев.

— Плохо, — сказал Шевек, садясь на спальный помост. — Не тем я занимаюсь.

Бедап усмехнулся:

— Ты то?

— Наверно, я в конце этого квартала попрошу другое назначение.

— Какое?

— А мне все равно. Учителем, инженером. Я должен уйти из физики.

Бедап сел к письменному столу, погрыз ноготь и сказал:

— Это звучит странно.

— Я понял предел своих возможностей.

— А я и не знал, что он у тебя есть. Я имею в виду, в физике. Так то у тебя были всевозможные недостатки, ко многому у тебя были очень небольшие способности. Но не к физике. Конечно, я не темпоралист. Но не обязательно уметь плавать, чтобы узнать в рыбе рыбу, и не обязательно самому светить, чтобы узнать в звезде звезду…

Шевек посмотрел на друга, и у него вырвались слова, которые он до сих пор не мог четко сказать самому себе:

— Я думал о самоубийстве. Много. В этом году. По моему, это — лучший выход.

— Вряд ли через этот выход можно попасть на другую сторону страдания.

Шевек с усилием улыбнулся.

— Ты это помнишь?

— Очень ярко. Для меня этот разговор имел очень большое значение. И для Таквер и Тирина, я думаю, тоже.

— Ну да? — Шевек встал. В этой комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог устоять на месте.

— Тогда это и для меня имело большое значение, — сказал он, стоя у окна. — Но здесь я изменился. Здесь что то не так. А что — не знаю.

— А я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты уперся в стену.

Шевек обернулся и испуганно посмотрел на него.

— Стена?

— В твоем случае эта стена, по видимому, — Сабул и те, кто его поддерживают в научных синдикатах и в КПР. Что до меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Достаточно, чтобы понять, что здесь я и за сорок лет не добьюсь ничего, абсолютно ничего из того, чего хочу добиться — улучшения преподавания наук в учебных центрах. Если только здесь не произойдет изменений. Или если я не присоединюсь к врагам.

— К врагам?

— К маленьким человечкам. К друзьям Сабула! К тем, кто у власти.

— Что ты несешь, Дап? У нас нет никаких властных структур.

— Нет? А что дает Сабулу такую силу?

— Не властная структура, не правительство — здесь же не Уррас, в конце то концов!

— Да. Ладно, у нас нет правительства, нет законов. Но, насколько я понимаю, законам и правительствам никогда не удавалось управлять идеями, даже на Уррасе. Как бы иначе смогла Одо разработать свои идеи? Как смогло бы одонианство стать всемирным движением? Архисты пытались затоптать его, но у них ничего не получилось. Идеи нельзя уничтожить, подавляя их. Их можно уничтожить, только отказываясь замечать их. Отказываясь думать… отказываясь изменяться. А наше общество поступает именно так! Сабул использует тебя, где только может, а где не может — не дает тебе публиковаться, преподавать, даже работать. Правильно? Иными словами, он имеет над тобой власть. Откуда она у него взялась? Это не официальная власть — такой не существует. Это не интеллектуальное превосходство — он им не обладает. Он черпает ее во врожденной трусости, заложенной в сознание среднего человека. Вот та властная структура, частью которой он является, и которой он умеет пользоваться. Правительство, в существовании которого никто не признается, признать существование которого было бы недопустимо, и которое правит одонианским обществом благодаря тому, что душит индивидуальный разум.

Шевек оперся ладонями о подоконник и сквозь тусклые отражения в стекле смотрел в темноту за окном. Наконец он сказал:

— С ума ты сошел, Дап, что ты несешь?

— Нет, брат, я в своем уме. С ума то людей сводят как раз попытки жить вне реальности. Реальность ужасна. Она может убить человека. Со временем и убьет, непременно. Реальность — это боль, ты же сам говорил. Но с ума людей сводит ложь, бегство от реальности. Именно ложь порождает у человека желание покончить с собой…

Шевек резко обернулся к нему.

— Но ты же не можешь всерьез говорить о правительстве здесь, у нас!

— Томар, «Определения»: «Правительство: узаконенное использование власти для поддержания и расширения власти»… Замени «узаконенное» на «вошедшее в обычай» и получишь Сабула, и Синдикат преподавания, и КПР.

— КПР!

— КПР к настоящему моменту стало по своей сути архической бюрократией.



Через несколько секунд Шевек рассмеялся не вполне натуральным смехом и сказал:

— Да полно, Дап, это, конечно, забавно, но малость болезненно, не так ли?

— Шев, тебе никогда не приходило в голову, что то, что аналогическая модальность именует «болезнью», социальным недовольством, отчуждением, по аналогии можно назвать также и болью, тем, что ты подразумевал, когда говорил о боли, о страдании? И что, как и боль, это выполняет в организме свою функцию?

— Нет! — с силой сказал Шевек. — Я говорил в личном, в духовном аспекте.

— Но ты говорил о физическом страдании, о человеке, умиравшем от ожогов. А я говорю о духовном страдании! О людях, которые видят, как напрасно пропадает их талант, их работа, их жизнь. О том, как умные и талантливые подчиняются тупицам. О том, как зависть, жажда власти, страх перед переменами душат силу и мужество. Пер емена есть свобода, перемена есть жизнь — существует ли что нибудь более важное для одонианского мышления, чем это? Но ведь больше ничего и никогда не меняется! Наше общество больно. Ты это знаешь. Ты болен его болезнью. Его самоубийственной болезнью!

— Хватит, Дап. Брось.

Бедап больше ничего не сказал. Он начал методически, задумчиво грызть ноготь на большом пальце.

Шевек снова сел на спальный помост и уронил голову в ладони. Оба долго молчали. Снег перестал. Сухой, темный ветер бился в окно. В комнате было холодно; оба юноши сидели в куртках.

— Вот смотри, брат, — сказал наконец Шевек. — Индивидуальное творчество подавляет не наше общество. Его подавляет бедность Анарреса. Эта планета не рассчитана на то, чтобы обеспечивать существование цивилизации. Если мы не станем помогать друг другу, если мы не будем отказываться от своих личных желаний ради общего блага, то ничто, ничто на этой бесплодной планете не сможет нас спасти. Наша единственная возможность выжить — людская солидарность.

— Солидарность, да! Даже на Уррасе, где еда с деревьев в рот падает, и то Одо говорила, что единственная наша надежда — людская солидарность. Но мы эту надежду предали. Мы позволили сотрудничеству превратиться в повиновение. На Уррасе правит меньшинство. Здесь, у нас, правит большинство. Но все равно это правительство! Социальное сознание перестало быть живым, оно превратилось в машину, в машину власти, управляемую бюрократами!

— Ты и я могли бы вызваться, и через несколько декад получить назначение в КПР. Разве это превратило бы нас в бюрократов, начальников?

— Шев, дело не в людях, которых назначают в КПР. Большинство из них похоже на нас. Даже слишком похоже на нас. Наивные, с добрыми намерениями; и это не только в КПР. Это — всюду, на всем Анарресе. В учебных центрах, в институтах, на рудниках, на консервных заводах, на рыбозаводах, на сельскохозяйственных и научно исследовательских станциях, на фабриках, в узкопрофильных общинах — всюду, где функция требует умелой работы и стабильности. Но эта стабильность дает простор авторитарному импульсу. В первые годы Заселения мы помнили об этом

и остерегались этого. Тогда люди умели очень тонко отличать управление работой от управления людьми. Они делали это так хорошо, что мы забыли, что в людях желание доминировать так же центрально, как импульс к взаимопомощи, что его надо тренировать в каждом человеке, в каждом новом поколении. Никто не рождается одонианином, как никто не рождается цивилизованным! Но мы об этом забыли. Мы больше не воспитываем людей для свободы. Воспитание, самый важный вид деятельности социального организма, стало негибким, нравоучительным, авторитарным. Ребятишек учат зазубривать и повторять, как попугаев, слова Одо, как будто бы это законы — предел кощунства!

Шевек замялся. Ему так часто приходилось испытывать на себе такое воспитание, о котором говорил Бедап, — и ребенком, и даже здесь, в Институте — что ему нечего было возразить Бедапу.

Бедап, почувствовав, что берет верх, настойчиво продолжал:

— Не думать самому всегда легче. Найти симпатичную надежную иерархию и пристроиться в нее. Ничего не менять — не рисковать, что тобой будут недовольны, не сердить своих синдиков. Всегда самое легкое — позволить править собой.

— Но это же не правительство, Дап! Любой бригадой или синдикатом управляют специалисты и опытные работники; они лучше всех знают свое дело. В конце концов, работу же надо выполнять! Что касается КПР — да, оно могло бы стать иерархией, властной структурой, если бы оно не было организовано так, чтобы воспрепятствовать именно этому. Посмотри, как оно построено! Добровольцы, которые выбираются по жребию; год обучения; потом четыре года работаешь; потом выбываешь. Никто бы не мог получить власть, в архическом смысле, при такой организации и всего за четыре года.

— Некоторые остаются больше, чем на четыре года.

— Советники? Но они не имеют права голоса.

— Не в праве голоса дело. Есть люди за кулисами.

— Ай, брось! Это уж чистая паранойя! За кулисами — каким образом? За какими кулисами? Каждый может придти на любое заседание КПР, а если он — синдик, которого затрагивает рассматриваемый вопрос, то он может участвовать в прениях и голосовать! Ты что, хочешь мне внушить, что у нас здесь есть политики?

Шевек страшно разозлился на Бедапа; его торчащие уши ярко покраснели, он почти кричал. Было уже поздно, в бараках напротив не светилось ни одно окно. Десар из 45 ой комнаты постучал в стенку, чтобы не шумели.

— Я говорю то, что ты и сам знаешь, — сказал Бедап, очень понизив голос. — Что в действительности в КПР командуют такие, как Сабул, причем командуют из года в год.

— Если ты это знаешь, — хриплым шепотом обвинил его Шевек, — почему же ты не заявил об этом публично? Почему ты не созвал в своем Синдикате Критическое Заседание, если у тебя имелись факты? Если твои идеи не выдерживают публичного обсуждения, то я не желаю шептаться о них по ночам.

Глаза у Бедапа сделались совсем маленькими, как стальные бусинки.

— Брат, — сказал он, — ты самодовольный ханжа. И всегда таким был. Высунь ты раз в жизни голову из своей собственной паршивой чистой совести и оглянись вокруг! Я пришел к тебе и шепчусь, потому что знаю, что могу тебе доверять, черт бы тебя побрал! С кем я еще могу разговаривать? Что я, хочу кончить, как Тирин, что ли?

— Как Тирин? — Шевек был так поражен, что заговорил громко. Бедап показал ему на стенку, чтобы он был потише.

— А что такое с Тирином? Где он?

— В Приюте, на острове Сегвина.

— В Приюте?

Бедап, сидя боком на стуле, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Теперь он говорил тихо, неохотно.

— Тирин через год после твоего отъезда написал пьесу и поставил ее. Она была смешная… чудная… ну, ты же знаешь его манеру. — Бедап взъерошил рукой свои жесткие рыжеватые волосы, так что косичка расплелась. — Дураку она могла бы показаться анти одонианской. А дураков много. Поднялся шухер. Ему объявили порицание. Публичное порицание. Я раньше никогда этого не видел. Все приходят на собрание твоего синдиката и тебя отчитывают. Раньше это делали, чтобы осадить бригадира или администратора, если он слишком раскомандуется. А теперь это делается только для того, чтобы запретить человеку мыслить самостоятельно. Ох, и мерзко же это было. Тирин не выдержал. По моему, у него от этого действительно крыша малость поехала. После этого он стал считать, что все — против него. Он стал слишком много разговаривать, и все с горечью. Не безрассудно, но всегда с горечью, всегда критически. И притом с кем угодно. Ну, вот, окончил он Институт, получил квалификацию преподавателя и попросил назначение. И получил. В дорожно ремонтную бригаду на Южный Склон. Он это назначение опротестовал, как ошибочное, но РРСовские компьютеры повторно выдали то же самое. Так что он поехал.

— Сколько я с Тиром был знаком, он на открытом воздухе никогда не работал, — перебил Шевек. — С десятилетнего возраста. Он всегда исхитрялся получать какую нибудь канцелярскую работу. РРС поступило по справедливости.

Бедап его не слушал:

— Что уж там случилось, я точно не знаю. Он мне писал несколько раз, и каждый раз оказывалось, что его опять перевели. Каждый раз на физическую работу, в маленькие отдаленные общины. Потом он написал, что бросает работу по назначению и возвращается на Северный Склон, чтобы повидаться со мной. Но так и не приехал. И писать перестал. В конце концов я его разыскал через Аббенайскую Картотеку Рабочей Силы. Мне прислали копию его карточки и последняя запись в ней была просто: «Терапия. Остров Сегвина». Терапия! Он что, убил кого нибудь? Изнасиловал? А за что, кроме этого, отправляют в Приют?

— В Приют вообще не отправляют. Человек сам просит, чтобы его туда направили.

— Ты мне это дерьмо на уши не вешай, — с внезапной яростью сказал Бедап. — Не просился он туда! Они его сначала с ума свели, а потом туда отправили. Я про Тирина говорю, про Тирина, ты его вообще то помнишь или нет?

— Я его еще раньше тебя знал. Что такое, по твоему, Приют — тюрьма, что ли? Это — убежище. Если там есть убийцы и люди, постоянно бросающие работу, то потому, что они сами туда попросились, там на них ничто не давит, и возмездие им там не грозит. Но кто эти люди, о которых ты все время говоришь: «они»? «Они» его свели с ума, и так далее. Ты хочешь сказать, что вся наша социальная система плоха, что, в сущности, «они» — преследователи Тирина, твои враги — что «они» — это мы, наш социальный организм?

— Если ты можешь отмахнуться от Тирина, считая его отказчиком от работы, то мне с тобой, пожалуй, больше не о чем говорить, — ответил Бедап, скорчившийся на стуле. В его голосе слышалась такая неприкрытая и простая печаль, что праведный гнев Шевека мгновенно прошел.

Некоторое время оба молчали.

— Пойду ка я лучше домой, — сказал Бедап, с трудом распрямил затекшие ноги и встал.

— Отсюда час ходу. Не валяй дурака.

— Да я подумал… Раз так…

— Не дури.

— Ладно. Где здесь сральня?

— Налево, третья дверь.

Вернувшись Бедап сказал, что ляжет на полу, но так как половика не было, а теплое одеяло было только одно, то Шевек, не утруждая себя поисками других слов, назвал эту идею дурацкой. Оба они были мрачны и раздражены; злы, как будто дрались, но не всю злость рассеяли этой дракой. Шевек раскатал матрац, и они легли. Когда лампу выключили, в комнату вошел серебристый мрак, полутьма городской ночи, когда на земле лежит снег, и свет слабо отражается от земли вверх. Было холодно. Каждый из двоих с радостью ощущал тепло тела соседа.

— Насчет одеяла — беру свои слова обратно.

— Слушай, Дап, я не хотел…

— Ох, давай поговорим об этом утром.

— Ладно.

Они придвинулись друг к другу поближе. Шевек повернулся лицом вниз и не прошло и двух минут, как заснул. Бедап пытался бороться со сном, но все глубже проваливался в тепло, в беззащитность, в доверчивость сна и уснул. Ночью один из них громко вскрикнул во сне. Второй сонно положил на него руку, бормоча что то успокоительное, и слепая теплая тяжесть его прикосновения пересилила всякий страх.

На следующий вечер они опять встретились и обсудили, не стоит ли им на время стать партнерами, как раньше, когда они были подростками. Обсудить это было необходимо, так как Шевек был определенно гетеросексуален, а Бедап — определенно гомосексуален; удовольствие от этого получил бы главным образом Бедап. Однако, Шевек совершенно не возражал против того, чтобы возобновить старую дружбу; и когда он понял, что для Бедапа очень много значит его сексуальный компонент, что в нем состоит для Бедапа истинный смысл дружбы, он взял инициативу на себя и с изрядной чуткостью и настойчивостью добился, чтобы Бедап опять провел с ним ночь. Они заняли свободную отдельную комнату в одном из бараков в центре города, и оба прожили там около декады; потом они снова разделились, Бедап отправился в свое общежитие, а Шевек — в 46 ю комнату. Ни у того, ни у другого сексуальное желание не было настолько сильным, чтобы эти отношения затянулись. Они просто подтвердили прежнее доверие друг к другу.

И однако, Шевек, который по прежнему виделся с Бедапом почти ежедневно, порой не мог понять, что именно ему нравится в друге, почему он доверяет ему. Теперешние взгляды Бедапа он находил отвратительными, а его упорное стремление обсуждать их — утоми тельным. Почти каждый раз, как они встречались, они начинали яростно спорить. Они довольно сильно обижали друг друга. Расставаясь с Бедапом, Шевек часто обвинял себя в том, что просто цепляется за дружбу, которую уже перерос, и сердито клялся себе больше не видеться с Бедапом.

Но дело было в том, что взрослый Бедап нравился ему больше, чем мальчик. Да, Бедап мог быть упрямым, нелепым, догматичным, ниспровергать основы; но он достиг такой свободы мышления, какой так страстно жаждал Шевек, хотя ее выражение было ему отвратительно. Бедап изменил жизнь Шевека, и Шевек понимал это, понимал, что теперь он наконец стал двигаться вперед, и что это сделал возможным именно Бедап. На каждом шагу этого пути он воевал с Бедапом, но продолжал приходить, чтобы спорить, чтобы причинять боль, и чтобы ему самому причиняли боль, чтобы за гневом, отрицанием и неприятием находить то, чего искал. Он не знал, чего ищет. Но знал, где искать.

В этот период он чувствовал себя таким же несчастным, как и в предыдущие годы. Работа у него по прежнему не ладилась: в сущности, он вообще забросил темпоральную физику и вернулся к скромной лабораторной работе, ставил в радиационной лаборатории разные опыты, в которых ему помогал умелый, молчаливый лаборант, изучая

субатомные скорости. Это была хорошо область, и его обращение к ней его коллеги восприняли, как признание в том, что он наконец перестал оригинальничать. Синдикат членов Института дал ему вести курс математической физики для поступающих студентов. Он не ощущал никакого торжества от того, что наконец получил курс, так как этот курс ему именно дали, разрешили его вести. Ничто его не радовало, не утешало. То, что стены его жесткого пуританского сознания раздвинулись на такое огромное расстояние, было для него чем угодно, только не утешением. У него было такое чувство, что он заблудился и замерзает. Но ему было некуда пойти, негде укрыться, поэтому он уходи л все дальше на мороз, все больше сбивался с дороги.

У Бедапа было много друзей, сумасбродных и недовольных существующим положением дел, и некоторым из них был симпатичен этот застенчивый парень. Он чувствовал к ним не больше близости, чем к своим институтским знакомым — людям более обыкновенным, — но находил более интересной свойственную им независимость ума. Они сохраняли самостоятельность сознания даже ценой того, что становились эксцентричными. Некоторые из них были интеллектуальные нучниби и уже много лет не работали по назначению. Шевек их решительно не одобрял — когда был не с ними.

Один из них, по имени Салас, был композитором. И ему, и Шевеку хотелось учиться друг у друга. Салас почти не знал математики, но, когда Шевеку удавалось объяснять физику в аналитической или эмпирической модальности, он слушал жадно и понятливо. Точно так же и Шевек слушал все, что Салас мог рассказать ему о теории музыки, и все, что Салас мог проиграть для него на пленке или исполнить на своем инструменте — портативном органе. Но коечто из того, что рассказывал Салас, не давало ему покоя. Салас принял назначение в бригаду, копавшую канал на Равнинах Темаэ, восточнее Аббеная. Каждую декаду он на три своих выходн ых приезжал в город и останавливался у какой нибудь девушки. Сначала Шевек думал, что Салас взял это назначение, потому что хотел для разнообразия физически поработать на свежем воздухе, но потом узнал, что Саласа ни разу не назначали на работу, связанную с музыкой, и вообще ни на какую работу, кроме неквалифицированной.

— Ты в РРС в каком списке числишься? — удивленно спросил он.

— Неквалифицированной рабочей силы.

— Но ты же — специалист! Ты же не то шесть, не то восемь лет провел в консерватории Синдиката Музыки, так ведь? Почему же тебя не назначают преподавать музыку?

— Назначали. Я отказался. Я буду готов к преподавательской работе только лет через десять, не раньше. Не забудь, что я — композитор, а не исполнитель.

— Но должны же быть назначения и для композиторов.

— Где?

— Ну, наверно, в Синдикате Музыки.



— Но его синдикам не нравятся мои сочинения. Они пока что никому не нравятся. Я же не могу быть сам себе синдикатом, правда?

Салас был маленького роста, костлявый; голова и верхняя часть лица у него облысели; оставшиеся волосы он коротко подстригал, и они шелковистой бежевой бахромой окружали нижнюю часть его головы, от затылка до подбородка. У него была хорошая улыбка, от которой его выразительное лицо сморщивалось.

— Видишь ли, я пишу не так, как меня учили в консерватории. Я пишу дисфункциональную музыку. — Он улыбнулся еще ласковее. — Им нужны хоралы. А я хоралы терпеть не могу. Им подавай широкую гармонию, такие вещи, какие писал Сессур. Я не выношу музыку Сессура… Я сейчас пишу камерную пьесу. Я думаю назвать ее «Принцип Одновременности». Каждый из пяти инструментов ведет независимую циклическую; н икакой мелодической обусловленности; весь процесс движения вперед состоит исключительно во взаимосвязи партий. Гармония получается чудесная. Но они ее не слышат. Не хотят слышать. И не могут!

Немного подумав, Шевек спросил:

— А если бы ты ее назвал «Радости Солидарности», они бы услышали эту гармонию?

— Черт возьми! — сказал прислушивавшийся к их разговору Бедап. — Шев, это первое в твоей жизни циничное высказывание. Добро пожаловать к нам в рабочую команду!

Салас засмеялся:

— Они бы согласились прослушать пьесу, но не дали бы разрешения на запись или на исполнение в местных концертных залах. Она — не в Органическом Стиле.

— Не удивительно, что пока я жил на Северном Склоне, я ни разу не слышал профессиональной музыки. Но как они могут оправдать цензуру такого рода? Ты пишешь музыку! Музыка — искусство, требующее сотрудничества, органическое по определению, социальное. Это, может быть, самая благородная форма социального поведения, на какую мы способны. И это, несомненно, одна из самых благородных работ, какие может выполнять отдельная личность. И ее природа, природа любого искусства, в том, что ею делятся. Тот, кто занимается искусством, делится им, в этом — суть его деятельности. Чтобы ни говорили твои синдики, как может РРС оправдать то, что не дает тебе назначения по по твоей специальности?

— А они не хотят, чтобы с ними делились искусством, — весело сказал Салас. — Оно их пугает.

Бедап заговорил более серьезным тоном:

— Они могут оправдать это тем, что музыка не приносит пользы. Копать канал — важно, знаешь ли, а музыка — чисто декоративная вещь. Круг замкнулся, и мы вернулись к самому гнусному виду спекулянтского утилитаризма. Все разнообразие, всю жизнеспособность, всю свободу инициативы и творчества, которые были центром одонианского идеала, — все мы отбросили. Мы вернулись прямехонько к варварству: если нечто — новое — беги от него; если его нельзя съесть — выбрось его!

Шевек подумал о своей работе и не нашелся, что возразить. Но и присоединиться к критическим словам Бедапа он не мог. Бедап заставил его осознать, что он, по существу, — революционен; но он глубоко чувствовал, что он таков именно благодаря полученным им воспитанию и образованию, которые сделали его одонианином и анаррести. Он не мог взбунтоваться против своего общества, потому что его общество, в правильном понимании, само было революцией, причем перманентной, непрекращающимся процессом. Чтобы вновь утвердить его ценность и силу, думал Шевек, человек должен просто действовать, не боясь наказания и не ожидая награды; действовать из самого центра своей души.

Бедап и некоторые из его друзей решили взять отпуск на декаду и отправиться в пеший поход в горы Нэ Тэра. Он уговорил Шевека отправиться с ними. Шевек с удовольствием думал о том, что проведет десять дней в горах, и без всякого удовольствия — о том, что ему десять дней придется выслушивать разглагольствования Бедапа. Разговоры Бедапа слишком уж напоминали Критическое Заседание — общественное мероприятие, которое ему никогда не нравилось, когда все по очереди встают и жалуются на недостатки в деятельности общины и (обычно) на недостатки в характерах соседей. Чем меньше времени оставалось до отпуска, тем меньше ему хотелось идти. Но он сунул в карман тетрадь, чтобы можно было удирать и делать вид, что работаешь, и отправился.

Они встретились рано утром за Восточным Автовокзалом — три женщины и трое мужчин. Шевек не был знаком ни с одной из женщин, а Бедап познакомил его только с двумя. Когда они двинулись по дороге, которая вела к горам, он пошел рядом с третьей.

— Шевек, — представился он. Она ответила:

— Я знаю.

Шевек сообразил, что, видимо, они уже раньше где то встречались и он должен знать ее имя. У него покраснели уши.

— Ты что, шутишь, что ли? — спросил Бедап, подстраиваясь к ним слева. — Таквер же училась с нами в Институте, на Северном Склоне. И в Аббенае она уже два года живет, неужели вы здесь ни разу до сих пор не встретились?

— Я его пару раз видела, — сказала девушка и засмеялась, глядя на Шевека. У нее был смех человека, который любит хорошо поесть, громкий, детский, во весь рот. Она была высокая и довольно худая, но с округлыми руками и широкими бедрами. Ее нельзя было назвать очень хорошенькой; у нее было смуглое, умное и жизнерадостное лицо. Глаза у нее были темные, но это была не непроницаемая тьма блестящих темны х глаз, а какая то темная глубина, почти как глубокий черный пепел, очень тонкий и мягкий. Встретившись с ней взглядом, Шевек понял, что совершил непростительную ошибку, забыв ее, и в ту же секунду, как понял это, понял и то, что он прощен. Что ему повезло. Что его невезение кончилось.

Они начали подниматься в горы.

На четвертый день их похода, холодным вечером, Шевек и Таквер сидели на крутом склоне над узким ущельем. В сорока метрах под ними между мокрыми скалами вниз по ущелью с грохотом мчалась горная речка. На Анарресе было мало текучей воды; почти всюду уровень воды был низок, реки были короткие. Быстрые потоки встречались только в горах. Шум гремящей, кричащей, поющей воды был нов для них.

Весь день они карабкались то вверх, то вниз по таким ущельям, высоко в горах, и ноги у них устали. Остальная их компания осталась в «Приюте Путника» — каменном домике, который построили отпускники для отпускников, и который содержался в полном порядке: Нэ Тэранская Федерация была самой активной из групп добровольцев, занимавшихся охраной и уходом за «живописными» местами Анарреса. Пожарный объездчик, живший в домике летом, помогал Бедапу и другим готовить обед из припасов, которыми были набиты кладовые. Таквер, а потом Шевек вышли из домика, не сказав, куда идут, да и сами не зная этого.

Здесь, на этом крутом склоне, он и нашел ее; она сидела среди хрупких кустов лунной колючки, похожих на разбросанные по горным склонам кружевные банты; их ломкие, негнущиеся ветви в сумерках казались серебряными. В просвете между вершинами гор на востоке бесцветное свечение неба предвещало восход луны. В тишине высоких, голых гор шум речки казался очень громким. Не было ни ветерка, ни облачка. Воздух над горами казался аметистовым, твердым, прозрачным, глубоким.

Довольно долго они сидели молча.

— Никогда в жизни, ни к одной женщине меня не тянуло так, как к тебе. С самого начала этого похода. — Шевек говорил холодным, почти обиженным тоном.

— Я не хотела портить тебе отпуск, — сказала она и засмеялась своим громким детским смехом, слишком громким для этих сумерек.

— Это его не портит!

— Вот и хорошо. Я думала, ты имеешь в виду, что это тебя отвлекает.

— «Отвлекает!» Это — как землетрясение!

— Спасибо.

— Дело не в тебе, — резко сказал он. — Дело во мне.

— Это по твоему, — ответила она.

Последовала долгая пауза.

— Если ты хочешь совокупиться, — сказала она, — почему бы не попросить меня?

— Потому что я не уверен, что я хочу именно этого.

— Я тоже. — Она уже не улыбалась.

— Слушай, — сказала она. Голос у нее был мягкий и глуховатый. В нем было что то такое же пушистое, как и в ее глазах.

— Я должна тебе сказать.

Но что она должна была ему сказать, довольно долго оставалось неизвестным. Наконец он посмотрел на нее с таким испуганным ожиданием, что она поспешила заговорить и выпалила:

— Ну… я только хочу сказать, что я сейчас не хочу совокупляться с тобой. И вообще ни с кем.

— Ты что, зарок дала отказаться от секса?

— Нет! — возмущенно воскликнула она, но ничего не объяснила.

— А я все равно, что дал, — сказал он, бросив камешек вниз, в речку. — Либо я импотент. Уже полгода прошло, и то это было только с Дапом. Даже почти год. С каждым разом это давало мне все меньше удовлетворения, так что я и пробовать перестал. Не стоило того. Не стоило труда. А ведь я… я помню… я знаю, как это должно быть.

— Вот в том то и дело, — сказала Таквер. — Лет до восемнадцати девятнадцати мне страшно нравилось совокупляться. Это было так волнующе, так интересно, и такое наслаждение. А потом… сама не знаю. Как ты сказал, перестало удовлетворять. Мне стало не нужно наслаждение. Я хочу сказать — одно лишь наслаждение.

— Ты хочешь детей?

— Да, когда придет время.

Шевек опять кинул камень в речку, которую уже поглощали тени ущелья, оставляя только ее шум, непрекращающуюся гармонию, состоящую из дисгармоний.

— Я хочу довести до конца работу, — сказал он.

— И что, целомудренная жизнь помогает?

— Связь тут есть. Но я не знаю, какая, только не причинная. Примерно тогда же, когда секс перестал меня удовлетворять, то же самое стало и с работой. Три года топтания на одном месте. Бесплодие. Бесплодие во всех отношениях. Насколько хватает глаз — в безжалостном свете немилосердного солнца лежит бесплодная, безжизненная пустыня, нет в ней ни путей, ни дорог, ни жизни, ни радости, ни страха, ни траха, а есть в ней только кости злосчастных путников…

Таквер не расхохоталась, а только слабо пискнула, словно ей было больно смеяться. Шевек попытался отчетливо разглядеть ее лицо. Ее темноволосая голова четко выделялась на жестком, чистом фоне неба.

— Что же плохого в наслаждении, Таквер? Почему оно тебе не нужно?

— Ничего плохого в нем нет. И оно мне нужно. Но я могу без него обойтись. А если я буду брать то, без чего могу обойтись, я никогда не дойду до того, что мне действительно необходимо.

— Что же тебе необходимо?

Таквер опустила глаза и стала царапать ногтем торчащий из земли камень. Она молчала. Она протянула руку к побегу лунной колючки, но не сорвала его, а только потрогала, коснулась душистого стебля и хрупкого листка. По тому, какими напряженными были ее движения, Шевек понял, что она всеми силами старается унять или сдержать бурю переживаний, которая не дает ей говорить. Наконец, она заговорила, тихо, чуть хрипло:

— Мне необходимо, чтобы я и он были связаны. По настоящему. Телом и душой, и на всю жизнь. И ничего больше. Но и не меньше.

Она подняла на него взгляд. С вызовом. А может быть, и с ненавистью.

В нем таинственно пробивалась радость, как пробивались сквозь тьму шум и запах бегущей по ущелью воды. Он ощутил беспредельность, ясность, полнейшую ясность, точно его выпустили на свободу. Позади головы Таквер небо стало светлеть — всходила луна; дальние вершины словно плыли в небе, четкие и серебристые.

— Да, это так, — сказал он, без смущения, без ощущения, что говорит с кем то другим; он раздумчиво сказал то, что пришло ему в голову. — А я этого не понимал и не видел.

В голосе Таквер еще слышалась обида.

— Тебе незачем было видеть и понимать это.

— Почему?

— Я думаю, ты не видел и не понимал, что такое возможно.

— Какое «такое»?

— Такой человек!

Он задумался над ее словами. Они сидели в метре друг от друга, обхватив руками колени, потому что похолодало. С каждым вдохом в горло, казалось, лилась ледяная вода. Каждый видел дыхание другого — слабый парок в лунном свете, становившемся все ярче.

— Я в первый раз поняла это, — сказала Таквер, — в ночь перед твоим отъездом из Регионального Института. Если ты помнишь, была вечеринка. Некоторые из нас всю ночь сидели и разговаривали. Но это было четыре года назад. И ты даже не знал, как меня зовут.

В ее голосе больше не было обиды; казалось, она ищет ему оправдания.

— Значит, ты тогда увидела во мне то, что я увидел в тебе четыре дня назад?

— Не знаю. Трудно сказать. Это не было чисто сексуальное чувство. В этом смысле я тебя заметила раньше. Я тебя увидела. Но я не знаю, что ты видишь сейчас. И я тогда, в сущности, не знала, что я увидела. Я тебя фактически почти совсем не знала. Но только, когда ты говорил, мне казалось, что я вижу тебя насквозь, до самого центра. Но, может быть, ты был совсем не таким, каким я тебя считала. И ты не был в этом виноват, — добавила она. — Просто я поняла: то, что я в тебе увидела — это то, что мне необходимо. А не просто нужно!

— И ты два года пробыла в Аббенае и не…

— Что «не…»? Это все было только с моей стороны, в моих мыслях, ты даже моего имени не знал. В конце то концов, один человек не может создать такие отношения.

— И ты боялась, что если ты подойдешь ко мне, я могу и не захотеть таких отношений?

— Не то, что боялась. Я знала, что ты такой человек, которого… нельзя принудить… А вообще то — да, боялась. Боялась тебя. А не того, что ошибусь. Я знала, что это не ошибка. Но ты — это ты. Знаешь, ты ведь не такой как все. Я боялась тебя, потому что знала, что мы с тобой — равные! — Последние слова Таквер проговорила с яростью, но через несколько секунд добавила, очень мягко, ласково:

— Знаешь, Шевек, это ведь, в сущности, не важно.

Он впервые услышал, как она называет его по имени. Он обернулся к ней и сказал, заикаясь, почти задыхаясь:

— Не важно? Сначала ты мне показала, что важно, что по настоящему важно, в чем я всю жизнь нуждался, а теперь говоришь, что это не важно!

Теперь они сидели лицом к лицу, но не касались друг друга.

— Значит, это — то, что тебе необходимо?

— Да. Эта связь. Это шанс.

— Сейчас — на всю жизнь?

— Сейчас и на всю жизнь.

Когда Шевек и Таквер спустились с гор, они переселились в двойную комнату. В кварталах поблизости от Института свободных двойных комнат не было, но Таквер знала, что в одном старом бараке на северной окраине города такая комната есть. Чтобы занять эту комнату, они пошли к квартальному администратору жилых помещений (Аббенай был разделен примерно на двести административных участков, так называемых кварталов). Администратором оказалась шлифовальщица линз, работавшая на дому, и державшая дома, при себе, своих трех малышей. Поэтому списки жилых помещений она держала в стенном шкафу на верхней полке, чтобы дети до них не добрались. Она проверила, действительно ли эта комната зарегистрирована как свободная; Шевек и Таквер расписались в том, что они ее занимают.

Переезд тоже был несложным. Шевек привез ящик с бумагами, свои зимние сапоги и оранжевое одеяло. Таквер пришлось сделать три рейса. Один — в районный распределитель одежды, чтобы взять Шевеку и себе по новому костюму (у нее было неясное, но выраженное чувство, что это — акт, необходимый для начала их партнерства). Потом она отправилась в свое старое общежитие, один раз — за своей одеждой и бумагами, и еще раз — с Шевеком, чтобы забрать несколько странных предметов: это были сложные концентрические фигуры, сделанные из проволоки; если их подвесить к потолку, они начинали медленно, странно двигаться и изменяться. Она сделала их из обрезков проволоки, взяв инструменты со склада снабжения ремесленников, и назвала их «Занятиями Необитаемого Пространства». Один из стоявших в комнате стульев совсем разваливался, поэтому они отнесли его в ремонтную мастерскую, а взамен взяли там целый. Теперь мебели у них было достаточно. Потолок в новой комнате был высокий, поэтому в ней было много воздуха и вполне достаточно места для «занятий…». Барак стоял на одном из невысоких аббенайских холмов, а в комнате было угловое окно, в которое после полудня светило солнце, и через которое открывался вид на город, улицы, площади, крыши, зелень парков, на равнины за городом.

Близость после долгого одиночества, внезапность радости выбили из колеи и Шевека, и Таквер. В первые несколько декад его отчаянно бросало от ликования к тревоге; она то и дело раздражалась. Оба были неопытны и излишне впечатлительны. Чем лучше они узнавали друг друга, тем меньше становилась эта напряженность. Их сексуальный голод не исчез, а превратился в страстное наслаждение, их желание быть вместе вспыхивало вновь каждый день, потому что каждый день утолялось.

Теперь Шевеку было ясно — и он счел бы безумием думать иначе — что все несчастные годы, проведенные им в этом городе, были частью его нынешнего счастья, потому что они вели к нему, подготовили его к нему. Все, что происходило с ним до сих пор, было частью того, что происходит с ним сейчас. Таквер не видела в происходящем

столь загадочной цепи «следствие /причина/следствие», но ведь она не была физиком темпоралистом. У нее было наивное представление о времени как о проложенной дороге. Ты идешь по ней вперед и куданибудь да придешь. Если повезет — придешь туда, куда стоит придти.

Но когда Шевек воспользовался ее метафорой и, заменив ее термины своими, стал объяснять, что, если прошлое и будущее не станут, при помощи памяти и намерений, частью настоящего, то в человеческом понимании никакой дороги не будет, идти будет некуда, она кивнула, еще когда он не дошел и до середины объяснения.

— Вот именно, — сказала она. — Это то я и делала все эти четыре года. Это не одно лишь везение. Только частично.

Ей было двадцать три года, на полгода меньше, чем Шевеку. Она выросла на Северо Востоке, в сельскохозяйственной общине под названием Круглая Долина. Это было довольно отдаленное место, и до того, как Таквер приехала на Северный Склон, в Институт, ей приходилось делать более тяжелую работу, чем большинству молодых анаррести. В Круглой Долине едва хватало людей, чтобы выполнять всю необходимую работу, но их община была не настолько крупной и играла не настолько важную роль в экономике Анарреса, чтобы компьютеры РРС считали ее нужды первоочередными. Жителям Круглой Долины приходилось самим заботиться о себе. В восемь лет Таквер каждый день, проведя три часа в школе, еще три часа работала на мельнице — выбирала из зерна холума солому и камешки. Практические навыки, приобретенные в детстве, мало обогатили ее личность: они были частью усилий, которые община прилагала, чтобы выжить. Во время сева и уборки урожая все, кому было больше десяти и меньше шестидесяти лет, работали в поле. В пятнадцать лет она отвечала за координацию графиков работы на четырехстах сельскохозяйственных участках, которые обрабатывала община Круглой Долины, и помогала диетологу планировать питание в городской столовой. Все это было обычным делом, и Таквер не видела в этом ничего особенного, но на ее характер и взгляды это, конечно наложило определенный отпечаток. Шевек был рад, что в свое время выполнил свою долю клеггич, потому что Таквер презирала людей, избегавших физического труда.

— Ты посмотри на Тинана, — говорила она, бывало, — как он ноет и воет из за того, что его на четыре декады мобилизовали на уборку корнеплодного холума, уж до того он хрупкий, прямо, как икринка! Что он, в земле, что ли, никогда не копался? — Таквер была не слишком снисходительна к чужим недостаткам, и характер у нее был вспыльчивый.

В Региональном Институте Северного Склона она изучала биологию, и настолько успешно, что решила продолжить учебу в Центральном Институте. Через год ей предложили вступить в новый синдикат, который как раз организовывал лабораторию для изучения методов увеличения и улучшения поголовья съедобной рыбы в океанах Анарреса. Когда ее спрашивали, чем она занимается, она отвечала: «Я — ихтиогенетик». Эта работа ей нравилась; в ней сочетались две вещи, которые Таквер высоко ценила: точность экспериментальных исследований и цель, состоявшая в у величении и улучшении. Без такой работы она бы не была удовлетворена. Но эта работа ни в коей мере не была для нее достаточной. Большая часть того, что происходило в уме и духе Таквер, имело очень мало отношения к ихтиогенетике.

Она была глубоко, страстно привязана к живым существам, к растениям, к земле. Эта привязанность, носящая невыразительное название «любовь к природе», была, по мнению Шевека, гораздо шире, чем любовь. Он считал, что есть души, пуповина которых осталась не перерезанной. Они остались не отнятыми от груди вселенной. Они не считают смерть врагом; они с удовольствием ждут того момента, когда сгниют и превратятся в перегной. Странно было видеть, как Таквер берет в руки лист или даже камень. Она становилась продолжением его, а он — ее.

Она показала Шевеку аквариумы с морской водой в их исследовательской лаборатории, там было пятьдесят видов рыб, а то и больше; большие и маленькие, неброские и ярко пестрые, изящные и гротескные. Он пришел в восторг и почувствовал даже благоговейный страх.

Три океана Анарреса были настолько же полны живыми существами, насколько суша была пуста. В течение нескольких миллионов лет моря не были соединены одно с другим, поэтому в каждом море эволюция форм жизни шла своим путем. Разнообразие этих форм ошеломляло. Шевеку раньше и в голову не приходило, что живая природа может размножаться так безудержно, так пышно, так обильно; что, в сущности, изобилие, быть может, и есть основное свойство жизни.

На суше растениям жилось неплохо, так как они росли поодаль одно от другого, и вместо листьев у них были шипы, хвоя или колючки; но те животные, которые попытались было дышать воздухом, отказались от этой мысли, когда в климате планеты началась тысячелетняя эпоха пыли и засухи. Выжили бактерии (многие из них были литофагами) да несколько сот видов червей и ракообразных.

Человек втиснулся в эту тесную экологию осторожно и с опаской. Если он ловил рыбу, то не слишком жадно, и обрабатывал землю, используя для удобрения главным образом органические отходы, он мог найти себе место в этой экологии. Но втиснуть в нее хоть кого нибудь еще он не мог. Для травоядных не было травы. Для хищников не было травоядных. Не было насекомых, чтобы опылять цветковые растения; все ввезенные с Урраса плодовые деревья опыляли вручную. С Урраса не завезли никаких животных, чтобы не подвергать опасности хрупкое равновесие жизни. Прибыли только Первопоселенцы, причем настолько тщательно отдраенные и изнутри, и снаружи, что привезли с собой минимум своей личной флоры и фауны. Даже блохи — и те не добрались до Анарреса.

— Мне нравится биология моря, — сказала Таквер Шевеку у аквариумов, — потому что она такая сложная, все так переплетено между собой… настоящая паутина. Эта рыба ест ту рыбу, а та — мелкую рыбешку, а мелкая рыбешка — жгутиковых, а они — бактерий, и все сначала. На суше есть только три типа, и все — не хордовые… если не считать человека. В биологическом аспекте это странная ситуация. Мы, анаррести, противоестественно изолированы. На старой Планете на суше есть восемнадцать типов животных; там есть такие классы, как насекомые, в которых столько видов, что их до сих пор не сумели сосчитать, а в некоторых из этих — миллиарды особей. Ты только представь себе: куда ни глянь, всюду животные, другие существа, разделяют с тобой землю и воздух. Человек настолько сильнее ощутил бы себя частью… — Ее взгляд следовал за проплывавшей в сумраке аквариума голубой рыбкой. Шевек напряженно следил за путем рыбки и за ходом мысли Таквер. Он долго бродил между аквариумами и потом часто возвращался с Таквер в лабораторию, к аквариумам, смиряя свою гордыню физика перед существованием созданий, для которых настоящее вечно, существ, которые не оправдываются и не нуждаются в том, чтобы оправдывать перед человеком свой образ жизни.

Большинство анаррести работало по пять семь часов в день, с двумя четырьмя выходными в декаду. Обо всех деталях — в котором часу выходить на работу, сколько часов работать, какие дни — выходные, и так далее — каждый договаривался со своей рабочей командой, или бригадой, или синдикатом, или координирующей федерацией, в зависимости от того, на каком уровне могла быть достигнута оптимальная эффективность совместной работы. Таквер сама планировала свои исследования, но и у работы, и у рыб были свои запросы, которыми нельзя было пренебрегать; и она проводила в лаборатории ежедневно от двух до десяти часов, без выходных. У Шевека теперь было два преподавательских назначения: курс математики повышенного типа в учебном центре и такой же курс в Институте. Оба курса он вел по утрам, и к полудню возвращался в их комнату. Обычно Таквер еще не было. В здании стояла полная тишина. Солнце в это время еще не доходило до двойного окна, выходившего на юг и на запад, на город и на равнины; в комнате было прохладно и полутемно. Изящные концентрические динамические объекты, подвешенные к потолку, на разной высоте, двигались с сосредоточенной на самих себе четкостью, беззвучно, таинственно, как идут процессы в органах живого существа или мыслительные процессы. Шевек садился за стол у окна и начинал работать — читать, делать заметки или считать. Постепенно солнечный свет входил в комнату, передвигался по бумагам на столе, по его рукам на бумагах и заполнял комнату сиянием. А он работал. Ошибки и бесплодные усилия прошлых лет оказались основой, фундаментом, заложенным вслепую,

но заложенным правильно. На этом фундаменте, на этой основе, работая методично и осторожно, но так уверенно, точно это не он сам, а некое знание работало в нем, используя его, как свое орудие, он построил прекрасное, прочное здание Принципов Одновременности.

Таквер, как любому человеку, решившемуся стать спутником жизни творческой натуры, часто приходилось нелегко. Хотя ее существование было Шевеку необходимо, ее непосредственное присутствие порой мешало ему. Ей не хотелось возвращаться домой слишком рано, потому что, когда она приходила, Шевек часто бросал работать, а она считала, что это нехорошо. Потом, когда они оба станут пожилыми и нудными, он сможет не обращать на нее внимания, а сейчас, в двадцать четыре года, он этого не может. Поэтому она организовала свою работу так, что возвращалась домой в середине второй половины дня. Это тоже было не очень удобно, потому что о нем надо было заботиться. В те дни, когда у него не было занятий, случалось, что до ее прихода он не вставал из за рабочего стола по шесть восемь часов подряд. Когда он вылезал из за стола, его шатало от усталости, у него дрожали руки, он с трудом мог говорить. Дух творчества обращается со своими носителями сурово, он изнашивает их, выбрасывает, меняет на новую модель. Для Таквер замены Шевеку не существовало, и когда она видела, как тяжело ему приходится, она протестовала. Она могла бы воскликнуть, как воскликнул однажды Асиэо, муж Одо: «Ради Бога, женщина, неужели ты не можешь служить истине понемножку?» — но только женщиной была она, и о Боге не имела представления.

Когда Таквер возвращалась, они разговаривали, шли погулять или в баню, потом — обедать в институтскую столовую. После обеда они отправлялись на собрание, или на концерт, или к друзьям: к Бедапу и Саласу и их компании, к Десару и другим институтским приятелям, к коллегам и друзьям Таквер. Но собрания и друзья были для них периферийны. Им не было необходимо ни участие в общественной жизни, ни общение для развлечения; им было достаточно их партнерства, и они не могли этого скрыть. Других это, очевидно, не обижало. Скорее наоборот. Бедап, Салас, Десар и остальные шли к ним, как в жажду идут к роднику. Другие были

для них периферийны, но они были центральны для других. Они ничего особенного не делали; они не были ни более доброжелательны, чем другие люди, ни более интересными собеседниками, и все же их друзья любили их, полагались на них и все время приносили им подарки — мелочи, которые у этих людей, не владевших ничем и владевших всем, переходили от одного к другому: шарф собственной вязки, осколок гранита, усаженный темно алыми гранатами, ваза, вылепленная своими руками в мастерской федерации гончаров, стихотворение о любви, набор резных деревянных пуговиц, спиральная ракушка из Соррубского моря. Они отдавали подарки Таквер и говорили: «Держи. Может, Шеву пригодится вместо пресс папье»; или Шевеку и говорили: «Держи. Может, Так понравится этот цвет». Отдавая, они стремились разделить с Шевеком и Таквер то, что Шевек и Таквер разделяли друг с другом, и почтить, и восхвалить.

Это лето — лето 160 года Заселения Анарреса — было долгим, теплым и светлым. От обильных весенних дождей Аббенайская равнина зазеленела и пыль прибилась, так что воздух был необычно прозрачен; днем грело солнце, а по ночам небо было густо усыпано сияющими звездами. Когда в небе была Луна, можно было отчетливо различить за ослепительно белыми завитками ее облаков очертания ее континентов.

— Почему она кажется такой красивой? — спросила Таквер, лежа в темноте рядом с Шевеком под оранжевым одеялом. Над ними висели смутно различимые «Занятия Необитаемого Пространства»; за окном висела ослепительно сверкавшая полная Луна.

— Ведь мы же знаем, что это просто планета, такая же, как наша, только климат там лучше, а люди хуже… Ведь мы же знаем, что они все собственники, и устраивают войны, и воюют, и придумывают законы, и едят, когда другие голодают, и вообще все они так же стареют, и им так же не везет, и у них делаются такие же мозоли на ногах и ревматизм в коленках, как у нас здесь… Ведь мы же знаем все это, так почему же она все равно кажется такой счастливой — как будто жизнь там такая уж счастливая? Я не могу смотреть на это сияние и думать, что там живет противный человечек с засаленными рукавами и атрофированными мозгами, такой, как Сабул; вот не могу, и все…

Их обнаженные плечи и груди были залиты светом Луны. Тонкий, едва заметный пушок, покрывавший лицо Таквер, слабо отсвечивал, и его черты казались смутными, словно смазанными; ее волосы были черными, черными были и тени. Рукой, серебряной от лунного света, Шевек коснулся ее серебряного плеча, дивясь теплу прикосновения в этом прохладном сиянии.

— Если ты можешь увидеть что то целиком, — сказал он, — оно всегда будет красивым. Планеты, живые существа… Но когда смотришь с близкого расстояния, видишь, что планета состоит из грязи и камней. И день за днем, изо дня в день — жизнь ведь штука тяжелая — устаешь, перестаешь видеть всю картину полностью. Нужна дистанция, промежуток. Чтобы увидеть, как прекрасна земля, надо видеть ее, как луну. Чтобы увидеть, как прекрасна жизнь, надо смотреть с позиции смерти.

— Для Урраса это годится. Пусть остается там, вдали, и будет луной — он мне не нужен! Но я не собираюсь стоять на могильном камне и смотреть с него на жизнь сверху вниз и восклицать: «Ах, какая прелесть!» Я хочу быть в самой ее гуще и видеть ее всю целиком, здесь, сейчас. Плевать я хотела на вечность.

— Вечность тут ни при чем, — усмехнулся Шевек, худой, лохматый, весь из серебра и тени. — Все, что нужно, чтобы увидеть жизнь, — это увидеть ее с точки зрения смертного. Я умру, ты умрешь, а иначе как бы мы могли любить друг друга? Солнце однажды догорит до конца, что же еще заставляет его светить?

— Ох, уж эти твои разговоры, эта твоя проклятая философия!

— Разговоры? Это не разговоры. Это не доводы рассудка. Это прикосновение рукой. Я касаюсь целого. Я держу его. Что здесь лунный свет, что — Таквер? Как мне бояться смерти, когда я держу его, когда я держу в руках свет…

— Не будь собственником, — прошептала Таквер.

— Родная, не плачь.

— Я не плачу. Это ты плачешь. Это твои слезы.

— Мне холодно. Лунный свет холодный.

— Ляг.


Когда она обняла его, он резко вздрогнул.

— Мне страшно, Таквер, — прошептал он.

— Брат, милый, молчи.

Эту ночь, как и много других ночей, они проспали, обнявшись.



Глава седьмая. УРРАС

В кармане новой, подбитой курчавым мехом куртки, которую Шевек заказал к зиме в магазине на кошмарной улице, он нашел письмо. Он не представлял себе, как оно туда попало. Его совершенно точно не было в почте, которую ему доставляли дважды в день, состоявшей исключительно из рукописей и оттисков от физиков со всего Урраса, приглашений на приемы и бесхитростных посланий от школьников. Это был кусок тонкой бумаги, сложенный текстом внутрь, без конверта; на нем не было ни марки, ни штампа какой либо из трех конкурирующих почтовых компаний.

Смутно предчувствуя недоброе, Шевек вскрыл его и прочел: «Если ты — архист, то почему ты сотрудничаешь с системой власти, предавая свою планету и Одонианскую Надежду, тогда как должен нести нам эту Надежду. Страдая от несправедливости и угнетения, мы следим за Планетой Сестрой, светом свободы в темной ночи. Присоединяйся к нам твоим братьям!» Ни подписи, ни адреса не было.

Это письмо потрясло Шевека и морально, и интеллектуально. Он почувствовал не удивление, а что то вроде паники. Теперь он знал, что они здесь есть — но где? Он до сих пор не встречал ни одного, он вообще до сих пор не сталкивался ни с одним бедняком… Он допустил, чтобы вокруг него возвели стену, и даже не заметил этого. Он принял предоставленное убежище, как собственник. Его кооптировали — в точности, как сказал тогда Чифойлиск.

Но как сломать стену, Шевек не знал. А если он ее и сломает, куда ему идти? Паника охватила его еще сильнее. К кому он мог бы обратиться за помощью? Со всех сторон он окружен улыбками богачей.

— Эфор, я хотел бы поговорить с вами.

— Да, господин. Извините, господин, я делаю место поставить сюда это.

Слуга умело управлялся с тяжелым подносом, он ловко снял крышки с блюд, налил горький шоколад так, что пена поднялась до края чашки, и ни капли не брызнуло, не пролилось. Ему явно доставляли удовольствие и сам ритуал завтрака, и то, как он умело его выполняет, и столь же явно он не желал, чтобы ему в этом мешали. Он часто говорил по иотийски совершенно грамотно, но сейчас, стоило Шевеку сказать, что он хочет поговорить с ним, как Эфор перешел на отрывистый городской диалект. Шевек научился немного понимать его; в замене звуков можно было разобраться, уловив ее принципы, но усеченные фразы он почти не понимал. Половина слов пропускалась. «Это, как код», — думал он: словно «ниоти», как они себя называли, не хотели, чтобы их понимали посторонние.

Слуга стоял, ожидая приказаний. Он знал — он в первую же неделю узнал и запомнил все идиосинкразии Шевека — что Шевек не хочет, чтобы он отодвигал для него стул или прислуживал ему за едой. Он стоял очень прямо, в позе, которая выражала внимание и убивала всякую надежду на неофициальный разговор.

— Садитесь, Эфор.

— Если вам угодно, господин, — ответил слуга и чуть подвинул стул, но не сел.

— Вот о чем я хотел поговорить. Вы знаете, что я не люблю приказывать вам.

— Стараюсь делать, как вы любите, без приказаний.

— Я это вижу… я не об этом. Знаете, у меня на родине никто никому не приказывает.

— Я об этом слыхал, господин.

— Ну, вот, я хочу познакомиться с вами, как с равным, как с братом. Вы единственный из всех, кого я здесь знаю, не богатый… не владелец. Я очень хочу разговаривать с вами, хочу узнать, как вы живете…

Шевек в отчаянии умолк, увидев на морщинистом лице Эфора презрение. Он сделал все возможные ошибки, Эфор считает его дураком, который смотрит на него свысока и сует нос не в свои дела.

Безнадежным жестом он уронил руки на стол и сказал:

— Ох, черт, извините меня, Эфор! Я не умею выразить то, что хочу сказать. Пожалуйста, не обращайте внимания.

— Как прикажете, господин.

Эфор вышел из комнаты.

Тем дело и кончилось. «Класс неимущих» остался для него таким же далеким, как тогда, когда он читал о нем в учебнике истории в Региональном Институте Северного Склона.

Еще до этого он обещал Оииэ провести у них неделю между зимней и весенней четвертью.

После того, как Шевек в первый раз побывал у них в гостях, Оииэ несколько раз приглашал его на обед, всегда — несколько официальным тоном, словно выполняя долг гостеприимства или, быть может, приказ правительства. Но у себя дома он держался с Шевеком с неподдельным дружелюбием, хотя всегда оставался чуть настороженным. Ко второму визиту Шевека оба сына Оииэ решили, что он их старый друг, и их уверенность в том, что Шевек тоже так считает, явно озадачивала их отца. Она тревожила его, он не мог по настоящему одобрять такое отношение, но и не мог назвать его неоправданным. Шевек вел себя с ними, как старый друг, как старший брат. Они относились к нему с восхищением, а младший, Ини, просто обожал его. Шевек был добрым, серьезным, честным и очень интересно рассказывал про Луну, но дело было не только в этом. Для Ини он представлял что то, чего малыш не мог выразить словами. Это детское обожание глубоко и

загадочно повлияло на дальнейшую жизнь Ини, но, даже став намного старше, он не нашел для этого подходящих слов — только слова, в которых было эхо этого: слово «странник», слово «изгнание».

Единственный в эту зиму сильный снегопад случился именно в ту неделю. Шевек ни разу не видел слоя снега толще дюйма или около того. От сумасбродства метели, от обилия снега его охватила радость. Он ликовал от того, что всего этого было слишком много. Снег был слишком бел, слишком холоден, нем и равнодушен, чтобы даже самый искренний одонианин смог назвать его экскрементальным: увидеть в нем что то иное, кроме невинного великолепия, свидетельствовало бы о душевном убожестве. Как только небо прояснилось, он вышел в сад с мальчиками, которые радовались снегу так же, как он.

Сэва Оииэ стояла у окна со своей свояченицей Вэйей и смотрела, как играют дети, взрослый мужчина и маленькая выдра. Выдра устроила себе горку из одной стены снежного замка и раз за разом возбужденно скатывалась с нее на брюхе. Щеки мальчиков пылали. Взрослый мужчина обрывком бечевки связал сзади свои длинные, серовато коричневые волосы; от холода у него покраснели уши; он с азартом прокладывал в снегу туннели. Высокие, звонкие голоса мальчиков не умолкали: «Не сюда!» — «Вон туда копайте!» — «Где лопата?» — «У меня лед в кармане!»

— Вот он, наш Инопланетянин, — с улыбкой сказала Сэва.

— Величайший из современных физиков, — сказала свояченица. — Как забавно!

Когда Шевек вошел, пыхтя и топая ногами, чтобы сбить снег с сапог, и излучая те свежие, холодные силу и бодрость, какие бывают только у людей, только что пришедших с мороза и снега, его представили свояченице. Он протянул Вэйе большую, твердую, холодную руку и дружелюбно посмотрел на нее сверху вниз.

— Вы — сестра Демаэре? — спросил он и добавил: — Да, вы на него похожи.

И это замечание доставило Вэйе огромное удовольствие, хотя в устах любого другого оно показалось бы ей пустым. Весь остаток дня она думала: «Он — мужчина. Настоящий мужчина. Что же это в нем такое?»

Ее звали Вэйя Доэм Оииэ, как принято по иотийскому обычаю. Ее муж, Доэм, возглавлял большой промышленный комбинат; ему приходилось много ездить и ежегодно по полгода проводить за рубежом в качестве делового представителя правительства. Все это Шевеку объяснили, пока он смотрел на нее. Хрупкость, светлые волосы и овальные черные глаза Демаэре Оииэ у Вэйи стали прекрасными. Груди, плечи и руки у нее были круглые, нежные и очень белые. За обедом Шевеком сидел рядом с ней. Он то и дело смотрел на ее обнаженные груди, приподнятые жестким ко рсажем. То, что она в мороз ходит вот так, полуголой, казалось ему сумасбродством, таким же сумасбродством, как этот снег, и ее маленькие груди были так же невинно белы, как этот снег. Изгиб ее шеи плавно переходил в очертания гордой, бритой, изящной головки.

«Она действительно очень привлекательна», — сообщил себе Шевек. — «Она, как здешние постели: мягкая. Но ломака. Почему она так жеманно говорит?»

Он ухватился за ее довольно тонкий голос и жеманную манеру держаться, как утопающий — за спасательный круг, но не замечал этого, не понимал, что тонет. После обеда она должна была поездом вернуться в Нио Эссейя, она приехала только на один день, и он ее больше никогда не увидит.

Оииэ был простужен, Сэва была занята детьми.

— Шевек, вы не могли бы проводить Вэйю на станцию?

— Боже милостивый, Дэмаэре! Не заставляй этого несчастного защищать меня! Уж не думаешь ли ты, что по улицам рыщут волки? Или дикие минграды ворвутся в город и утащат меня в свои гаремы? Что меня завтра утром найдут на крыльце начальника станции замерзшей, с примерзшими к ресницам слезинками и с букетиком увядших цветов в маленьких окоченевших ручках? О, это мне даже нравится! — Смех Вэйи накрыл ее звонкую болтовню, как волна, темная, гладкая, мощная волна, которая смывает все, оставляя за собой пустой прибрежный песок. Она смеялась не своим словам, а над собой, и темный смех тела стирал слова.

Шевек вышел в холл, надел куртку и стал ждать ее у двери.

Полквартала они прошли молча. Снег похрустывал и скрипел у них под ногами.

— Право, вы слишком любезны для…

— Для чего?

— Для анархиста, — сказала она своим тонким голосом, жеманно растягивая слова (точно с такой же интонацией разговаривал Паэ, и Оииэ, когда бывал в Университете — тоже). — Я разочарована. Я думала, что вы окажетесь опасным и неотесанным.

— Я такой и есть.

Она взглянула на него искоса, снизу вверх. Голова ее была повязана алой шалью; на фоне этого яркого цвета и окружавшей их белизны снега ее глаза казались черными и блестящими.

— Но ведь вы так послушно и кротко провожаете меня на станцию, д р Шевек.

— Шевек, — мягко сказал он. — Без «доктора».

— Это ваше полное имя? И имя, и фамилия?

Он с улыбкой кивнул. Ему было хорошо, он чувствовал себя сильным, ему были приятны пронизанный светом воздух, тепло его хорошо сшитой куртки, красота идущей рядом женщины. Сегодня его не одолевали ни тревоги, ни тяжкие думы.

— А правда, что вам дает имена компьютер?

— Да.

— Какая тоска — получить имя от машины!



— Почему тоска?

— Это так механически, так безлично.

— Но что может быть менее безлично, чем имя, которое не носит ни один из живущих одновременно с тобой людей?

— Больше никто? Вы — единственный Шевек?

— Пока я жив. До меня были и другие.

— Вы имеете в виду родственников?

— Мы не особенно интересуемся родством. Видите ли, мы все — родственники. Я не знаю, кто они были, кроме одной, в первые годы заселения. Она изобрела такой подшипник для тяжелых машин, который применяют до сих пор, он так и называется — «шевек». — Он опять улыбнулся, еще шире. — Вот настоящее бессмертие!

Вэйя покачала головой.

— Господи! — сказала она. — Как же вы отличаете мужчин от женщин?

— Ну… мы изобрели некоторые способы…

Спустя секунду раздался ее негромкий, густой смех. Она вытерла слезившиеся от холода глаза.

— Да, пожалуй, вы правда неотесанный!… Значит, они все приняли придуманные имена и выучили придуманный язык — все новое?

— Первопоселенцы Анарреса? Да. Я думаю, они были романтиками.

— А вы — нет?

— Нет. Мы очень прагматичны.

— Можно быть и тем, и другим одновременно, — заметила она. Шевек не ожидал, что она окажется сколько нибудь проницательной.

— Да, это верно, — сказал он.

— Что может быть романтичнее того, что вы прилетели сюда, совершенно один, без гроша в кармане, чтобы выступать за свой народ?

— И чтобы меня, пока я здесь, избаловали всевозможной роскошью.

— Роскошью? В университетской квартире? Господи Боже! Бедняжка! Они вам хоть показали что нибудь приличное?

— Я был во многих местах, но все одинаковое. Я хотел бы лучше узнать Нио Эссейя. Я видел в городе только то, что снаружи — упаковку.

Он употребил это сравнение потому, что его с самого начала восхитил обычай уррасти заворачивать все в чистую, красивую бумагу, или пластик, или картон, или фольгу. Белье из прачечной, книги, овощи, одежда, лекарства — все было запаковано в бесчисленные слои обертки. Даже пачки бумаги были завернуты в несколько слоев бумаги. Ничего не должно было ни с чем соприкасаться. Он уже начал ощущать, что он тоже тщательно упакован.

— Я знаю. Вас заставили пойти в Исторический Музей… и осмотреть Добуннаэсский Монумент… и прослушать чью нибудь речь в Сенате!

Шевек рассмеялся, потому что именно так он и провел один день прошлым летом.

— Я знаю! Они так глупо обращаются с иностранцами. Я сама позабочусь, чтобы вы увидели настоящий Нио!

— Я был бы рад этому.

— Я знаю всяких замечательных людей. Вы здесь застряли среди всех этих нудных профессоров и политиков…

Она продолжала тараторить. Ее бессвязная болтовня доставляла ему такое же удовольствие, как этот солнечный свет и снег.

Они подошли к маленькой станции Амоэно. У нее уже был обратный билет; вот вот должен был подойти поезд.

— Не ждите, замерзнете.

Он не ответил, просто стоял, громоздкий в подбитой мехом куртке, и ласково смотрел на нее.

Она опустила взгляд и стряхнула снежинку с вышитого обшлага своего пальто.

— У вас есть жена, Шевек?

— Нет.


— Вообще никакой семьи?

— А, вот вы о чем… Есть. Партнерша. И наши дети. Извините меня, я вас не так понял. Видите ли, «жена» — это для меня нечто, существующее только на Уррасе.

— А что такое «партнерша» и «партнер»? — Она подняла на него озорной взгляд.

— Я думаю, вы бы назвали это женой. И мужем.

— Почему же она не приехала с вами?

— Не захотела, и потом, младшей девочке только год… нет, сейчас уже два. И потом… — он замялся.

— Почему не захотела?

— Ну, ее работа — там, а не здесь. Если бы я знал, что здесь ей бы так многое понравилось, я бы просил ее поехать. Но я не знал. Понимаете, тут проблема безопасности.

— Безопасности здесь?

Он снова замялся и наконец сказал:

— Также и когда я вернусь домой.

— Что же с вами будет? — спросила Вэйя, широко раскрыв глаза. Из за холма за чертой города показался поезд.

— О, скорее всего, ничего. Но есть некоторые, кто считает меня предателем. Потому что я пытаюсь подружиться с Уррасом, видите ли. Когда я вернусь домой, они могут устроить неприятности. Я не хочу этого для нее и для детей. Перед моим отъездом уже было немного неприятностей. Достаточно.

— Вы хотите сказать, что вам будет по настоящему грозить опасность?

Чтобы расслышать, ему пришлось нагнуться к ней, потому что на станцию, гремя колесами и вагонами, въезжал поезд.

— Не знаю, — сказал он, улыбаясь. — Вы знаете, наши поезда очень похожи на эти. Хороший дизайн незачем менять.

Он вместе с ней подошел к вагону первого класса. Он открыл ей дверь вагона, потому что сама она не стала этого делать. Когда она вошла, Шевек заглянул в вагон, оглядел купе.

— А внутри они совсем не похожи! Это все — для вас? Для вас одной?

— О, да. Я терпеть не могу второй класс. Эти мужчины, которые вечно жуют смолу маэры и плюются. А на Анарресе жуют маэру? Нет, конечно, нет. Ах, я бы столько всего хотела узнать о вас и о вашей стране!

— Я люблю о ней рассказывать, но никто не спрашивает.

— Тогда давайте непременно встретимся и поговорим о ней! Вы позвоните мне, когда в следующий раз будете в Нио? Обещайте!

— Обещаю, — добродушно сказал он.

— Хорошо! Я знаю, что вы не нарушаете обещаний. Кроме этого, я пока ничего о вас не знаю. Но это я чувствую. До свидания, Шевек. — На секунду она положила руку в перчатке на его руку, которой он держался за дверь. Паровоз загудел в две ноты; он закрыл дверь и стал смотреть, как отходит поезд. В окне мелькнуло белое и алое — лицо Вэйи.

Он вернулся в дом Оииэ в очень жизнерадостном настроении и дотемна играл с Ини в снежки.

РЕВОЛЮЦИЯ В БЕНБИЛИ! ДИКТАТОР БЕЖАЛ! СТОЛИЦА В РУКАХ ПРЕДВОДИТЕЛЕЙ МЯТЕЖНИКОВ! ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ СЕССИЯ СПП! НЕ ИСКЛЮЧЕНО ВМЕШАТЕЛЬСТВО А ИО.

«Птичья» газета была настолько возбуждена, что напечатала самым крупным шрифтом, какой у нее был. Жертвой этого возбуждения пали и орфография, и грамматика: «К вчерашней ночи мятежники удерживают все к западу от Мексти и жестоко нажимают на армию». Так обращались с глаголами ниоти: и прошедшее, и будущее время загоняли в одно насыщенное, неустойчивое настоящее время.

Шевек прочел газеты и разыскал описание Бенбили в Энциклопедии СПП. По форме это государство было парламентарно демократическим, фактически же — военной диктатурой, им управляли генералы. Это была большая страна в Западном полушарии — горы и засушливые саванны, мало населенная, бедная.

— Надо было мне ехать в Бенбили, — думал Шевек, потому что представление о ней притягивало его; он представлял себе бледные равнины, ветер над ними. Новость странно взволновала его. Он слушал все сводки по радио, которое до этого почти перестал слушать, обнаружив, что его основная функция — рекламировать товары. Сообщения по радио, как и по официальному телефаксу в общественных местах, были краткими и сухими: странный контраст с популярными газетами, с каждой страницы которых кричало слово «Революция».

Генерал Хавеверт, президент, благополучно бежал на своем бронированном аэроплане, но некоторых генералов помельче поймали и кастрировали (это наказание в Бенбили традиционно предпочитали смертной казни). Отступающая армия сжигала на своем пути поля и города своего же народа. Партизанские отряды не давали покоя армии. В столице, Мескти, революционеры открыли тюрьмы, дали амнистию всем заклю ченным. Когда Шевек прочел это, сердце у него радостно забилось: есть надежда, все таки есть надежда… Он все более напряженно следил за вестями о далекой революции. На четвертый день он смотрел по телефаксу о дебатах в Совете Правительств Планеты и увидел, как иотийский посол в СПП заявил, что А Ио, поддерживая демократическое правительство Бенбили, посылает Генерал Президенту Хавеверту вооруженное подкрепление.

Большинство бенбилийских революционеров даже не было вооружено. И вот придут иотийские войска, с пушками, бронетранспортерами, аэропланами, бомбами. Шевек прочел в газете описание их снаряжения, и его замутило.

Ему было тошно, он был взбешен, и не было никого, с кем он мог бы поговорить. Паэ отпадал категорически. Атро был ярым милитаристом. Оииэ был порядочным человеком, но его личные заботы и тревоги, его проблемы как владельца собственности заставляли его оставаться верным строгим представлениям о правопорядке. Он мог дать волю своей личной симпатии к Шевеку, только отказываясь признать, что Шевек анархист. Он говорил, что одонианское общество называет себя анархическим, но по существу они просто первобытные популисты, чей общественный строй функционирует без явных правительств только потому, что их так мало и

у них нет соседних государств. Когда их собственности начнет угрожать какой нибудь агрессивный соперник, они либо осознают истинное положение вещей, либо будут стерты с лица земли. Бенбилийские мятежники сейчас как раз начинают осознавать истинное положение вещей: до них начинает доходить, что из свободы нет никакого толка, если нет пушек, чтобы ее защищать. Он объяснил это Шевеку во время их единственного спора на эту тему. Не важн о, кто правит или полагает, что правит, бенбилийцами: реальная политика касается борьбы за господство между А Ио и Ту.

— Реальная политика, — повторил Шевек. Он взглянул на Оииэ и сказал:

— Странное выражение в устах физика.

— Нисколько. Как политики, так и физики имеют дело с вещами, как они есть, с реальными силами, с законами, лежащими в основе мироздания.

— Вы ставите ваши жалкие, мелочные «законы», защищающие богатство, ваши «силы» пушек и бомб рядом с законом энтропии и силой земного притяжения? Я был лучшего мнения о ваших умственных способностях, Демаэре!

От этой вспышки презрения, которая была, как удар молнии, Оииэ сжался. Он больше ничего не сказал, и Шевек больше ничего не сказал; но Оииэ не забыл этого случая. Он навсегда остался у него в памяти, как самый позорный момент его жизни. Потому что если Шевек, этот заблуждающийся и простодушный утопист, так легко заставил его замолчать, — это был позор; если Шевек — физик и человек, которому он не мог восхищаться, уважение которого он так хотел заслужить, точно оно было более высокого качества, чем уважение любого другого человека, — если этот Шевек презирает его — то этот позор невыносим, и он должен спрятать его, на всю жизнь запереть в самом темном уголке своей души.

Бенбилийская революция обострила некоторые проблемы и для Шевека: прежде всего — проблему собственного молчания.

Ему было трудно не доверять людям, с которыми он общался. Он был воспитан в культуре, которая обдуманно и постоянно полагалась на людскую солидарность, взаимопомощь. Как бы он ни был в некоторых отношениях отчужден от этой культуры, и как бы чужд он ни был здешней культуре, все же привычка всей жизни осталась: он считал, что люди хотят ему помочь. Он доверял им.

Но предостережение Чифойлиска, от которых он пытался отмахнуться, все время вспоминались ему. Их подкрепили его собственные ощущения и инстинкты. Хочешь не хочешь, а придется ему научиться недоверию. Он должен молчать. Он ни с кем не должен делиться своей собственностью; он должен сохранить возможность заключить свою сделку.

В эти дни он мало говорил и еще меньше записывал. Его письменный стол был завален пустяковыми бумагами; его рабочие записи всегда были с ним, в одном из многочисленных карманов его уррасской одежды. Закончив работу на своем настольном компьютере, он всегда все сбрасывал.

Он знал, что очень близок к окончательному созданию Общей Теории Времени, которая была так нужна иотийцам для космических полетов и для престижа. Он знал также, что он еще на разработал ее до конца, и, может быть, это ему так никогда и не удастся. Он никогда никому не говорил об этом прямо.

Перед своим отлетом с Анарреса он думал, что Теория уже у него в руках. Он уже получил необходимые уравнения; Сабул знал, что он получил их, и предложил ему примирение и признание в обмен на возможность напечатать их и пристроиться к славе. Он отказал Сабулу, но это не было высоконравственным поступком. Нравственно было бы, в сущности, отдать их типографию при его синдикате, Синдикате Инициативы; но он не сделал и этого. Он был не вполне уверен, что готов к публикации. Что то было не совсем в порядке, чтото надо было чуть чуть доработать. Он уже десять лет работает над этой теорией, ничего страшного, если он еще немного повозится с ней, чтобы довести до полного совершенства.

Мелочь, которая была не совсем в порядке, все больше становилась «не такой». Крошечный дефект в рассуждениях. Крупный дефект. Трещина через весь фундамент… В ночь перед отлетом с Анарреса он сжег все до единой записи по Общей Теории, которые у него были. Он прилетел на Уррас без всего. Полгода он — по их терминологии — морочил им голову.

Или себе?

Вполне возможно, что Общая Теория Времени — иллюзорная цель.

Возможно также, что, хотя когда нибудь Последовательность и Одновременность и будут объединены в общую теорию, он — не тот, кто сумеет это сделать. Он уже десять лет пытался и не сумел. Математики и физики, атлеты интеллекта, создают свои великие труды в молодости. А ему только что исполнилось сорок лет. Очень возможно, — более того, вполне вероятно, — что он уже выгорел, что с ним кончено.

Он прекрасно знал, что такие приступы депрессии и ощущения полного провала бывали у него и раньше, как раз перед моментами наивысшего творческого подъема. Он поймал себя на том, что пытается подбодрить себя этим, и пришел в ярость от собственной наивности. Для хронософии чрезвычайно глупо трактовать временной порядок как причинный порядок. Или он в сорок лет впал в маразм? Лучше надо просто взяться за небольшую, но реально осуществимую работу — усовершенствовать понятие интервала. Это может пригодиться кому нибудь другому.

Но даже и в этом, даже разговаривая об этом с другими физиками, он чувствовал, что чего то не договаривает. И что они об этом знают.

Ему опротивело скрывать, опротивело не разговаривать — не говорить о революции, не говорить вообще ни о чем.

Он шел на лекцию по территории Университета. В листве недавно зазеленевших деревьев пели птицы. Он всю зиму не слышал их пения, а теперь они пели, не умолкая, нежные мелодии так и лились. «Тра ля», — пели они, — «ля ля. Это мои владения, это мои владения, это моя территорияааа, она моя а а а…»

Шевек с минуту неподвижно стоял под деревьями, прислушиваясь.

Потом он свернул с дорожки, пошел в другую сторону, к станции, и успел на утренний поезд в Нио Эссейя. Должна же быть хоть где то на этой проклятой планете хоть одна открытая дверь!

Сидя в поезде, он подумал о том, чтобы попытаться выбраться из А Ио; но не принял эту мысль всерьез. Ему пришлось бы сесть на корабль или самолет, его выследили и задержали. Единственное место, где он сумеет скрыться с глаз своих благожелательных и заботливых хозяев, — это в их собственном городе, у них под носом.

Это не будет освобождением. Даже если он выберется из этой страны, он все равно останется взаперти, останется запертым на Уррасе. Это нельзя назвать освобождением, как бы это ни назвали анархи с их мистицизмом государственных границ. Но при мысли, что его благожелательные хозяева хоть на минуту подумают, что он вырываетс я на свободу, на душе у него стало так легко, как не бывало уже много дней.

Это был первый по настоящему теплый весенний день. Поля зазеленели, и на них сверкала вода. Скот выпустили на пастбища; возле каждой матки паслись ее малыши; особенно прелестны были маленькие овечки, они прыгали, как упругие мячики, а хвостики у них так и вертелись. В отдельном загоне стоял производитель стада — баран, или бык, или жеребец, с толстой шеей, могучий, как грозовая туча, заряженная будущими поколениями. Над полными до краев прудами носились чайки, белые над голубым, и белые облака оживляли бледноголубое небо. Ветви плодовых деревьев были расцвечены красными бутонами, а кое где из них уже раскрылись розовые и белые цветы. Шевек смотрел из окна поезда. Оказалось, что его беспокойное и мятежное настроение не поддается даже красоте весеннего дня. Это была несправедливая красота. Чем уррасти заслужили ее? Почему она дана им так щедро так милостиво, а его народу — так скупо, так страшно скудно?

— Я рассуждаю, как уррасти, — сказал он себе. — Как проклятый собственник. Как будто красоту или жизнь можно заработать!

Он попытался вообще ни о чем не думать, позволить поезду нести себя вперед и лишь смотреть на солнечный свет в ласковом небе и на маленьких овечек, скачущих в весенних полях.

Нио Эссейя, город с четырехмиллионным населением, вздымал свои изящные сверкающие башни за зелеными болотами Дельты, словно сотканный из дымки и солнечного света. Поезд плавно въехал на длинный виадук, и город стал ярче, выше, плотнее и вдруг охватил весь поезд ревущей тьмой тоннеля на двадцать путей, а потом выпустил его и его пассажиров в необъятные сверкающие просторы Центрального Вокзала, под центральный купол цвета слоновой кости и бирюзы, по слухам, самый большой из всех куполов, когда либо построенных руками на любой планете.

Шевек брел под этим огромным, воздушным куполом через акры и акры полированного мрамора и наконец, подошел к длинному ряду дверей, через которые непрерывно проходили толпы людей; все люди казались ему встревоженными. Он и раньше часто замечал на лицах уррасти эту тревогу и не мог ее понять. Может быть, они были встревож ены потому, что, как бы много денег у них ни было, они равно стремились заработать еще больше, чтобы не умереть с голоду? Или они чувствовали себя виноватыми, потому что, как бы мало денег у них ни было, все равно всегда находился кто то, у кого их еще меньше? В чем бы ни была причина, это придавало всем лицам некую одинаковость, и Шевек чувствовал себя среди них очень одиноким. Сбежав от своих гидов и стражей, он не подумал о том, каково ему будет одному в обществе, где люди не доверяют друг другу, где основная нравственная предпосылка — не взаимопомощь, а взаимная агрессия. Ему стало страшновато.

Он смутно представлял себе, что будет бродить по городу, заговаривать с людьми, членами класса неимущих, если такое понятие еще существует, или трудящегося класса, как они это называют. Но все эти люди спешили куда то по делам, они не желали тратить свое драгоценное время на праздную болтовню. Их спешка заразила его. «Надо куда нибудь пойти», — подумал он, выйдя на солнце, на великолепную, запруженную людьми улицу Моиэ. Куда? В Национальную Библиотеку? В зоопарк? Но он не хотел осматривать достопримечательности.

Он в нерешительности остановился перед привокзальной лавочкой, торговавшей газетами и сувенирами. Газетный заголовок гласил: «ТУ ПОСЫЛАЕТ ВОЙСКА НА ПОМОЩЬ БЕНБИЛИЙСКИМ МЯТЕЖНИКАМ», — но Шевек не обращал на него внимания. Он смотрел не на газету, а на цветные фотографии, разложенные на витрине. Он Ему подумалось, что у него нет ничего на память об Уррасе. Когда путешествуешь, надо привозить домой сувениры. Ему понравились эти фотографии, пейзажи А Ио: горы, на которые он поднимался, небоскребы Нио, университетская часовня (почти вид из его окна), крестьянская девушка в красивом провинциальном наряде, Башни Родарреда, и та, что первая бросилась ему в глаза: новорожденная овечка на усеянном цветами лугу; овечка брыкалась и, казалось, смеялась. Маленькой Пилун понравилась бы эта овечка. Он взял по одной открытке каждого вида и подал их продавцу.

— …И пять — это пятьдесят, и ягненок, итого шестьдесят; и карту, правильно, господин, одна и сорок. Хорош денек сегодня, наконец то весна пришла, не правда ли, господин? А помельче не найдется, господин? — Шевек подал было ему банкноту в двадцать единиц. Он порылся в сдаче, которую ему дали, когда он покупал билет на поезд, и, кое как разобравшись в достоинстве бумажек, и монет, набрал одну единицу и сорок.

— Все правильно, господин, спасибо, желаю приятно провести день!

За деньги можно купить и любезность, а не только открытки и карту? Насколько любезен был бы этот лавочник, если бы он пришел сюда, как анаррести приходят в распределитель товаров: взял, что нужно, кивнул администратору и вышел?

Бесполезно, бесполезно так думать. Живешь в Стране Собственности — думай, как собственник, ешь, как собственник, одевайся, как собственник, веди себя, как собственник, будь собственником.

В центре Нио не было парков, земля была слишком дорога, чтобы тратить ее на всякое баловство. Он все дальше углублялся в те самые огромные, сверкающие улицы, по которым его много раз водили. Он вышел на улицу Саэмтэневиа и поспешно свернул с нее, не желая повторения этого древнего кошмара. Теперь он попал в деловой район. Банки; здания учреждений; правительственные здания. Неужели весь Нио Эс сейя — такой? Громадные сверкающие коробки из камня и стекла, гигантские, слишком декоративные, огромные упаковки, пустые, пустые.

Проходя мимо окна первого этажа с вывеской «Картинная галерея», он завернул туда, надеясь избавиться от нравственной клаустрофобии улиц и вновь найти красоту Урраса в музее. Но в этом музее на раме каждой картины была наклеена этикетка с ценой. Он изумленно уставился на искусно написанную нагую женщину. На этикетке стояло: «4000 МДЕ (Международная денежная единица)».

— Это — работа Фейте, — сказал смуглый мужчина, неслышно рядом с Шевеком неделю назад у нас их было пять. Скоро — главное место на рынке картин. Вложить деньги в Фейте — самое верное дело, сударь.

— Четыре тысячи единиц… этих денег в этом городе хватило бы на год двум семьям, — сказал Шевек.

Смуглый внимательно оглядел его и протянул:

— Да… Ну… видите ли, сударь, это ведь произведение искусства.

— Человек создает произведения искусства, потому что не может не создавать их. А почему сделано это?

— Вы, сударь, как я понимаю, художник, — сказал смуглый уже с нескрываемой издевкой.

— Нет, я — человек, которой узнает дерьмо, когда его видит!

Торговец испуганно попятился; отойдя от Шевека на безопасное расстояние, он начал что то говорить о полиции. Шевек поморщился и вышел из лавки. Пройдя полквартала, он остановился. Он больше так не мог.

Но куда же ему идти?

К кому нибудь… К кому нибудь, к другому человеку. К кому нибудь, кто даст ему помощь, а не продаст ее. К кому? Куда?

Он подумал о детях Оииэ, мальчиках, которые любят его, и некоторое время не мог думать больше ни о ком. Вдруг в памяти у него всплыл образ, далекий, маленький и отчетливый: сестра Оииэ. Как ее звали? «Обещайте, что придете», — сказала она тогда; и с тех пор она два раза писала ему, приглашая на званный обеды, четким детским почерком, на плотной надушенной бумаге. Тогда он не обратил внимания на них, они затерялись среди всех приглашений от незнакомых людей. Теперь он вспомнил о них.

В ту же минуту он вспомнил и другое письмо — то, что, непонятно как, оказалось в кармане его куртки: «Присоединяйся к нам твоим братьям». Но он не сумел найти братьев на Уррасе.

Шевек зашел в первый попавшийся магазин. Это оказалось кондитерская, вся в розовой лепнине и золоченых завитках; в ней рядами стояли стеклянные шкафчики, полные коробок и жестянок и корзин с конфетами и сладостями, розовыми, коричневыми, кремовыми, з олотыми. Он спросил женщину за шкафчиками, не поможет ли она ему найти номер телефона. Теперь, после той вспышки раздражения у торговца картинами, он был подавлен и выглядел таким смиренно растерянным и нездешним, что женщина растаяла; она не только помогла ему найти нужную фамилию в громоздком телефонном справочнике, но и сама вызвала нужный номер по телефону, стоявшему в магазине.

— Алло?


Он сказал: «Шевек», — и замолчал. Он привык, что телефоном пользуются в экстренных случаях: чтобы сообщить о смерти, о рождении, о землетрясении. Он не представлял себе, что говорить.

— Кто? Шевек? Неужели правда? Как мило, что вы позвонили! Раз это вы, мне даже не жалко, что я проснулась.

— Вы спали?

— Крепко спала; и я еще в постели. В ней тепло и уютно. А вы где?

— По моему, на улице Каэ Секаэ.

— Зачем вас на нее занесло? Уходите оттуда. Который час? Боже, почти полдень! А, знаю. Встретимся на полпути. У лодочного пруда в садах Старого Дворца. Сумеете найти? Послушайте, вы должны остаться. У меня сегодня вечером соберется совершенно божественная компания. — Она еще некоторое время болтала; он соглашался со всем, что она говорила. Когда он проходил мимо прилавка к выходу, продавщица улыбнулась ему:

— Пожалуй, вам бы стоило купить ей коробку конфет, а, господин?

Он остановился.

— Вы так думаете?

— Да уж не мешало бы, господин.

В ее голосе было что то нахально добродушное. Воздух в магазине был душистый и теплый, словно в нем скопилось все ароматы весны. Шевек стоял среди шкафчиков с красивыми излишествами, высокий, отяжелевший, сонный, как отяжелевшие животные в своих загонах, бараны и быки, отупевшие от томительного тепла весны.

— Сейчас я вам подберу как раз то, что надо, — сказала женщина и наполнила изящную, металлическую с эмалью, коробочку миниатюрными сахарными розочками и шоколадными листиками. Она завернула коробочку в папиросную бумагу, вложила сверток в коробку из посеребренного картона, завернув ее в плотную розовую бумагу и перевязала зеленой бархатной лентой. Во

всех ее ловких движениях сквозило веселое и сочувственное соучастие, и когда она вручила Шевеку сверток, и он взял его, пробормотав слова благодарности, и направился к выходу, она напомнила ему:

— С вас десять шестьдесят, господин, — но в ее голосе не было резкости. Быть может, она бы отпустила его так, пожалев его, как жалеют женщины сильных; но он послушно вернулся и отсчитал деньги.

Поездом поземки он добрался до садов Старого Дворца и разыскал в них лодочный пруд, где детишки в очаровательных костюмчиках пускали игрушечные парусники, изумительные кораблики с шелковым такелажем и медными частями, сверкавшими как драгоценности. По другую сторону широкого, сверкающего круга воды он увидел Вэйю и подошел к ней, обогнув пруд, остро ощущая солнечный свет, и весенний ветер, и темные деревья парка на которых из почек пробивались ранняя, бледно зеленая листва.

Они поели в парке — в ресторане, на террасе, под высоким стеклянным куполом. В солнечном свете внутри купола деревья были уже совсем зеленые, ивы склонялись над прудом, в котором бродили жирные белые птицы и смотрели на обедающих с ленивой жадностью, в ожидании объедков. Вэйя не стала заказывать сама и ясно дала понять, что о ней должен заботиться Шевек, но искусные официанты так ловко подсказы вали ему, что он вообразил, будто справился со всем этим сам; и, к счастью, у него была уйма денег. Еда была необыкновенная. Он никогда не пробовал таких изысканных блюд. Привыкнув есть два раза в день, он обычно, в отличии от уррасти, не ел среди дня, но сегодня он съел все, а Вэйя только деликатно отщипывала и поклевывала. Наконец, ему пришлось остановиться, и Вэйя рассмеялась, увидев, какое у него виноватое выражение лица.

— Я слишком много съел.

— Погуляем немножко, это вам поможет.

Они медленно пошли по траве; через десять минут Вэйя грациозно опустилась на траву в тени высоких кустов, усыпанных яркими золотыми цветами. Он смотрел на изящные узкие ступни Вэйи в нарядных белых туфельках на очень высоких каблуках, и ему вспомнилось одно выражение Таквер. «Спекулянтки телом» — так называла Таквер женщин, которые пользовались своей сексуальностью, как оружием в борьбе с мужчинами за власть. Он подумал, что, увидев Вэйю, все прочие спекулянтки телом полопались бы от зависти. Туфли, платье, косметика, движения — все в ней источало соблазн, все возбуждало. Казалось, она вообще не человек, а лишь женское тело — так искусно, продуманно и вызывающе она его демонстрировала, больше того — была им. В ней воплощалась вся сексуальность, которую иотийцы подавляли, загоняя в свои сны, в свои повести и стихи, в свои бесконечные изображения обнаженных женщин, в свою архитектуру с ее изгибами и куполами, в свои сласти, в свои ванны, в свои матрацы. Она была женщиной, спрятанной в очертания стола.

Ее голова была полностью выбрита и припудрена тальком с крошечными блестками слюды, так что слабый блеск затемнял наготу очертаний. На ней была прозрачная не то шаль, не то накидка, под которой форма и гладкость ее обнаженных рук казались смягченными и защищенными. Грудь ее была закрыта. Иотийские женщины не ходят по улицам с обнаженной грудью, сберегая свою наготу для ее владельца. Запястья Вэйи были унизаны золотыми браслетами, а в ложбинке под горлом на нежной коже синим мерцал драгоценный камень.

— Как он там держится?

— Что? — ей самой драгоценность была не видна, и она могла притворяться, что не замечает ее, вынуждая Шевека показать пальцем, может быть, провести рукой над ее грудью, чтобы дотронуться до камня. Шевек улыбнулся и коснулся его.

— Он приклеен?

— Ах, это… Нет, у меня здесь вживлен такой малюсенький магнитик, а у него сзади малюсенький кусочек металла… или наоборот? Во всяком случае, мы не теряем друг друга.

— У вас под кожей магнит? — спросил Шевек с простодушным отвращением.

Вэйя улыбнулась и сняла сапфир, чтобы он мог увидеть, что там всего лишь крошечная серебристая ямочка рубца.

— Вы до такой степени не одобряете меня — всю, полностью… это так мило и забавно. У меня такое чувство, будто, что бы я ни сказала, что бы я ни сделала, я уже не могу упасть в ваших глазах, потому что ниже падать уже некуда!

— Это не так, — возразил он. Он понимал, что она играет, но плохо знал правила этой игры.

— Нет, нет; я всегда вижу, когда моя безнравственность кого нибудь ужасает. Вот как это выглядит. — Она скорчила унылую гримасу; они оба рассмеялись.

— Я что, действительно так отличаюсь от анарресских женщин?

— О да, действительно.

— Они все ужасно сильные, мускулистые? Они ходят в сапогах, и у них большие ноги и плоскостопие, и они одеваются разумно и бреются раз в месяц?

— Они вообще не бреются.

— Никогда? Совсем нигде не бреют? О, Господи! Давайте поговорим о чем нибудь другом.

— О вас. — Он облокотился на заросший травой склон, так близко к Вэйе, что его охватило естественное и искусственное благоухание ее тела. — Я хочу знать, удовлетворяет ли уррасских женщин их постоянное подчиненное положение.

— Кому подчиненное?

— Мужчинам.

— Ах, это… Почему вы так думаете, что я кому то починяюсь?

— Мне кажется, что все, что делает ваше общество, делают мужчины. Промышленность искусство, правительство, решения. И всю свою жизнь вы носите имя отца и имя мужа. Мужчины учатся, а вы не учитесь; все учителя, и судьи, и полиция, и правительство — мужчины, не так ли? Почему вы им позволяете всем распоряжаться? Почему вы не делаете то, что хотите?

— Но мы как раз это и делаем. Женщины делают именно то, что хотят. И им не приходится для этого пачкать руки, или носить медные шлемы, или стоять и кричать в Директорате.

— Но что же вы делаете?

— Как — что? Конечно же, командуем мужчинами! И вы знаете, мы можем совершенно спокойно говорить им об этом, потому что они все равно никогда этому не поверят. Они говорят: «Хо хо, смешная малютка!» — и гладят нас по головке, и удаляются, звеня медалями, вполне довольные собой.

— А вы тоже довольны собой?

— Я? Вполне!

— Не верю.

— Потому что это не укладывается в ваши принципы. У мужчин всегда есть какие то теории, и факты всегда должны в них укладываться.

— Нет, не из за теорий; а потому что я вижу, что вы не удовлетворены. Что вы не удовлетворены. Что вы не находите себе места, недовольны, опасны.

— Опасна! — Вэйя просияла и расхохоталась. — Какой изумительный комплимент! Почему же я опасна, Шевек?

— Да потому, что вы знаете, что мужчины смотрят на вас, как на вещь; вещь, которую покупают и продают. И поэтому вы думаете только о том, как обвести владельца вокруг пальца, как отомстить…

Она подчеркнутым жестом прикрыла ему рот маленькой рукой.

— Замолчите, — сказала она. — Я понимаю, что вы не нарочно говорите пошлости. Я вас прощаю. Но больше не надо.

Он свирепо нахмурился от такого лицемерия и от сознания, что, может быть, действительно обидел ее. Он все еще ощущал на губах мгновенное прикосновение руки.

— Извините, — сказал он.

— Нет, ничего. Как вам понять, ведь вы же с Луны. Да и вообще, вы всего навсего мужчина… Но вот что я вам скажу. Если бы вы взяли одну из ваших «сестер» там, на Луне, и дали ей возможность снять эти сапожищи, и принять ванну с маслами, и сделать эпиляцию, и надеть красивые сандалии, и вставить в пупок драгоценный камень, и надушиться — она была бы в восторге. И вы бы тоже пришли в восторг! Да да, пришли бы! Но вы этого не сделаете; вы, бедняжки, с вашими теориями; сплошные братья и сестры, и никаких развлечений!

— Вы правы, — сказал Шевек. — Никаких развлечений. Никогда. На Анарресе мы весь день добываем свинец глубоко в недрах шахт, а когда наступает ночь, мы ужинаем — по три боба холума, сваренных в одной ложке затхлой воды, на брата; а потом, пока не придет время ложиться спать, мы декламируем Высказывания Одо с антифона ми. А спать мы ложимся все врозь, и не снимая сапог.

Он говорил по иотийски не настолько бегло, чтобы получилась такая тирада, какую он произнес бы на родном языке, — одна из его внезапных фантазий, которые лишь Таквер и Садик слышали настолько часто, чтобы привыкнуть к ним; но, как бы ни косноязычно прозвучали его слова, они очень удивили Вэйю. Раздался ее грудной смех, громкий и непосредственный.

— Боже мой, да вы еще и забавный! Есть ли что нибудь, чего в вас нет?

— Есть, — сказал Шевек. — Я не торговец.

Вэйя, улыбаясь, разглядывала его. В ее позе было что то профессионально актерское Люди обычно смотрят друг на друга очень внимательно и на очень близком расстоянии, если они — не мать и младенец, не доктор и больной или влюбленные.

Шевек сел прямо.

— Я хочу еще походить, — сказал он.

Вэйя протянула руку, чтобы он помог ей встать. Жест был томный и зовущий, но она сказала с неуверенной нежностью в голосе:

— Вы и правда, как брат… Возьмите меня за руку. Я вас потом отпущу.

Они бродили по дорожкам огромного сада. Они зашли во дворец, где теперь был музей эпохи древних королей, потому что Вэйя сказала, что любит смотреть на выставленные там драгоценности. Портреты надменных дворян и принцев в упор смотрели на них с затянутых парчой стен и резных каминных полочек. Комнаты были полны серебра, золота, хрусталя, дерева, редких пород, гобеленов и драгоценных камней. За толстыми бархатными шнурами стояли стражники. Черная с алым форма стражников гармонировала с окружающей роскошью, с затканным золотом драпировками, с покрывалами, сотканными из перьев, но их лица нарушали гармонию. Это были усталые, скучающие лица, усталые от того, что целый день приходится смотреть среди посторонних людей, заниматься бесполезным делом. Шевек и Вэйя подошли к стеклянному футляру, в котором лежал плащ королевы Тэаэйи, сделанный из выдубленной кожи, заживо содранной с мятежников; плащ, в котором эта грозная и дерзкая женщина тысячу четыреста лет назад шла среди своих подданных молить Бога, чтобы моровая язва кончилась.

— По моему страшно похоже на козловую кожу, — сказала Вэйя, разглядывая выцветшие обветшавшие от времени лохмотья в стеклянном ящике. Он подняла глаза на Шевека.

— Вам не хорошо?

— Пожалуй, я хотел бы выйти отсюда.

Когда они вышли в сад, его лицо стало не таким бледным, но он оглянулся на стены дворца с ненавистью.

— Почему вы так цепляетесь за свой позор? — спросил он.

— Но это же просто история. Сейчас такого не может быть!

Вэйя провела его в театр на дневной спектакль — комедию о молодых супругах и их теще и свекрови, полную шуток о совокуплении, в которых слово «совокупляться» не произносилось ни разу. Шевек пытался смеяться, когда смеялась Вэйя. Потом они отправились в ресторан в центре города — невероятно богатое заведение. Обед обошелся в сто единиц. Шевек съел очень мало, потому что поел в полдень, но, сдавшись на уговоры Вэйи, выпил две или три рюмки вина, которое оказалось вкуснее, чем он думал, и как будто бы не оказало пагубного влияния на его мыслительные способности. У него не хватило денег, чтобы заплатить за обед, но Вэйя не предложила разделить с ним расходы, а просто посоветовала ему выписать чек, что он и сделал. Потом они наняли автомобиль и поехали к Вэйе домой; она опять предоставила ему право расплатиться с водителем. Может быть, думал он, Вэйя и есть это загадочное существо — проститутка? Но проститутки,

как о них писала Одо, должны быть бедными, а Вэйя уж никак не бедна; она еще раньше рассказала ему, что «ее» вечеринку готовят «ее» повар, «ее» горничная и «ее» фирма, обслуживающая званые вечера. К тому же, мужчины в Университете говорили о проститутках с презрением, как о грязных тварях, а Вэйя, несмотря на свое непрестанное кокетство, так

болезненно реагировала на открытое упоминание всего, имеющего отношение к сексу, что Шевек в разговоре с ней следил за своими словами так, как дома следил бы в разговоре с застенчивым десятилетним ребенком. В общем, он совершенно не понимал, что же такое Вэйя.

Квартира у Вэйи была просторная и роскошная, из окон открывался вид на сверкающие огни Нио; стены, мебель и даже ковры — все было белое. Но Шевек уже начинал привыкать к роскоши, а кроме того, ему страшно хотелось спать. До приезда гостей оставался еще час; пока Вэйя переодевалась, он заснул в гостиной, в большом белом кресле. Горничная, загремев чем то на столе, разбудила его как раз вовремя, чтобы он увидел, как входит Вэйя, теперь одетая в принятый у иотийских женщин вечерний туалет: длинную, до земли, плиссированную юбку, ниспадающую с бедер и оставляющую весь остальной торс обнаженным. В пупке у нее сверкал маленький драгоценный камень, точно, как в фильме, который Шевек с Тирином и Бедапом видели четверть века назад в Региональном Институте Северного Склона, точно так же… Он смотрел на нее, не сводя глаз, только наполовину проснувшись, но полностью возбудившись.

Вэйя, чуть улыбаясь, задумчиво глядела на него.

Она села на низкий мягкий табурет, близко к нему, чтобы можно было снизу вверх смотреть ему в лицо, расправила белую юбку и сказала:

— Ну, расскажите же мне, что в действительности происходит между мужчинами и женщинами на Анарресе.

Шевек не верил своим ушам. В комнате находятся горничная и человек из обслуживающей фирмы; Вэйя знает, что у него есть партнерша; и между ними ни разу ни слова не было сказано о совокуплении. Но ее наряд, движения, тон — что это, как не самое откровенное приглашение к совокуплению?

— Между мужчиной и женщиной происходит то, чего они сами хотят. Каждый из них, и оба вместе.

— Значит, правда, что у вас действительно нет морали? — спросила она, словно это ее и шокировало, и обрадовало.

— Я не понимаю, что вы имеете в виду. Причинить человеку боль там — то же самое, что причинить человеку боль здесь.

— Вы хотите сказать, что у вас там — те же самые старые правила. Видите ли, я считаю, что мораль — просто предрассудок, как религия. Ее надо отбросить.

— Но мое общество, — сказал он, совершенно растерявшись, — это попытка достичь ее. Отбросить морализированные законы, правила, наказания — да; чтобы люди могли видеть добро и зло и сделать выбор.

— Так что вы отбросили все «надо» и «нельзя». Но знаете, я думаю, что вы, одониане, самого то главного и не поняли. Вы отменили священников, и судей, и законы о разводе, и все такое, но сохранили главную проблему, стоящую за ними. Вы просто загнали ее внутрь, в свое сознание. Но она по прежнему существует. Вы остались такими же рабами, какими были! Вы не свободны по настоящему.

— Откуда вы знаете?

— Я читала в одном журнале статью про одонианство, — ответила она. — И мы провели вместе целый день. Я не знаю вас, но я знаю о вас некоторые вещи. Я знаю, что внутри вас — внутри вот этой вашей волосатой головы — сидит… сидит некая королева Тэаэйя. И она командует вами точно так же, как та старая тиранка командовала своими крепостными. Она говорит: «Делай так!» — и вы так делаете; или «Не делай этого!» — и вы не делаете.

— Там ей и место, — сказал он, улыбаясь. — У меня в голове.

— Нет. Лучше, чтобы она была во дворце. Тогда вы могли бы взбунтоваться против нее! И взбунтовались бы! Взбунтовался же ваш прапрадед; во всяком случае, он сбежал на Луну, чтобы освободиться. Но он взял королеву Тэаэйю с собой, и она все еще с вами!

— Может быть. Но на Анарресе она усвоила, что если она прикажет мне причинить боль другому, я причиню боль себе.

— Все то же самое лицемерие. Жизнь — это борьба, и побеждает сильнейший. А цивилизация только прячет кровь и скрывает ненависть за красивыми словами. Вот и все, что она делает!

— Ваша цивилизация — возможно. Наша ничего не прячет. Все просто. Там королева Тэаэйя носит только свою собственную кожу… Мы следуем только одному единственному закону — закону эволюции человека.

— Закон эволюции — в том, что выживает сильнейший!

— Да; а в существовании любого социального вида сильнейшие — это те, кто наиболее социален. Иными словами, наиболее этичен. Понимаете, у нас на Анарресе нет ни жертв, ни врагов. У каждого из нас есть только все остальные. Причиняя боль друг другу, никакой силы не получишь. Только слабость.

— Мне нет никакого дела до того, кто кому причиняет или не причиняет боль. Мне нет дела до других, и никому ни до кого нет дела. Люди просто притворяются. А я не хочу притворяться. Я хочу быть свободной!

— Но, Вэйя! — начал он с нежностью, потому что ее речь в защиту свободы его очень тронула; но в дверь позвонили. Вэйя встала, оправила юбку и, улыбаясь, пошла навстречу гостям.

В течении следующего часа пришло человек тридцать сорок. Сначала Шевек чувствовал досаду, недовольство и скуку. Это был просто очередной званый вечер, когда все стоят с бокалами в руках, улыбаются и громко разговаривают. Но скоро стало интереснее. Начались дискуссии и ссоры, люди стали садиться и беседовать; становилос ь похоже на вечеринку там, дома. Разносили изящные маленькие пирожные и кусочки мяса и рыбы, внимательный официант то и дело наполнял опустевшие бокалы. Он подал бокал Шевеку; Шевек взял. Он уже несколько месяцев наблюдал, как уррасти хлещут алкоголь, и никто из них от этого, как будто бы, не заболел. Вкус у этой штуки был, как у лекарства, но кто то объяснил, что это в основном газированная вода, которая ему нравилась. Ему хотелось пить, поэтому он выпил все залпом.

Двое мужчин упорно заговаривали с ним о физике. Один из них был хорошо воспитан, и Шевеку некоторое время удавалось избегать его, потому что ему было трудно говорить о физике с не физиками. Второй держался властно, и отделаться от него было невозможно; но Шевек заметил, что от раздражения ему стало гораздо легче разговаривать. Этот человек разбирался во всем; по видимому, потому что у него было очень много денег.

— Как я понимаю, — сообщил он Шевеку, — ваша Теория Одновременности просто отрицает самое очевидное свойство времени — тот факт, что время проходит.

— Ну, в физике принято быть очень осторожным, называя что либо «фактом», это ведь совсем не то, что в деловых кругах, — очень кротко и любезно сказал Шевек, но в его кротости было что то, заставившее Вэйю, которая рядом болтала с другой кучкой гостей, обернуться и прислушиваться. — В рамках строгих понятий Теории Одновременности последовательность событий трактуется не как физически объективное явление, а как субъективное.

— Ну ка, перестаньте запугивать Деарри и объясните нам, что это значит, на общедоступном языке, — сказала Вэйя. Ее проницательность вызвала у Шевека усмешку.

— Ну, мы думаем, что время «проходит», течет мимо нас; но что, если это именно мы движемся вперед, от прошлого к будущему, все время открывая новое? Понимаете, это было немного похоже на чтение книги. Книга уже есть, она вся здесь, под переплетом. Но если вы хотите прочесть то, что в ней написано, вы должны начать с первой страницы и продвигаться вперед строго по порядку. Так и вселенную можно представить себе в виде очень большой книги, а нас — в виде очень маленьких читателей.

— Но факт в том, — сказал Деарри, — что мы воспринимаем вселенную как последовательность, поток. А в таком случае какая польза от этой теории о том, что на каком то более высоком уровне все может сосуществовать вечно и одновременно. Вам, теоретикам, это, возможно, и доставляет удовольствие, но она не имеет никакого практического применения, никакого отношения к реальной жизни. Если только это не означает, что можно построить машину времени! — закончил он с какой то натужной, фальшивой веселостью.

— Но мы воспринимаем вселенную не только последовательно, — сказал Шевек. — Разве вы никогда не видите снов, г н Деарри? — он был горд собой, потому что хоть раз не забыл назвать собеседника «г н».

— А это то тут причем?

— По видимому, мы воспринимаем время только сознанием. Грудной младенец не знает времени; он не может отстраниться от прошлого и понять, как оно соотносится с настоящим, или предположить, как его настоящее будет соотноситься с его будущим. Он не знает, что время идет; он не понимает смерти. Подсознание взрослого — такое же. Во сне время не существует, и последовательность событий вся перепутана, и причины и следствия перемешаны. В мифах и легендах времени тоже н ет. Какое прошлое имеется в виду в сказке, которая начинается словами: «В одно прекрасное время жили были…»? И поэтому, когда мистик восстанавливает связь между своими разумом и подсознанием, он видит, что все становится единым и цельным, и начинает понимать вечное возвращение.

— Да, мистики, — взволнованно подхватил более застенчивый. — Теборес, в Восьмом Тысячелетии… он писал: «Подсознание сопротяженно с вселенной».

— Но мы же не грудные младенцы, — перебил Деарри, — мы разумные люди. Ваша Одновременность — это какой то вид мистического регрессивизма?

Последовала пауза, во время которой Шевек взял пирожное и съел его, хотя ему вовсе не хотелось. Он сегодня уже один раз вышел из себя и оказался в глупом положении. Одного раза вполне достаточно.

— Может быть, ее можно рассматривать, — сказал он, — как попытку установить равновесие. Видите ли, секвенциальная физика превосходно объясняет наше чувство линейности времени и факты, свидетельствующие об эволюции. Она включает в себя понятия творен ия и смертности. Но на этом она и останавливается. Она справляется со всем, что изменяется, но не может объяснить, почему есть вещи, которые не исчезают. Она говорит только о стреле времени — но не о кольце времени.

— Кольцо? — спросил более вежливый из приставал с такой явной жаждой понять, что Шевек совершенно забыл про Деарри и с энтузиазмом принялся объяснять, жестикулируя, размахивая руками, точно пытаясь вылепить для своего слушателя стрелы, циклы, колебания, о которых говорил:

— Время идет циклами, а не только линейно. Планета вращается, понимаете? Один цикл, одна орбита вокруг солнца составляет год, правда? А две орбиты — два года; и так далее; можно считать орбиты бесконечно — если наблюдать со стороны. Да мы и считае м время как раз по такой системе — получается указатель времени, часы. Но внутри этой системы, внутри цикла — где время? Где начало или конец? Бесконечное повторение — вневременной процесс. Чтобы рассматривать его как временной процесс, его приходится сопоставлять с каким то другим процессом, циклическим или нециклическим. Ну, видите ли, все это очень необычно и интересно. Движение атомов, знаете ли, циклично. Устойчивые соединения состоят из компонентов, находящихся по отношению один к другому в правильном, периодическом движении. В сущности, именно крошечные, обратимые во времени атомные циклы сообщают материи постоянство, достаточное для того, чтобы была возможной эволюция. Маленькие вневременности, сложившись вместе, образуют время. А в большом масштабе — Космос; ну, как вы знаете, мы считаем, что вся вселенная представляет собой циклический процесс, чередование расширений и сжатий, без каких либо «до» или «после». Только внутри каждого из гигантских циклов, в которых мы живем, только там есть линейное время, эволюция, перемены. Так что у времени есть два аспекта. Один — стрела, текущая река; без него нет измерений, нет прогресса, нет направления, нет творения. И второй — кольцо, или цикл; без него — хаос, бессмысленная последовательность мгновений, мир без часов, без времен года, без обещаний.

— Невозможно утверждать два противоречащих друг другу положения относительно одной и той же вещи, — сказал Деарри со спокойствием высшего знания. — Иными словами, один из этих «аспектов» реален, а второй — просто иллюзия.

— Так говорили многие физики, — согласился Шевек.

— Но вы то что говорите? — спросил тот, который хотел знать.

— Ну… я думаю, что это — легкий выход из затруднения… Можно ли отмахнуться как от иллюзий, либо от того, чтобы быть, либо от того, чтобы стать? Стать без того, чтобы быть, — бессмысленно. Быть без того, чтобы стать, — очень нудно… Если ум способен воспринять время в обоих аспектах, то истинная хронософия должна будет дать область, в которой станет возможно понять взаимосвязь этих двух аспектов или процессов времени.

— Но что толку в таком «понимании», — возразил Деарри, — если оно не дает результатов, применимых на практике, в технологии? Это просто игра словами, не так ли?

— Вы задаете вопросы, как настоящий спекулянт, — сказал Шевек, и ни один из присутствующих не понял, что он оскорбил Деарри, назвал его самым презрительным словом, какое знал; Деарри даже слегка кивнул, с удовлетворением принимая комплимент. Однако, Вэйя уловила натянутость и торопливо вмешалась:

— Знаете, я ведь не понимаю ни слова из того, что вы говорите, но мне кажется, что про книгу я все таки поняла — что на самом деле все существует сейчас… но тогда мы могли бы предсказывать будущее? Раз оно уже есть?

— Нет, нет, — вовсе не застенчиво сказал застенчивый мужчина. — Оно есть не в том смысле, как диван или дом… время, знаете ли, — не пространство, по нему нельзя ходить!

Вэйя весело кивнула, точно обрадовалась тому, что ее поставили на место. Застенчивый, словно осмелев от того, что изгнал женщину из сфер высокой мысли, повернулся к Деарри и сказал:

— Мне кажется, что область применения темпоральной физики — этика. Вы бы согласились с этим, д р Шевек?

— Этика? Не знаю. Я, видите ли, в основном занимаюсь математикой. Нельзя составить уравнение этического поведения.

— Почему нельзя? — спросил Деарри.

Шевек не обратил внимания и продолжал:

— Но хронософия действительно затрагивает этику, это верно. Потому что с нашим чувством времени связана наша способность отличать причину от следствия, средства от цели. Опять таки, младенец, животное — они не видят разницы между тем, что они делают сейчас, и тем, что произойдет вследствие этого. Они не могут сделать лебедку или дать обещание. А мы можем. Видя разницу между «сейчас» и «не сейчас», мы способны уловить связь между ними. И тут на сцену выступает мораль. Ответственность. Говорить, что плохие средства приведут к хорошей цели — все равно, что сказать, что если я потяну за веревку на этом блоке, то она поднимет груз на другом. Нарушать обещания значит отрицать реальность прошл ого; поэтому это не означает отрицать надежду на реальное будущее. Если время и разум — функции друг друга, если мы — создания времени, то нам следует знать это и попытаться использовать это наилучшим образом. Действовать, сознавая свою ответственность.

— Но послушайте, — сказал Деарри, несказанно довольный собственной проницательностью, — вы же сами сейчас сказали, что в вашей системе Одновременности нет ни прошлого, ни будущего, а есть только нечто вроде вечного настоящего. Так как же вы можете нести ответственность за книгу, которая уже написана? Все, что вы можете делать — это читать ее. Не остается никакого выбора, никакой свободы действий.

— Это дилемма детерминизма. Вы совершенно правы, в симультаническом мышлении она подразумевается. Но в секвенциальном мышлении тоже есть своя дилемма. Ее можно проиллюстрировать таким детским примером: вы бросаете камень в дерево, и если вы — симультанист, то камень уже попал в дерево. А если вы — секвенциалист, то он никогда не долетит до него. Что же вы выбираете? Может быть, вы предпочитаете бросать камни, не задумываясь об этом, тогда выбирать не надо. А я предпочитаю усложнять и выбираю и то, и другое.

— А как… как вы их примиряете? — очень серьезно спросил застенчивый.

От отчаяния Шевек чуть не расхохотался.

— Не знаю. Я уже очень давно занимаюсь этой проблемой! В конце концов, камень все же попадает в дерево. Ни чистая последовательность, ни чистое единство не объясняет этого. Нам нужна не чистота проблемы, а комплексность, взаимосвязь причины и следствия, средства и цели. Наша модель космоса должна быть столь же неисчерпаемой, как и сам космос. Комплекс, включающий не только долговечность, но но и творение, не только бытие, но и становление, не только геометрию, но и этику. Мы добиваемся не ответа, мы лишь хотим знать, как поставить вопрос…

— Все это прекрасно, но промышленности нужны ответы, — сказал Деарри.

Шевек медленно обернулся, взглянул на него сверху вниз и вообще ничего не сказал.

Наступило тяжелое молчание, в которое ворвалась Вэйя, грациозная и непоследовательная, вновь заговорив о предсказание будущего. Эта тема привлекла и других, и все начали делиться впечатлениями от визитов к гадалкам и ясновидящим.

Шевек решил больше ничего не говорить, о чем бы его не спрашивали. Ему еще сильнее хотелось пить; он протянул официанту свой бокал и выпил приятную шипучую жидкость. Он обвел взглядом комнату, других гостей, силясь рассеять этим гнев и чувство неловкости. Но они тоже вели себя очень эмоционально для иотийцев — кричали, громко смеялись, перебивая друг друга. Одна парочка в углу обнималась и целовалась. Шевек отвернулся — ему стало противно. Неужели они эгоизируют даже в сексе? Он считал, что ласкать друг друга и совокупляться на глазах у людей, не разбившихся на такие же пары, — так же непристойно, как есть на глазах у голодных. Он снова прислушался к тому, что говорили стоявшие рядом с ним. Теперь все они спорили о войне, о том, что предпримет Ту, и что предпримет А Ио, и что предпримет СПП.

— Почему вы рассуждаете так абстрактно? — спросил он вдруг, сам удивляясь, что заговорил, хотя перед этим решил молчать. — Ведь это не названия стран, это люди убивают друг друга. Почему солдаты идут на войну? Почему человек идет и убивает людей, которых он даже не знает?

— Но ведь для того и существуют солдаты, — сказала маленькая женщина с очень белой кожей и с опалом в пупке. Несколько мужчин принялись объяснять Шевеку принцип национального суверенитета. Вэйя перебила:

— Дайте же ему сказать. Как бы вы расхлебали эту кашу, Шевек?

— Выход простой.

— Какой же?

— Анаррес!

— Но то, что вы все делаете там, на Луне, не решает наших здешних проблем.

— У людей всюду одна и та же проблема. Выживание. Вид, группа, индивид.

— Самозащита нации… — выкрикнул кто то.

Они спорили с ним, он — с ними. Он знал, что он хочет сказать, и знал, что это должно всех убедить, потому что это ясно и верно, но почему то никак не мог высказать это, как следует. Все кричали. Маленькая белокожая женщина похлопала по широкому подлокотнику кресла в котором сидела, и он сел на подлокотник. Ею выбритая, шелковистая головка выглядывала из под его руки. Глядя на него снизу вверх, она сказала:

— Привет, Лунный Человек!

Вэйя сначала пошла к другой группе, но теперь она опять стояла возле него. Лицо ее раскраснелось, глаза казались большими и влажными. Ему показалось, что на другом конце комнаты мелькнул Паэ, но народу было столько, что лица сливались. Все происходило как то отрывочно, с провалами между отрывками, как будто ему позволили из за кулис, наблюдать в действии Цикличный Космос из гипотезы старой Гвараб.

— Необходимо поддерживать принцип законной власти, иначе мы просто выродимся в анархию! — громогласно заявил какой то толстый нахмуренный мужчина. Шевек сказал:

— Да, да, выродитесь! У нас уже сто пятьдесят лет анархия.

Из под подола расшитой сотнями мелких жемчужинок юбки маленькой белокурой женщины выглядывали пальцы ее ног в серебряных сандалиях. Вэйя сказала:

— Но расскажите же нам об Анарресе — какой он взаправду? Там действительно так чудесно?

Он сидел на подлокотнике кресла, а Вэйя устроилась на пуфике у его колен, поджав ноги, прямая и гибкая; ее мягкие груди не сводили с него своих слепых глаз; на ее раскрасневшимся лице играла самодовольная улыбка.

Что то темное шевельнулось в сознании Шевека и заволокло темнотой все. У него пересохло во рту. Он допил до дна свой бокал, который только что наполнил официант.

— Не знаю, — сказал он. Язык плохо слушался его. — Нет. Там не чудесно. Это некрасивая планета. Не то, что эта. Анаррес — это сплошная пыль и иссохшие холмы. Все худосочное, все иссохшее. И люди некрасивые. У них большие руки и ноги, как у меня и у вон того официанта. Но у них нет больших животов. Они очень сильно пачкаются и моются в банях все вместе, здесь так никто не делает. Города очень маленькие, скучные и убогие. Дворцов нет. Жизнь скучная, труд тяжелый. Не всегда человек может иметь то, что хочет, и даже то, в чем нуждается, потому что на всех не хватает. У вас, у уррасти, всего хватает. Хватает воздуха, хватает дождя, травы, океанов, еды, музыки, зданий, заводов, машин, книг, одежды, истории. Вы богаты, вы владеете. Мы бедны, у нас ничего нет. Вы имеете — мы не имеем. Здесь все красиво, все, кроме лиц. На Анарресе все некрасиво, только лица красивы. Лица других, мужчин и женщин. У нас нет ничего, кроме этого, ничего, кроме друг друга. Здесь вы видите драгоценные камни, там — глаза. А в глазах — великолепие, великолепие человеческого духа. Потому что наши мужчины и женщины свободны, они ничем не владеют, и поэтому они свободны. А вы владеете, и поэтому владеют вами. Вы все — в тюрьме. Каждый — один, сам по себе, с кучей того, чем владеет. Вы живете в тюрьме и умираете в тюрьме. Это — все, что я могу разглядеть в ваших глазах — стена, стена!

Они все смотрели на него.

Он услышал, как в тишине еще звенит отзвук его громкого голоса, почувствовал, что у него горят уши. Темнота, пустота снова шевельнулись в сознании.

— У меня кружится голова, — сказал он и встал.

Вэйя оказалась рядом с ним.

— Идите сюда, — сказала она, подхватив его под руку, посмеиваясь и чуть задыхаясь. Она ловко пробилась между людьми, он шел за ней. Теперь он чувствовал, что он бледен, головокружение не проходило; он надеялся, что она ведет его в умывальную или к окну, где он сможет подышать свежим воздухом. Но они пришли в большую комнату, слабо освещенную отраженным светом. У стены стояла высокая, большая, белая кровать; половину другой стены занимало зеркало. Душно, сладко благоухали портьеры, простыни, духи Вэйи.

— Вы невозможны, — сказала Вэйя с тем же задыхающимся смехом, становясь прямо перед ним и в полумраке снизу вверх заглядывая ему в лицо. — Право, это слишком… вы невозможны… вы великолепны! — Она положила руки ему на плечи.

— Ох, какие у них сделались физиономии! За это я должна вас поцеловать! — И она привстала на цыпочки, подставив ему губы, и белую шею, и голые груди.

Он схватил ее и начал целовать — сначала в губы, отгибая ей голову назад, потом шею и грудь. Она сперва обмякла в его руках, потом стала слегка вырываться, смеясь и слабо отталкивая его, и быстро заговорила:

— О, нет, нет, будьте же умницей, — говорила она. — Ну, перестаньте, нам надо вернуться к гостям. Нет, Шевек, да успокойтесь же, нельзя, понимаете нельзя!

Он не обращал внимания. Он потянул ее к кровати, и она подошла, хотя и не замолчала. Возясь одной рукой с сложной уррасской одеждой, он сумел расстегнуть штаны; оставалась еще одежда Вэйи, низкий, но тугой пояс юбки, с которым он не мог справиться.

— Ну перестаньте же, — сказала она. — Нет, Шевек, послушайте, нельзя, сейчас нельзя. Я же не приняла противозачаточную таблетку, что я буду делать, если влипну, мой муж вернется через две недели! Нет, пустите!

Но он не мог ее отпустить; он прижимался лицом к ее мягкому, потному, надушенному телу.

— Послушайте, не мните платье, люди же увидят, ради бога. Подождите… вы только подождите, мы что нибудь устроим, можно будет найти место, где мы сможем встречаться, я же должна беречь свою репутацию, я не могу доверять своей горничной, да подождите же, не сейчас… Не сейчас! Не сейчас!

Испугавшись, наконец, его слепой настойчивости, его силы, она изо всех сил отталкивала его, упершись ладонями ему в грудь. Он сделал шаг назад, растерявшись от ее испуганной визгливой интонации, от ее сопротивления, но не мог остановиться; то, что она вырывалась, возбуждало его еще сильнее. Он судорожно прижал ее к себе, и его семя фонтаном брызнуло на белый шелк ее платья.

— Пустите меня! Пустите меня! — повторяла она тем же визгливым шепотом. Он отпустил ее и стоял, как во сне. Дрожащими пальцами он пытался застегнуть штаны.

— Я… прошу… прощения… Я думал, что вы хотите…

— О, Господи! — сказала Вэйя, в смутном свете разглядывая свою юбку, оттягивая от себя складки. — Ну, знаете ли! Теперь придется переодеваться.

Шевек стоял, открыв рот, с трудом дыша, бессильно уронив руки; потом резко повернулся и не твердым шагом вышел из полутемной комнаты. Вернувшись в ярко освещенную комнату, полную гостей, он с трудом пробился между людьми, споткнулся о чью то ногу, ему преграждали путь тела, одежда, драгоценности, груди, глаза, пламя свечей, мебель. Проталкиваясь через все это, Шевек налетел на стол. На столе стояло блюдо, на котором концентрическими окружностями, образуя большой бледный цветок, были разложены крошечные пирожки, начиненные мясом, кремом и травами. Шевек судорожно вдохнул, согнулся пополам, и его вырвало прямо в блюдо.

— Я отвезу его домой, — сказал Паэ.

— Ох, ради всего святого, — ответила Вэйя. — Вы его искали, Саио?

— Да, немножко. К счастью, Демаэре позвонил вам.

— Вот и забирайте ваше сокровище.

— Он больше не будет шуметь — вырубился в холле. Можно мне от вас позвонить перед уходом?

— Кланяйтесь от меня шефу, — кокетливо сказала Вэйя.

Оииэ приехал на квартиру сестры вместе с Паэ и уехал вместе с ним. Они сидели на среднем сиденьи большого правительственного лимузина, который всегда был в распоряжении Паэ, того же самого, в котором прошлым летом Шевека привезли из космопорта. Сейчас он валялся на заднем сиденье так, как они его туда забросили, в полной отключке.

— Он весь день был с вашей сестрой, Демаэре?

— По видимому, с полудня.

— Слава богу!

— Почему вы так боитесь, что он забредет в трущобы? Каждый одонианин и так глубоко убежден, что мы — стадо угнетенных рабов, существующих на жалкую зарплату, так не все ли равно, если он и увидит какое то подтверждение?

— Мне безразлично, что увидит он. Мы не хотим, чтобы они увидели его. Вы не видели последних птичьих газет? Или листовок, которые ходили на прошлой неделе в Старом Городе, о «Предтече»? Миф о том, кто придет перед наступлением золотого века — «Чужой, изгой, изгнанник, несущий в пустых руках время, которое должно прийти». Они это цитировали. На чернь накатил очередной приступ их проклятого апокалиптического настроения. Ищут себе символ. Поговаривают о всеобщей забастовке. Сколько их ни учи — все напрасно. Но дать им урок необходимо. Проклятые мятежные скоты, только от них и пользы, что послать их воевать с Ту.

Всю остальную дорогу оба не проронили ни слова.

Ночной вахтер Дома Преподавателей Факультета помог им дотащить Шевека до его комнаты. Они положили его на кровать. Он сразу же захрапел.

Оииэ задержался, чтобы снять с пьяного ботинки и прикрыть его одеялом. Изо рта у него отвратительно пахло; Оииэ отошел от кровати и в душе у него, пытаясь задушить друг друга, поднялись страх и любовь, которые он почувствовал к Шевеку. Злобно нахмурившись, он пробормотал: «Грязный болван». Он выключил свет и вернулся в другую комнату. Паэ стоял у письменного стола и рылся в бумагах Шевека.

— Бросьте, — сказал Оииэ, и выражение отвращения на его лице стало сильнее. — Поедемте. Уже два часа ночи. Я устал.

— Что эта сволочь делала все это время, Демаэре? Здесь так ничего и нет — абсолютно ничего. Неужели он полный шарлатан? Неужели нас обманул паршивый крестьянин из Утопии? Где его Теория? Где наши мгновенные космические перелеты? Где наше преимущество перед хейнитами? Девять, десять месяцев мы кормим эту сволочь, и все напрас но!

Тем не менее, прежде, чем вслед за Оииэ направиться к двери, Паэ сунул в карман одну из бумаг.


Каталог: users files -> books
books -> Символы и числа «Книги перемен»
books -> Книга тота великие арканы таро абсолютные Начала Синтетической Философии Эзотеризма
books -> Суд над сократом
books -> А. С. Тимощук традиция: сущность и существование
books -> Стивен Розен Реинкарнация в мировых религиях Москва «Философская Книга» 2002 Перевод
books -> Хайдеггер и восточная философия: поиски взаимодополнительности культур
books -> Квантово-мистическая картина мира
books -> Джордж Озава – Макробиотика дзен
books -> 3 По этому вопросу см статью «История» в Historisches Worterbuch tier Philosophic. Darmstadt, 1971. Т. Hi. С
books -> Золотая философия. Эммануил сведенборг. "О божественной любви и божественной мудрости."


Поделитесь с Вашими друзьями:

1   2   3   4   5   6   7   8   9


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница