Тамара Михайловна Тузова Специфика философской рефлексии



страница3/4
Дата01.01.2018
Размер2.33 Mb.
ТипАнализ
1   2   3   4

Глава третья

Разговор "языком абсолютов"

3.1. "Фактическое" в пространстве философских оснований

Первое, о чем свидетельствует странность философской речи и ее типа достоверностей для здравомыслия, - философствование не принадлежит тому уровню понимания и интерпретации мира, другого и нас самих, на котором de facto, не зависимо от того, знаем ли мы об этом или признаем ли мы это, они осуществляются нами как субъектами повседневного опыта и на котором в силу этого мир нашей непосредственной жизнедеятельности делается для нас "самопонятным", если воспользоваться языком Хайдеггера.

Это означает, что философствование не есть простое продолжение естественной позиции сознания человека, непосредственно, стихийно включенного в мир, в свои отношения с самим собой и с другими. Философствование, философская рефлексия над человеческим опытом во всех его - фактических и возможных - формах, как и в форме должного, не есть, таким образом, простое продолжение повседневной рефлексии, рефлексии как обслуживающего этот опыт здравомыслия. Она, прежде всего, есть деятельность мышления, трансцендирующая и трансформирующая наличное; деятельность мышления, помещающая фактическое, данное в собственное - умозрительное, построенное по строгим правилам разума, - пространство, поле философской рефлексии.

(Понятно, что трансформацию, преобразование наличного, эмпирического философской рефлексией, о которых здесь идет речь, не следует понимать в буквальном, натуралистическом, предметном смысле слова; говоря об этом, мы в данном случае имеем в виду лишь способ представленности эмпирического в универсуме философа и предполагаемый характер его связей с Целым, усматриваемых в философском опыте как опыте "усмотрения сущностей".)

То есть хотя фактическое, наличное здесь "присутствует" (оно есть в качестве материала впечатления, толкнувшего, побудившего человека к философствованию как деятельности "удивившегося"152 сознания),

[95]


сопряжение его философом со структурами умозрительного поля философской рефлексии превращает его в фактическое особого рода, да и его присутствие - в присутствие особого рода. Трансформируясь рефлексией философа в такое "значащее", смысл (значение) которого нужно еще обнаружить и расшифровать, удостоверить и обосновать, оно приобретает новые функции функции, связывающие его некими внутренними, фундаментальными бытийными отношениями с "Целым" - "Универсумом", "Бытием", "порядком". В том числе и с порядком "сущностей", и с порядком свободы (каким бы парадоксальным ни казалось последнее словосочетание), с "законом", "формой", "волей", онтологическими структурами человеческого опыта, как бы конкретно ни интерпретировали их, на каком бы уровне опыта их ни вычленяли и в каком бы конкретном языке ни выражали: на уровне деятельности разума, сознания, желания, бессознательного, тела, практики; как "анонимные телесные схемы" (Мерло-Понти) или свободный, тотально осознающий себя "изначальный выбор" человека (Сартр).

Рассмотрим эти вопросы подробнее.

Об особом фактическом, провоцирующем "удивление" философа и развязывающем в нем акт медитации, наверное, легче всего было бы начать говорить на примере Канта, написавшего: "Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, - это звездное небо надо мной и моральный закон во мне"153.

[96]


Почему Кант объединил эти две "вещи"? Думаю, потому, что обе они с наибольшей очевидностью воспринимаются как отмеченные либо причастностью, либо принадлежностью к некоего рода устойчивому "порядку" (всесвязности, уходящей в бесконечность, "всеобщей и необходимой связи", закону, гармонии, "форме" и др.). То есть к чему-то трансфактуальному (а в случае морали даже контрфактуальному).

Заметим, что именно их, по Канту, человек видит перед собой и непосредственно связывает их с "сознанием своего существования". "Первое начинается с того места, которое я занимаю во внешнем чувственно воспринимаемом мире и в необозримую даль расширяет связь, в которой я нахожусь, с мирами над мирами и системами систем, в безграничном времени их периодического движения, их начала и продолжительности. Второй начинается с моего невидимого Я, с моей личности, и представляет меня в мире, который поистине бесконечен, но который ощущается только рассудком и с которым (а через него и со всеми видимыми мирами) я познаю себя не только в случайной связи, как там, а во всеобщей и необходимой связи. Первый взгляд на бесчисленное множество миров как бы уничтожает мое значение как животной твари, которая снова должна отдать планете (только точке во вселенной) ту материю, из которой она возникла, после того как эта материя короткое время неизвестно каким образом была наделена жизненной силой. Второй, напротив, бесконечно возвышает мою ценность как мыслящего существа, через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы и даже от всего чувственно воспринимаемого мира, по крайней мере поскольку это можно видеть из целесообразного назначения моего существования через этот закон, которое не ограничено условиями и границами этой жизни"154.

И именно сопрягая, соотнося фактическое - каким бы эмпирически разнообразным и неоднородным оно ни было, значительным или незначительным ни казалось - с устойчивым надэмпирическим (умозрительным) "порядком", философы строят свой специфический дискурс, устанавливают и эксплицируют правила интеллигибельности фактического.

И в этом соотнесении о фактическом философа можно сказать, что оно более не является "смешанным", "смесью" (в платоновской терминологии), "недистинктным" (в декартовской); оно уже утрачивает характер просто данного как чего-то случайного, хаотичного, гетерономного. Иными словами, оно перестает казаться смутным, невнятным и синкретичным фактом стихийного потока человеческого опыта - фактом, поиски интеллигибельности которого без такой его философской "обработки" и препарирования просто утопили бы нас в бесконечности обусловливаю

[97]

щих его связей, рассеянных по всему нефиксированному полю наших реальных контактов с миром и с нами самими.



Соотнесенное с умозрительным полем философской рефлексии, это фактическое получает прозрачность, устойчивость, ибо приобретает основание своего существования. Основание - не внешнее для существования этого фактического, но, напротив, стягивающее на этом фактическом как живой событийности, то есть в точке его существования (осуществления), совокупность необходимых и случайных связей, универсального и единичного (конкретного).

(Это, заметим, и определяет, прежде всего другого, специфику того рода знания, которое достигается в философской рефлексии.)

С этим и связано то, что философа прежде всего интересует наличие в мире того, что называется самопричинным, что уже самим своим существованием (возникновением) указывает на присутствие в эмпирическом мире каких-то внеэмпирических, неприродных оснований. Фактическое, наличное, способное, прежде всего, впечатлить, вызвать "удивление" философа, есть, таким образом, то, что, как подчеркивает М.К. Мамардашвили, выпадает из универсума непрерывности каузальных связей. Это то, причин для чего нет на уровне эмпирии, на уровне рефлексии и логики здравомыслия.

Будучи не выводимым, не дедуцируемым из каузальных серий мира, из наличного, оно является фактическим только в качестве уже явленных в мире состояний, поведений, свойств, актов, намерений, творений и проч., то есть только в силу их артикулированности, кристаллизации во внешнем мире, их реальной действенности. Принадлежа к порядку свободы, являя собой некий надэмпирический порядок, оно противоположно тому, что и Декарт, и Марсель считают "беспорядком", - явлениям, состояниям, свойствам, поведениям и актам, о которых можно сказать, что они случайны в силу того, что их причины, как в случае, например, зла, лежат вне их самих, в стихийных, случайных эмпирических сплетениях нашего опыта.

К такому фактическому, способному, прежде всякого другого, вызвать "удивление" философа, можно отнести явления свободы в мире детерминизма, к примеру, акты великодушия, героизма, самопожертвования, чести, бескорыстия; поведения предпочтения добродетели удовольствию, чести пользе; творения искусства и проч. Словом, то, что, являясь самоцелью, указывает собой не только на существование и действенность надэмпирического порядка и на некую изначальную, глубинную связанность с ним специфически человеческого способа быть в мире155, но и на

[98]


особый - чистый - тип человеческой мотивации. "Ценность добродетели в ней самой", - заметил Сенека.

Предлагаемое нами различение двух типов фактического, наличного, а именно фактического как явления свободы, этого "творения ex nihilo" (или того, что возникает в результате деятельности человека, осуществляемой "на собственных основаниях") и фактического как простой, случайной данности (данности "без основания") можно попытаться проиллюстрировать пассажем из сартровского анализа жизни и творчества Бодлера. "Человеческая суть выводится им (Бодлером. - Т.Т.) из творчества, а не из действия. Действие предполагает определенный детерминизм, его результат вписывается в ту или иную причинно-следственную цепочку; действуя, человек покоряется природе, чтобы лучше ею владеть, он подчиняется принципам, обнаруженным им вслепую, и никогда не подвергает сомнению их оправданность. Человек действия - это человек, которого волнуют средства, а не цели. ... Творчество же - это свобода как таковая. Ей ничего не предшествует, она начинается с того, что полагает свои собственные принципы и, прежде всего, собственную цель. Тем самым обнаруживается ее причастность к безосновному сознанию: она, собственно, и есть безосновность - добровольная, осознанная, возведенная в ранг цели"156.

Что же касается особого рода присутствия фактического в опыте философствования, то пока обозначим его так: трансцендирующая наличное деятельность "удивившегося" сознания философа - как и всякий другой акт свободы - всегда остается, так сказать, "приуроченной" именно к этому фактическому как эмоционально-мотивационной структуре своего осуществления.

(Заметим, однако, что эта "приуроченность" философствования к обстоятельствам своего развязывания еще не составляет, я думаю, специфицирующую особенность характера присутствия наличного в опыте философствования, ибо фактичность - принципиальная характеристика вообще человеческого существования, "присутствия". Определяя ее как "эмпиричность факта присутствия, в качестве какого всякий раз существует любое присутствие", Хайдеггер, к примеру, выражает эту идею предельно лаконично: "присутствие экзистирует фактично"157.

Тема фактичности экзистенции, сознания, свободы - важнейшая и в концепции Сартра. Вводя сознание как свободу, негацию, "неантизацию" данности (в-себе, бытия-в-себе), заявляя, что возникновение неантизации "в недрах Бытия" приводит к "тотальному потрясению", которое

[99]


случается с данностью, и это потрясение есть не что иное, как мир, Сартр специально подчеркивает: сознание "не имеет иной реальности, кроме той, что оно есть неантизация бытия. Его единственное определение проистекает из того, что оно есть неантизация индивидуального и сингулярного В-себе, а не бытия вообще". Даже определяясь своим проектом как творением ex nihilo, сознание, по Сартру, не есть "ничто вообще, но сингулярная нехватка: оно конституирует себя в нехватку именно этого бытия"158.

И именно с фактичностью сознания, свободы связывает Сартр их "бытийную недостаточность", эту чрезвычайно важную онтологическую характеристику субъективности, эту, скажем так, несущую конструкцию своей феноменологической онтологии: "Нет бытия для сознания помимо этой неукоснительной обязанности быть раскрывающей интуицией чего-либо"159.)

Выбор философа (и речь в данном случае не идет о сознательном, осознанном, взвешиваемом и отрефлексированном акте, но, скорее, о фактичности впечатления, которое, в силу его значимости и интенсивности, оказывается продуктивным, конститутивным для философской рефлексии; иными словами, о продуктивности энергетики какого-то определенного, конкретного впечатления) зависит, как и в любом другом случае, конечно, от характера и силы "точек чувствительности" самого философствующего субъекта. Используя выражение М.К. Мамардашвили, скажем так: фактическое, о присутствии которого в опыте философствования мы здесь говорим, есть то, чем впечатлилась душа философа и смысл впечатления от чего он затем будет устанавливать, искать, прояснять, эксплицировать и удостоверять специфически философским способом.

Но это присутствие фактического характеризует только ситуацию (обстоятельства, историю и побудительные силы) чьего-то конкретного опыта философствования. И уже одно это, конечно же, вполне может составить самостоятельный предмет исследования, как это, например, случается в психоаналитических, экзистенциально-психоаналитических, биографических поисковых проектах.

Вместе с тем, сам тип философской работы есть нечто, совершенно не зависимое от характера и конкретики этого фактического, нечто, что осуществляется в соответствии с собственной природой, подчиняется собственным правилам и устойчиво воспроизводится в разных типах философского дискурса. Так, к одному типу опыта философской рефлексии (и к одинаковому, в сущности, результату) относительно, например, характера связи между данностью и свободой в человеческом опыте можно придти из самых разных, очень далеких друг от друга и по видимости никак не связанных друг с другом впечатлений, таких, скажем, как индивидуальный и коллективный опыт пере

[100]


живания исторической ситуации и исторической необходимости, социальной дискриминации, социальных и моральных конфликтов и репрессий; индивидуальный психологический опыт обнаружения себя в мире и присутствия Другого в своем универсуме, зависимости от собственного тела, психики, прошлого и проч.; а также размышляя над тем, почему то, чем восхитится или над чем "слезами обольется" кто-то другой, не задевает, не трогает и не интересует тебя и др.

Такие вот разные "материи" впечатления, несмотря на все их различия, могут, тем не менее, иметь своим философским, метафизическим кореллятом-"последствием" одну - общую - концепцию свободы и данности, одинаковую (по своему глубинному смыслу) трактовку отношений между ними. И все это потому, что у философского мыслительного акта есть некие собственные, внутренние и строгие условия и правила его полноценного осуществления, и они выполняются в любых мыслительных и любых "человеческих" "материалах" (точнее, должны выполняться, и тогда-то как раз мы и имеем дело с "голосами мысли", "говорящими из своих разных углов об одном", как выразился В.В. Бибихин). То есть можно сказать, что, когда эти условия и правила мышления выполняются, мы получаем основания, скажем так, "с надеждой подозревать", искать и, при удаче, находить в самых разных философиях ту философию, которая является одной. И о существовании такой одной философии можно прочитать у самых непохожих друг на друга мыслителей - Хайдеггер, Мерло-Понти, М. Мамардашвили и др.

"Удивление" факту наличия в мире детерминизма явлений свободы и вообще философское "удивление", вызывающее тотальную трансформацию мира (хотя реально это, и мы уже оговаривались по данному поводу, - не непосредственная трансформация материальной конституции мира), изменяет, прежде всего, нас самих: наш способ вопрошать, смотреть, видеть, чувствовать и понимать происходящее. (Выражаясь языком Хайдеггера, это "лишь духовно-душевное происшествие внутри нас"). Трансформация мира связана с тем, что, как сказал поэт, "Все, что обычно и привычно, / Ты видишь вдруг как в первый раз". Сущее вдруг теряет свою "самопонятность", говорит Хайдеггер. - "В поэзии поэта и в мышлении мыслителя экономия космоса такова, что в них всякая вещь, дерево, гора, дом, крик птицы напрочь теряют расхожесть и обычность"160.

"Удивление" прерывает стихийную, привычную, естественную включенность индивида в мир и в свои отношения с другими, ибо философское вопрошание "не вписано в обычный порядок повседневного", не находится "в призоре выполнения и удовлетворения господствующих нужд"161. В "удивлении" и посредством него происходит дистанцирование

[101]

философа от мира, изменяющее его установку, смещающее его взгляд на мир, других и на самого себя.



Эти изменения установки, трансформирующие фактическое, наличное и характер его присутствия в человеческом опыте, связаны, прежде всего, с тем, что философские вопросы, как выразился Гадамер, "нацелены на целое"162. То есть, совершая прыжок "из всякого прежнего; подлинного ли, мнимого ли - укрытия своего бытия-вот"163, философствующий субъект прорывает горизонты повседневного, наличного. Он выходит из плоскости вопросов прагматических (вопросов непосредственной предметной наличности, практической эффективности поведения с учетом конкретных целей и эмпирического знания конкретных компонентов ситуации) в плоскость вопрошания о причинах164, об условиях возможности того, что привело его в удивление, заинтересовало, впечатлило его.

Для философа эти условия возможности чего-либо суть условия его интеллигибельности (рациональности). И именно в поисках этой интеллигибельности философ осуществляет радикальную трансформацию фактического, наличного, эмпирического, заключающуюся в "очищении" и трансцендировании эмпирии.

Осуществляемые в опыте рефлексивной реконструкции "очищение" и трансцендирование повернуты, направлены в сторону умопостигаемого мира предельных оснований и сущностей. "Сознание - это прежде всего сознание иного. Но не в том смысле, что мы сознаем, видим другой предмет, а в том смысле, что человек остранен ... от привычного ему, обыденного мира, в котором он находится. В этот момент человек смотрит на него как бы глазами другого мира, и он начинает казаться ему непривычным, не само собой разумеющимся. Как белке, которая соскочила бы с известного колеса и со стороны вдруг посмотрела бы на это колесо. Это и есть сознание как свидетельство. То есть, я подчеркиваю, во-первых, что есть сознание и, во-вторых, что термин "сознание" в принципе означает какую-то связь или соотнесенность человека с иной реальностью поверх или через голову окружающей реальности"165, - замечает М.К. Мамардашвили.

Называя эту особую направленность "удивившегося" сознания и вопрошания философа, радикально трансформирующую его способ ви

[102]

деть, понимать и чувствовать, размышлять и вести речь о чем-либо, "обостренным чувством сознания", М.К. Мамардашвили связывает ее с "какой-то иномирной ностальгией" и говорит, в этой связи, о допущении философом области "всесвязности сознания". Философом "выделяется какая-то точка в мире и вплетенность ее в мировые сцепления"166.



Я думаю, можно сказать, что возникающие при этом повороте взгляда философа (к области "всесвязности сознания", к предельной области оснований и сущностей) трансформации эмпирически данного являются причинами а) специфического радикализма философской речи и, как его следствие, б) ее странности для здравомыслия и вообще для всякого сознания, не проделавшего подобную операцию "смещения" по отношению к миру, к "обстоянию дел" и к себе самому, эмпирическому. И связано это с тем, что, удивившись факту, философ, однако, будет говорить о нем не на уровне фактического, но на уровне трансцендентально-логического. Или, иными словами, на уровне его (факта) возможности, его (факта) значения, его (факта) основания, или сущности.

Выражаясь языком Платона и Декарта, скажем так: философ будет искать знания, связанного "суждениями о причинах"; причем, о причинах, лежащих не в плоскости случайного, эмпирического, предметно данного, но в плоскости оснований как предельных умозрительных условий возможности того, о чем идет речь. (Противопоставляя мнение, даже истинное, знанию и полагая, что даже когда они совпадают по содержанию, они, тем не менее, остаются принципиально отличными, из разных источников получаемыми и по-разному организуемыми, Сократ утверждает: мнения, даже истинные, "пока остаются при нас, вещь очень неплохая и делают немало добра, но только они не хотят долго при нас оставаться, они улетучиваются из души человека и потому не так ценны, пока он их не свяжет суждениями о причинах"167. То есть не превратит в знание как содержание со статусом неслучайного, устойчивого, обоснованного.)

Ту же, собственно, позицию мы встречаем и у Канта. Заявляя о том, как много преимуществ имеет в обыденном человеческом рассудке практическая способность суждения перед теоретической, говоря о его "счастливой простоте", он, вместе с тем, специально отмечает: "Невинность, конечно, прекрасная вещь, но, с другой стороны, очень плохо, что ее трудно сохранить и легко совратить. Поэтому сама мудрость, которая вообще-то больше состоит в образе действий, чем в знании, все же нуждается в науке не для того, чтобы у нее учиться, а для того, чтобы ввести в употребление ее предписание и закрепить его. ... Таким образом, не какая-нибудь потребность в спекуляции (к чему у него совершенно нет охоты,

[103]


пока он довольствуется ролью простого здравого разума), а практические соображения побуждают обыденный человеческий разум выйти из своего круга и сделать шаг в сферу практической философии, чтобы получить здесь сведения и ясные указания относительно источника своего принципа и истинного назначения этого принципа в сопоставлении с максимами, которые опираются на потребности и склонности"168.

Противопоставляя знания рациональные как "знания из принципов" знаниям историческим как "знаниям из данных", говоря о философии как "рациональном знании из одних только понятий"169, Кант не случайно настаивает на необходимости разработки "чистой моральной философии", которая "была бы полностью очищена от всего эмпирического и принадлежащего к антропологии": "... закон, если он должен иметь силу морального закона, т. е. быть основой обязательности, непременно содержит в себе абсолютную необходимость... заповедь не лги действительна не только для людей, как будто другие разумные существа не должны обращать на нее внимание, и ... так дело обстоит со всеми другими нравственными законами в собственном смысле..."170. (Подчеркнуто мною. - Т.Т.)

Именно поэтому основу обязательности морального закона следует искать, по Канту, не в пресловутой природе человека, не в тех эмпирических обстоятельствах в мире, в которые он поставлен: ее нужно искать "a priori исключительно в понятиях чистого разума"171. Нравственный закон "в его чистоте и подлинности" следует искать только в чистой философии, - считает Кант и делает вывод, строгий и безапелляционный: метафизика "должна быть впереди и без нее вообще не может быть никакой моральной философии. Та философия, которая перемешивает чистые принципы с эмпирическими, не заслуживает даже имени философии (ведь философия тем и отличается от обыденного познания разума, что излагает в обособленной науке то, что обыденное познание разума постигает только вперемешку), еще в меньшей степени - названия моральной философии, так как именно этим смешением она вредит даже чистоте самих нравов и поступает против своей собственной цели"172.

Поиск основания (понятия, "принципа разума") - в каком бы материале и в какой бы исследовательской стилистике он ни осуществлялся, каким бы ни был язык его анализа, описания и обоснования - для философов выступает, таким образом, в качестве способа трансцендировать эмпирическую случайность, ненадежность, синкретизм и разнородность фактического опыта человека. Ибо только основание - как "понятие разума",

[104]

"принцип разума", "логический смысл", "значение", "причина", "сущность" и др. - способно обеспечить понимание возможности фактического, его необходимости и, в конечном счете, делает его интеллигибельным; только основание способно удовлетворить сознание философа и фундировать философское знание.



И философский поиск оснований - бесконечная задача и бесконечная работа философствующих, как бесконечно разнообразно артикулированы могут, наверное, быть и сами эти "основания" (эти философские "причины", эти философские "почему?"); и онтологии предметностей, конституируемых всегда уже внутри собственного ментального пространства самих этих фундаментальных "почему?" и в их горизонте; и способы их философского выявления, осмысления и экспликации. Не случайно ведь Кант, заявлявший: разум не может "постичь необходимость ни того, что существует или что происходит, ни того, что должно происходить, если не положено в основу условие, при котором это существует, или происходит, или должно происходить", заметил: "при таком положении, поскольку вопрос об условии ставится постоянно, возможность удовлетворения разума отодвигается все дальше и дальше"173.

Можно сказать, что в античной и классической европейской философии возможность оказывается базированной "абсолютной необходимостью" содержания понятий и принципов разума; можествование - вытекающим из долженствования, из умозрительного конструкта, то есть из того, что, по мнению философа, принадлежит сущности того, о чем он ведет речь.

Однако не только Сократ спрашивал: что есть равенство "само по себе", красота, справедливость и др. "сами по себе"? Над тем, в чем сущность мышления, тела, фигуры, протяжения, длительности, закона, числа, цвета (и проч.) вообще? размышляли Декарт и Гуссерль. "Что значит мыслить?", вопрошает Хайдеггер. Что это значит - воображение, эмоция, сознание, акт, данность и др.?, - именно такова исследовательская стилистика Сартра. Что значит воспринимать, видеть и др.? - задает себе вопрос Мерло-Понти.

То есть и в философии ХХ в. мы продолжаем встречаться с различными вариациями и акцентуациями этой извечной философской интенции и темы, с вариациями поиска основания возможности факта (фактического, сущего, эмпирического).

Само это основание - неэмпирическое, непредметное. Таковым оно было в философии прошлого, таковым оно остается в философии ХХ в. И это позволяет считать, что неэмпиричность и непредметность (умозрительность) оснований которые и являются искомым философской рефлексии - являются принципиальной характеристикой не только общей

[105]


направленности и стилистики философствования как специфической формы духовного опыта человека, но и самой "территории" философской рефлексии, и самой специфичности философского знания, идет ли речь о философии прошлого или настоящего.

И философы настойчиво предупреждают о ненаглядности, непредметности, или предметной необъективируемости, их конструкций (конструкций разума); они говорят о них как только о "точке зрения", о "предположении", дающем возможность увидеть (понять) нечто как необходимое и возможное. Так, настаивая на том, что в умопостигаемый мир человек может проникать только мыслями, но не с помощью созерцания и ощущения, Кант писал: "Понятие умопостигаемого мира есть ... только точка зрения, которую разум вынужден принять вне явлений, для того, чтобы мыслить себя практическим..."174.

Будучи неэмпирической областью, областью предположений ("Что значит "пред-полагать"? Понимать нечто как основание бытия другого сущего"175.), областью философского умо-зрения, то есть не предполагая никакой эмпирической разрешимости, философские основания и для мыслителей ХХ в. суть условия возможности фактического как предельные условия его мыслимости (интеллигибельности).

Именно соотнесение "факта с рациональными основаниями его чистой возможности"176 и сообщает факту его интеллигибельность, считает Гуссерль. Именно в априори, по его мнению, заключена вся присущая факту рациональность. Априорная наука есть наука о принципах, к которым должна возвратиться наука о фактах, чтобы получить принципиальное обоснование; каждый факт следует мыслить всего лишь как "пример некой чистой возможности".

"Самым изначальным", самым глубоким вопросом называет Хайдеггер вопрос "Почему вообще есть сущее, а не, наоборот, ничто?": "Как самый далекометящий, такого рода вопрос является и глубочайшим: Почему вообще есть сущее? ... Почему, то есть: каково основание? Из какого основания исходит сущее? На каком основании стоит сущее? К какому основанию идет сущее? Вопрос обращен не к тому или этому среди сущего, - чем оно, там или здесь, является и как с ним обстоит дело, за счет чего изменяется, для чего оно нужно и тому подобное. Вопрошание ищет основания для сущего, поскольку оно существует. ... Как всегда, вопрос ищет решения в основании для того, чтобы сущее существовало как то, что оно есть. Такой вопрос "почему?" не ищет для сущего причин того же рода и уровня, что и оно само. Этот вопрос "почему?" не движется в некоей плоскости и поверхности, но влечется в область, лежащую "в

[106]


основе", то есть до конца, до предела; устремляясь в глубь, он отвращается от всякой поверхности и мели; будучи самым далекометящим среди глубоких вопросов, он - глубочайший"177.

Здесь уместно сделать одну оговорку, связывающую это только что сказанное с тем, что ранее я говорила о фактическом, способном побудить философа к философствованию. Не является противоречием сказанному и поэтому не должен нас озадачивать тот факт, что "удивить", заинтересовать, впечатлить философа может не только такое автономное поведение человека, как великодушие, героизм, самопожертвование и другие яркие и так называемые позитивные проявления свободы. Возьмем, к примеру, Сартра, который - в отличие от классической философии (где темы, которые привлекут пристальное внимание Сартра, были скорее маргинальными), от Хайдеггера, не интересовавшегося "тем или иным среди сущего", - будет задавать себе вопрос об условиях возможности любого конкретного, в том числе и самого мельчайшего, невзрачного, неприглядного из фактов человеческого опыта, таких, как то или иное конкретное гастрономическое предпочтение человека, его малодушие, трусость, предательство, конформизм, воровство и проч. Сартра, обуреваемого, по его собственному выражению, "страстью понимать людей", "конкретное", интересует: при каких условиях возможно, чтобы такая-то конкретная личность совершила такой-то конкретный акт? испытывала такие-то конкретные чувства и состояния? имела такие-то конкретные привычки, пристрастия, предпочтения?

В своем поиске "основания" для "совокупности значений, конституирующих реальность", Сартр объявляет, что в человеческом поведении нет ничего не значащего. Все, включая самую мелкую деталь, суть феномены, которые надлежит расшифровывать. Поиск их значения и есть поиск основания, точнее, один из возможных конкретных вариантов философских поисков основания.

Прочтение, расшифровка человеческих поведений и состояний как значащих, истолкование и экспликация их онтологических условий, предпосылок и структур составляет, таким образом, одну из важных задач сартровской феноменологической рефлексии. "Каждое из человеческих поведений, будучи поведением человека в мире, может раскрыть нам одновременно человека, мир и связь, которая их объединяет..."178.

(В этом контексте понятно, что не только акт, но и бездействие является значащим, и поэтому уместен вопрос: что делает это бездействие? И не только о слове можно спрашивать, что говорит это слово, но и относительно молчания можно задаваться вопросом: о чем умалчивает это молчание?).

[107]


Технику такой расшифровки и предлагает сартровская герменевтика человеческого поведения с ее методом экзистенциального психоанализа. Гипотеза "изначального выбора" (осуществляемого индивидом в раннем детстве как его собственный, всегда уникальный и конкретный способ "означивания", переживания и понимания себя и своего ближайшего окружения, своей ситуации в семье и др.) призвана соединить в едином объясняемом комплексе буквально все, вплоть до мельчайших эмпирических фактов индивидуальной биографии; она не должна оставить вне зоны своего действия, то есть не проясненным, ни одно, самое незначительное, противоречие на уровне эмпирических проявлений индивидуальности. Цель экзистенциального психоанализа - систематически "выявить значения, имплицированные в акте", чтобы отыскать в итоге конечное значение, "которое отсылало бы только к самому себе"179.

Все повседневные ценности извлекают свой смысл из изначального проекта индивида своего способа быть в мире; этот проект, "заставляющий существовать ценности, зовы, ожидания и вообще мир", представляется философу "по ту сторону мира как логические и абстрактные смысл и значение моих действий"180.

Сартр отличает свой экзистенциальный психоанализ от обычного, психологического анализа. Психологический анализ исходит из постулата, что "индивидуальный факт производится пересечением универсальных и абстрактных законов". В подобном описании, по Сартру, "абстрактное предшествует конкретному, и конкретное есть только организация абстрактных качеств; индивидуальное предстает только как пересечение универсальных схем". Поэтому главное - то, что составляет индивидуальность рассматриваемого проекта, - остается необъяснимым: психологический анализ останавливается на далее не разложимых "первоначальных данностях". Экзистенциальный же психоанализ преследует цель при рассмотрении человеческой жизнедеятельности отыскать "нечто вроде радикального решения, которое, не прекращая быть случайным, было бы подлинным нередуцируемым психическим"181.

При этом, разрабатывая свой вариант поиска "основания" как правила понимания человеческого существования вообще и индивидуальной биографии в частности, Сартр пытается - через придание гуссерлевскому понятию интенциональности "конкретного характера" и возвращение интенционального анализа жизни сознания в фактический, реальный мир - исследовать опыт человека с точки зрения "факта", "самой случайности свободы": "В самом деле, не может быть вопроса о том, что

[108]

бы a priori и онтологически определить то, что возникает во всей непредвидимости свободного акта"182.



Таким вот образом в сартровском поиске философского основания фактического сохраняется, с одной стороны, его природа неэмпирического основания (как логического, абстрактного, "последнего", нередуцируемого смысла и значения фактического), а с другой и вместе с тем, происходит его трансформация в основание историческое. То есть в основание, сохраняющее в себе фактичность и случайность открытой - свободной, живой и конкретной событийности: индивидуального жизненного решения, индивидуального жизненного пути и конкретной жизненной атмосферы человека. По своим философским статусу и функциям это основание, получаемое в опыте эйдетической рефлексии, организующей свою работу в соответствии с принципом "феноменологического позитивизма", есть трансцендентальное a posteriori.

(Примеры поисков такого всеохватывающего философского принципа понимания человеческой жизни, индивидуальной в том числе, сохраняющего и воплощающего собой - одновременно в качестве исторического, но не эмпирического основания, имеющего природу трансцендентального a posteriori, - свободу, фактичность, случайность, уникальную конкретность и конечность живой событийности, cуть сартровские исследования жизни и творчества Бодлера, Ж. Жене, Флобера, Малларме.)

И это для Сартра возможно, как мне представляется, именно и исключительно потому, что все - от самых крупных и значительных до самых мелких, неказистых и неприглядных - факты человеческой биографии, индивидуального существования объявляются и исследуются в качестве самоопределения свободы, в качестве решения самой свободы и его последствий, кристаллизаций. Причем, свободы как "безосновного основания".

То есть все дело в том, что в любом, так сказать, гетерономном человеческом опыте ( в том, что Платон считал "смесью", "смешанным"; Декарт - "недистинктным" и "составным") Сартр будет искать и описывать свободное, автономное как его онтологическое (экзистенциальное) основание (обеспечение). И, соответственно, каждую ситуацию человека в мире он будет стремиться проанализировать и описать как человеческую ситуацию - ситуацию, содержащую внутри себя, в качестве своей внутренней онтологической структуры, всегда индивидуальное "изначальное решение" человека, его индивидуальный выбор своего собственного способа быть человеком в мире, среди вещей и других.

"Изначальное решение" индивида - таково сартровское "почему?", сартровское "основание", "условие возможности" фактического. И с самых первых до последних своих работ философ будет искать, отрабаты

[109]


вать и совершенствовать свою технику "очищения" поля философской рефлексии от случайной эмпирической конкретики индивидуального опыта и его кристаллизаций с тем, чтобы - трансцендировав эмпирию - высвободить ее "единый логический смысл и значение", выявить, тем самым, онтологическую (экзистенциальную) структуру этого опыта, выйти к ней в усилии и режиме так называемой "очищающей рефлексии", основанной на феноменологической редукции.

Рефлексии, которая, как замечает Сартр в "Очерке теории эмоций", возникает в редких случаях и требует особой к тому мотивации, ибо обычно мы направляем на эмоциональное сознание "такую понимающую рефлексию, которая воспринимает сознание как сознание, мотивированное объектом: "Я в гневе, потому что он мне ненавистен"183.

"Очищающая" же рефлексия феноменологической редукции, по Сартру, может воспринимать эмоцию постольку, поскольку эмоция конституирует мир "в магической форме". "Я считаю его ненавистным, потому что я в гневе"184.

Такое переворачивание весьма обычного для повседневного сознания и привычного для естественной рефлексии мысленного (интерпретационного) хода связано с тем, что для Сартра - как представителя картезианской традиции философии cogito и как феноменолога - cogito сохраняет свою принципиальную абсолютность, самодостоверность и конститутивность.

Для Декарта cogito было источником истины для человеческого опыта, онтологическим условием всякого человеческого акта; самореферентное и самодостоверное "мыслю, следовательно, существую" - образцом и моделью всякой истины для человека. В письме К.М. Мерсенну он писал: "Я утверждаю, что мы обладаем идеями всего того, что содержится не только в нашем разуме, но и в нашей воле. Ведь мы не могли бы ничего желать, если бы не знали, что мы этого желаем, причем если бы не знали этого при помощи некоей идеи; однако я вовсе не полагаю, будто идея эта отлична от самого действия"185.

Можно сказать, что именно эта идея Декарта (вместе с картезианской идеей свободы как "творения ex nihilo") наиболее значительным образом повлияла на сартровские попытки в современном проблемном контексте тотальной подозрительности по отношению к сознанию построить масштабную феноменологическую концепцию "человеческой реальности" и ее специфичности по сравнению со всем сущим как метафизику и онтологию "присутствия".

[110]

Предприняв масштабную модификацию картезианского рефлексивного cogito в его дорефлексивный вариант, Сартр-феноменолог работает с непосредственными данностями фактического опыта экзистенции, с данностями (мира, Другого и своего собственного опыта) на уровне дорефлексивного cogito как онтологически первичными и конститутивными, несокрытыми для самих себя, то есть непосредственно "известными" самому человеку. Это последнее позволяет ему разработать идею человека, сознания как "свидетеля" своего собственного опыта.



При этом в сартровском понимании "человеческого" роль абсолютной точки отсчета выполняет уже дорефлексивное cogito. И выполняет независимо от того, в качестве истинного или "ложного" (как это может обнаруживаться в детерминистских и аналитических исследованиях) оно трактуется. Ибо оно является фактическим cogito, оно онтологически конститутивно в качестве такового186 и, более того, оно само знает об этом.

Феноменологический "формат" исследования, артикулируемый принципом "феноменологического позитивизма", и утверждение экзистенции (как свободы) в качестве предмета понимания, но не объективирующих и каузальных экспликаций, и позволяют Сартру зафиксировать и описать эту фактическую онтологическую конститутивность cogito. Феноменологический метод Гуссерля, которым пользуется и который активно развивает экзистенциализм, изначально противопоставляет свой подход к проблеме человека и его сознания науке, психологии, "естественной установке", рассматривающим человека как "часть мира". В концепциях науки и психологии сознание деформируется: оно не обладает специфичностью по сравнению с бытием вещей, - заявляет Мерло-Понти в работе "Науки о человеке и феноменология". - В научных и психологических концепциях "сознание есть объект, который нужно изучать, и психолог воспринимает это сознание среди вещей мира и как событие в системе мира". Чтобы придти к концепции, которая учитывала бы радикальное своеобразие сознания, нужен анализ совершенно иного типа - анализ, "открывающий в нашем собственном опыте сам смысл или сущность всякого возможного психического".

Полагая причинную связь и связь понимания двумя несовместимыми типами связей в исследованиях человеческих феноменов, Сартр настаивает на следующем: все, что происходит в сознании, может получить свое объяснение только из самого же сознания. "Постольку, поскольку сознание само себя создает, оно никогда не является ничем иным, как тем, чем оно себе предстает. Если оно имеет значение, оно должно содержать его в себе как структуру сознания. Это вовсе не значит, что значение это должно было бы быть совершенно эксплицитным. Имеется много возмож

[111]


ных степеней конденсации и ясности. Это значит только, что мы должны вопрошать сознание не извне, как вопрошают остатки очага или стоянки, а изнутри, что нужно в нем искать значение. Сознание, если cogito должно быть возможно, само есть факт, значение и означаемое"187.

Заметим, что эта позиция в отношении абсолютности cogito характеризует не только раннего Сартра, автора "Очерка теории эмоций". И в "Бытии и ничто", и в работе "Экзистенциализм - это гуманизм" (1945) мы встречаем настойчивое утверждение cogito в качестве абсолютной исходной точки отсчета и образца, модели всякой возможной истины для философа: "Действительно, наш исходный пункт - это субъективность индивида... В исходной точке не может быть никакой другой истины, кроме: "Я мыслю, следовательно, существую". Это абсолютная истина сознания, постигающего самое себя. Любая теория, берущая человека вне этого момента, в котором он постигает себя, есть теория, упраздняющая истину, поскольку вне картезианского cogito все предметы лишь вероятны, а учение о вероятностях, не опирающееся на истину, низвергается в пропасть небытия. Чтобы определять вероятное, нужно обладать истинным. Следовательно, для того, чтобы существовала хоть какая-нибудь истина, нужна истина абсолютная. Абсолютная истина проста, легко достижима и доступна всем, она схватывается непосредственно"188.

Именно поэтому для Сартра каждый из нас - "существо абсолютное, когда он дышит, ест, спит или действует тем или иным образом. Нет никакой разницы между свободным бытием, бытием-проектом, существованием, выбирающим свою сущность, и абсолютным бытием. И нет никакой разницы между локализованным во времени абсолютным бытием, то есть расположенным в истории, и универсально постижимым бытием"189.

Итак, мы видим, что философ - говорит ли он о бытии или о субъективности, о конкретной, партикулярной ситуации человека в мире или об универсально постижимом бытии - трансформирует наличное, фактическое и преобразует свои мыслительные привычки и навыки, "очищая", трансцендируя наличное к неэмпирической, умозрительной области оснований, или философских причин.

[112]

Однако нельзя считать, что это трансцендирующее предприятие философа - самоцель, и он потерял эмпирию из виду. Напротив, "очищение" эмпирии в "очищающей рефлексии феноменологической редукции" осуществляется Сартром с целью - высвободив, установив "единый логический смысл и значение" множества эмпирических проектов, состояний, актов и поведений человека как неэмпирический принцип их интеллигибельности, как их "основание" - ввести затем эмпирическую конкретику индивидуального опыта. Причем, ввести ее в максимальном, по возможности, объеме. И ввести ее уже в, скажем так, "связанном" виде, то есть как разгаданное, расшифрованное значащее, как конкретного носителя найденного философом общего основания, то есть как сферу действия изначального выбора - сартровской объясняющей и объединяющей гипотезы.



(Можно заметить, что это сартровское исследование, направленное на выявление абсолютной связности, сознательной целостности индивидуальной жизни в ее конкретизациях и дифференциациях, в некотором смысле оказывается парадоксальным образом схожим с гегелевским мысленным ходом, в котором вся конкретика бытия представлена как развитие, дифференциация и прихождение к себе - с помощью философии - абсолютной идеи.)

Эмпирия, введенная Сартром "под знаком" его исследовательской схемы интеллигибельности индивидуального опыта и его отношений с историей, эмпирия, расшифрованная, прочитанная с помощью "основания" в качестве значащей, оказывается, в конечном счете, уже чем-то принципиально неслучайным. Утрачивает признаки случайности все то, что, на первый взгляд, казалось бесспорно таковым. Своим поиском оснований Сартр, даже поздний, будет, таким образом, стремиться свести к минимуму "долю неопределенности", незнания, случайности.

И всем своим творчеством Сартр, на всех этапах эволюции его взглядов, будет - в разных проблемных контекстах и в разных материалах - постоянно отыскивать и доказывать присутствие свободы в самых, казалось бы, несвободных (вынужденных) из человеческих актов, поведений и состояний. Осознаю (непосредственно, т. е. не "когнитивно"), следовательно, выбираю. Так можно представить логику его мысли.

В присутствии этой свободы он убеждается сам и убеждает нас, исследуя любое из человеческих поведений под знаком: как это возможно? Каковы условия этой возможности? Какими должны быть мир, человек и связь между ними, чтобы это было возможно?

В этом Сартр, даже поздний, верен своим исходным, первоначальным философским интуициям.

И вместе с тем, можно заметить, что сама философская операция вопрошания об "условиях возможности" каких-либо событий, явлений, отношений, состояний, поведений, фактов, трансцендируя этим радикальным переключением внимания наличные порядки, порядки повседневного

[113]

опыта, превращает мир многообразных эмпирических (конкретных) связей, обусловливающих и специфицирующих человеческий опыт, в как бы нейтрализованный, безразличный фон. Направляясь на "целое", философствование как бы приостанавливает, как бы обрезает, обрубает фактические зависимости человека, отодвигает в сторону конкретные кристаллизации его опыта, заключает реальный мир вместе с соответствующим ему (сопровождающим его) здравомыслием "в скобки".



И такую процедуру осуществляют философы с момента возникновения философии и на протяжении всей ее истории; в разном языке и материале они расчищают и освобождают для себя пространство мысли "по собственным законам". (И в данном случае для нас сейчас не столь важно то, что эти "собственные законы", сообразуясь с которыми мысль философа развертывает свою работу, могут быть и являются разными в разных исследовательских программах: важно именно то, что они не совпадают с "регулярностями" и законами самого эмпирического ряда, что они не просто продолжают "естественную рефлексию"). "Ирония" Сократа опрокидывает и расстраивает то, что его собеседники считали своим "знанием", разрушает их привычные, стихийно сложившиеся представления. "Сомнение" Декарта призвано - отодвинув в сторону все "знаемое с младенчества", все привычное, общепринятое, общепризнанное - заблокировать в нас привычку мыслить натуралистически, предметно. Гуссерлевское "?????" есть "заключение в скобки", подвешивание в неопределенности реалий эмпирического мира и "экзистенциальных" суждений (или суждений о реальном, наличном существовании того, о чем идет речь) с тем, чтобы увидеть и описать не видимое непосредственно, т.е. в "естественной установке", а именно исходные, изначальные структурации человеческого опыта сознанием в его разнообразных модусах, структурации, которые оно выполняет в мире. Привычную анонимность повседневности пытаются разбить или срезать Хайдеггер, Сартр, Марсель и др. Задавая экзистенцию как "движение, посредством которого факты принимаются на себя", "операцию, посредством которой то, что не имело смысла, получает смысл", Мерло-Понти утверждает: для экзистенции нет ничего внешнего и случайного, ибо она "возобновляет это в себе".190

И хотя, по Мерло-Понти, идея ситуации исключает абсолютную свободу191 (нет никакого абсолютного детерминизма и никакого абсолютно

[114]

cвободного выбора; идея ситуации исключает абсолютную свободу как в истоке наших действий, так и в их конечной точке), он подчеркивает: всякое в?дение предполагает, в конце концов, "внутри субъективности тотальный проект, или логику мира", что не может быть порождено эмпирическими перцепциями192. Поэтому с субъектом Мерло-Понти, как и с субъектом Сартра, не может произойти ничего, "набросок чего он не несет в себе самом".



Это неэмпирическое, непредметное и невидимое и ищет философская рефлексия, трансцендируя область фактического и наличного, и ищет его не в области предметно- объективированного, сущего, наличного, но в качестве интуитивно очевидного, умозрительного основания эмпирического и видимого.

[115]


То есть "заключаются в скобки", подвешиваются в неопределенности сами структурации опыта, фактически произведенные эмпирическим сознанием, с тем, чтобы найти иные - уже философские - основания для реструктурации, реартикуляции опыта; и найти их в интеллигибельном пространстве предельных философских "почему?", "что значит...?" и др., увидеть их в режиме "наличной очевидности", достигаемой посредством выполнения "предельных различений".

Трансформированное таким образом фактическое как бы изымается из его естественного жизненного контекста и переносится в некое иное пространство, пространство оснований как предельных условий его мыслимости, пространство, артикулированное строгими смыслами-сущностями и строгими связями между ними, задаваемыми (в той же, наверное, мере, как и открываемыми) энергией и работой философской рефлексии, философского умозрения.

Как выразился Хайдеггер, философское вопрошание "налагает новое пространство поверх всего и через все"193.

И это - второе, о чем, на мой взгляд, свидетельствует странность и чуждость философской речи для повседневного уразумения и на чем мне хотелось бы задержаться.

"Налагать новое пространство" поверх той эмпирии, которая трансформируется и трансцендируется "удивившимся" сознанием, развязывающим работу философской рефлексии, означает следующее. Поверх эмпирических ситуаций, в которых человек обнаруживает - определенным образом понимая их - мир, Другого и себя самого на уровне повседневного опыта в его устойчивой наивности и наивной устойчивости, философ как бы наносит тонкие, не видимые обычным способом (в непосредственном восприятии мира и самовосприятии, в психологической рефлексии, рефлексии здравомыслия), но открываемые в философском умозрении рисунки новых, уже не эмпирических ситуаций. Ситуаций, которые, тем не менее, имеют самое серьезное отношение к исходным, эмпирическим ситуациям, сохраняют с ними определенное внутреннее родство.

Однако - и я постараюсь это показать - именно в силу этого родства, в силу того, что онтологические структуры, которые философ обнаруживает в опыте умозрения, суть внутренние, глубинные, скрытые от нефилософского сознания структуры эмпирической ситуации человека, структуры, скрепляющие, цементирующие, изнутри организующие эмпирию (что и будет стремиться выявлять, показывать и доказывать философ), мы с полным, я думаю, основанием можем сказать, что "наложение" философом "нового пространства" на эмпирию, поверх эмпирии есть одновременно его погружение внутрь нее, "ныряние" под нее. И исследование ее, так сказать, "корневой системы".

[116]

Именно к такого рода "новому пространству", которое, я думаю, можно назвать пространством философских оснований, философских "причин", философских "значений" (или пространством "всесвязности сознания"), можно, на мой взгляд, отнести и то, что мы будем называть собственно философскими (предельными, ненаглядными, неэмпирическими) ситуациями, в которых, по законам которых и в силовых полях которых проблематизируется и рассматривается философами человек в его отношениях с миром, Другими и самим собой.



То есть ситуациями, в которых, по законам которых и в силовых полях которых проблематизируются и рассматриваются философами эмпирические ситуации человека, эмпирические состояния, переживания, акты человека и другое так называемое фактическое.

Ситуации, внутри которых философ будет стремиться установить основания фактического, сущего, суть предельные ситуации. Они артикулированы сущностями как предельными смыслами.

Это означает, что то "новое пространство", пространство философского умозрения, которое конституирует философская рефлексия, строго структурировано ("сущностями" и связями, ими предполагаемыми; и именно эти последние выступают в роли условий возможности, правил мыслимости, законов интеллигибельности эмпирии). Сущностное вопрошание философа есть вопрошание предельное. С этим и связан тот специфический радикализм философской рефлексии, о котором мы говорили.

Структуры нового пространства суть структуры собственно философского опыта, опыта умозрения, философской эйдетической и трансцендентальной рефлексии.

Вместе с тем, это - онтологические структуры и познающего, и познаваемого, и понимающего и понимаемого. Будучи основаниями структур сущего, они, тем не менее (и в силу этого), не совпадают с последними (структурами сущего).

Именно это несовпадение, именно это непростое отношение между онтологическими структурами и смыслами человеческого опыта, открываемыми в опыте философского умозрения, и эмпирическими смыслами и ситуациями, "обстоянием дел", "положением вещей" и др. и является, на мой взгляд, одной из главных причин, зачастую побуждающих отказывать философии в статусе "знания" (познания).

Оно же, я думаю, есть и главная причина ее феноменальной характеристики как "странной речи".

То есть речь идет о несовпадении между непосредственными психологическими очевидностями сознания субъекта повседневного опыта, равно как и научными достоверностями, с одной стороны, и, с другой, собственно философскими достоверностями и очевидностями, требующими особой мотивации, особой направленности сознания, работы по специ

[117]

альным правилам в особом - самостоятельном - поле философской рефлексии как поле разрешимости философских понятий и идей.



И именно с этим связан специфичный характер того знания, которое добывает и поставляет философия, а именно его афактуальный (трансфактуальный, внефактуальный, контрфактуальный) характер, что и определяет его конфликтные отношения с повседневным знанием.

Заметим, что афактуальность философского знания не вполне совпадает с его априорностью, хотя афактуальное знание философа есть знание априорное. Априорность - характеристика, устанавливаемая философами при решении вопроса о происхождении философского знания. Вопроса, который не встает перед повседневным сознанием, встречающимся с философской речью и конституирующим ее феноменальную характеристику как странной речи. Ибо это сознание не спрашивает себя: откуда, как получена философом идея, например, человеческого бытия как "бытия-виновным" (Хайдеггер) или бытия, тотально ответственного за мир (Сартр)? Все, что его интересует (может интересовать), - это та впечатляющая несогласованность, то ощущение резкого диссонанса, которое вызывает у него встреча его (причем и непосредственного, и рефлексивного) знания мира, других и себя самого со знанием философа.

Поэтому именно афактуальность есть, на мой взгляд, та характеристика философского знания как знания априорного, которая может оказаться "работающей" на уровне его феноменального и эйдетического анализа. Ибо именно его афактуальность (чаще контрфактуальность) "режет ухо", задевает субъекта повседневного опыта с принадлежащим ему знанием и лежит в основе странности как феноменальной характеристики речи философа, рождающейся в их встрече и устойчиво воспроизводящейся в ней.

Я думаю, что именно в качестве производителя и поставщика такого рода знания философия, собственно говоря, только и способна осуществлять свою деятельность "трудового бдения ума", о которой говорил Декарт, "неусыпной бдительности", о которой писал Мерло-Понти.

И способна именно потому, что философская рефлексия, философский поиск "основания", философский "опыт сущностей" суть усилие и работа самосознания человеческого опыта во всех его формах и разновидностях, усилие и работа радикального самоосмысления.

3.2. Работа самосознания и "метафизика присутствия"

Хотя стремление к самосознательности свойственно каждому виду человеческого опыта, всякому человеческому существованию, в качестве знания (в требовательном смысле слова) и знания радикального и строгого "необходимого", обосновываемого и удостоверяемого в концептуальном поле предельных предпосылок, оснований и принципов разума,

[118]


она может добываться и поставляться только философствованием, причем именно в той его части, на мой взгляд, которая получила наименование философского "опыта сущностей".

В этом контексте можно сказать, что философский "опыт сущностей", эта характерная только для философии как специфической формы духовного опыта человека работа (усилие, способ, средство и техника) самосознания человеческого опыта в самых различных его формах, полагая умозрительный мир философских оснований, мир должного и возможного как пространство конституирования неэмпирических правил интеллигибельности фактического, является и специфически философским способом и техникой удостоверения философского знания. Как знания, согласующегося с принципами разума.

Именно выделение специфически философской работы как усилия и способа самосознания любых форм человеческого опыта посредством поиска их оснований и с помощью предельных средств, на основе предельных ситуаций позволяет, на мой взгляд, обозначить, специфицировать и зафиксировать и собственную территорию, и собственный тип работы, и собственный статус философской рефлексии как метафизического умозрения, равно как и статус рождаемого в нем знания в корпусе человеческого опыта.

Оно позволяет, на мой взгляд, увидеть философию, метафизику как "последнее", "предельное", самостоятельное предприятие человека, если воспользоваться выражением Хайдеггера.

Оно дает возможность отграничить философскую рефлексию и от рефлексивной работы повседневного сознания, и от конкретно-научной рефлексии, дает возможность философии, не претендующей более на статус "царицы наук", не позволять квалифицировать себя и в качестве обычного занятия в ряду других.

Философия и конкретные науки - разнопорядковы; и, в принципе, не принадлежа к их "роду", будучи отдельным, самостоятельным, особым предприятием мыслящего человека, философия - и в этом Хайдеггер безусловно прав - требует и заслуживает быть определяемой из себя самой. Философия "вовсе не заурядное занятие, в котором мы по настроению коротаем время, не просто собрание познаний, которые в любой момент можно добыть из книг; но мы лишь смутно это чувствуем - нечто нацеленное на целое и предельнейшее, в чем человек выговаривается до последней ясности и ведет последний спор"194.

И в этом их статусе - усилия и способа, средства и техники самосознания человеческого опыта - философию, метафизику, философский опыт сущностей нельзя ни отменить, ни заменить никакой другой работой; их можно только объявить "умершими", не возобновлять в качестве про

[119]


фессиональной, специализированной деятельности, однако так или иначе, в каких-то формах человек всегда будет пытаться понимать свой опыт соотнесением его с собственным представлением о его "почему?", о его сущности, основаниях, его возможностях. (Заметим при этом, что не только в философской рефлексии, как, к примеру, это имеет место в случае Сартра, философское почему? отчетливо и резко трансформируется в для чего? с какой целью?, но и обычная (повседневная) психологическая рефлексия нередко выполняет аналогичную инверсию в своей интерпретации человеческого поведения.)

Философия как априорное познание, организующее с помощью должного и возможного работу понимания и истолкования фактической жизни, была и остается незаместимым (так же, как незаместимы в этом отношении религия и искусство), специально организуемым - хотя и по-разным правилам в разные эпохи и в разных направлениях - способом самосознания для человека. (Поэтому-то Хайдеггер и имел все основания заявить, что априоризм есть "метод всякой научной философии, понимающей саму себя"195.)

И это - несмотря на всю историчность, конечность самого философствующего, самого человеческого предприятия философствования.

А именно на основании идеи "смерти Бога" (смерти Абсолюта, Разума, Абсолютного наблюдателя, в результате чего разрушенными оказались гарантии так называемой линии истинности в философии) и идеи историчности и конечности сознания человека, в том числе и сознания самого философствующего, современные философы возвещают о смерти философии и метафизики.

Вместе с тем можно заметить, что, несмотря на всю непреклонную решимость в исследованиях человеческого опыта и cogito оставаться на позициях фактического: истории, конечности, "по эту сторону истины и заблуждения", а также несмотря на объявления о намерениях "вернуть конечности позитивное значение", о предпочтении трансцендентального a posteriori трансцендентальному a priori классической философии, о трансформации философской рефлексии с тем, чтобы сделать ее "причастной к фактичности иррефлексивного" и др., в современной философии все равно не происходит - и позднее мы рассмотрим это подробнее - слияния, совпадения смыслов и значений философской рефлексии со смыслами и значениями эмпирического, спонтанного, фактического опыта человека.

И не происходит совсем не случайно: оно не только не может, но и не должно когда-либо произойти. Ибо это несовпадение принадлежит самой природе философского знания как знания априорного и афактуального. Оно конституирует само предприятие философствования и характеризует в принципе любой род философской рефлексии.

[120]

Ибо даже если смысл и значение человеческого опыта устанавливаются самим этим эмпирическим опытом и внутри него, философия - как усилие и работа осознания и понимания этого фактического опыта и его возможностей с помощью ситуаций и средств неэмпирического происхождения и характера, как работа, помещающая фактическое в умозрительное пространство философских оснований и тем самым трансформирующая его, - всегда преследует цель отыскать его (фактического) истину как его подлинный смысл.



А эту истину, эту "раскрытость", как справедливо утверждает Хайдеггер, "надо всегда еще только отвоевывать у сущего"196. (Курсив мой. - Т.Т.)

Делая это с помощью собственных средств интеллигибельности и на фоне их, философия показывает фактическое - в качестве понятого или способного быть понятым - как выходящее за пределы непосредственно видимого, непосредственно понимаемого и непосредственно воспринимаемого. Поскольку философские основания как пространство интеллигибельности фактического суть то, что трансцендирует плоскость непосредственно явленного в эмпирическом опыте, можно сказать, что философская рефлексия как усилие самосознания опыта меняет статус и природу рефлексируемого. И меняет даже если эти основания полагаются внутри истории, по эту сторону истины и заблуждения.

Ведь не только философ, но всякий, кто пытается не просто "повторить" фактический, первоначальный, исходный опыт197, но осмыслить его, должен иметь позицию, трансцендирующую этот исходный, фактический опыт.

То есть реконструкция (любая) стихийного опыта осуществляется на иных, отличных от самого этого опыта, основаниях и принципах.

При этом основания философской реконструкции, будучи предельными основаниями, принципиально отличны от оснований повседневной (как и научной) рефлексии, осуществляющей самостоятельную истолковывающую реконструкцию фактического опыта. Их историчность отнюдь не тождественна историчности последних, не совпадает с ней.

И хотя совершенно верно Делез и Гваттари отмечают, что "исключительное право на создание концептов обеспечивает философии осо

[121]

бую функцию, но не дает ей никакого преимущества, никакой привилегии, ведь есть и много других способов мышления и творчества, других модусов идеации, которым не нужно проходить через концепт (например, научное мышление)"198, она, вместе с тем, не нуждается и в неких специальных усилиях самооправдания, "вибрациях" (как удачно, вообще для всех подобных случаев, выразился один современный политик) перед иными дискурсами, иными "сообществами". Будучи "историческим (т.е. исторически выполнимым понимающим) познанием фактической жизни"199, она есть познание, которое одновременно стремится критически осознавать, эксплицировать и удостоверять и сами способы установления, познания и понимания фактов.



В этом смысле у нее - свое дело, и она должна просто профессионально заниматься им, невзирая на возможные смущения и возмущения ее "странностью" и неизбежной эзотеричностью. Ибо род знания, получаемого ею в усилиях выявить, понять, эксплицировать, удостоверить и обосновать онтологические структуры человеческого опыта (в том числе и повседневного), механизмы конституирования его значений, формы и способы присутствия (и отсутствия) человека в работе этих механизмов, происхождение, содержание и статус значений и структур опыта и др., не может быть получен никакими иными исследовательскими проектами и программами.

И только философия - как усилие радикального самоосмысления - ставит, в усилии их удостоверить, последние, предельные вопросы, а именно вопросы о смысле и легитимности (истинности, законности, правомерности) самих целей, преследуемых и научным, и повседневным, и всеми другими видами человеческого опыта, самих ценностей, явно или неявно организующих и подчиняющих их себе. И ставит она их в сущностном "формате", задавая основание исследуемого на пределе мыслимого, в предположении безусловной связанности (как живого делания) чистой сущности и экзистенции и в условиях чистой мотивации: добродетель ради самой (самой возможности) добродетели, человек ради самого (самой возможности) человека, свобода ради самой (самой возможности) свободы, закон ради самого (самой возможности ) закона и т.д.

Это - принципиально иной, нежели в науке, способ вопрошания; он и конституирует новую и самостоятельную предметность, предметность самой философии как способа вопрошать и мыслить. Вопрошать на пределе - значит отличать, к примеру, конкретные исторические формы рациональности от самой идеи рациональности и вопрошать именно об идее рациональности. (Сократовский интерес - не к конкретным видам

[122]


знания, например, ремесленника, моряка, врача и др., но к тому, что есть знание вообще, что есть число вообще как мера для меры и т.п.; декартовский - не к тому, каковы конкретные истины какого-то конкретного вида человеческого опыта, но к тому, что есть истина вообще, не к тому, что суть разнообразные конкретные формы мысли, но к тому, что есть мышление вообще; гуссерлевский - не к какому-либо из конкретно-научных законов, фактов, теорий и др., которые открывает, создает и с которыми работает ученый, а к тому, что есть закон, факт, теория, причинность вообще; сартровский - что есть воображение, эмоция, акт, сознание, ситуация по самому своему существу.) Философствование как накладывание поверх эмпирического опыта нового пространства и есть накладывание пространства этого несуществующего в предметном смысле слова, а именно пространства рациональности, оснований интеллигибельности, предельных условий мыслимости.

Именно в этом своем статусе философия есть усилие и работа самосознания; именно поэтому она есть самостоятельное предприятие человеческого мышления - со своим собственным предметом и методом (методом сущностного усмотрения, эйдетической рефлексией). И мышление, о котором говорит Хайдеггер, отказывая в нем науке, есть именно эйдетическая рефлексия - работа, выполнение которой может превращать в философа и ученого, если он, движимый стремлением к самосознанию, прерывает собственно научный дискурс и совершает "прыжок" в область предельных оснований. Наша конечность и дискретность мешают нам устанавливать и осуществлять такое самосознательное единство человеческого опыта, они мешают выполнению в одном сознании столь необходимой работы радикального самоосмысления, удерживанию преемственности и непрерывности человеческого опыта200.

О фундаментальной роли этого рода знания для человека и о его труднодостижимости очень хорошо сказал Р.Дж. .Коллингвуд. Говоря о том, что человек желает познать все, желает познать и самого себя, он подчеркивал: "Без определенного познания самого себя его знание всего остального несовершенно, ибо познание чего бы то ни было без осознания самого этого познания - только полузнание, а осознавать, что я знаю, означает познавать самого себя. Самопознание желательно и важно для человека не только ради него самого, но и как условие, без которого невозможно критически оценить и надежно обосновать никакое другое знание. ... Это - познание его познавательных способностей, его мышления, понимания или разума. Как достигается такое знание? Приобретение его ка

[123]


жется очень легким делом до тех пор, пока мы серьезно не задумываемся над ним, а затем оно кажется уже таким трудным, что мы склонны считать его вообще невозможным"201.

Фундаментальный статус этого знания в корпусе человеческого опыта несмотря на все несовпадение, часто явное противоречие философских ситуаций и философских смыслов (идет ли речь о знании, получаемом в опыте трансцендентально-метафизической рефлексии, или детерминистской и редукционистской рефлексии; идет ли речь о "критическом" или "дескриптивном" философском проекте и др.) ситуациям и смыслам фактического, в том числе и повседневного, опыта - дает, я думаю, философии право рассчитывать на признание, уважение и востребованность "со стороны". Тем более, и мы об этом уже говорили, этот "сторонний" размышляющий в действительности для нее вовсе не посторонний.

И к современной ситуации с положением философии, метафизики, вполне можно, я думаю, отнести слова Коллингвуда: видя, что определенный метод, "применявшийся в изучении разума, потерпел крах", люди "не могут представить себе какого-нибудь иного"202.

Периодически возникающие внутри самой философии ситуации назревания потребностей в ревизии и радикальном пересмотре предельных оснований пространства философской рефлексии и ранее уже не раз приводили к "громким делам" с вынесением "смертных приговоров": "смерть Бога" у Ницше, "смерть человека" в структурализме, "смерть Автора", истины, философии, метафизики в постмодернизме. Уместно в этой связи воспользоваться известной фразой М. Твена: слухи об этом были сильно преувеличены. То, что одни старательно "хоронят", другие выхаживают и культивируют.

Я безусловно согласна с Делезом и Гваттари, отвечающими на посмодернистские провозглашения "смерти метафизики": "... Вопрос о смерти метафизики или преодолении философии у нас до сих пор еще не был проблематизирован, были лишь тягостно-никчемные пересказы давно известного. Сегодня толкуют о крахе философских систем, тогда как просто изменился концепт системы. Пока есть время и место для творчества концептов, соответствующая операция всегда будет именоваться философией или же не будет от нее отличаться, хотя бы ей и дали другое имя"203.

И мы должны задуматься о значении того факта, что с удивительным постоянством и упорством возрождается этот, столько раз объявляемый "умершим", способ понимания мира и человека, способ осмысления характера человеческого присутствия в предметах и отношениях своего

[124]

опыта. (Для Хайдеггера "последним метафизиком" был, как известно, Ницше, именно на метафизике Ницше, по его мнению, философия заканчивается, отшагав весь круг своих предначертанных возможностей; к таковым относили и Гуссерля; "последним метафизиком", "последним философом" объявляли Сартра, и кто знает, сколько еще таких же величественных и великих метафизиков будут объявлять "последними".)



Это факт свидетельствует, я думаю, о том, что само предприятие философствования как усилия радикального самоосмысления есть то, что в принципе не может обойтись без специфического - метафизического - способа вопрошания, без специфической - метафизической - направленности рассмотрения своих вопросов, без специфического - метафизического - способа разрешения, удостоверения и обоснования получаемого в нем знания, конституируемых им концептов и идей.

Оказавшаяся вытесненной из всех конкретных предметных областей философия (метафизика) сохраняет и должна сохранять самостоятельность своего способа вопрошания как вопрошания сущностного ("Что есть...?); своей предметной области как области философских (предельных) оснований ("условий возможности", условий интеллигибельности, "причин"); своего способа рассмотрения по правилам "запределивания" свойств и отношений фактического; своей "территории" (должного и возможного) как сферы удостоверяемости и разрешимости (умопостигаемой, не эмпирической) своих понятий и идей. Наконец, своего метода "созерцания сущностей" как незаместимого и легитимного, как специфицирующего саму метафизику и имеющего свой собственный источник познания (не зависимую от любого рода предметной данности область "невидимого").

Как ни парадоксально, но именно в качестве такового этот способ познания и понимания мира и человека, не будучи a priori ограничен какой-либо конкретной предметной областью, каким-либо конкретным видом человеческого опыта (или привязан к ним), оказывается способным проникать в глубинные онтологические структуры любого вида фактического опыта человека, в любые предметные области. Ибо ее (философии) способ вопрошания, ее "как?" создает ее собственное "что?" в них, тем самым конститутируя и гарантируя ее собственное проблемное поле, ее собственный предмет в любых фактических предметных сферах.

И именно с этой способностью философского дискурса как дискурса метафизического выполнять работу самосознания любых форм человеческого опыта можно, на мой взгляд, связывать надежды на востребованность философии - этой вездесущей истолковающей деятельности, раскрывающей для нашего опыта возможности "иного", устанавливающей для человека пути и способы делать себя открытым этому "иному", овладевая собой и восстанавливая собственное присутствие в предметах и от

[125]

ношениях своего опыта, даже если абсолютной полноты этого присутствия в принципе никогда не удается (и не удастся) достичь.



В этом смысле, чтобы не пытаться пышным слогом говорить о том, что во все времена именовалось назначением философии, или, скромнее, ее задачами, скажем так: изначальный жизненный смысл философии и ее неистребимый пафос, внутренние живительные истоки философского (метафизического) предприятия мысли - восстанавливать наше собственное присутствие всюду, где оно прерывисто, стремиться по возможности минимизировать "лакуны", места "отсутствия", то есть те места конституирования смыслов, значений нашего опыта, где мы изначально "отсутствовали"204.

Минимизировать через их поиск и философскую реконструкцию, смысл которой, если воспользоваться языком Сартра, можно было бы, я думаю, выразить так: восстановление нами, тотализированными традицией, историей, языком, бессознательным и др. "смысла тотализации".

А Метафизика Присутствия - какими бы новыми открытиями самоорганизации тотальностей и структур социального-исторического, культурного, бессознательного, "телесного" и других полей ни обогатили объективирующие, аналитические и детерминистские дискурсы представления философов об изначальной принадлежности (укорененности) человеческого бытия и мышления, человеческого тела и поведения, человеческого желания и проекта и др. миру, истории, традиции, культуре, бессознательному, языку, письменности и проч.,- никогда, на мой взгляд, не сможет утратить эту свою основополагающую, исходную жизнезначимость для человеческого существования.

Не сможет, какие бы радикальные "возмущения" ни вносили эти новые (и никогда не могущие исчерпать реальные зависимости и связи человека с миром, историей, традицией, языком, телом, бессознательным, с самим собой и Другими) открытия в ее проблемное поле и какие бы радикальные изменения ее способов проблематизации человека и "человеческого", мира, должного и возможного они ни предполагали, ни потребовали, ни вызывали.

Ибо человек есть (всегда был и будет) существо, вынужденное постоянно решать, как минимум, вопросы: что есть моя жизнь? Что я должен был бы с ней делать и что сделал? Что я могу с ней сделать? То есть вопросы, поиски ответов на которые по своей природе требуют их сущностной артикуляции, артикуляции мета-физической, предельной.

И даже там, где мы, казалось бы, полностью "отсутствуем" (в нас проговаривает себя и язык социального, и язык бессознательного, и язык

[126]

биологического, и язык как тех тотальностей и структур культурно-исторического пространства, которые уже проблематизированы философией и гуманитаристикой, так и тех, которые еще только предстоит выявлять и тематизировать; и это - работа, уходящая в бесконечность), мы все же некоторым образом "присутствуем" как присутствуем во всем "человеческом".



А таковым в мире культуры является все. Как замечает К. Касториадис, "Одно дело сказать, что нельзя выбрать свой язык при абсолютной свободе, что каждый язык покушается на то, что "можно сказать". Совершенно другое дело - верить в свою фатальную подчиненность языку, в то, что можно сказать только то, что он заставляет нас говорить. Мы никогда не можем оставить язык, но наша подвижность внутри языка безгранична, что позволяет нам ставить под сомнение все, включая язык и наше отношение к нему"205.

И хотя наша реальная подвижность "внутри языка" вряд ли безгранична, простая психологическая проблематизация "присутствия" не совпадает с онтологической, и философу необходимо постоянно держать и выдерживать различения в размерностях вопрошания и утверждений о нем. Усилия Сартра ввести "человеческое измерение" в грандиозную марксову конструкцию истории как "естественноисторического процесса", за который "меньше, чем с какой бы то ни было другой" точки зрения можно считать ответственным "отдельное лицо"206, показывают возможный (один из возможных) вариант артикуляции в современном контексте проблемы человеческого присутствия и ее решения как проблемы онтологической.

Мы сказали, что каким-то образом мы все же присутствуем с тем и в том, что с нами делают структуры и тотальности нашего поля жизнедеятельности. Мы присутствуем именно потому, что разноликое, таинственное "Оно" и его "языки" проговаривают себя в нас, а стало быть, не без нашего участия, каким бы "обманутым" ни было это наше участие и присутствие, какими бы глубинными механизмами действия Оно они ни трансформировались и какой бы пеленой непрозрачности для нас они ни были окутаны.

В этом смысле мы участны.

Поэтому даже если Я отрицается как центр смыслообразования, то все-таки правомочным, правомерным, я думаю, остается вопрос о Я как "топосе" проговаривания (и инстанции, каким-то образом присутствующей при и в этом проговаривании, участвующей в нем) и о Я как единице понимания (интерпретации) и единице действия. Это Я требует иного исследовательского контекста: речь может идти уже не просто о вторич

[127]


ной, рефлексивной инстанции, психологической конструкции Я, обладающей определенными устойчивыми качествами, но и об изначальном синкретичном, дорефлексивном синтетическом и синтезирующем единстве, обеспечивающем возможность понимания, познания и действия. А именно в этом контексте, контексте анализа онтологической конститутивности фактического cogito, и способна, на мой взгляд, продуктивно работать идея абсолютности cogito.

Поэтому и в современной философии, на мой взгляд, не может не сохранять свое центральное место тема человека (его сознания и самосознания), хотя бы, как минимум, в таком урезанном, современном "формате": кто есть этот Я, в котором всякого рода "нечто" проговаривает себя? Могу ли я хоть что-то сделать с этим? И что? Как?

Этот контекст вопрошания означает, что и современная познавательная ситуация в философии, ситуация отказа от метафизики присутствия, абсолютизации анализа режима работы мысли по правилам "безлюдности" социального, культурного и иных "ландшафтов" безусловно предполагает постановку и требует возобновления и артикуляции в новой проблемной сфере традиционных философских, метафизических, к примеру, кантовских, вопросов: что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться? И, в конечном счете, что есть человек?

А эти вопросы ставят нас, в свою очередь, перед вопросом: что есть философия?

Говоря о том, что оставленную потомству в завещание систему метафизики, созданную сообразно критике чистого разума, не следует считать малозначительным подарком, "пусть только обращают внимание на культуру разума", и отмечая, что какая-нибудь метафизика всегда была и будет существовать в мире, Кант утверждал: "Вместе с ней должна существовать и диалектика чистого разума, ибо она соответствует природе метафизики. Поэтому первая и важнейшая задача философии - раз и навсегда устранить всякое вредное влияние ее, уничтожив источник заблуждений"207.

И хотя философии с момента ее возникновения постоянно приходится бороться не с "источником", а с источниками заблуждений, и уничтожать их ей доводится не "раз и навсегда", но всегда и всякий раз начиная как бы с самого начала во всяком новом проблемном контексте, нельзя не признать, что работа "спекулятивного", в кантовском смысле слова, философа - этого, по мнению Канта, "единственного хранителя полезной для общества науки", а именно критики разума, проясняющей его права на его принципы, удостоверяющей сам способ, каким он пришел к ним, - была и остается постоянным условием самосознания, самогигиены и преобразования не только философского, но всякого человеческого опыта, как бы ни менялась его общая атмосфера, его стиль, масштаб его притязаний и

[128]

претензий, его проблемный контекст, материалы и правила. Эта работа условие того, чтобы, как писал Кант, словно предвидя нашу сегодняшнюю ситуацию, не превратить труд в игру, достоверность - в мнение, а философию - в филодоксию208.



Ибо метафизические, в том числе и кантовские, вопросы суть те вопросы, о которых можно, на мой взгляд, сказать, что они одновременно и требуют максимального участия, присутствия индивида в предметах и отношениях его опыта, и "размыкают" это присутствие, открывая его объективности209.

Более того, эти - конститутивные для аутентичного, собственно человеческого способа быть в мире - вопросы всегда будут сохранять свою безусловную и жизненную, и собственно теоретическую значимость. И в этом смысле можно сказать, что "Метафизикой Присутствия" является вся история философии, с момента ее возникновения. "Ирония" Сократа, "идолы" Бэкона, "сомнение" Декарта, трансцендентальное единство апперцепции Канта, "редукция" Гуссерля, "захваченность" Хайдеггера210, cogito, проект и "авторство" Сартра и др. - за этим разным языком стоят выполняемые в разных перспективах и ракурсах философские поиски средств, техник и способов уменьшить в нас, выражаясь современным языком, зоны действия "Оно", расширить зоны нашего присутствия в опыте и границы нашего понимания своего присутствия.

Именно эти цели преследует сократовское, бэконовское, картезианское, гуссерлевское, сартровское требование "очевидности", "наличной очевидности", "собственноличного присутствия", "чистой рефлексии" и др. "Для опыта требуется всего-навсего, чтобы мы что-то восприняли сами"211, утверждал Гегель.

Поэтому, критикуя эмпиризм ("Основная ошибка научного эмпиризма состоит всегда в том, что он, пользуясь метафизическими категориями материя, сила, одно, многое, всеобщность, бесконечность и т. д. - и руководствуясь такими категориями, пользуясь формами умозаключения и исходя из них как из предпосылок, не знает при этом, что он сам со

[129]

держит в себе метафизику, сам занимается ею; он, таким образом, пользуется этими категориями и их сочетаниями совершенно некритично и бессознательно"212 (Курсив мой. - Т.Т.), Гегель вместе с тем настаивает на важности заключенного в нем "принципа свободы, согласно которому человек должен сам видеть, должен сам присутствовать в том, что он признает достоверным в своем знании"213.



"Самоличное" присутствие человека в своем опыте - извечная тяга, условие, цель и ориентир философской рефлексии в любых ее формах. (И даже если она ищет и устанавливает только "отсутствие" и "следы...", она de facto изначально, хотя и не всегда явно, нуждается в идее "присутствия", хотя бы как "разоблачаемого" и опровергаемого ею. В любом случае, ее открытия того, где "нас нет", способны помочь поиску способов и средств осознания и понимания этого "отсутствия", путей и возможностей его преодоления, превращения в "присутствие". Иными словами, они способствуют расширению зоны последнего, развитию наших реальных способностей самосознания и самоистолкования.)

"Самоличное" присутствие в своем опыте - условие живой жизни (мысли). Живая жизнь есть такая жизнь, в которой наше настоящее и наше возможное являются не просто нашим собственным настоящим и нашим собственным возможным, но и содержащими в себе живую истину (нас самих, нашей ситуации, нашего мира, наших Других).

Именно такого рода возможное для человека и в человеке ищут философы, говоря о постоянной необходимости нашего рождения в качестве мыслящих (аутентично, вживую, как присутствующих в собственном опыте и понимающих это свое присутствие), обвиняя наше привычное, повседневное существование в неподлинности, автоматизме, сомнамбулизме и др.

Такое возможное искал Сократ, подталкивавший своей иронией собеседников к "припоминанию" того, что их душа узнала прежде воплощения, во встречах с Богом; Декарт, желавший иметь дело с человеком, родившимся вторично, в качестве мыслящего, то есть уже "не от родителей"214; Ницше, питавший надежду на способность человека к усилию решающего самопреодоления и работе рождения в себе "сверхчеловека"; Сартр, объявивший глубинной хотя и нереализуемой, но вместе с тем конститутивной для человеческого существования - онтологической структурой "человеческой реальности" страсть "быть Богом" и многие другие.

[130]

То есть человек, о котором говорит философ, всегда еще должен родиться в нас, он должен в нас рождаться постоянно.



Не чем иным, как требованием полного, абсолютного присутствия человека в собственном опыте является, на мой взгляд, ницшевский "танец" - огонь человеческой жизни - "над всеми вещами". Ницше стремится редуцировать присутствие в нашей жизни "духа тяжести" - "чужих тяжелых слов и ценностей", которые человек "навьючивает на себя".

Я выделила курсивом "чужих", чтобы подчеркнуть: "тяжелым", "чужим" является для Ницше то, что не является, не стало своим, что - поскольку оно стоит между индивидом и полнотой смысла, полнотой Бытия - мешает состоянию ликующей слитности, нераздельности со своим опытом. Состоянию, о котором можно сказать так, как о нем говорит сам Ницше: "Я в танце несусь за тобою (Жизнью. - Т.Т.), я с ритмом твоим неизбывно один"; "Теперь я легок, теперь я летаю, теперь я вижу себя под собой, теперь Бог танцует во мне"215. (Курсив мой. - Т.Т.)

"Видеть себя под собой" - это и есть, на мой взгляд, идеал полного присутствия себя в собственном опыте, идеал "абсолютной жизни", "живой жизни", органичного единства человека и его опыта, аутентичности. И слова Ницше "Теперь Бог танцует во мне" заставляют нас вспомнить уже приводившиеся нами ранее слова Платона о том, что душе философа предначертано вечно стремиться "к божественному и человеческому в их целокупности".

Таким образом, можно говорить о двойственном - ноэмо-ноэтическом, если воспользоваться терминологией Гуссерля, - характере присутствия: ранее мы вели речь о присутствии как о полном осуществлении некоего смысла (сущности) того, в чем мы можем присутствовать; вторая же сторона присутствия, близкая к гуссерлевскому понятию переживания, - то, что в присутствуемом мы присутствуем сами.

В этом контексте (то есть уже как бы с "обратной" стороны поиска оснований фактического, или с той стороны, в которой наше собственное присутствие в нашем опыте оказывается онтологически, экзистенциально предполагаемым, требуемым самим этим основанием, принадлежащим к сфере "Бытия"), то, что ищут философы (в том числе и Ницше), можно было бы, я думаю, назвать и поиском возможностей, условий События (события реализации "чистого смысла", полноты смысла, "сущности", истины в нашем реальном существовании).

Поэтому-то это Событие, эта "невозможная возможность" для человека не может быть вынесена вовне человека, вовне субъективности, сознания, она не может быть оторвана, отрезана от того, с кем событие происходит216. (Или не происходит: "Неслучившееся Событие" - не contra

[131]

dictio in adjecto. Мы живем в горизонте ожидаемых - выполняемых и невыполняемых - смыслов; фрустрации экспектаций тому свидетельство. Если "пустой интенциональный акт" Гуссерля - это только "подразумеваемое" при отсутствии его связи с созерцанием, то по аналогии можно, я думаю, сказать, что "неслучившееся Событие" - это тоже неисполненность подразумеваемого, как полноты ожидаемого смысла, в реальности.)



Точнее, следовало бы сказать, что эту связь можно разрывать только осознавая и признавая частичность исследовательской перспективы объективного и объективирующего исследования события, понимая его границы, его условность и уж, конечно, не строя на результатах своего анализа глобальных концепций "смерти": человека, cogito, философии и метафизики. Философ может разрывать (и разрывает) эту связь, но рвет он всегда, как говорится, "по живому", и рвет для каких-то определенных, конкретных целей познания и понимания события, например, для того, чтобы исследовать собственные, внутренние структуры, собственные внутренние (потенциальные) возможности осуществления и развертывания события безотносительно к субъекту, который может соответствовать или не соответствовать его масштабу, может "вытянуть" его на себе или "дать промашку", упустив шанс и проч.217

Иными словами, на вопрос "Зачем рвет?" можно сказать: затем, чтобы понять и показать те возможности / невозможности реализации События в реальной жизни, воплощения События как полноты Бытия, которые объективны, т.е. лежат вовне самого его агента.

Однако поскольку в мире человека для философа все является "паразитарным" (термин Сартра), зависит от характера и способа нашего присутствия в своем опыте, от "размаха нашей экзистенции" (и никто не может знать, "что может сделать свобода", как выразился Мерло-Понти), онтология гуманитарных наук (а любая наука предполагает определенную онтологию) без человека, его свободы, творчества и ответственности перестает быть, строго говоря, собственно философской гуманитарной онтологией. Она остается научной онтологией мертвого (объективаций) "человеческого", беря его вне его живой событийности и не в качестве специфиче

[132]


ски человеческого как осуществляющего в усилии человека существовать "на собственных основаниях", присутствуя в том, что происходит с ним, и понимая это свое присутствие. Такое существование есть "высшее честолюбие" не только художника (О. Мандельштам), не только философа, но и всякого мыслящего индивида.

(В каком-то из фильмов герой, крайне угнетенный своей несостоявшейся Любовью, на сочувственный вопрос о том, что с ним случилось, очень точно, на мой взгляд, ответил: "В том-то и дело, что ничего не случилось". Я думаю, что не только профессиональная, но и "реальная" философия имеет дело с этой проблемой События как реализации / нереализации полноты смысла того, что мы испытываем и что с нами происходит, понимая реальное посредством обращения к предполагаемому должному, к сущности того, на переживание чего мы претендуем или что ожидаем. Таким образом, можно сказать, что несовпадение сущего со своей собственной сущностью как его неподлинность и неистинность - "сюжет" не только "эзотерической", профессиональной, философии, но и повседневной рефлексии.)

"Присутствие" человека в предметах и отношениях его опыта, таким образом, есть постоянная "головная боль", цель и задача, пафос и искомое философа. "Метафизика присутствия" в этом смысле - никогда не реализуемая в буквальном смысле слова задача философа, однако задача постоянная и постоянно возобновляемая. (И это роднит ее с самой жизнью, в которой "присутствие" человека - как "живая жизнь", "жизнь абсолютная" - в собственном опыте является беспрестанно ускользающей из рук победой, если таковая и имела место. То есть победой, которой нельзя, завоевав, беззаботно и безмятежно пользоваться, но которую нужно постоянно снова и снова завоевывать.).

"Метафизика присутствия" - философский путь осмысления "удела человеческого" и философский способ поиска возможностей для человека понять свою жизнь и самоопределиться в ней и по отношению к ней.

И это усилие самосознания человеческого опыта - с момента своего возникновения и до наших дней - и тайно, и явно подпитывается, если можно так выразиться, "надеждой без надежды" (нереализуемой, но конститутивной в самой своей нереализуемости) постичь Непостижимое, Бытие, Истину Бытия. Упрямо пытаясь идти на "дальний огонь Бытия", того, что в принципе избегает объективирующей репрезентации и интерпретации, философ при этом скромен, понимая, что "Недостижимое достигается через посредство его недостижения" (Николай Кузанский).

Метафизика присутствия - не только понимание этого, но и попытка философа отдать себе в этом отчет. И о мужестве великих философов, не обольщавшихся легкостью их предприятия, можно, перефразируя Сартра, сказать, что их философствование - совсем не бесполезная "бес

[133]

полезная страсть" быть философом (если, конечно, под философией впрямую понимать "чистое знание", "знание абсолютное").



Именно в этом их безнадежном предприятии пораженье и победа часто неразличимы. Ибо именно в этой устремленности к недостижимому и способна наша жизнь трансформировать и организовывать саму себя; именно в ней возможно рождение новых форм человеческого самоосуществления в мире, возникновение того, что нельзя ни дедуцировать из фактического, наличного, ни редуцировать к нему; именно в ней возможен абсолютный "прирост Бытия" (выражение Н.А. Бердяева).

Это "присутствие" - не своевольная самозамкнутость человека; и не только картезианское cogito есть присутствие сознания с самим собой в его открытости объективности (Бытию и сущему), или присутствие с собой, Бытием и сущим. В своих знаменитых "максимах обычного человеческого рассудка" Кант связывает воедино два из этих трех моментов присутствия как предполагающих и требующих друг друга. Эти максимы таковы, - пишет он, - "1. мыслить самостоятельно; 2. мыслить, ставя себя на место другого; 3. всегда мыслить в согласии с самим собой"218.

Это - мышление в присутствии себя самого и Другого (вообще мира). Третим - определяющим и фундирующим присутствие у Канта - моментом является его знаменитая "вещь в себе". ("...Если то, что в чувственно воспринимаемом мире следует рассматривать как явление, обладает само по себе также способностью, не составляющей предмета чувственного созерцания, но могущей быть причиной явлений, то причинность такой сущности можно рассматривать с двух сторон - в качестве умопостигаемой по ее действию как вещи самой по себе и в качестве чувственной по результатам этой причинности как явления в чувственно воспринимаемом мире"219.)

"Сосредоточенность" марселевского субъекта предполагает не только его не пассивность, но и его способность быть чутким к истине, сохранять верность своему внутреннему голосу, уметь слышать "зов", "онтологическое требование" в себе. Марсель говорит о необходимости "незамыкания на себе", способности открываться другому и Богу. Человеческое, по Марселю, является подлинно человеческим только там, где оно поддерживается "нетленной основой священного: без этой основы оно разлагается и гибнет".

Да и "захваченность" хайдеггеровского человека подразумевает такую безоговорочную и послушную открытость экзистенции Бытию, что его, пожалуй, можно было бы сюрреалистически изобразить в виде одного большого уха, напряженно внимающего тихому, но властному зову Бытия.

[124]


Как же в этом отношении обстоит дело с Сартром, который, как известно, пожалуй, больше других философов стремился освободить экзистенцию от какой бы то ни было связи с внешним, трансцендентным, предданным, предзаданным, от каких бы то ни было ее обусловливаний и опосредований? Ведь стремясь максимально "опустошить" сознание, он свел собственно субъективность к ее "чистому присутствию" в ее иррефлексивном опыте, к ее дорефлексивному - не опосредованному ничем, даже рефлексией, Я, - присутствию в мире, с миром и с самим собой, своим прошлым 220.

Оставив человека наедине с его собственной открытостью (недостроенностью, недоопределенностью, незавершенностью, негарантированностью), Сартр, тем не менее, не покидает его в пространстве совершенно хаотического, безвекторного движения. Ориентир движения сартровского человека - не внешний, но внутренний, конституируемый самим человеком "на собственных основаниях" и требующий постоянного возобновления; это - не "кристаллизация", но сама живая процессуальность, акт индивидуального самоопределения, изначального решения. То есть феноменологическая редукция и экзистенциальный психоанализ Сартра, срезая кристаллизации и опосредования человеческого опыта, преследуют цель помочь человеку прислушаться к себе самому, услышать свой собственный внутренний голос, зов своей "самости", прочитать ее присутствие в своей ситуации, в мире, тем самым понять себя, свой мир, свою ситуацию. И, встав лицом к лицу с этим своим собственным, изначальным присутствием в опыте, со своим "выбираю", взять его на себя.

И если последней целью "человеческой реальности" и ее основной онтологической структурой у Сартра, как мы видели, является нереализуемое стремление человека быть Ens causa sui, абсолютной самопричинностью, то есть бытием, являющимся основанием своего бытия, то это означает, что метафизика и онтология присутствия у Сартра подчинены задаче, оставив человека наедине с пониманием специфичности его существования в универсуме как существования свободного, повернуть его лицом к его возможности быть иначе и, приняв радикальное и сознательное решение, свободно и ответственно трансформировать собственное существование, свободно и ответственно реализовать свой шанс быть человеком.

Словом, самому распорядиться специфичностью собственного существования как своим единственным, главным и последним шансом. И это понимание человеком специфичности человеческого существования как существования свободного и неоправдываемого и есть сартровский ориентир. А в этом смысле можно, соответственно, сказать, что быть соб

[135]

ственно человеком, свободой, отвечающей перед собой за саму себя и мир, - ориентир и должное для сартровского человека.



Итак, можно сказать, что философия (философский поиск "оснований" как принадлежащих сфере бытия) есть, во-первых, способ познания и понимания, реального в том числе, организуемый собственным, присущим только ей образом, а именно через познание реального в сопряжении с должным и возможным; во-вторых, знание, в том числе и знание реального.

"Удваивающий" ход философской рефлексии, сопряжение ею реального и возможного (должного) конститутивно как для самой философии (мы уже говорили, что в этом удвоении к предполагаемому, предельному конституируется собственное пространство философской рефлексии, и - в качестве разговора "языком абсолютов" - оно конституируется как не совпадающее с пространством повседневного и научного сознания), так и для самого реального человеческого существования, для человеческого мира.

Ибо эта область должного в философии - не область абстрактных, "бессильных", как выражался Гегель, пожеланий и сентенций, произвольных рационалистических схем, извне навязываемых ею жизни. Это - измерение мира, в котором реально живет человек и без которого он не является человеком, без которого даже мир не конституируется в качестве человеческого мира.

Поэтому-то Хайдеггер и может говорить о возможности явления "мира как мира", о воссиянии того круга, "из которого выпростается в ладность своей односложности легкое окружение земли и неба, божеств и смертных"221. Ибо "вещь", "веществуя", "дает пребыть земле и небу, божествам и смертным; давая им пребыть, вещь приводит этих четверых в их далях к взаимной близости. ... Далекое хранимо близостью.

... Говоря - земля, мы мыслим тут же, от простоты четырех, и остальных трех.

... Говоря - небо, мы от простоты четверых мыслим тем самым уже и других трех.

... Именуя божества, мы мыслим вместе уже и других трех от односложной простоты четверицы.

... Они (смертные. - Т.Т.) - осуществляющееся отношение к бытию как бытию"222.

Даже самые примитивные общества не существуют без области возможного и должного, пусть это будет выражено и не эксплицирующим языком философии, а языком примитивного искусства, мифологии, ритуала и др. Не "выдумывая" их, философы делают попытки эксплицировать в

[136]


том числе и этот фактический опыт должного и возможного; выявить и прояснить их как то, что принадлежит самой специфической природе человека и его мира; наконец, понять, удостоверить их присущими самой философии запределивающими, предельными - средствами.

Человека нельзя "вывести из мира", из "наличного": и он сам, и его мир всегда уже включают в себя "воображаемое", символическое. "Все, что существует в рамках социально-исторического мира, неразрывно переплетено с символическим... Реальные действия, коллективные или индивидуальные работа, потребление, война, любовь, деторождение - и неисчислимые материальные продукты, без которых ни одно общество не могло бы прожить ни минуты, не являются (всегда и непосредственно) символами. Но их существование невозможно вне рамок символической структуры"223, подчеркивает К. Касториадис. Хотя институты и не могут быть сведены к символическому, они могут существовать только в символическом, - замечает он, - символизм же предполагает способность воображения в человеке: способность "видеть в вещи то, чем она не является, или видеть ее другой, чем она есть на самом деле". Он предполагает способность человека устанавливать постоянную связь между двумя терминами - связь репрезентации одного другим. Поэтому общество должно искать "необходимое дополнение своему порядку в воображаемом"224.

И даже в качестве некоторого рода "предзнания" (а умозрительная укорененность знания философа позволяет назвать его "предзнанием" по отношению к любому конкретному опыту познания, к любому "позитивному знанию", поскольку оно предвосхищает последнее, участвуя с самого начала в организации процесса его получения, задавая сам способ его производства) знание, поставляемое философией, может претендовать на статус знания, причем, как мы увидим, знания строгого (необходимого) и ответственного.

И весь вопрос для нас в спорах о том, является ли философия знанием, состоит в том, какой природы, какого рода это знание, которое - хотя и получено в опыте трансцендирования эмпирии, в "очищающей" трансформации фактического, хотя и удостоверяется и разрешается только в специально конституируемом философской рефлексией умозрительном поле, являясь в этом смысле знанием должного и возможного, - есть, тем не менее (и не только несмотря на свое несовпадение с фактическим, но как раз благодаря этому несовпадению), знание условий возможности эмпирического опыта, правило постижимости эмпирии и средство ее реального изменения. Может быть, точнее было бы сказать: одно из необходимых и очень важных средств.

[137]

Будучи условием возможности эмпирического опыта, это знание - как знание сущностное - некоторым образом всегда уже присутствует в нем. Вот как об этом говорит, к примеру, Гуссерль. Для феноменолога cogitata - не только актуальные переживания: "Напротив, в к а ж д о й а к т у а л ь н о с т и и м п л и ц и т н о с о д е р ж а т с я е е п о т е н ц и а л ь н о с т и, которые представляют собой не пустые, но заранее очерченные в своем содержании возможности, а именно, возможности, интенционально намеченные в том или ином актуальном переживании, которые, к тому же, характеризуются тем, что осуществлять их может само Я"225.



Объявляя одной из основных черт интенциональности наличие сопровождающего переживание подвижного интенционального горизонта, "в котором осуществляются отсылки к открытым для самого переживания потенциальностям осознания", Гуссерль говорит о возможности раскрыть предметный смысл, всегда лишь имплицитно намеченный в актуальном cogito, вопрошая и истолковывая эти горизонты. "Смысл этот, cogitatum qua cogitatum, непредставим в качестве готовой данности; он проясняется лишь в результате истолкования данного, а также других, вновь и вновь пробуждаемых горизонтов. Хотя само предочерчивание всегда несовершенно, оно в своей неопределенности обладает, однако, определенной структурой. Например, в отношении скрытых от взгляда сторон игральной кости еще многое остается неопределенным, и все же она уже заранее схвачена как игральная кость..."226.

Не принимая эмпирическую теорию возникновения общих понятий путем абстрагирования от какого-либо класса предметов, Гуссерль настаивает на том, что именно в априори заключена вся присущая факту рациональность, и что только познание сущности придает факту осмысленность. Полагая статус "факта" как раз не бесспорным (феноменологии надлежит еще выяснить, что легитимизирует факты? в силу каких оснований некоторое данное сознанию положение дел оценивается как соответствующее реальности?), Гуссерль задается вопросом о легитимности метода сущностного созерцания.

Он расширяет содержание понятия созерцания, предоставляя место созерцанию сущностей. (Совершенно подобно тому, как можно непосредственно слышать звук, можно созерцать "сущность" - сущность "звука", сущность "вещного явления", сущность "видимой вещи", сущность "образного представления" и т.д. и, созерцая, высказывать сущностные суждения.) Философ соглашается с возможным возражением, что созерцание сущности может быть неадекватным. И, тем не менее, он настойчив: ведь и восприятие тоже может быть неадекватным, хотя в конечном счете именно оно является последней отсылкой для обоснования внешнего опыта.

[138]


Хотя методом созерцания сущностей (умозрения) философия пользовалась изначально, гуссерлевскую постановку проблемы "созерцания сущностей", "эйдетической интуиции" отличает принципиальная новизна и острота. Со свойственным ему радикализмом в поиске обосновывающих познание "начал" Гуссерль ставит вопрос о правоспособности метода созерцания сущностей и решает его предельно определенно: созерцание сущностей имеет такую же легитимность и такое же право на обоснование истины, как и опыт.

И именно права на обоснование познания ( в том числе и феноменологического) "созерцанием сущностей" зафиксированы Гуссерлем в "принципе всех принципов": "любое дающее из самого первоисточника созерцание есть правовой источник познания, и все, что предлагается нам в "интуиции" из самого первоисточника (так сказать, в своей настоящей живой действительности), нужно принимать таким, каким оно себя дает, но и в тех рамках, в каких оно себя дает"227.

Поздний Хайдеггер в одном из своих интервью замечает: чтобы понять технику, нужно понять ее "сущность". "Но техника не то же самое, что "сущность" техники". На вопрос "Что он понимает под сущностью?" философ отвечает: "Сущность дерева не является деревом - которое можно встретить среди других деревьев"228.

Уже на примере современной философии в лице Гуссерля, разрабатывавшего идею сущностной организации человеческого опыта во всем его реальном эмпирическом многообразии, на примере хайдеггеровского замечания, сартровского намерения рефлексивной, сущностной реконструкции и реструктурации индивидуального эмпирического опыта (как обладающего изначальным онтологическим единством) в интеллигибельном поле "изначального выбора" мы можем увидеть и несовпадение, зазор (противопоставление) между ситуациями и смыслами, которые непосредственно даны, "самоочевидны" на уровне стихийного повседневного опыта человека, и смыслами, которые стремится установить философская рефлексия; между эмпирическим миром и миром мысли (духа); между режимом и размерностями жизни сознания эмпирического субъекта в его повседневности и сознания человека, о котором (или о необходимости которого) говорит философ.

И этот разрыв имеет место, несмотря на то, что современная философия, вслед за Ницше, критикует идею "мира-за-сценой" предшествующей философии, упрекает ее в непризнании конститутивной функции "отклоняющегося" от "Истины" сознания и поведения, в непризнании онтологического статуса "зла", "ошибки", заблуждения (Сартр), в "непро

[139]


дуктивности смутного сознания" (Мерло-Понти), в "интеллектуализме", в невнимании и пренебрежении к "конечному", индивидуально-конкретному, к реальному миру.

"Теологической псевдоочевидностью" назвал Мерло-Понти предположение классической философии о том, что "небытие есть ничто". "Интеллектуалистская" философия сводит все, что "отделяет нас от истинного мира" (а таковыми являются "заблуждение, болезнь, безумие и, в итоге, воплощение"), к положению "простой видимости", пишет он. "Объективная мысль" отбрасывает феномены экзистенции, отказывается от факта или от реального "во имя возможного и очевидности"229.

Единственно достойная познания вещь для классической философии "чистая сущность сознания"; "разнообразие же феноменов" оказывается в ней незначительным и непостижимым, - утверждает Мерло-Понти. - Классика заменяет конкретный мир и конкретный опыт их рефлексивной реконструкцией; однако же рефлексия "никогда не усматривает весь мир и множественность развернутых и объективированных монад... она располагает всегда только частичным рассмотрением и ограниченной возможностью"230. Полагая объект как кореллят универсального конституирующего сознания, насквозь прозрачного для самого себя, последовательный трансцендентальный идеализм лишает мир его непрозрачности и трансцендентности, упраздняет самодостаточность вещей и снимает фактически все проблемы, кроме одной - своего собственного начала.

Этот вопрос, вопрос о границах тотального прояснения, не интересовал классический трансцендентализм, поскольку он "всегда полагал его осуществленным где-то", - заявляет Мерло-Понти. Классические философы исходили из предположения достаточности того, чтобы тотальное прояснение было необходимым, и судили о том, что есть, посредством того, что должно быть231.

С целью преодоления "пропасти", лежащей между трансцендентальной философией и актуальным, "конкретным опытом" (Марсель), экзистенциализм и феноменология расширяют материал, в котором исследуются онтологически первичные "синтезы опыта", привлекают к анализу дорефлексивный и допредикативный опыт в его разнообразных формах, вплоть до патологического, детского, примитивного опыта и "сознания Другого". Они ставят перед собой задачу, придав конечности позитивное значение, трансформировать трансцендентальную философию так, чтобы ввести в сознание "коэффициент реальности" (Мерло-Понти). Связывая значимость гуссерлевской феноменологии с возможностью, прежде всего, эйдетически исследовать способ, каким фактически конститутируется эм

[140]


пирическое сознание и эмпирический опыт, Сартр предпринимает реконструкцию гуссерлевского трансцендентального метода. Эта реконструкция осуществляется под знаком расширения и усиления его возможностей как метода понимания и истолкования "конкретного" (мира, ситуации, экзистенциального опыта и "бытия Другого").

Однако - несмотря на критику предшествующей философии и провозглашенные программы ввести "конкретное" в корпус трансцендентальной философии - наличие несовпадения, зазора между смыслами, ситуациями, сознанием человека в его повседневном опыте и опыте философствования делает противостояние античной, классической философии, с одной стороны, и, с другой, современной философии, на мой взгляд, относительным, не безусловным. Ибо несовпадение смыслов, которые стремится установить философская рефлексия, со смыслами, подставляемыми субъекту повседневного опыта самой его повседневной жизнью и естественной, психологической рефлексией (равно как и разграничение мира эмпирического и мира мысли; противопоставление естественного, или природного, и собственно человеческого как организуемого в атмосфере свободы, то есть "на собственных основаниях"), явно или тайно присутствует в принципе в любом философском предприятии, идет ли речь о прошлом или настоящем.

Это несовпадение, собственно говоря, и есть тот специальный зазор, то особое пространство, которое и создается, и удерживается, и осваивается (артикулируется, организуется и "заселяется", как сказали бы Делез и Гваттари, "персонажами", тип, ситуация или позиция которых задает конкретные правила рассмотрения и говорения о том, о чем идет речь) философской рефлексией. Поэтому этот зазор сохраняется в любом философском проекте и дискурсе, как бы ни менялись материал и правила работы с ним с течением времени. Сохраняется именно потому, что создается самим философствованием, и создается им как пространство движения самой мысли, о каком бы фактическом эта мысль ни пыталась мыслить.

Именно это пространство несовпадения, этот зазор есть, на мой взгляд, то, что мы и можем назвать территорией философской рефлексии, территорией, определяемой и обустраиваемой каждым философом между двумя конечными полюсами, наверное, в одинаковой мере ускользающими от их полного, исчерпывающего понимания и познания, а именно между полюсом "сущностей" (должного как "невозможной возможности", "возможной невозможности" для человека) и полюсом самoй живой реальности, живой, конкретной эмпирии.

Почему ускользающими?

Мы всегда имеем дело с уже как-то нами понятой и проинтерпретированной реальностью, и нигде не встречаем "сырое существующее", если воспользоваться сартровским языком. Исследователь (интерпретатор) всегда "уже здесь", внутри ситуации, которую познает (интерпретирует).

[141]

И то, что конститутирует философ на "площадке" "между" этими предельными, недосягаемыми полюсами, есть тот "мир", тот "человек", та "ситуация", то "событие" и др., которые мы имеем в силу конечных размерностей нашего познания (понимания, сознания), в результате неизбежного симбиоза, коррелятивности, сопряженности нашего метода (цели, предмета и способа исследования) и его объекта.



И именно потому, что несовпадение между эмпирическим миром (ситуацией, временем, человеком, состоянием и проч.) и миром философа конститутивно для самой философской работы (то есть оно есть нечто, что нельзя считать каким-то временным дефектом философии, - дефектом, который может и должен быть когда-либо преодолен), его можно обнаружить и сегодня в самых разных концепциях с их разными материалами и языками, несмотря на то, что они выступают с громкой критикой этого разрыва и противопоставления в античной и классической философии.

И сартровская идея "тотального бытия", и ницшевская идея "сверхчеловека" суть, на мой взгляд, такие конституируемые пространства философской рефлексии, которые позволяют философам искать и находить философские основания и принципы интеллигибельности, философские основания и принципы реконструкции и оценки фактического человеческого опыта.

Ведь даже в философии Ницше с ее резким протестом против идеи "истинного мира" предшествующей философии de facto только предпосылка мира должного (как предназначения человека, представления о нем как о "смысле", "разуме земли" - на это указывает знаменитая идея "сверхчеловека"), к которому человек должен постоянно обращаться на пути "к самому себе", утверждая "нападающее мужество" ("Разве это была жизнь? Хорошо! Начнем сызнова!"232), и позволяет Ницше питать "высшую надежду" на способность человека устоять в потоке времени, "пустить стрелы своих стремлений выше человека" и "родить танцующую звезду"233.

Только фактическое предпосылание дистанции между "прежней сущностью" человека и "смыслом его бытия" (тем, каким он должен стать, чтобы соответствовать призванию человека - "быть разумом земли") и позволяет, на мой взгляд, ницшевскому Заратустре пытаться "будить от сна" "спящих", вопрошая: "Где, однако, та молния, которая лизнет вас своим языком? Где то безумие, которое нужно было бы привить вам?". И говорить о "сверхчеловеке": "Он есть эта молния, он - это безумие"234.

[142]

Только разрыв между привычным эмпирическим существованием человека и его возможным (должным) существованием (поскольку человек есть "нечто, что дoлжно превзойти", "человек - это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком - канат над бездной"235) делает возможным "великое презрение" ницшевского человека к своему "счастью", своему "разуму", своей "добродетели", то есть к самому себе как существующему "не свободно", не в полную силу, не на пике напряжения, не в полноте присутствия: когда его разум не стремится "к знанию как лев к своей пище", когда его добродетель не сделала его "неистовым", когда его справедливость не сделала его "пламенем и углем". "Из всего написанного я люблю только то, что кто-либо написал своею собственной кровью. Пиши кровью: и ты постигнешь, что кровь есть дух.



Не легко понимать чужую кровь: я ненавижу читающих от безделья"236. (Курсив мой. - Т.Т.)

Я специально выделяю курсивом эти слова Ницше, чтобы сделать акцент не на антиинтеллектуализме его позиции, что стало уже общим местом, но скорее на требовании той полноты собственного присутствия в своем опыте, о которой мы уже говорили, полной "захваченности" экзистенции тем, что она делает и на что она претендует. В переводе на другой язык, ситуацию, против которой направлен протест Ницше, можно, я думаю, выразить так: это ситуация, когда притязания, состояния и действия человека не соответствуют полноте их смысла (или, как сказал бы Гегель, не соответствуют своему "понятию"), тому, что мыслители прошлого и настоящего называли и называют эйдосом, сущностью (соответственно, разума, добродетели, счастья, письма и др.), не соответствуют полноте смысла того, что есть человек.

"Легкость" "танца" Ницше - трудная легкость; это - освобожденность живущего от всего засоряющего, отклоняющего от точности и чистоты собственного смысла жизни.

Вспомним, в этой связи, как требование абсолютной полноты присутствия и участия в том, к чему ты призван, выражено у Иоанна Богослова: "... знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих"237.

И если Бог Ницше - жизнь, то это - "живая жизнь", жизнь свободная, соответствующая полноте собственного смысла, не "рассеянная" эмпирией, не ослабленная повседневностью с ее "духом тяжести".

Только этот разрыв между эмпирическим существованием человека в его привычном, стихийном потоке жизни и его "должным" сущест

[143]

вованием делает возможной любовь Ницше к "великим презирающим", к тем, "кто не умеет жить иначе, как чтобы погибнуть, ибо идут они по мосту"; к "великим ненавистникам", "ибо они великие почитатели и стрелы тоски по другому берегу"238. (Курсив мой. - Т.Т.)



Нельзя не согласиться с Хайдеггером, отметившим: "Слово "сверхчеловек" мы обязаны, конечно, заранее уберечь от всех фальшивых и сбивающих с толку тонов, которые слышатся для обыденного мнения. Именем "сверхчеловек" Ницше как раз называет не просто человека, превышающего обычную, до сих пор существовавшую меру. Он подразумевает также не некий человеческий вид, который отбрасывает гуманность, возводит в закон голый произвол и берет за правило титаническое неистовство. Сверхчеловек, совершенно в буквальном смысле слова, есть скорее тот, кто превосходит прежнего человека единственно для того, чтобы прежде всего привести доныне существующего человека к его еще не осуществленной сущности и прочно установить его в ней"239. (Курсив мой. - Т.Т.)

Вознесение над самим собой, усилия которого требует от человека Ницше, есть, таким образом, требование соответствия человека призванию человека.

А именно такой - априорный - род знания, лежащий в основе античной и классической идеи "истинного мира", в истории философии со времен античности назывался (и называется) знанием сущностей. Это - эйдетическое знание.

В силу этого, я думаю, можно сказать, что, несмотря и вопреки провозглашению радикального отказа от идеи "истинного мира", в философии Ницше она фактически присутствует; воссоздается и ее неэмпирический (умозрительный) характер, и ее привилегированный статус (именно от нее отправляется философ в своем истолковании и оценке фактического человеческого опыта), и ее философские функции.

Языком "дальнего", любовь к которому мечтает пробудить в людях Заратустра, проговаривает себя должное, истинное философов.

Следует отметить, что в русской философии Ницше уже был прочитан как великий этический "идеалист". С.Л. Франк в своей статье, посвященной творчеству этого немецкого мыслителя, писал: "Радикальный разрыв с существующим и активная деятельность во имя "дальнего", во имя торжества абстрактных, автономных моральных "призраков", во имя воцарения на земле "сверхчеловека" как "высшего помысла жизни", воплощающего в себе все эти "призраки", - вот значение ницшевского ради

[144]

кализма, который... мы не можем назвать иначе, как идеалистическим радикализмом"240.



3.3. "Дальнее" философов как знание должного и способ понимания реального

Raison d'etre постоянного удержания философами всех эпох несовпадения, зазора, разрыва, противопоставления фактического и должного как возможного (и даже необходимого) для человека является, я думаю, во-первых, то, что это возможное, должное, сущностное, или "дальнее", философов - не будучи пустой выдумкой, бессильным, бесплодным и праздным фантазированием, не являясь и просто "Интересным", "Примечательным", "Значительным", - каким-то глубинным, внутренним образом связано с миром реального существования человека, составляя фундаментальную истину его существования: сокрытую, неразвитую, непроявленную, нереализованную в стихийном течении его повседневной жизни, отклоняющей и рассеивающей его. Истину его бытия, которую всегда еще нужно установить и установить способом, отличным от тех способностей понимания и размышления, которые обычно практикуются человеком повседневности. Эту истину всегда еще нужно отыскать в самом себе и всегда еще нужно сделать усилие реализовать.

И, во-вторых, постоянное удержание философами этого разрыва и зазора свидетельствует поэтому о том, что "дальнее", возможное и должное (сущностное) философов и есть для них сам способ познания (понимания) и знание. Знание (понимание) и должного, возможного; и реального человека, реального мира; и несоответствия между ними. Это одновременно и знание, и способ (условие) понимания и оценки реального; таким образом, "дальнее", являясь предельно выполняемым способом самосознания человека, оказывается средством поиска, установления и восстановления максимально возможной полноты присутствия человека в его реальном опыте.

Именно потому, что это должное, возможное, "дальнее" составляет фундаментальную истину человеческого существования и его мира, этот зазор, это несовпадение - в котором работает философская рефлексия (что и делает речь философа странной для повседневного сознания) - можно назвать предпосылкой, условием

* и столь сильной, искренней боли, "тоски" философов по "другому берегу", "другому миру", по "родине" человека, по "другому человеку";

[145]


* и столь упрямой обличительной, критической позиции философов по отношению к "несобранной" повседневности;

* и, наконец, их столь требовательной веры в человеческие возможности познания, понимания и трансформации своего собственного существования.

В этой связи мне хотелось бы немного задержаться на заявлении Камю, полагавшего "лишь одной по-настоящему серьезной философской проблемой" проблему самоубийства: "Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь умирал за онтологический аргумент"241.

Строго говоря и в буквальном смысле слова формулировки-констатации типа "я никогда не видел (слышал, встречал и т. п.), чтобы..." не могут служить аргументом ни против, ни в пользу чего бы то ни было. Как говорится, не видел так не видел, только и всего, и что тут добавить. Но ведь подтекст, фигуральный смысл фразы - не просто фактическая констатация, но утверждение значительно более сильное: такого не бывает, не может быть, такое просто невозможно. И на этот, действительный, смысл слов Камю мне хотелось бы возразить.

Во-первых, это "за что?" чаще всего оказывается весьма поверхностной, грубой, упрощенной схематизацией той "онтологической тайны", каковой является индивидуальная жизнь и индивидуальное решение, причем не только для других, но и для самих себя. Самоубийство происходит не там, где его видят, заметила А. Ахматова. (Я бы, наверное, только добавила к этому: и не тогда, когда его видят). Сначала в какой-то момент своей жизни человек убивает в себе (или позволяет это сделать другим) какую-то, возможно, самую важную, самую сильную, самую живую часть себя самого, своей души. Живет с этой "черной дырой", отверстой раной, которая или постепенно, незаметно, исподволь подтачивает его, или неожиданно в какой-то миг резко восстает против его тела, против того в нем, кто совершил (или позволил) это первое, определяющее (само)убийство. Восстает и "засасывает" его в себя.

И во-вторых, "онтологический аргумент", как, впрочем, и весь арсенал, и весь язык философии, - это "перевод" (переложение, "транскрипция") в ее собственный, профессиональный, специализированный язык и ее специфический контекст (контекст предельных оснований как "условий возможности", контекст интеллигибельности) и артикуляция по собственным правилам, уже в этом контексте и этом языке, тех же проблем, которые в привычном для нас языке, в привычном для нас контексте и привычной для нас размерности составляют если не саму нашу каждодневную эмпирическую, повседневную жизнь, то, по крайней мере, ее нерв.

[146]

И в этом смысле у них, как мы уже раньше говорили, одно - общее "жизненное пространство", даже если мы это не осознаем и не знаем этого.



Тем более, что и "обратный" перевод, то есть перевод языка философии на язык повседневности не менее трудное дело, чем первый, и это в силу, в том числе, символического характера философского языка, афактуальной природы философского знания, что обусловливает непрямой, косвенный характер расшифровки. Да и универсальных вариантов перевода в этом случае нет, поскольку, в отличие от науки с ее строгой и контролируемой однозначностью терминов и формул, в философии каждый значительный мыслитель изобретает внутри языка вообще и внутри философского языка, в частности, - свой собственный язык, причем далеко не всегда предупреждая об этом своих читателей, не утруждая себя специальными объяснениями с ним по этому поводу.

В этом смысле можно сказать, что это "за что?", о котором ведет речь Камю, - в случае, конечно, если его вообще можно "установить", - совсем не исключает возможность, скажем так, "транскрибировать" себя, в том числе и в отвлеченный, предельный язык философии, язык "онтологической аргументации".

Но и в случае философии, и в случае повседневности именно эти общие проблемы, "родство" которых очень нелегко устанавливать, побуждают нас к мышлению - мышлению в той степени интенсивности, аутентичности, в том языке и контексте, на работу в которых мы отваживаемся и оказываемся способны. К мышлению, которому, как отмечал Камю, стoит только начаться, "и оно уже подтачивает"242. К мышлению как предприятию негарантированному и рискованному, требующему нашей готовности и способности поставить себя "на карту".

Но это всегда тот случай, о котором - и в случае философствования, и в случае мышления помимо собственно философского языка - справедливо гласит старое изречение: "мысль удаляет от жизни, когда ее мало, и приближает к ней, когда ее много".

Именно поэтому, я думаю, в трудных и "заумных" книгах философов так много живого страдания, неподдельной тоски; так много упрямства и "сердитости" по отношению к эмпирии - "непослушной", несобранной, вялой, размытой, слабой и "разжиженной" по сравнению с этой предельно концентрированной сферой четких "сущностей", территорией философских "оснований"; так много вызывающего непризнания, игнорирования реальности.

Не останавливаясь на вопросе о знаменитой "скандальности" Ницше, его безоглядных "разоблачениях" всего и вся, обратимся к, казалось бы, противоположной (но столь же не приемлющей эмпирии) пози

[147]

ции, к примеру, Фихте. Размышляя о совершенном ученом, о "сущности ученого", он специально подчеркивал: речь об этом не предполагает критику "настоящего положения", знакомства с "разноликими формами вырождения и испорченности" в научном сословии. "Философ спокойно строит свою конструкцию согласно установленным принципам, не удостаивая при этом занятии своим вниманием действительно наличного положения вещей и не нуждаясь также в помышлении о нем для того, чтобы продолжать свое размышление, - так же, как строит свои конструкции геометр, не заботясь о том, можно ли с помощью наших орудий воспроизвести его фигуры чистого созерцания"243.



Или вспомним знаменитое гегелевское: если факты не соответствуют теории, тем хуже для фактов.

Однако это неприятие эмпирии философами - не безразличное, равнодушное отвлечение от нее, но, напротив, специальный поворот взгляда, позволяющий увидеть, раскрыть ее сокровенную сущность - через то, что в ней есть как присутствующее отсутствие, через то, чего в ней нет, что в ней не случилось и чего ей недостает для того, чтобы Событие состоялось, словом, недостает для полноты ее самоосуществления, реализации ее чистого смысла. В этом контексте о философе можно, я думаю, говорить в тех же словах, в каких Мерло-Понти говорил о художнике как причастном к невидимому в своем вuдении "мимолетности осуществлений": "Каждая отдельная видимая вещь, при всей ее индивидуальности, служит вместе с тем еще и общим мерилом видимого, поскольку определяется как результат разделения, раскола тотального Бытия. Это означает в конечном итоге, что видимое имеет невидимую, в строгом смысле слова, подоплеку, которую делает наличной, показывает, как показывается отсутствующее. ...Таким образом, художник, обладая зрением, касается обоих экстремумов"244.

Упрямство и непримиримость философа в его отношениях с эмпирией - это боль от знания ее реальной неполноты и "несостоятельности" (от "не состоялось") по отношению к ее сущности, ее предельному смыслу как ее (эмпирии) потенциальным размерностям. Философ изъясняется на языке "дальнего", поскольку всегда чувствует отсутствие этой полноты бытия и говорит об этом отсутствии.

И в случае философии (как и вообще в жизни) постоянное ощущение отсутствия чего-то (кого-то) есть первый признак любви. Любовь к дальнему как скрытой истине реального - вот что, на мой взгляд, лежит в основе необратимости философского опыта как опыта самоизменения

[148]

философствующего субъекта, в основе его знания как необратимого экзистенциального события и состояния.



Я думаю, именно потому, что философ "касается обоих экстремумов", философское знание всегда критично. Критична метафизика бытия и свободы, это философское знание предельного, только на фоне которого и можно увидеть, понять и оценить любые формы фактического человеческого опыта (социального, нравственного, политического и др.) с точки зрения их аутентичности.

Речь идет о той ее критичности, которая не извне навязывается философии, а внутренним, интимным образом вытекает из ее собственного способа вопрошать и понимать действительность245. (Не случайно философия во все времена вызывала к себе пристальный интерес, стремление властных структур взять ее под свой надзор, держать ее в поле своего внимания, "в узде". Не случайно ей в недавние времена у нас предписывалась и роль "куратора", "цензора" конкретных наук, что последние ныне не могут ей простить.

Не будь философия изначально критичным типом знания и не обладай она поэтому действительным творческим, эвристическим потенциалом для других наук, она, наверное, не притягивала бы к себе такое внимание и не провоцировала бы наделение ее функциями, не вытекающими из ее собственного, внутреннего существа.)

Философия изначально критична в качестве собственно философского дискурса, и эта ее критичность связана с исходным вопросом - чем по самому своему существу является философия. Философия изначально критична по своим исходным интенциям, способам и средствам работы. Она критична даже тогда, когда сама не эксплицирует эту свою критику на какие-либо конкретные социальные или межличностные отношения, на какие-либо конкретные социальные практики и т.п.

[149]

Вдумаемся, к примеру, в кантовское: человек должен быть не средством, но целью.



Философу не обязательно писать о соседе, ближнем, разбирать какой-то конкретный их поступок в отношении Другого. Ему не обязательно поименно называть тех, кто нарушает это этическое, философское правило, не обязательно критиковать конкретный социальный или повседневный опыт.

Философствовать - значит говорить в своем языке, по своим правилам и преследуя собственные цели, хотя говоримое философом на его собственном языке, языке абстракций, "конструктов" (Ж. Делез) оказывается глубинным, внутренним образом "причастным" к единичным конкретным опытам и социальных, и межличностных отношений, к единичным человеческим состояниям, актам и переживаниям.

Оно - о них и, в своем вечном стремлении к совершенству, чаще всего против них, проясняя им самих себя, выявляя их неудачи и "сбои". Будучи знанием сущностным, оно есть их самосознание. И хотя это - самосознание, выполняемое не ими самими, оно все же выполняется не чужим им чужаком. (Здесь, заметим мимоходом, обозначенная нами ранее проблема общего "жизненного пространства" философии и жизни, общего жизненного опыта способна развертываться для нас и в своем другом ракурсе, а именно как глубинное присутствие, участность, причастность мыслящего к осмысляемому, без чего акт мышления не может состояться.)

Или вспомним сартровское "у человека нет алиби" - утверждение, приходящее в противоречие и с достоверностями повседневного опыта человека, и с юридической позицией, но сохраняющее свою собственную критическую "заряженность" и свое собственное поле интеллигибельности и достоверности. Сохраняющее именно в той мере, в какой - создающее его. И Сартру, чтобы выдвигать это утверждение, вовсе не обязательно обращаться к конкретным ситуациям и к конкретным человеческим действиям.

(То же и в отношении хайдеггеровского: бытие человека есть "бытие-виновным".)

Сартр оставил после себя очень большое количество работ, посвященных конкретным социальным отношениям и ситуациям. Но даже если бы философ не проделал эту самостоятельную работу, это не отменило бы значимости, в том числе и критической, его собственно философских, "академических" трудов.

Только идя к вопросу о критичности философского знания изнутри самой философии, мы придем к вопросу о том, какие отношения должны быть, могут быть и существуют между философией и жизнью, философией и культурой, философией и социумом.

Поскольку территория философии - это возможное и должное (то, что, именуясь бытием, задается изначально сопряженным с экзистенцией и

[150]

предполагает принцип чистоты мотивации как условия сущностного усмотрения), поскольку ее мир и ее человек суть возможный мир и возможный человек, знание философа основывается на предположении должного, предельного.



И именно здесь, на мой взгляд, - источник изначальной критичности философского знания, ибо этот разговор на языке возможного и должного ("дальнего") позволяет эксплицировать возможные (тоже всегда только возможные) последствия невыполнения, нарушения законов предельно мыслимого, связей должного.

А эти последствия суть последствия для жизни; это - критика философией жизни (культуры, социума, человека). В любом случае, философствование - как предвосхищающее понимание возможного будущего (человека, мира, ситуации, события) - есть критика существующего, ибо жизнь никогда не выполняет в полном объеме условия и требования философского разума (по причине разных размерностей, разных интенсивностей жизни и мысли, разных "режимов" жизненного опыта и опыта философского мышления).

Поскольку же этот разрыв всегда сохранялся, сохраняется и будет сохраняться, критика существующего всегда изначально, de facto, присутствует внутри самой философии.

И этой критики больше всего, пожалуй, как раз в самой отвлеченной, абстрактной, "непопулярной" философии.

Словом, наилучшим образом свою "критическую функцию" философия может осуществлять именно тогда, когда она является собственно философией свободным, аутентичным мышлением, работой на собственной территории, по собственным правилам, на основании собственных средств и преследующей собственные цели.

Говоря о том, что стратегия мысли - сохранение смысла жизни, В.В. Бибихин очень точно заметил: "Мысль хранит себя только своей неприспосабливаемостью к жизни. Больше того, только в таком случае она может стать гарантом жизни"246.

Философию как исторически выполняемое предельное самосознание опыта человека можно, таким образом, назвать предвосхищающим пониманием того, что может (могло бы) быть и при каких условиях247, - пониманием, основываемым на знании (понимании) должного как вытекающего из сущности того, о чем она говорит; и это умозрительное, афактуальное знание есть способ (средство) понимания реального. (К примеру,

[151]


кантовское: ты должен, следовательно, ты можешь. Понимая морального субъекта как "синтетическое внутреннее единство множественности", трактуя "ты должен, следовательно, ты можешь" как обращение "к интериорности через норму", отмечая, что будущее задается как "безусловная возможность", а норма - как "чистое будущее интериорности", Сартр подчеркивает: моральный императив полагает во мне способность произвести себя как автономию автономию по отношению к моему прошлому, к внешним детерминациям. Поэтому для Сартра заговорить под пыткой - тоже возможность для внутреннего субъекта; это - не "простой триумф" внешних детерминаций, но именно внутренний выбор индивида позволяет ему определяться экстериорностью248.)

Радикальное, афактуальное знание философа есть знание строгое, необходимое; знание того, что требуется, предполагается самой логикой сущности, самим ее содержанием. Строгое как априорное, "чистое" знание, знание из оснований, из "принципов разума". Необходимый характер связей и отношений, устанавливаемых на их основе, не может "размываться", отклоняться, нарушаться случайными эмпирическими обстоятельствами, "инородными" вкраплениями.

Однако именно несовпадение смыслов и ситуаций философии со смыслами и ситуациями повседневности и науки всегда создавало (и создает) для философии немало осложнений, затруднений и хлопот в ее отношениях с ними, с официальными структурами общества, заставляя ее обосновывать и доказывать свое право на существование. (Вспомним хотя бы печально известное: "от философии польза сомнительна, а вред возможен".)

Поэтому вопрос о странности речи философа как ее неслучайном, феноменальном свойстве ставит нас перед необходимостью разговора о том, каким образом радикальное умозрительное знание философа способно прояснять жизни ее саму. Этот вопрос есть для нас вопрос об отношениях между умозрительными ситуациями и смыслами философа, его афактуальным знанием, с одной стороны, и, с другой, эмпирией и непосредственным знанием субъекта повседневного опыта. Это - и вопрос о познавательных возможностях и границах редукционистских и антиредукционистских, объективирующих и ресубъективирующих дискурсов, о соотношении априористских и дескриптивных методологий.

Наши вопросы суть следующие: в чем состоит родство умозрительной предельной ситуации с ситуацией эмпирической? Чем они отличаются? И почему философ нуждается в ней?

Обращение к ним может нам прояснить, с какой целью вводится эта новая структура опыта - уже рефлексивного, философского, опыта

[152]

эйдетического усмотрения - в наше рассмотрение эмпирического опыта, эмпирической ситуации.



Поскольку именно с этим мы сталкиваемся в случае утверждений Сартра о свободе и тотальной ответственности человека за свою собственную судьбу, ситуацию, за мир, историю, бытие, рассмотрим эти обозначенные вопросы на примере его концепции, его поиска того, что мы могли бы назвать онтологическими единицами социально-исторического движения и его философского анализа. Поиска, приведшего философа к радикальному выводу о том, что у человека нет алиби.

3.4. Ж.П. Сартр: у человека нет алиби, или к вопросу о предельном характере философских ситуаций

В основе сартровского ответа на вопрос об условиях возможности какого-либо социального явления, отношения, исторического события, например, войны и др., лежит его понимание самых общих, фундаментальных философских вопросов: что есть бытие, что есть человек и какова фундаментальная онтологическая связь человека с миром? Предпринятое им феноменологическое описание того, что есть сознание, человеческий акт, что есть данность, ценность, мир, история, какова между ними связь, позволяет ему доказать, что именно конкретное индивидуальное действие, которое к тому же всегда непосредственно осознает (переживает) себя, в том числе и на уровне своего проекта (что, собственно, и является онтологическим условием его осуществления249), есть та среда, в которой и посредством которой осуществляется, выполняется само историческое событие, к примеру, война.

Так же конкретно, через индивидуальные, непосредственно знающие себя (переживающие себя и свои конкретные цели) действия конкретных людей реализуются, по Сартру, эксплуатация, манипуляция, расизм и др. как реальные социальные отношения.

С целью доказательства онтологической нередуцируемости человеческого присутствия в опыте Сартр - и периода "Бытия и ничто", и периода "Критик..." - развивает и обосновывает идею "паразитарности" любого рода данности сознанию (в том числе и социальных объектов, объективных структур и установлений социально-исторического поля человеческой жизни).

Для Сартра данности суть "тотальности", которые оживляются и реализуются только внутри "тотализации" - живого человеческого акта. Объективированные продукты человеческой деятельности, из которых уже ушла живая практика, ушло живое сознание, тотальности существуют

[153]

лишь "в симбиозе" с человеком, как вампир, питаются его кровью. Иными словами, они суть то, что для своего функционирования должно "возобновляться" - интерпретироваться и поддерживаться (реализовываться) конкретной индивидуальной практикой.



Заметим, что дело тут совсем не в "индивидуализме" или "субъективизме" Сартра. Сам проблемный контекст - контекст "действенной истории" (Гадамер) - и ракурс рассмотрения любых "тотальностей" в качестве живой событийности безусловно требуют подобной артикуляции темы.

Поэтому, например, и Хайдеггер, постоянно критикующий "субъективизм", в том числе сартровский, в своем роде не менее, если не более остро, запределивает ситуацию "участности" человека.

Это легко увидеть на примере хайдеггеровского понимания природы художественного творения. Что, казалось бы, может быть свободнее от нашего участия, нежели уже существующее "творение", творение искусства? Нам гораздо легче понять, что социальные отношения каким-либо образом зависят от нас: здесь наше действие (бездействие) что-то производит или в принципе способно произвести. Но что же может быть "нужно от меня лично" великому творению, оно ведь и так уже есть? Однако, как пишет Хайдеггер, "созданностью не исчерпывается действительность творения... чем чище само творение отрешено вовнутрь разверзаемой им самим разверстости сущего, тем с большей простотой вдвигает оно нас в эту разверстость, исторгая нас из среды обычного. И тронуться, тронуться с места, будучи послушным этому вдвиганию и исторжению, - значит преобразовать все обычные связи и отношения к миру и земле и впредь оставлять про себя все свои привычные дела и оценки, чтобы спокойно пребывать внутри истины, совершающейся в творении. И только затаенность неторопливого пребывания позволяет созданному впервые стать творением, таким, каково оно. Допускать, чтобы творение было творением, - значит охранять его. Лишь для охранения творение в своей созданности предстает как творение действительное, то есть как сотворенно-пребывающее"250.

В некотором смысле можно сказать, что позиция не только Сартра, но и Хайдеггера весьма близка картезианской идее "непрерывного творения". Творение, по Хайдеггеру, не может остаться творением "помимо и без охраняющих его": "И если творение вообще не может быть, не будучи созданным, и если оно существенно нуждается в своих создателях, то созданное равным образом не может стать сущим, если не будет охраняющих его. ... Творение, если только это творение, сопряжено с охраняющими его сопряжено и тогда и прежде всего тогда, когда оно только

[154]

еще дожидается охраняющих его и когда оно только еще добивается того, чтобы они вступили внутрь его истины, томясь по ней"251.



В контексте исследования нередуцируемости человеческого присутствия в мире Сартр различает "простую материальную конституцию вещей" и человеческий (всегда индивидуированный, сингуляризированный) проект как их внутреннюю онтологическую структуру. Понимая проект как "отрицательность" по отношению к данности, как "превзойдение" данного к определенной, конкретной цели, философ артикулирует проблему человеческого проекта в качестве онтологического отношения - основания, организующего реальный, всегда конкретный способ присутствия данного, "обстоятельств" и условий нашей жизни в нашей ситуации, в истории, в человеческом мире.

И именно с целью доказательства онтологической нередуцируемости нашего присутствия в мире Сартр настаивает на сознательном единстве человеческой жизнедеятельности и сознательного характера авторства человека в отношении своих состояний, проектов и актов. Человеческое существование для Сартра есть свобода, а свобода и самосознательность в его феноменологической онтологии, как ранее мы уже видели, выявляются и утверждаются в качестве необходимой онтологической структуры человеческого акта, даже самого вынужденного.

Свободу человека Сартр будет связывать не только с самосознательным характером человеческого существования как его специфицирующей характеристикой, но и с онтологической необходимостью для самой данности ожидать от человека "изобретения ответа" и "ответа" на ее требования и ожидания (как пассивные требования и ожидания). В этом и состоит смысл сартровской идеи "паразитарного" статуса данности. И эта свобода человека, по Сартру, кристаллизуется в его конкретном способе "давать себе" то, что ему дано, давать себе то, среди чего он открывает себя в мире, в ситуации; эта свобода и кристаллизуется в его "ответе".

Поскольку с пониманием онтологической конститутивности свободы, онтологической продуктивности индивидуального свободного (понимающего и выбирающего, принимающего решение) акта в историческом процессе и связан, на мой взгляд, эвристический потенциал собственно философского, нередукционистского252, подхода к проблемам истории и исторической ситуации, рассмотрим этот вопрос подробнее.

[155]

Опыт Сартра, безусловно, интересен в этом, антиредукционистском, плане, и с точки зрения эволюции его концепции от так наз. классического экзистенциализма (от философии субъективности, отождествляемой с сознанием и свободой, от феноменологической онтологии и герменевтики экзистенции) к разработке нередукционистской социальной онтологии. Речь идет об онтологии, которая, признавая необходимость исследования материальной обусловленности человека и его практики (способом производства материальной жизни, экономическими и другими отношениями, объективными структурами социального поля с его "коллективными объектами", гнетом нужды, отчуждением), полагает экзистенциальное измерение изначально присутствующим в социально-историческом и культурном пространстве и присутствующим в качестве онтологически конститутивного (недедуцируемого, нередуцируемого и незаместимого).



Более того, в этой философии истории и социальной онтологии отношения между индивидуальной практикой и отчуждающим ее полем интерсубъективности и социальной материи, между "опытом свободы" и "опытом необходимости" понимаются исходя из конкретной человеческой практики - проектирующей и непосредственно знающей себя (свои цели) - как экзистенциального обеспечения всех социальных отношений, исторических событий и исторического процесса в целом.

Сартровская философия истории и социальная онтология - одна из наиболее ярких антиредукционистских философских концепций истории; ее главная тема есть тема экзистенциальных условий возникновения, существования и функционирования того, что в разного рода объективирующих исследовательских проектах представлено как структуры тотальностей социально-исторического и культурного полей, как системы их объективных связей и отношений. В двух словах сартровскую артикуляцию этой проблематики можно выразить так: структура и поведение.

Задавшись целью исследовать отношения между опытом свободы и опытом необходимости в историческом процессе, Сартр в "Критике диалектического разума" предпринимает попытку синтеза экзистенциализма с марксовой концепцией истории как "наиболее решительной попыткой осветить исторический процесс в его тотальности". Анализ этого предприятия Сартра способен прояснить для нас и состояние одного из фундаментальных вопросов методологии современного гуманитарного познания: вопроса об отношениях между философией и наукой (гуманитарной), о возможностях и границах собственно философии и науки в понимании "человеческого".

Следует отметить, что антиредукционизм Сартра, его усилие в пространстве современной философской мысли - изрезанном различного

------------------------------------

трактуется как то, что лишь проявляет объективные связи, отношения, свойства структур и систем. Оно полагается полностью интегрированным в социальную, знаковую систему, в структуры бессознательного и полностью объяснимым из них.

[156]

рода детерминистским редукционизмом так наз. гуманитарных наук, редукционизмом, проникшим в философию, - сохранить, заново определить и обосновать специфику человека (как его способность к автономии, самоопределению, т.е. к творчеству, свободе и личной ответственности) и, соответственно, специфику философского вопрошания о человеке является определяющим и неизменным на всех этапах его творческой эволюции. Именно этим стремлением Сартра объясняется его приверженность картезианской традиции философии cogito (обнаружения сознанием своего присутствия в любом из своих опытов) как способу выявления специфически человеческого существования в универсуме и модификация им идеи cogito в дорефлексивный ее вариант. Этим же объясняется и приверженность Сартра картезианской идее свободы как творения ex nihilo.



Вычленяя и развивая в современном проблемном поле и современном контексте эти метафизические предположения в качестве специфицирующих человеческое существование, Сартр проводит их во всех своих работах - от ранних до последних, в каком бы конкретном материале и языке они ни выражались им: дорефлексивное cogito, бытие-для-себя, сознание, переживание, присутствие, неантизация, трансцендирование, проект, "собственное основание своего существования", интерпретация, практика, ответ, изобретение человека, "авантюра" и др. От ранних до последних работ очевидна его постоянная интенция: утверждение экзистенции как необходимого и нередуцируемого в его онтологической продуктивности опосредования всего того, что, поджидая человека в мире, обусловливает его, и отказ от любых форм редукции человеческого существования (к идее, причинам или структурам). "В любом случае мы можем сказать с самого начала, что под экзистенциализмом мы понимаем такое учение, которое делает возможной человеческую жизнь и которое, кроме того, утверждает, что всякая истина и всякое действие предполагают некоторую среду и человеческую субъективность"253.

В критике гегелевской редукции отдельного сознания (меня самого и другого) к идее, духу, целому Сартр опирается на киркегоровскую идею явлений жизненного ряда как не редуцируемых к познанию, как "упрямой реальности", обладающей онтологической самостоятельностью, самосущественностью и конститутивностью. Называя в числе "наук о человеке" структурализм и психоанализ, Сартр считает их аналитическими исследованиями, относящимися к области "уже расчлененного человека" (тогда как философия должна сохранять идею целостного человека, сохранять специфичность человеческого действия как синтетически организованного посредством цели, или проекта, - и синтезирующего свой опыт), упрекает их в сведении человека к статусу аналитического объекта. Структурализм, по Сартру, превращает человека в пассивный продукт истории.

[157]

Не собираясь оспаривать ни наличие структур, ни необходимость анализировать их механизмы, Сартр утверждает: структуралисты забывают, что структуры, обусловливающие человека, - продукт, результат его деятельности, что их возникновение и функционирование осуществляется через индивидуальную практику и в ней, что они поддерживаются в своем существовании ею, что, наконец, человек ангажирован в историю таким образом, что не может не разрушать обусловливающие его структуры и создавать новые, которые потом будут его обусловливать, и так до бесконечности.



При этом человек, будучи производящей и поддерживающей эти структуры средой, не может не интерпретировать требование, ожидание структуры, т.е. не может не относиться к ней определенным образом; и это отношение, оказываясь зазором свободы в бытии, "крохотным движением свободы" в мире, является, несмотря на всю свою "крохотность", тем необходимым и нередуцируемым посредником между двумя моментами объективности, между структурами, между прошлым и будущим состояниями мира, той необходимой и нередуцируемой сферой интериорности, или моментом интериоризации внешнего (обусловливающего человека), без "сообщничества" которых невозможно ни возникновение, ни существование, ни функционирование самих объективных систем, структур, законов социально-исторического и культурного полей. И именно в этой крохотной зоне свободы как секторе непредвидимости и недедуцируемости (из системы и структуры) может возникать нечто неожиданное, угрожающее самому их существованию, поскольку всякое отношение, будучи человеческим феноменом, является "избыточным" по отношению к данному, наличному порядку.

В психоанализе фрейдовского типа Сартр усматривает механическую редукцию последующих связей и отношений к предшествующим и обусловливающим, непризнание идеи автономии последующих связей по отношению к предшествующим. В априорном схематизме, в отнесении всей конкретики человеческой жизни к случайности, в исключении человека из исторического знания, в редукции человека к экономическим структурам, в забвении специфики человека, даже отчужденного, и, в конечном счете, в непонимании экзистенциального измерения истории и исторических событий упрекает философ марксистов.

Вопрос, который прежде всего интересует Сартра как философа и с которым он безусловным образом связывает специфически философский способ вопрошания о человеке, - "не то, что сделали из человека" (это, по мнению Сартра, суть структуры, изучением которых занимаются гуманитарные науки), а то, "что человек делает из того, что сделали из него"254.

[158]


Именно последнее, по Сартру, и есть сама история, "реальное преодоление этих структур в тотализирующей практике".

Иными словами, главный вопрос для Сартра - вопрос о способности человека, "в некотором смысле всегда децентрированного", постоянно совершать усилие вставать в истоке значений собственного опыта, восстанавливать себя в единстве своего проекта, самоопределяться по отношению к тому, что его обусловливает, "давать себе" то, что ему просто дано, изобретая тем самым собственное основание своего существования, свой собственный способ быть человеком в мире, т.е. о способности человека трансцендировать наличный порядок, порядок данного, разрывать непрерывность каузальных серий в бытии, порывать с необходимостью факта и устанавливать, утверждать в мире порядок экзистенции (контрфактуальный, свободный порядок). И, признавая необходимость исследования обусловливаний человека структурами социально-экономического и культурного пространства, в том числе и структурами языка, Сартр подчеркивает принципиальную нередуцируемость "человеческой реальности" к любого рода обусловливаниям. "Плененный разум, управляемый извне, приводимый в действие цепями слепых причин,-- как это было бы разумом?"255 - возражает философ детерминистским трактовкам сознания. Детерминированное, т.е. "мотивированное внешним образом сознание" перестает быть сознанием, утверждает он в "Бытии и ничто".

Опираясь на свою идею дорефлексивного cogito и задавая субъективность как присутствие в мире, с миром, с самим собой, своим прошлым и со своим опытом обусловливания, Сартр определяет человека как всегда нечто большее, чем то, что его только обусловливает, ибо человек есть способность переживать, понимать, желать или не желать, говорить "да" или "нет" универсуму. И, будучи отрывом от мира и себя самого, будучи "приговоренным к свободе" -, поскольку свобода оказывается необходимой структурой человеческого поведения - человек есть то, что в принципе ускользает от каузальных экспликаций. Сартр пишет: как это хорошо понимал Гуссерль, "мое сознание с самого начала представляется другому как отсутствие. Это - объект, всегда присутствующий в качестве смысла всех моих позиций и всех моих поведений и всегда отсутствующий, ибо он открывается интуиции другого как постоянный вопрос, а еще лучше - как постоянная свобода"256.

Я думаю, что такой ракурс рассмотрения и подобный способ выделения специфически человеческого в составе универсума делает антиредукционистскую интенцию и антиредукционистский способ философствования неуязвимыми для любой критики детерминистского толка, поскольку реальный онтологический статус человека в универсуме (экзистенци

[159]

альное обеспечение связей и отношений бытия, мира и истории) обеспечивает не только правомерность, но и, если можно так выразиться, вечную законность, вечный raison d'etre специфически философского вопрошания о человеке как вопрошания метафизического, вопрошания вопреки всем теориям обусловливания человека и поверх любых обусловливаний. И если мы хотим понять человека как свободу, мы, как и Хайдеггер, должны отвергнуть то, что он называл "остановкой в текущей области сущего", мы должны вопрошать "поверх текущего и упорядоченного в повседневности порядка", вопрошать "о вне-упорядоченном" и согласиться с тем, что философствование есть "внепорядочное вопрошание о сверх-порядочном"257.



В этой связи можно говорить и о вечном raison d'etre такой важной составляющей специфически философского, метафизического вопрошания о человеке, как фиксация в эйдетической рефлексии, или эйдетическое описание (в гуссерлевском смысле слова), того, что "сущностно принадлежит человеку как таковому", онтологических структур экзистенции, фундаментальных бытийных отношений экзистенции с миром, сущности специфически человеческих феноменов, таких как действие, воображение, эмоция, сознание, выбор и др. И в каком бы проблемном контексте при этом ни вычленялись, ни разрабатывались метафизические срезы и допущения относительно человека, в каком бы языке они ни выражались в разные эпохи и разными мыслителями, способность человека к автономии, его свобода и ответственность, трансцендирование и творчество относятся, безусловно, к тем немногим вечным проблемам философии, без которых ее просто нет, ибо они, будучи основанием и вектором метафизического вопрошания, конституируют и питают само "тело", "ткань" собственно философии как метафизики.

Имея в виду эти немногие вечные проблемы метафизики, к истории философии можно вполне законным образом отнести слова Борхеса, сказанные им по поводу истории: "Быть может, всемирная история - это история различной интонации при произнесении нескольких метафор"258.

"Избыточность" экзистенции по отношению к тому, что ее обусловливает, этот неустранимый скандал фактического присутствия свободы, это наличие "крохотной неантизации" - которой, по Сартру, достаточно, чтобы с данностью "случилось тотальное потрясение", которое "и есть мир", - оказывается тем, что ставит предел любому детерминистскому проекту исследования человека, любой форме редукции человеческого существования, признают это представители детерминистских концепций или нет, хотя случается и так, что, по мере необходимости, они незаконным образом (не проясняя свои исходные предпосылки, не пересматривая их радикальным образом, не меняя ракурс и не смещая фокус своего ис

[160]


следования) используют противоположную, нередукционистскую, перспективу. Так, провоцирующим вопросом социальному детерминизму оказывается вопрос: как возможно сопротивление индивида (этого, казалось бы, полностью детерминированного социальными отношениями существа) социально-экономической системе, что в самом человеке позволяет ему становиться революционером? Или позднему Фуко, признавшему необходимость введения в ткань философского дискурса человека не как простой точки пересечения отношений системы, а как некой реальности, способной сопротивляться движению объективных структур в их воздействии на него (в этом фактический смысл его проблемы "самотехник"), экзистенциалисты вправе поставить вопрос, предполагающий принципиально нередукционистскую методологию исследования человека: что в нас делает нас способными к такого рода сопротивлению, как оно возможно, откуда оно? Психоаналитику фрейдовского типа тот же вопрос: что в нас позволяет нам в процессе лечения пережить, приобрести новый сознательный опыт, разрушить старую структуру, расцепить прежний смысл с фактуальной составляющей психогенного события и произвести новый?

(Противопоставляя фрейдовской концепции идею сознательного единства психической жизни человека, заявляя об абсурдности предположения бессознательного сознания, Сартр формулирует ряд оригинальных возражений Фрейду: фрейдовская цензура должна знать вытесняемые импульсы, она должна уметь распознавать, различать то, что она вытесняет, в противном случае она не могла бы с уразумением выполнять свою роль. "Можно ли представить знание, которое было бы незнанием себя? Знать - значит знать, что знаешь, говорил Алэн. Скажем скорее: всякое знание есть сознание знания". Как вытесняемое влечение может "переодеваться", если оно, по Сартру, не содержит в себе:

" I. сознание того, что оно вытесняется, 2. сознание того, что оно вытесняется, потому что оно есть то, что оно есть, 3. проект переодевания?". Описание процесса маскировки, "переодевания" имплицирует, по Сартру, "неявное обращение к финальности"259.)

Очевидно, что самими этими редукционистскими концепциями неявно предполагается наличие экзистенции как того, что на манер Сартра, можно задавать в качестве "дефазированности" человека по отношению к структурам, зазора свободы, зоны принципиальной недедуцируемости из системы и структуры, равно как и наличие того, что создается наперекор системе и структуре, "во всей непредвидимости свободного акта", в человеческом усилии восстановления себя в качестве автора своего поведения, в усилии преодолеть данное, самоопределиться и встать в истоке собственного опыта.

[161]

Философ у Сартра есть тот, "кто пытается помыслить это преодоление", и философия для него есть вопрошание "о субъекте, тотализирующем историю", "усилие тотализированного человека вновь овладеть смыслом тотализации".



Сферу автономии, или свободы как условия экзистенции, Сартр искал уже в своей первой философской работе "Трансцендентность Эго" (1934). Развив и обосновав эту идею в "Бытии и ничто", он сохраняет ее и в "Критике...". Ставя вопрос об условиях возможности и интеллигибельности истории, Сартр в этом произведении исследует историю, которую делает человек и которая делает его, рассматривает практику человека и ее результат одновременно с точки зрения объективации (человека, воздействующего на материю) и объективности (тотализированной материи, воздействующей на человека). История при этом описывается как соединение посредством человеческой практики обстоятельств (условий) и проекта (их превзойдения).

Необходимость как "аподиктическая структура опыта" не коренится, по Сартру, ни "в свободном развертывании внутреннего", ни "в инертной дисперсии внешнего", она навязывает себя "в интериоризации внешнего и экстериоризации внутреннего".

Положив в основание интеллигибельности истории (как беспрестанной тотализации без тотализатора) и в основание новой (диалектической) рациональности индивидуальную практику, проектирующую и осознающую себя, Сартр делает предметом своего анализа инструменты мысли, которыми история себя познает, понимает, "поскольку они суть также практические инструменты, которыми она себя делает"260. Тем самым экзистенция, cogito, рассматриваемые в их фактичности и в их объективной ситуации принципиального "не-знания" (история делается реальными людьми, преследующими свои конкретные цели, которые не лежат на линии истинности и так наз. объективного знания будущих поколений историков), исследуются Сартром как онтологически продуктивные.

Понимание исторического события как живой событийности невозможно без подобной реконструкции, без восстановления живого понимания и переживания реальными участниками этого события обстоятельств, условий и конкретных целей своих действий. Исторический процесс для Сартра - всегда "индивидуированный" процесс и осуществляется он лишь через сингуляризирующие и инкарнирующие его действия и поведения вождей и рядовых участников исторических событий. "Прежде, чем быть движущей силой, противоречие является результатом", то, что потом можно выявить как структуру, "вначале и конкретно появляется как поведение", пишет он во втором томе "Критики...", носящем подзаголовок "Интеллигибельность Истории".

[162]

Именно с необходимостью исследования момента интериоризации человеком требований социального поля (интерпретация события составляет, по мнению Сартра, его конститутивную часть) связано критическое отношение Сартра к "Аналитическому разуму" (наукам о человеке). Аналитический разум, по Сартру, не может сделать историческое событие прозрачным: его сфера внешние связи; его тип рациональности (аналитический детерминизм) придает исследуемым объектам механическую материальность, т.е. инертность и внешнюю обусловленность; позиция исследователя - внешняя по отношению к ним.



"Диалектический разум", учитывая онтологическую продуктивность экзистенции как конкретного существования, превосходящего данное к определенной цели, и "паразитарность" объектов и структур социально-исторического и культурного поля (онтологическую необходимость для них быть интерпретируемыми и возобновляемыми на уровне конкретной индивидуальной практики), требует понимать овеществленные отношения, внешнее отчуждение, насилие, эксплуатацию, расизм и проч. в перспективе реинтериоризации их человеком как т р а н с ф о р м а ц и и их смысла. Эксплуатация (и прочие социальные отношения) должна поддерживаться индивидуальным проектом эксплуатации, ибо она осуществляется каждым "здесь и теперь", каждый берет ее на себя. Сартр утверждает приоритет практики, даже отчужденной, над требованиями материального поля и трактует ее как ответ, изобретение человека и взятие их на себя.

В связи с обсуждаемыми нами проблемами феноменологического анализа ситуации, онтологического статуса индивидуального свободного акта как незаместимой индивидуальной работы понимания и решения мне хотелось бы подчеркнуть важность этой идеи Сартра для анализа способа существования и осуществления в мире любого рода объективных и универсальных сущностей и законов, поскольку она фиксирует действительные и непростые отношения между ними, с одной стороны, и конкретным, единичным существованием, с другой. Именно конкретному человеку приходится интерпретировать - в атмосфере тревоги, на свой страх и риск и беря на себя всю ответственность за свою интерпретацию, - ожидания (требования) исторической ситуации. Та же необходимость интерпретации возникает и в случае "телоса истории" Гуссерля, и эйдосов Платона, и сущностей Декарта, и категорического императива Канта, и зова Бога Марселя, и зова Бытия Хайдеггера, и голоса кьеркегоровского ангела (история Авраама). Стремясь подчеркнуть необходимость бодрствования сознания, или того, что Декарт называл "трудовым бдением ума", Сартр пишет: "Хорошо, если это на самом деле был ангел, который пришел и сказал: ты Авраам и ты пожертвуешь своим сыном. Но каждый вправе спросить: действительно ли это ангел и действительно ли я Авраам? Где доказательства? У одной сумасшедшей были галлюцинации: с ней говорили по

[163]

телефону и отдавали приказания. На вопрос врача: "Кто же с Вами разговаривает? -- она ответила: "Он говорит, что он бог". Но что же послужило ей доказательством, что это был бог? Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом деле ангел? И если я услышу голоса, то что докажет, что они доносятся с небес, а не из ада или подсознания, что это не следствие патологического состояния? Что докажет, что они обращены именно ко мне? ... У меня никогда не будет никакого доказательства, мне не будет дано никакого знамения, чтобы в этом убедиться. Если я услышу голос, то только мне решать, является ли он голосом ангела. Если я сочту данный поступок благим, то именно я, а не кто-то другой, решаю, что этот поступок благой, а не злой"261.



Итак, благодаря тому, что экзистенция утверждается в качестве нередуцируемого посредника между двумя моментами объективности, между структурами как "застоями истории" и специфичность практики человека задается как переживающее (знающее) себя превосхождение данного к цели, в философии Сартра оказываются открытыми не только сама экзистенция (она должна "делать" и "ожидать" себя), не только этическое (каждый должен изобретать универсальность морального закона в своей всегда партикулярной и неожиданной по содержанию ситуации, в атмосфере "не-знания", без внешних гарантий), но и ситуация, история, бытие. Они суть то, на что человек отваживается, они являются его шансом и, одновременно, его "компроматом" (ибо отсылают ему его образ), и сами предполагают человека как свой шанс. Не случайно Сартр подчеркивает, что история определяется не только редкостью материальных благ, но и редкостью людей (с одной стороны, их много, о чем свидетельствуют недоедание, массовый голод, а с другой, их мало: "никто не делает строгую историю", "никто не делает дело полностью").

Вводя экзистенцию как нередуцируемое живое основание исторического процесса, исследуя экзистенциальное измерение исторического события, Сартр трактует историю в качестве "внешнего, переживаемого как внутреннее, и внутреннего, переживаемого как внешнее". Тем самым он задает историю как постоянную возможность смысла для человеческой жизни. Смысл для него есть то, что "переживается в интериорности", в "практической организации тотализации". Поскольку все уровни практики опосредованы человеком, "нечеловеческое", опосредуя историю, само оказывается повсюду "в интериорности", оно оказывается втянутым в акт интериоризации его человеком (как "сопротивление истории" и ее "всегда превосходимое основание"). Именно в интериорности, в конечном счете, в условиях "не-знания" и решается вопрос о смысле данного, обусловливающего человека, и о возможностях действия. Для Сартра важно, чтобы все, "кроме смерти, было человеческим в тотализации человеческой

[164]

истории - даже античеловеческие силы, даже контр-человечность человека", для того, чтобы человек мог произвести себя во внешнем мире как их "внутреннюю границу"262.



Таким образом, мы видим, что ситуация задается Сартром как изначально содержащая внутри себя экзистенциальное измерение. Ситуация - изначальный сплав объективного и субъективного, и их "доля" в этом сплаве трудноразличима, если вообще различима. Это - непосредственный, всегда конкретный способ восприятия (переживания, понимания, интерпретации) человеком реального как "мира", являющийся внутренней структурой человеческого поведения - структурой, организующей одновременно и способ присутствия "данности" в нашем опыте и в нашем мире.

Словом, на вопрос: как возможна, к примеру, война, Сартр должен был бы ответить нам буквально так: война возможна, если мой палец нажимает на курок винтовки...

Прежде чем возмущенное такой "провокативностью", таким "разнузданным субъективизмом" и "безумным героическим активизмом Я" повседневное сознание с его привычной и безмятежной уверенностью в фатальной неизбежности происходящего выдвинет в качестве "контраргумента" свой обычный вопрос о "других", которые, конечно же, и "без меня обойдутся...", попытаемся сопоставить сартровский подход к историческому событию, исторической ситуации с тем масштабным описанием истории, которое мы встречаем у мыслителя иной исторической, культурной и духовной формации - у Л.Н. Толстого в его романе "Война и мир". Попытаемся сравнить позицию Сартра с теми задачами, которые Толстой ставил перед исторической рефлексией, и провести аналогию.

Размышляя над тем, что мы сейчас называем методологией гуманитарного познания, методологией понимания исторического движения, Толстой предлагает задуматься над тем, что можно, как я уже сказала, назвать онтологической единицей исторического движения и его философского анализа.

(Это "и", наверное, сразу же может вызвать возражения. Конечно, одно дело - само историческое движение, и совсем иное - его философский, а то и социологический или исторический анализ. Понятно, что в зависимости от характера и "формата" исследовательских программ "онтологическая единица" исторического движения, всегда сохраняя этот свой статус "единицы исторического движения", может совпадать, а может и не совпадать, и так бывает чаще всего, с "онтологической единицей" его философского анализа, с "единицами" мышления о нем. В нашем проблемном контексте - контексте "живой событийности" исторического процесса - она не только совпадает с "онтологической единицей" фило

[165]


софского анализа исторического движения, но и, как я постараясь это показать, позволяет на ее основе осуществить философское введение и обоснование новых, более крупных, "онтологических единиц" философского анализа истории, запрашивая и фундируя их. И такой более крупной "единицей" анализа оказываются, мы это увидим, "однородные массовые действия".)

По мысли Толстого, "единица движения" не должна вводиться историком случайно и произвольно. И если в других науках, - поясняет он, - например, в математике, введение понятия бесконечно малых позволило решить нерешаемые до этого проблемы, то в исторической науке "только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения - дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории"263.

Если мы хотим объяснить историческое движение, то "бесконечно-малое", по Толстому, необходимо положить в основу: "Сумма людских произволов сделала и революцию и Наполеона, и только сумма этих произволов терпела их и уничтожила"264.

В других местах своего романа Толстой как бы иллюстрирует эти мысли, анализируя войну 1812 г.

Для того, - пишет он, - "чтобы воля Наполеона или Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин"265.

Или, казалось бы, совсем прозаические примеры. Одним из затруднений для французской армии перед ее выходом из Москвы было то, что у нее не было фуража для лошадей и рогатого скота. "Этому бедствию не могло помочь ничто, потому что окрестные мужики жгли свое сено и не давали французам.

Выигранное сражение не принесло обычных результатов, потому что мужики Карп и Влас, которые после выступления французов приехали в Москву с подводами грабить город и вообще не выказывали лично ге

[166]


ройских чувств, и все бесчисленное количество таких мужиков не везли сена в Москву за хорошие деньги, которые им предлагали, а жгли его"266.

Можно сказать, что, по Толстому, индивидуальное действие, даже, казалось бы, малозначительное, настолько конститутивно для истории, что именно оно, суммируясь с другими, однородными, в конечном счете формирует облик великих исторических событий. (Это, разумеется, не единственная, но чрезвычайно важная и постоянно воспроизводящаяся тема толстовской концепции истории.)

Рассматривая историю, Толстой постоянно (на разных материалах) старается пояснить, как "событие незаметно, мгновение за мгновением, вырезается в свое значение..."267.

Так, например, он анализирует одно из конкретных событий, а именно оставление Москвы ее жителями и ее сожжение. Как только неприятель подходил, самые богатые жители Москвы уходили, оставляя свое имущество; беднейшие слои населения оставались и жгли, истребляли то, что осталось, пишет Толстой. - Патриотизм уезжавших выражался так просто, так незаметно, так органически, что произвел самый сильный результат. Уезжали люди богатые, образованные, прекрасно знавшие, что "Вена и Берлин остались целы и что там, во время занятия их Наполеоном, жители весело проводили время с обворожительными французами, которых так любили тогда русские мужчины и в особенности дамы"268.

Те, кто выезжал из Москвы, не ставили перед собой задачу совершить великое историческое деяние. Они просто не захотели остаться. Их пытались устыдить, удержать упреками в трусости, Растопчин "в своих афишках внушал им, что уезжать из Москвы было позорно. Им совестно было получать наименование трусов, совестно было ехать, но они все-таки ехали, зная, что так надо было"269. (Курсив мой. - Т.Т.)

"Они ехали потому, что для русских людей не могло быть вопроса: хорошо ли или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего... Они уезжали и не думали о величественном значении этой громадной, богатой столицы, оставленной жителями и, очевидно, сожженной (большой покинутый деревянный город необходимо должен был сгореть); они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа. Та барыня, которая еще в июне месяце со своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со стра

[167]

хом, чтобы ее не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию270. (Курсив мой. Т.Т.)



Итак, и у Толстого, и у Сартра мы встречаемся с трактовкой исторического факта как "события человеческой субъективности"271, если воспользоваться выражением Сартра. Как говорит Сартр в "Бытии и ничто", для того, чтобы приказ был приказом, а не пустым звуком или "простой фактической данностью, которую стараются просто обойти", нужно, чтобы индивид своим свободным, недетерминированным решением восстановил его, сделав его структурой своих собственных проектов, структурой своих собственных действий, реализовал его в собственном опыте.

То есть и у Толстого, и у Сартра мы имеем дело с выявлением онтологических (экзистенциальных) оснований исторического процесса, исторического события, явления и др. Я сам, своим бытием, своими действиями заставляю ситуацию существовать272, - пишет Сартр. - И именно мой проект оказывается онтологической структурой ситуации, мира.

Именно такого рода онтологическую связь мы и будем называть экзистенциальным обеспечением любых социально-исторических и культурных установлений, отношений, событий, явлений. И того, что мы, post factum, вычленяем как историческую закономерность, объективную структуру тотальностей социально-исторического и культурного полей, к примеру, языка. (Равно как и структуру бессознательного.)

(Мы уже видели, что для позднего Сартра эта связь есть необходимость инкарнации, воплощения структур и законов, ожиданий и требований материального поля в конкретной, живой человеческой практике. Инкарнации всегда индивидуированной, персонифицированной.)

На этот - особый - онтологический статус индивида в универсуме и указывает нам сартровский анализ глубинного онтологического отношения между миром и человеком, его анализ нередуцируемости нашего собственного присутствия в мире.

Очевидная в особого рода - эйдетическом - рефлексивном описании ситуации, эта онтологическая связь скрыта от нас на уровне эмпирии и обслуживающей ее логики и рефлексии здравомыслия, на уровне нашего наивного, непосредственного восприятия мира и самовосприятия: совокупность пересекающихся в нас (сходящихся на нас) эмпирических связей и зависимостей, того, что мы называем обусловливаниями нашего способа поведения, затемняет, маскирует от нас самих наше авторство. Ибо в это же открытое (принципиально не могущее быть полностью фиксированным) множество наших эмпирических обусловливаний уходит своими

[168]

корнями привычное для нас бесконечное содержание того "пакета" алиби, о котором мы говорили.



(Для солдата, для человека, нажимающего на курок винтовки или кнопку пускового механизма сбрасывания бомбы, ракеты, роль алиби в данном случае выполняют: повестка, мобилизация, присяга, приказ, строгая военная иерархия и дисциплина, возможные репрессии и др. Эти факторы и регламентации индивидуальной деятельности принадлежат так называемому объективному компоненту ситуации. На стороне же субъективного ее компонента - желание выполнить приказ, выжить, уцелеть; стремление защитить своих близких, свое отечество в случае освободительной, или так называемой справедливой, войны и др.)

И хотя здравомыслие обладает собственной рефлексивной структурой, оно не склонно к предельному очищению ситуации и усмотрению, на основе такого очищения, того, что может открываться во внутреннем опыте. (Да оно и не могло бы это осуществлять в силу отсутствия у него необходимых для этого интеллектуальных средств). На этом уровне, уровне здравомыслия, люди и в своих собственных глазах, и в глазах других выступают в качестве массовидных, взаимозаменяемых существ - статистов в чужих пьесах.

(В контексте размышлений об идее "человеческого присутствия" как первичного "субъекта" истории Хайдеггер критикует так называемую "понятливость л ю д е й", которая "знает лишь соответствие и несоответствие действующему правилу и публичной норме"; в этой связи он говорит об "укороченном диапазоне" слуха, "привычной сонливости мнения". "С потерянностью в л ю д я х о ближайшем фактическом умении присутствия быть о задачах, правилах, масштабах, настоятельности и размахе озаботившегося-заботливого бытия-в-мире - всегда уже решено. Овладение этими бытийными возможностями л ю д и с присутствия всегда уже сняли. Л ю д и даже утаивают совершенное ими молчаливое избавление от отчетливого выбора этих возможностей"273.)

Анализируя повседневную психологическую рефлексию как рефлексию, сохраняющую статус-кво и не ставящую ситуацию под сомнение, Сартр называет ее "нечистой" (impure), "потворствующей" (complice) рефлексией. Она соответствует обыденной установке сознания, то есть непосредственному сознанию человека в режиме его стихийной включенности в мир и в свои отношения с другими. Посредством этого рода рефлексии как языка непосредственного самовосприятия себя в мире, языка психологического самоотчета индивид делает мир, ситуацию, Другого и себя самого "самопонятными", оставаясь внутри самой эмпирической ситуации и рассматривая себя как объект, тотально обусловленный ею. Дос

[169]

товерности, соответствующие этому типу рефлексии, суть достоверности психологического типа (не трансцендентального).



Сартровская критика этого типа рефлексии как "духа серьезности" есть, на мой взгляд, не что иное, как критика рефлексии здравомыслия и ее идеологической функции, ее идеологических продуктов. Именно последним сартровский человек и "передает" свое авторство, трактуя себя как "объект", "вещь", когда, в поиске самооправдания, говорит о "характере", "привычке", "наклонности", "наследственности", "воспитании", "давлении обстоятельств", "объективном знании ситуации" и проч. "Дух серьезности, в действительности, характеризуется двояко: рассмотрением ценностей как трансцендентных данностей, не зависимых от человеческой субъективности, и перенесением "желаемого" свойства из онтологической структуры вещей в их простую материальную конституцию", - пишет Сартр. - Этот царящий в мире "дух серьезности" имеет своим результатом "впитывание" символических ценностей вещей их "эмпирической идиосинкразией", "он выдвигает на передний план непрозрачность желанного объекта и полагает его, в нем самом, как нередуцируемое желательное"274.

"Недобросовестностью" называет Сартр такую логику понимания человеком мира, себя и своего места в бытии. Недобросовестность усматривается философом в том, что здесь человек, рассматривая себя по аналогии с объектом, "ищет бытия вслепую, скрывая от себя свободный проект, которым является этот поиск; он делает себя таким, чтобы его ждали задачи, расположенные на его пути. Объекты суть требования, а он, в себе, есть лишь пассивное подчинение этим требованиям"275.

Заметим, что выделить себя из стихийного потока жизни, из "естественноисторического процесса" (термин К. Маркса) в качестве его онтологического (экзистенциального) основания, то есть в качестве агента исторического события, отношения или явления, в качестве отдельного, единичного существования, конституирующего и несущего на себе ситуацию, историю, бытие, воплощающего их собой, своими актами, берущего их на себя, нельзя, не разорвав - хотя бы на уровне нашего мышления - сети переплетающихся в нас и пересекающихся на нас эмпирических обусловливаний. То есть не предприняв усилий вывести себя из предустановленных порядков социума, не порвав с логикой и рефлексией здравомыслия, не изменив радикальным образом свое восприятие мира и самовосприятие.

А предпринять такие усилия означает оторвать от себя сопровождающие этот стихийный поток жизни натуралистически воспринимаемые значения опыта, остановить (прервать) стихийный режим жизни сознания

[170]

с обеспечивающими, поддерживающими его типами установки, вопрошания, рефлексии и достоверности.



Для этого нужно, прорвав горизонты наличных порядков, как бы выпасть из них; то есть, как бы подвесив их, поставив их под сомнение, лишить их абсолютной достоверности и непосредственной действенности.

Такого рода выпадение, я думаю, и требует от индивида той "примерки на себя" "крайних возможностей" (дезертирства или самоубийства), о которых говорил Сартр. Поставив себя на границу существования, отстранив от себя все свои привычные связки с миром, трансцендировав обусловливания и опосредования между собой и миром, человек оказывается, таким образом, в ситуации "я наедине с миром". Предельной ситуации.

Иными словами, именно в "очищении" ситуации от разного рода эмпирических примесей, от свойственных ей - как живой, открытой событийности - спутанности и невнятности, многофакторных зависимостей и неинтеллигибельности и состоит, на мой взгляд, роль так называемых "крайних возможностей". "Крайняя необходимость опирается на крайние аргументы", говорили еще древние мудрецы. Выведя себя "из игры" возможностью дезертирства или самоубийства, я оказываюсь тем, кто не нажимает на курок, кнопку пускового механизма; и война как конкретное историческое событие, как живая событийность, осуществляемая посредством меня самогo и таких же конкретных других, лишается - в моем лице - своего онтологического (экзистенциального) обеспечения.

Понимание этого может осуществляться только самолично каждым участником исторического события. (Сопоставим с хайдеггеровским: "... Понимание само есть умение быть, должное высвободиться единственно в самом своем присутствии"276.) И решение - последнее, окончательное - принимается всегда самолично каждым, каким бы ни было это решение. "Готовность стать призванным", о которой говорит Хайдеггер, может быть только моей готовностью.

Таким образом, только в опыте "очищающей" (purifiante) рефлексии, только в опыте трансцендирования эмпирических связей и эмпирической ситуации к предельной ситуации "я наедине с миром" (в данном случае, с войной) с помощью представления "крайних возможностей" можно пробиться к пониманию своей неустранимой и незаместимой онтологической участности в бытии. Только в опыте "чистой" (pure) рефлексии можно, таким образом, увидеть, выявить и описать предельные онтологические условия возможности исторического события, отношения, явления. (Возможности, основанной на представлении о должном как онтологически безусловно необходимом, открываемом в опыте сущностного вопрошания о

[171]


том, что значит "событие", "война" и др.; в данном случае - как онтологической необходимости для войны выполняться в чьих-то конкретных единичных человеческих актах, с одной стороны, и, с другой, онтологической необходимости для конкретного индивида принимать решение участвовать в ней и реализовывать его в качестве внутренней структуры своих конкретных актов.)

Этот тип рефлексии соответствует предельной ситуации, ситуации, достигаемой в результате отказа от привычек и навыков так называемого предметного мышления и посредством установления себя в истоке означивающей деятельности сознания (экзистенции), в качестве принимающей решение субъективности (индивидуальности). И только в качестве такой онтологически конститутивной единичности, отдельности мы можем понять свое безусловное авторство и свою тотальную ответственность за мир и свой способ быть в мире. Поскольку для Сартра это авторство - сознательное, а значит, свободное, то безусловная, абсолютная ответственность человека есть для него "простое логическое требование последствий нашей свободы"277.

Конечно, одиночная "эмиграция" (из социально-исторического события или отношения, будь-то война, революция, бизнес, экплуатация, репрессии, коррупция и др.) не меняет принципиальным образом ход исторических событий, лицо социума. И Сартру, конечно же, всегда можно возразить: ситуация "крайних возможностей" никогда не бывает, так сказать, массовым представлением.

И сами философы хорошо понимают это. Поэтому не случайно и у Толстого, и у позднего Сартра мы встречаемся с проблемой массовых "однородных влечений" и действий. Мы видели, что Толстой - считавший, что ход мировых событий зависит от "совпадения всех произволов людей, участвующих в этих событиях"278, и показывавший это на примере Бородинского сражения (Солдаты французской армии шли убивать русских солдат "не вследствие приказания Наполеона, но по собственному желанию"; "... То, каким образом эти люди убивали друг друга, происходило не по воле Наполеона, а шло независимо от него, по воле сотен тысяч людей, участвовавших в общем деле"279), настаивает на необходимости изучать "однородные влечения людей", "однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами"280. (См. его анализ "духа армии" - этой "неопределимой, таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение"281 ,- как главного нерва войны; анализ победы русской армии как нравственной победы.) (Курсив мой. - Т.Т.)

[172]

Такого же рода однородные массовые настроения, единые порывы, "проекты" и действия больших масс людей, например, как это было при штурме и взятии Бастилии и др., исследует и поздний Сартр в "Критике...".



Но и у Сартра, и у Толстого - при всех различиях их позиций, о которых мы речь не ведем, - онтологической "единицей" исторического события, исторического движения, а также онтологической "единицей" языка их анализа и описания является конкретное действие конкретного, единичного индивида, участника этих событий. Не случайно, заметим, Толстой называет по именам этих рядовых участников событий, даже не проявлявших геройских чувств, но внесших свою долю в общее дело: мужики Карп и Влас.

Философская свобода и философия истории, таким образом, оказываются неразрывно связанными проблемами.

Взаимосвязанные, эти проблемы - онтологической конститутивности а) отдельного, единичного конкретного действия, или экзистенциального обеспечения связей мира, ситуации, события, истории, и б) множественности этих единичных актов в качестве однородных массовых актов (состояний, влечений, решений, проектов и т. п.) - суть, тем не менее, разные проблемы философской онтологии истории и исторической рефлексии.

Причем, первая, основывающая на метафизике присутствия, на идее свободы как человеческой способности желать и ее онтологической конститутивности, составляет, на мой взгляд, основу второй, ее предпосылку, фундамент. В этом смысле вторую можно назвать производной, вторичной проблемой, хотя уже и относящейся к уровню макроанализа исторического процесса, но не принадлежащей объективирующему типу философской, исторической и социологической рефлексии.

В таком контексте можно, я думаю, считать, каким бы странным ни показалось это утверждение, что именно философская метафизика присутствия делает возможным научный взгляд на историческое движение, взгляд, основывающийся, скажем так, на "метафизике отсутствия", на объективирующем типе рефлексии и редукционистском типе дискурса. Иными словами, метафизика свободы лежит в основе и делает возможным взгляд на историю как на "естественноисторический", то есть несвободный, процесс.

При решении этой первой проблемы онтологии исторической реальности дело философа, я думаю, состоит в том, чтобы - не задаваясь "практическим" вопросом, вопросом, скажем так, внешнего опыта: "А сколько будет нас, решившихся?" - изнутри, в собственном опыте философской ("чистой") рефлексии понять природу исторического события и онтологический статус (присутствие) индивида в нем, прояснив фундаментальное бытийное отношение, связывающее индивида как человека вообще

[173]

(то есть меня самогo и всякого человека, а значит, и всех людей) с миром. Тем самым - выявить онтологические (экзистенциальные) условия бытия, условия возможности исторического события, социального отношения и явления.



И та онтология события, которую философ может с очевидностью усмотреть в опыте собственной философской рефлексии, в опыте эйдетической интуиции в этом одном-единственном случае, на этом одном-единственном примере, обладает достоверностью, истинностью и универсальной значимостью. "...Преступленья ты постигнешь, узнав об одном" (Вергилий).

В данном случае постичь все, "узнав об одном", не означает, конечно же, невозможное "тем самым a priori узнать обо всех преступлениях практически все", но означает узнать суть, главное: то, что, будучи внутренней онтологической структурой события вообще, сохраняется неизменным при любых конкретных вариациях и спецификациях события, при любых изменениях его внешнего, эмпирического контекста.

И для философа в данном случае таким главным знанием является прояснение - пусть и на одном-единственном конкретном событии - того, что есть война, преступление и проч. как событие вообще? Какова внутренняя онтологическая структура события вообще? Каковы экзистенциальные условия его возможности?

Пожалуй, здесь нам может помочь прояснить дело аналогия, к примеру, с хайдеггеровским истолкованием "мирности".

Сама "мирность", как подчеркивал Хайдеггер, "модифицируема в то или иное структурное целое отдельных "миров", но включает в себя априори мирности вообще"282.

С такими же основаниями мы можем, я думаю, утверждать, что все конкретные и разнообразные, разнородные и разновеликие события неизбежно включают в себя априори событийности вообще.

И в контексте обсуждения вопроса о самоидентификации философии, заметим, что именно эта "-ность" (указывающая на специфический, непредметный характер искомого знания философа, на принадлежность этого рода знания области философских "оснований", или условий мыслимости и интеллигибельности фактического) и вообще подобная артикуляция вопрошания, принципиальным, на мой взгляд, образом характеризует само предприятие философствования, составляя специфический тип предмета философской рефлексии с ее собственным - предельным, сущностным - способом постановки вопросов.

О принципиальном единстве философии, ее способа вопрошания и рассмотрения фактического, ее, скажем так, типа предметности, ее знания умозрительного, априорного, афактуального (трансфактуального) в

[174]

силу того, что оно является метафизическим, усматриваемым разумом философа в вещи и, одновременно, как бы "сквозь", "поверх" нее как ее сущность, - свидетельствует уже эта поразительная инвариантность, схожесть типа вопрошания и искомого знания и в философии ХХ в. в лице Гуссерля, Хайдеггера, Сартра, и в античной философии (как, впрочем, и в философии Нового времени)283. А именно того типа вопрошания и искомого знания, о котором так точно и так просто говорил Платон в споре с Диогеном. "Когда Платон рассуждал об идеях и изобретал названия для "стольности" и "чашности", Диоген сказал: "А я вот, Платон, стол и чашу вижу, а стольности и чашности не вижу". А тот: "И понятно: чтобы видеть стол и чашу, у тебя есть глаза, а чтобы видеть стольность и чашность, у тебя нет разума"284.



Ср. также рассуждения о "чтойности", которые мы встречаем у Николая Кузанского ("О вершине созерцания"): "...Я, подобно всем искателям, ищу что, очень желая знать, чтo такое само по себе что, или чтойность, которую все с великими усилиями ищут"285.

И эта особая, скажем так, непредметная, необъективируемая предметность философской рефлексии есть то, что, не принадлежа какой-либо отдельной предметной области, не будучи ограниченной каким-то отдельным, конкретным видом опыта, но будучи как бы высекаемой из всех видов опыта собственно философским размышлением, стремящимся задать область пред-полагаемых на пределе условий мыслимости фактического, каким-то образом все же дана нам в нашем внутреннем опыте. Как утверждал Николай Кузанский, "Если бы чтойность, которую всегда искали, ищут и будут искать, была совершенно неизвестной, то невозможно было бы и искать, ведь тогда, даже найдя ее, все равно нельзя было бы знать, что нашли. Недаром один из мудрых сказал, что все ее видят, хотя издалека. Уже много лет я понимал, что ее надо искать над всякой способностью познания, раньше всякого изменения и противоположения. Самосущая чтойность, видел я, есть неизменная субстанциальность всех субстанций, а потому она неразмножима, не повторима, не меняется в каждой новой и новой сущности, оставаясь ипостасью их всех. Позднее я был вынужден признать, что эта ипостась, или субстанциальность, вещей может

[175]

быть, а поскольку может быть, то не может быть без самой по себе возможности (posse), - ведь как ей мочь без возможности? Так что сама по себе возможность, без которой ничто ничего не может, есть то субстанциальнейшее, что только может быть, и значит, она и есть искомое что, или чтойность. Без нее ничего не может быть"286.



Поиск истины, в которой "ослепительно сияет сама по себе возможность", есть для Николая Кузанского усилие понять ту возможность, без которой не может быть ни жизни, ни понимания. И это - трансцендирование видимого к невидимому: "Вглядись в то, что видит ум во всем разнообразном сущем, которое есть лишь то, чем может быть, и может иметь только то, что имеет от самого по себе могу, - и увидишь, что все это разнообразие сущего представляет собой только разные модусы проявления самого по себе могу. Но чтойность всего не может быть разнообразной, она - само могу в его разнообразных проявлениях, и во всем, что есть, что живет и что мыслит, нельзя увидеть ничего, кроме самого могу, обнаруживающего себя в возможности существовать, возможности жить и возможности понимать: что можно увидеть во всякой возможности, кроме могу всякой возможности?"287.

Именно превосходящая всякую силу интеллектуальной возможности понимания "сама по себе возможность", "возможность всякой возможности, без которой ничто ничего не может", есть то, что, по Николаю Кузанскому, способно удовлетворить требования философского разума: "...Сама по себе возможность только и может, явившись в славе своего величия, насытить жажду ума. Она есть то что, которого все ищут", хотя Непостижимое превышает всякое постижение, почему всегда и остается "возможность понимать его лучше и лучше"288.

Говоря о специфике философской - непредметной - предметности (в нашем случае, напомню, речь идет о поиске - сквозь, через и поверх отдельных, конкретных событий - априори событийности вообще), следует отметить, что в то время, как дело философа - эйдос и онтология события, конкретика всегда остается непредвидимым партикулярным события, хотя и она сама, в свою очередь, может становиться полноценным предметом сущностного рассмотрения.

Практическая "нереальность" философской (предельной) ситуации, в нашем случае ситуации "я наедине с миром, с войной", никоим образом не должна смущать философа, она не должна нарушать "чистоту" его мысленного эксперимента. Вспомним знаменитое цицероновское: "Ты должен думать, что взоры всех обращены на тебя".

[176]

Или кьеркегоровское: "Этическое мгновенно замыкает единичного и требует от него, чтобы он существовал этически; оно не болтает о миллионах и поколениях, не хватает наобум все человечество, точно так же, как и полиция не арестовывает чистое человечество. Этическое должно иметь дело с каждым человеком по отдельности, с каждым единичным... Этическое требует от каждого человека самого себя, этическое, и если оно судит, то судит опять-таки каждого единичного, только тиран и слабый человек довольствуются тем, чтобы учинять массовые расправы. Этическое захватывает единичного и требует от него, чтобы он воздерживался от всякого созерцания, особенно от созерцания мира и людей; так как этическое в качестве внутреннего (Indvortes) не может быть созерцаемо тем, кто стоит снаружи, оно лишь может быть реализовано отдельным единичным субъектом, который тогда только и способен знать, что в нем живет..."289.



Эта позиция морального субъекта, я думаю, идентична позиции философа, практикующего "чистую" рефлексию, в том числе и для определения экзистенциальных оснований происходящего в мире, выявления онтологической структуры социально-исторической и культурной реальностей, понимания глубинной бытийной связи человека и мира.

Требование уединения, одиночества, захваченности ими мы встречаем и у Хайдеггера. Утверждая конечность человека в качестве фундаментального способа нашего бытия, который мы должны не отбрасывать, не скрывать от себя, но, напротив, сохранять, принимая на себя, он пишет: "Конечность существует только в истинной обращенности к концу. А в этой последней совершается в конечном итоге уединение человека до его неповторимого присутствия. Смысл уединения не в том, что человек упорствует в своем тщедушном и маленьком Я, раздувающемся в замахе на ту или иную мнимость, которую считает миром. Такое уединение есть, наоборот, то одиночество, в котором каждый человек только и достигает близости к существу всех вещей, миру". Только в захваченности предельным, "последним" уединением, когда "каждый за себя как единственный стоит перед целым", мы, по Хайдеггеру, обретаем способность "всеохватывающего понимания и схватывания того, о чем спрашиваем"290.

Почву под философом не должны размывать и любого рода эмпирические сомнения и соображения: философ должен вопрошать себя всерьез - в атмосфере тревоги, как будто судьба всего мира и человечества решается "здесь и сейчас", в этой единственной точке пространства, которую как раз он и занимает, во-первых, и во-вторых, как будто так же, как он, решают все, как будто в его лице принимают решение все. Как писал

[177]


Гуссерль, "...Наши исторические влияния, а, стало быть, и наши этические ответственности, пролагаются до самых далеких сфер этического идеала, до того пункта, который означается идеей развития человечества"291.

В этом смысле философа можно, я думаю, назвать человеком, которого принципиально определяет "повышенный уровень тревожности", как выразились бы тяжело здравомыслящие психиатры. Такова уж атмосфера философского мышления, таков режим его поиска очевидностей, таковы накал, природа и специфика того способа давать самому себе отчет в этих обретаемых очевидностях, который практикует философ и который является конститутивом философии. Не случайно М.К. Мамардашвили заметил: "... Философия - не профессия, а темперамент и способ жизни"292.

И предельный характер философской ситуации выражается в том, что в философской рефлексии я должен рассматривать себя как субъекта, от которого исходит действие, которое определит облик всего мира и человечества; решая за себя, я решаю для всех, утверждаю ценность моего выбора для всего человечества. "Когда мы говорим, что человек сам себя выбирает, мы имеем в виду, что каждый из нас выбирает себя, но тем самым мы также хотим сказать, что, выбирая себя, мы выбираем всех людей. Действительно, нет ни одного нашего действия, которое, создавая из нас человека, каким мы хотели бы быть, не создавало бы в то же время образ человека, каким он, по нашим представлениям, должен быть. Выбрать себя так или иначе означает одновременно утверждать ценность того, что мы выбираем..."293.

(Уместно в этой связи напомнить и Канта с его требованием выбирать и поступать так, чтобы максима нашего выбора и поведения могла служить основой для всеобщего законодательства. По мнению же Сартра, онтологически так и происходит: хотя мы можем выбирать и не основываясь на принципах разума, однако de facto мы уже предлагаем свой выбор в качестве общего закона.)

И я, этот единственный, вопрошающий о судьбе мира, о судьбе человечества и о своей собственной, для философа есть человек вообще всякий, каждый.

Возможность исторического события, которую я, самим собой, обеспечиваю в своей единственной, онтологически незаместимой точке пространства, - той же онтологической природы, что и во всех остальных точках социально-исторического пространства.

(Это можно сопоставить с уже приводимой нами ранее мыслью М.К. Мамардашвили о недопустимости разрушения правового пространства в каждой онтологической точке. То же философ может сказать о лю

[178]


бых социально-исторических и культурных отношениях и установлениях; и к каждому, единственному он обращается: если разрушаешь ты, рушится все, ибо на твоем месте может оказаться каждый, ибо онтологически точки экзистенциального обеспечения правового пространства однородны. Хотя социологически масштабы разрушений и их последствий - разные.)

Полагание принципиальной онтологической однородности этих точек, в поддержке которых нуждается историческое событие для своего осуществления, философ дополняет, мы это видели, воображаемой экспансией своей позиции, своего выбора способа поведения во все точки социально-исторического поля.

Понятно, что такая экспансия - прямая противоположность трезвому здравомыслию с его опасливой оглядкой на "всех других".

Философом же, наоборот, полагается, что решение в каждой точке принимается человеком автономно, исходя из "собственных оснований", и должно сопровождаться обязательной "примеркой" его "на всех" остальных. Ибо его онтологические последствия наиболее очевидны (как бы сгущены, уплотнены, концентрированы) в такой его "амплификации".

Именно поэтому Сартр пишет: "Несомненно, многие люди полагают, что их действия касаются лишь их самих, а когда им говоришь: а что, если бы все так поступали? - они пожимают плечами и отвечают: но ведь все так не поступают. Однако на самом деле всегда следует спрашивать: а что бы произошло, если бы все так поступали?"294.

Все эти мысленные ходы и предположения, наряду с допущением и рассмотрением "крайних возможностей", определяя "чистоту", предельность философских ситуаций, позволяют внутренней онтологической структуре ситуации, фундаментальной бытийной связи человека с миром как бы проступать, как бы просвечиваться сквозь сращенность разнородного, плотность и непрозрачность реальных сгущений и многосплетений эмпирии.

Но, - возразит философу, человеку, тяготеющему к таким "сверхвысоким энергиям", субъект повседневности, - зачем очищать и трансцендировать эмпирическую ситуацию: живем-то мы не в воображаемой, философской, а в реальной, эмпирической ситуации, в мире, где все поступают так, как они поступают, а не так, как решает "для всех"295 философ?

[179]


... И все из-за чего?

Из-за Гекубы? Что ему Гекуба,

Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?

А для того, ответит философ, чтобы не только получить возможность хоть что-то понять об эмпирии, но чтобы понять это с очевидностью и сказать о ней внятно, строго и ответственно.

Именно с этой целью мы выделяем нечто вроде факторов (или того, что считаем таковыми) из живой - слитной, синкретичной, непрозрачной реальности, обрубаем в действительности бесконечное, переплетающееся между собой пестрое множество разнородных эмпирических факторов до обозримой, контролируемой, манипулируемой, то есть четкой и связной их совокупности. До каркаса ситуации. И обрубаем, чтобы получить возможность соотносить его с нашей рациональной, прозрачной, гомогенной схемой понимания или объяснения, идя, например, от человеческого проекта (человеческих проектов), тотализирующего (тотализирующих) наличное, как схемы понимания произошедшего. Или, наоборот, от того правила и тех собственных возможностей, которые мы выявляем в качестве конституированных внутренней логикой, внутренними механизмами движения (и самоорганизации) структур тотальностей и которые изначально очерчивают, набрасывают, задают индивидам возможное пространство их действий.

В любом случае, мы анализируем нечто, уже имея предпосылкой своего анализа фон какого-то целого, связанного с нашей общей схемой понимания (объяснения), - целого, предполагаемого ею; и синтезируем, соответственно, уже части, вычлененные нами в качестве таковых (то есть частей), на основании и по правилам этого фона целого296. А само изменение понимания уже и преобразование реальности: как мы понимаем, так мы и действуем. Иное понимание, иное объяснение мира, Другого и др. для нас есть, таким образом, всегда и иная возможность действования.

[180]

И такую операцию расчленения живой, слитной, синкретичной реальности осуществляет любой "дискурс" - будь он философским, научным, художественным или повседневным - и осуществляет присущим ему, отличным от иных, способом. Ибо для того, чтобы воспринять и зафиксировать нечто как "ситуацию" (не только ее, заметим, но и все прочее в нашем опыте), этот "дискурс" уже должен располагать хотя бы неэксплицитным представлением о сущности того, что есть ситуация вообще, что есть человеческое действие, что есть фактор вообще и что суть факторы различных типов, каковы механизмы их взаимодействия, связи между ними. И, для начала, иметь, как минимум, хотя бы смутное предположение того, что между ними вообще есть какого-то рода связь.



Это знание (предзнание) как бы предпослано (в смысле пред-посылки) любому переживанию, любому конкретному, позитивному знанию (познанию) ситуации, события. И у каждого "дискурса" - свой тип, свой род этого "предзнания", свое "целое", своя "онтология" ситуации, события и др. Онтология, предшествующая восприятию любого конкретного события, любой конкретной ситуации. Онтология, артикулирующая само это их восприятие и определяющая собой горизонты их возможного истолкования внутри соответствующего ей типа опыта. У каждой такой "онтологии", соответственно, - собственное представление о сущности, факторах и механизмах того, что составляет ситуацию, представление, выполняемое внутри его (опыта) собственных познавательных возможностей и его собственными познавательными средствами.

То есть поскольку мы - в соответствии с явным или неявным представлением о сущности того, что намереваемся понять, исследовать и доказать (в том числе и самим себе, например, в случае рефлексивного поиска алиби для себя в своем повседневном опыте ситуации), - раздираем живую, неоднородную, сращенную, непрозрачную реальность на абстрактные образования ("факторы"), стремясь различить, фиксировать содержание того, что мы называем фактором, и поскольку поверх живой, реальной, невнятной, спутанной ситуации мы всегда налагаем эту искусственную, но уже более или менее прозрачную для нас вязь (ситуацию, артикулированную содержанием наших интенций, представлений, понятий и методов), мы можем сказать, что на уровне познания, понимания и даже переживания мы всегда имеем дело с такими, уже препарированными нами самими ситуациями.

Более того, мы всегда имеем дело только с ними. Мы всегда, так сказать, в "пороговой" зоне и никогда за ней: никогда ни в "чистой эмпирии", ни в "чистой сущности"; сама наша объяснительная схема, схема понимания данного, фактического - это всегда "уже мы", "наше присутствие": историчное, конечное, ангажированное, ситуированное, укорененное.

[181]


Но только философия - в качестве предельно выполняемого, априорного и в этом смысле предвосхищающего самосознания любых форм человеческого опыта - есть попытка выявления, установления и удостоверения этого нашего присутствия в предметах и отношениях, явлениях и событиях нашего опыта как присутствия изначального. Разговор философов о "конечных областях" человеческого опыта и о своем собственном опыте языком историчной сферы аисторических абсолютов - тоже "присутствие"; и они, понимая это, не утверждают, что их языком говорит "сам Абсолют", "само Бытие", сама "сущность".

И тем не менее, их "пороговая" зона радикально отлична от повседневной и научной.

Только ее, философии, предельными средствами можно показать, что поскольку мы суть существа, всегда так или иначе понимающие (интерпретирующие) мир, данность, себя самого, Другого, должное, сущность и возможное (как справедливо заметил Гуссерль, "каждый момент жизни есть точка зрения"297), - мы никогда не имеем того, что, не задумываясь, в естественной, наивной установке сознания, на уровне нашего повседневного опыта воспринимаем как "чистую эмпирию", как простое, не зависящее от нас "положение дел", "стечение обстоятельств".

Точно так же, строго говоря, не имеем мы и того, что, не задумываясь, привыкли называть чистым фактом в научной познавательной деятельности. В действительности факт не есть само собой разумеющаяся исходная данность, "обстояние дел", но сопряженная с нашими теоретическими принципами и понятиями, а стало быть, всегда уже проинтерпретированная нами кристаллизация опыта. ("За исключением цифр, нет ничего более обманчивого, чем факты"298.)

Как известно, теоретические принципы и понятия суть то, что определяет объекты познания. Критикуя современную ему экспериментальную психологию, Гуссерль заметил: "Психологи думают, что всем своим психологическим познанием они обязаны опыту, т.е. тем наивным воспоминаниям или вчувствованиям в воспоминаниях, которые с помощью методических средств эксперимента должны сделаться основными для опытных заключений. Однако описание данностей наивного опыта и идущие с ним рука об руку их имманентный анализ и логическое постижение совершаются при помощи некоторого запаса понятий, научная ценность которых имеет решающее значение для всех дальнейших методических шагов. Эти понятия, как легко показывает нам некоторое размышление, уже по самой природе экспериментальной постановки вопроса и метода остаются совершенно нетронутыми при дальнейшем движении исследования и переходят вместе с тем в конечные результаты, т.е. в те научные опыт

[182]


ные суждения, которые как раз и являлись целью исследования"299. (Курсив мой. - Т.Т.)

Утверждая, что "чистых фактов" не существует, К. Хюбнер пишет: все, что наука познает и изобретает, "не открывает поэтому действительности самой по себе, но лишь показывает то, как нам эта действительность необходимо является, когда мы подступаем к ней научным образом"300; сам способ восприятия предметности вообще зависит от онтологической схемы, с помощью которой рассматривается мир, и поэтому события могут восприниматься в разных интерпретациях301. "Большинством это не признается только из-за привычки к определенному пониманию действительности, которое не требует рефлексии302 над событием и полагает его поэтому результатом "чистых фактов"... В основе даже самых простых высказываний уже лежат представления и наблюдения, которые происходят от концептуального инструментария, используемого нами при опытном взаимодействии с действительностью, и которые принадлежат "сети координат", набрасываемой нами на действительность"303. (Или, как писал М. Пруст, узнать знакомого - уже интеллектуальный акт.)

Думаю, что в этом смысле о факте - поскольку он есть не только и не столько начальный пункт исследования, сколько его конечный результат, можно сказать, что он является не данностью нашего опыта, но скорее искомым, целью, задачей для исследователя этого опыта.

[183]


А поскольку и повседневность, и наука, и сама философия всегда уже фактически содержат внутри своего знания и дискурса собственные онтологические схемы, их выявление, прояснение и удостоверение есть познание и понимание (самопознание, самосознание) человеческого опыта, жизни и ее возможностей. И это понимание осуществляется философией через установление и истолкование того априори онтологических схем, которые принадлежат и повседневности, и науке, и др., не будучи ими ни обнаруживаемыми, ни тематизируемыми, ни удостоверяемыми. Не случайно Хайдеггер, подчеркивая, что у конкретных наук, у биологии, психологии (и тем более у повседневности, добавим мы) нет онтологически обоснованного ответа об образе бытия человека, писал: "... Онтологические основания никогда не могут быть гипотетически выведены из эмпирического материала... они напротив всегда уже "присутствуют" и тогда, когда эмпирический материал просто еще собирается"304.

Метод постижения ситуации, таким образом, оказывается тем, что - имея собственную онтологическую схему в качестве предзнания по отношению к тому, что впоследствии будет добыто с его помощью, в качестве некоего целого, задающего правило расчленения, в?дения, интерпретации и синтеза эмпирии, в качестве объяснительной схемы, набрасываемой на реальность, - с самого начала непосредственно участвует в выявлении, выделении, разграничении и отборе факторов, принимаемых в расчет. А также в оформлении их содержания в качестве понятий соответствующего ему (методу) типа рефлексии, в том числе и философской, и, наконец, в связывании, синтезе факторов в ситуацию.

Словом, между методом и совокупностью факторов, конституирующих ситуацию, а точнее, наше представление о ней, ибо мы всегда имеем дело только с нашим представлением о ситуации, существует, таким образом, довольно строгая корреляция. Метод с имплицированной в нем онтологической схемой, задающей мысли способ бытия того, о чем идет речь, характер связей его со всем остальным и др., оказывается тем набором "щупальцев", тем "неводом", который позволяет вылавливать и исторгать из реальности (вытаскивая на поверхность) одну часть реальности, трансформированную им в "факторы", оставляя нерасчлененной, неразличенной, невыделенной, а, стало быть, незафиксированной, неучтенной и неназванной другую.

А это и есть их "отсеивание".

И каждый способ постижения мира (повседневность, наука, философия, искусство и др.) делают это и делают по-разному. Как верно подметил Гуссерль, "правила игры сознания не безразличны для вещей..."305.

[184]


В этом контексте о любом способе постижения реальности, о любом методе, о любой онтологии, о любом инструментарии, который мы уподобляем щупальцам, с помощью которых мы, так сказать, пробуем реальность на интеллигибельность, можно, таким образом, сказать следующее. Он, безусловно, есть то, что только и дает нам возможность хоть что-то познать, понять о реальности, и в то же время то, что закрывает от нас реальность, отсеивая - как незначащее, а то и вовсе как несуществующее - то, что или не представляет интереса для нашей рабочей гипотезы, или вообще ускользает от инструментария, позволяющего и обеспечивающего ее выдвижение и верификацию (фальсификацию).

Средство познания, таким образом, одновременно оказывается и препятствием для познания. Именно поэтому так важна философская работа самосознания опыта, пытающая учесть и нейтрализовать эту двусмысленность всех наших познавательных средств, работа по осознанию статуса, природы, возможностей и границ используемых нами методов с тем, чтобы по возможности быть открытыми и для иных способов проблематизации реальности, для иных исследовательских перспектив, стратегий, методов, тактик и техник анализа и понимания, для иных типов знания и истин.

Это - conditio sine qua non методически опытного человека. И следует, безусловно, согласиться с Гадамером, отметившим: "Истина опыта содержит в себе связь с новым опытом. Поэтому тот, кого мы называем опытным, не только благодаря опыту сделался таковым, но также и открыт для нового опыта. Совершенство его опыта, совершенное бытие того, кого мы называем опытным, состоит не в том, что он уже все познал и всегда "знает лучше". Скорее напротив, опытный человек предстает перед нами как принципиально адогматический человек, который именно потому, что он столь многое испытал и на опыте столь многому научился, обладает особенной способностью приобретать новый опыт и учиться на этом опыте. Диалектика опыта получает свое подлинное завершение не в каком-то итоговом знании, но в той открытости для опыта, которая возникает благодаря самому опыту"306.

И дело (конечно, не единственное) философии как усилия и техники самосознания человеческого опыта в том, чтобы, посредством извлечения его истины, делать возможным его расширение, - выявлять, эксплицировать и показывать онтологические схемы, присутствующие в любом способе постижения человеком мира и себя; определять их предпосылки, возможности и границы, проясняя и удостоверяя307 при этом сопряженный с

[185]

ними изначальный, исходный образ мира, человека и философии; устанавливать способы вычленения и конституирования "фактов", предполагаемые и реализуемые каждым из них.



А поскольку факты суть то, что устанавливается и понимается внутри используемого нами способа постижения (повседневность, наука, философствование и др.308), внутри свойственных ему онтологических схем и методов, дело философии - объяснять и взаимное противоречие, в которое вступают (могут вступать) факты повседневного, научного, философского и других опытов друг по отношению к другу.

В то время, как субъект здравомыслия, этот субъект "нечистой", "потворствующей" рефлексии, не ставит ни себя, ни ситуацию "под вопрос", философский анализ ситуации вскрывает эту утаиваемую человеком от самого себя свою конститутивную роль в сегментации реальности и артикуляции ее в конкретную ситуацию.

Это можно рассмотреть на примере статьи Сартра "Кто такой коллаборационист?" (1945). Рассматривая ситуацию, "знанием" которой оправдывал себя коллаборационист, Сартр трактует исторические события как ситуации безусловного личного действия, ситуации морального выбора. Поскольку индивидуальная свобода задается им как онтологическое основание всех связей мира, Сартр объявляет несостоятельными попытки

[186]


человека снять с себя личную ответственность за историческую ситуацию, в которой он живет и действует.

Отказ индивида от признания своей личной ответственности имеет в своей основе, по Сартру, трактовку ситуации вне ее неотъемлемого компонента "основания", или свободы как сегментирующего и организующего реальность означивания (интерпретации, решения, целеполагания). Коллаборационизм есть индивидуальное решение, индивидуальный выбор, индивидуальный "ответ" на требования и ожидания той части реальности, которую человек решил принять как определяющую для себя. Пытаясь оправдать себя "объективным знанием ситуации", "тяжелым уроком фактов" (например, военным превосходством оккупантов и др.), коллаборационист, по Сартру, утаивает от себя глубокое противоречие: он скрывает от себя самого то, что сам выбрал факты, из которых хочет исходить, игнорируя другие, он "удерживает" только те факты, которые дают преимущество его "доктрине".

За этим так называемым "реализмом" коллаборационистской позиции скрывается страх "делать человеческое дело, приниматься за что-то без надежды, упорствовать без успеха"309. Коллаборационист подчиняется фактам и "переворачивает" мораль: вместо того, чтобы судить о факте в свете права, он основывает право на факте; его имплицитная метафизика идентифицирует то, что есть, и то, что должно быть.

Мы видим, что сартровский человек, сегментируя живую реальность на факторы и факты, всегда выбирает не только между тем или иным фактическим, наличным, с которым решил считаться, но и между фундаментальными позициями: ориентацией на фактическое или на ценности, должное. И его конкретный выбор конститутирует и его самого, и его поведение, и его ситуацию в мире ситуацию коллаборациониста или участника Сопротивления.

Понятно, в какое взаимное противоречие приходят очевидности философа с психологическими очевидностями опыта коллаборациониста.

Точно так же можно говорить и о частом противоречии того, что считается фактом в непосредственном, повседневном опыте человека, с тем, что считает фактом ученый. Е.А. Фейнберг приводит пример такого противоречия: "Каждый человек знал: легкий листок падает медленнее, чем выпущенный из руки камень. Это было наглядно и очевидно. Опыт Галилея, обнаружившего одинаковую скорость падения легкого и тяжелого камня, был чудом, противоречащим очевидности"310.

Между содержаниями и очевидностями философского и научного опытов, между строгостью их дискурсов также существуют принципиальные различия; они являются следствием того, что эти две формы человече

[187]


ского опыта радикально отличны в самом их существе: в целях, предмете, предпосылках и методах.

М. Шелер, отличая философию от науки, подчеркивал прямую противоположность их познавательных целей и масштабов. Начинаясь с удивления тому, что некая вещь определенной константной сущности "вообще" дана в наличии, философия нацеливает свое мыслительное движение, в конечном счете, всегда на вопрос: "какой должна быть основа и причина мироздания, чтобы "такое" - а в конце концов, такая сущностная структура мира, - вообще было возможно", - писал он.- Предметом философии в "philosophia prima" является априорная сущностная структура мира, а в метафизике - вечно воскресающий вопрос о том, что же вообще вызвало к наличному бытию ту или иную вещь этой сущности". Позитивная же наука, напротив, начинает свой вопрос "почему" не с удивления, а "с потребности (вызванной изумлением перед непривычным, новым событием, отклоняющимся от "регулярного" хода вещей) это "новое" ожидать в другой раз, предсказать и, наконец, мочь воспроизвести его - как если бы это можно было бы "сделать". Если "новое", изумляющее, воплотилось в идеи о регулярном ходе вещей, если "законы природы" определены так, что событие при точно указанных обстоятельствах оказывается "следствием" этих законов и тем самым уже относительно известным, то тут "наука" вполне удовлетворена".

Но именно здесь, где останавливается наука, и начинаются, по Шелеру, собственно философские вопросы, требующие от человека "с тем же самым прилежанием, точностью и неминуемо с помощью своеобразной техники духа учиться не принимать во внимание здесь (и теперь) данное так-бытие всех вещей", учиться получать знание, предметы которого уже безотносительны по своему наличному бытию к жизни. "В своем отношении к природе философия не имеет ничего общего с законами пространственно-временного совпадения явлений в численно определяемом, измеримом количестве", - утверждает он. Она имеет дело с вопросом о константной "сущности" и причинно-следственном происхождении каких-либо вещей этой сущности; далее - со смыслом и целью того, что вообще дано в явлении, - безразлично, в какой пространственно-временной взаимосвязи и в каком количестве. Относительно этих взаимосвязей философия снова спрашивает: что они такое? Что они означают? Что предопределяет их в их сущности?"311.

Когда мы утверждаем, что наука, как и здравомыслие, остается погруженной в свой конкретный опыт (не трансцендируя область его конкретных содержаний к сфере метафизических оснований с целью исследования, по большому счету, "правового статуса" своего познавательного аппарата), в то время как философия - будучи критикой, в том числе, и

[188]

этих двух конкретных разновидностей человеческого опыта, метафизическим усмотрением их сущностных структур, их априорных онтологических схем и производя собственный, самостоятельный, сущностный тип знания - является одновременно и самосознанием любых форм опыта, включая науку и повседневность, мы вовсе не хотим просто сказать, что эти "другие" не стремятся к критичности и самосознательности, что они вовсе не некритичны и не самосознательны.



Однако их критичность и самосознательность - принципиально иного уровня и ранга, нежели философские. И можно согласиться с Гуссерлем, считавшим естествознание в своем роде весьма критичным. "Один только разрозненный, хотя бы при этом и значительно накопленный, опыт, имеет для него малое значение. В методическом распорядке и соединении отдельных опытов, во взаимодействии между опытом и мышлением, которое имеет свои логически прочные правила, разграничивается годный и негодный опыт, каждый опыт получает свое определенное значение и вырабатывается вообще объективно значимое познание - познание природы. Однако, как бы ни удовлетворял нас этот род критики опыта, пока мы находимся в естествознании и мыслим в его направлении, остается еще возможной и незаменимой совершенно иная критика опыта, которая ставит под знак вопроса весь опыт вообще и в то же время опытно-научное мышление"312. (Курсив мой. - Т.Т.)

Обнаруживая с помощью своих предельных средств исходную укорененность человека в его опыте мира (или, что одно и то же, исходное присутствие мира в нем), проясняя, расшифровывая, истолковывая, обосновывая и удостоверяя его изначальное присутствие в конкретных содержаниях опыта, философия пытается предостеречь от объективизма, натурализма, догматизма. Тем самым она помогает и всем другим дискурсам осознавать природу, возможности и границы их собственного "мыслительного арсенала" - методов, понятий и идей. А в конечном счете, - и статус знания, добываемого ими в их собственных, специфических пространствах и предметных областях.

Различия между научным и философским дискурсами и обязаны своим существованием тому факту, что именно философия - трансцендируя фактическое к предельному Целому и проясняя предельные предпосылки возможности этого фактического как фактического в человеческом мире - с необходимостью имеет дело с тем, что или является свободой, или помечено ее присутствием. (Это определяет место проблематики свободы, сознания, субъективности, экзистенции как центральной в теоретическом и методологическом корпусе философии). И именно философия, эксплицируя конститутивное присутствие сознания (понимания, субъективности, экзистенции) в тотальностях, предметах и отношениях социально

[189]


исторического и культурного пространства человеческой жизни, есть форма духовного опыта человека, дающая "прибежище свободе" (Т. Адорно).

Это делает "аналитизм" философского мышления (его требование, которое мы встречаем в платоновской диалектике, в картезианском поиске "абсолютнейшего", "простейшего", в гегелевской диалектике и др., предельно различать то, что только можно различить в исследуемом событии, ситуации, отношении, состоянии, акте) аналитизмом особого рода, принципиально отличным от научного аналитизма как аналитизма, во-первых, элиминирующего свободу (как способность "желать", осознавать себя и самоопределяться) из изучаемых явлений, и, во-вторых, имеющего дело с отдельными, конкретными предметными областями.

"Различая", полагая нечто "на пределе", философ задает свои основные понятия таким образом, что их предельно концентрированные, чистые смыслы минуя все отклоняющие и рассеивающие их эмпирические, случайные опосредования - уже изначально и изнутри самих себя как бы подразумевают и необходимость своего экзистенциального обеспечения, то есть в самом своем содержании как бы уже предполагают, как бы содержат отсылку к тому, где должно и может осуществляться их экзистенциальное обеспечение. (Например, данность подразумевает отсылку к тому, кому она дана; бытие - к существованию, или сознанию как ничто; ценность имплицирует вопрошание о том, для кого она является ценностью и т.д.)

Эту взаимную связь можно было бы назвать их встречной направленностью друг к другу, их метафизической разрешимостью друг на друге; и именно поиску того момента, той плоскости, когда они абсолютно соединяются в Событии (здесь уместно было бы воспользоваться и гегелевским определением Понятия как единства бытия и сущности), и подчинена философская рефлексия в ее стремлении понять условия его возможности.

Иными словами, содержание предельных философских понятий вычленяется таким способом, что - изнутри себя самого отсылая к обеспечивающему его реализацию агенту (воспринимающему, понимающему, истолковывающему и принимающему решение) - оно несет в себе принципиальное указание на сопряженность индивидуального и всеобщего, свободы с ее универсальным измерением, данности со свободой, с отношением человека к ней. В этой плоскости их помысленной "встречи" философ и конституирует содержание своих понятий.

Поэтому язык философа, внешне совпадая с языком представителя, например, естествознания, принципиально отличен от него; "причинность" философии - не причинность естествознания; между воздействием на человека извне (внешним обусловливанием какого бы то ни было характера) и "самостью" человека философ вводит и удерживает невидимую живую, то есть постоянно продуцируемую и удерживаемую самим человеком, дистанцию, непреодолимую границу для естественнонаучной при

[190]

чинности. Эта дистанция, это присутствие нас самих в нашем опыте "заполняется" нашим собственным "ответом" на содержание внешнего обусловливания. В этом зазоре, этом "ответе" только и воплощается сущность, смысл, бытие философа в человеческом мире; в этом же ответе конституируется личность в требовательном философском смысле слова.



"Ответ" - не просто калькулирующая, рефлексивная работа взвешивания, обдумывания и расчета наших возможностей, но то, что осуществляется до нее, в качестве спонтанно, изнутри нашей экзистенции изобретаемого нами самими нашего способа быть в мире, в ситуации, среди вещей и других, и быть "под знаком" бытия. В философском понятии свободы и фиксируется эта изначальная открытость экзистенции - как живого делания - бытию. А само понятие экзистенции задается как сама наша работа изобретения должного, себя и своей ситуации - изобретения, определяющего и способ присутствия данного в нашем опыте.

Поэтому для философии, в отличие от науки, мир - всегда только человеческий мир, всякая ситуация является человеческой ситуацией, отсылает человеку его собственный образ, всякое обусловливание опосредовано мною самим, принято мною, сделано моим.

И не только, как мы видели, Толстой, Сартр, но и всякий философ будет говорить о ситуации как изначальном сопряжении обстоятельств и свободы "свободы хотения", свободы воли. Гегель, предельно очистив сущность свободы так, что в ней не предполагается существования чего бы то ни было, что она сама не сделала бы своим, писал: "Часто выражаются так: моя воля была определена такими-то мотивами, обстоятельствами, соблазнами и побуждениями. Это выражение содержит прежде всего ту мысль, что я был при этом пассивен. На самом же деле я был при этом не только пассивен. Я был также и существенно активен в том именно, что моя воля приняла эти обстоятельства как мотивы, допускает их как мотивы. Причинно-следственное отношение при этом не имеет места. Обстоятельства не являются причинами, а моя воля - их следствием. Согласно причинно-следственному отношению, то, что содержится в причине, должно последовать необходимо. Я же в качестве рефлексии могу выйти за пределы всякого определения, установленного обстоятельствами. Если человек ссылается на то, что с истинного пути его совратили обстоятельства, соблазны, и т.д., то этим он хочет как бы отстранить от себя поступок, но тем самым лишь принижает себя до несвободного существа - существа природы, в то время как на самом деле его поступок всегда является его собственным поступком, а не поступком кого-то другого, т.е. не является следствием чего-либо вне этого человека. Обстоятельства или мотивы господствуют над человеком лишь в той мере, в какой он сам по

[191]


зволяет им это. ...сущность его воли в том и состоит, что в ней не бывает ничего, чего бы она сама не сделала своим"313.

Поэтому в самом предмете философии, в самом ее языке, знании (неэмпирическом, умозрительном) должное - не просто некие извне фиксируемые и регистрируемые, описываемые и оцениваемые "наборы" социально-исторических и культурных объективаций (норм, установлений, предписаний, "принятого" и т.п.), в противном случае она превратилась бы в историю, этнографию и др. Понятие должного, задаваясь и вычленяясь философами эйдетически, как бы через, сквозь исторически существующие объективации, одновременно изначально и нерасторжимо завязано на свободе, экзистенции, человеческой спонтанности, единичном человеческом существовании. "...Если берут слово желание и страсть, если велико искушение, если мы едва не падаем, если внезапно мы распрямляемся, то что же нас распрямляет? В игру вступает некая сила, которую мы назвали "целостностью обязанности": концентрированный экстракт, квинтэссенция тысяч специфических привычек подчиняться тысячам отдельных требований социальной жизни, которым мы согласились повиноваться. Сила эта не есть ни указанные требования, ни привычки; она предпочитает действовать, но если бы она могла говорить, то сказала бы: "Надо, потому что надо"314.

Это "Надо, потому что надо" - живое, индивидуальное человеческое переживание очевидности чистоты и непреложности морального императива.

И у Сартра мы читаем: универсальное существует "только в проекте индивидуального", индивидуальное, само не поддающееся универсализации, является опорой и основанием универсального. "Нужно ... создавать конкретное универсальное. К конкретной морали (синтезу универсального и историчного)"315 - такова интенция его "Тетрадей о морали", утверждающих единственной не подлежащей сомнению отправной точкой исследования "интериорность cogito", единственной основой моральной жизни "спонтанность, то есть непосредственное, иррефлексивное".

Философская рациональность, таким образом, есть способ мышления, который - основывая возможное на должном - позволяет помыслить мир, историю, ситуацию так, чтобы в них было предусмотрено (и предусмотрено изначально) место для человека как уникальной живой реальности (не только как конкретного единичного существования, но как существования специфического типа: двумерного, стоящего в "просвете бытия", а поэтому не определяемого целиком "отсюда"; имеющего другое измерение, и именно его философия всегда пытается удерживать); как ав

[192]


тономной спонтанной точки продуцирования свободных, не предопределенных никакой объективной, научной картиной мира актов.

И уже с самим этим специфическим (открытым) предметом философской рефлексии связано то, что философия есть предприятие мысли, основанное на предположении и требовании принципиальной открытости собственного знания.

Исследуя свободу, единичное, сингулярное в качестве онтологически конститутивного элемента бытия, мира, истории, ситуации, философия всегда ищет рациональные основания понимания этого конституирования и конституированного, правила интеллигибельности способов инкорпорирования конституированного в тотальности и структуры социально-исторического, культурного и других полей, его движения в них и взаимоотношений с человеком в этом движении.

В этом смысле можно сказать, что знаменитое разделение философских течений и направлений на так называемые рационалистические и иррационалистические в действительности оказывается разделением различных типов и видов философской рефлексии и философской рациональности. То есть и феноменологические, и экзистенциалистские концепции, в том числе и концепция ситуации Сартра, его экзистенциальный психоанализ, суть, таким образом, способы рационального (в широком смысле слова) постижения мира и человеческого бытия в мире. И хотя их тип рациональности весьма радикально расходится с научной рациональностью, а также с рациональностью классической философии, это не делает их ущербными и неполноценными. Они просто другие. Но все - в том числе и научные, и повседневные - постигают только крохотную часть (каждая - свою) живой, негомогенной, слитной, ускользающей в силу этого между пальцами исследователей реальности. Ибо никакие рациональные конструкции никогда не смогут полностью покрыть собой все реальное многообразие взаимосплетений фактического человеческого опыта. Жизнь в принципе не сводима к знанию о ней, и, в качестве таковой, она всегда будет сохранять какие-то важные (может быть, самые главные для нее) области непредвидимости, плотности, непрозрачности, неподдатливости. И как подмечает Гуссерль, "наука является одной среди других одинаково правоспособных ценностей"316.

В отличие от научной рациональности (аналитического детерминизма), опирающейся на картину мира и концептуальный аппарат, исключающие живого, конкретного агента, его способ понимать (переживать) ситуацию и действовать сообразно своему пониманию (переживанию), феноменологический и экзистенциалистский способы исследования истории как живой, открытой событийности предполагают онтологическую конститутивность, недедуцируемость и нередуцируемость индивидуально

[193]


го существования. То есть изначальную включенность, кристаллизованность личностных структур в порядках культуры, социума, бытия.

Поэтому они незаменимы в исторических исследованиях как исследованиях, имеющих дело с человеческими ситуациями в мире, ибо из ситуации можно, с большим или меньшим ущербом для ее понимания, изымать многое, но никогда человеческую интенцию, проект, цель. А именно они - основа рациональности феноменологической и экзистенциалистских стратегий исследования. И инаковость их техник понимания, их типов рациональности по сравнению с научной, связана именно с тем, что они учитывают и эксплицируют - во всех своих предметных сферах исследования - "эту странную реальность человеческую жизнь", реальность, которую три века культа физики приучили нас игнорировать как "нечто несущественное и нереальное"317. Они учитывают и эксплицируют онтологическую самостоятельность, самосущественность, самоценность и продуктивность сингулярного, единичного, частного, этой бытийной основы не только объективной мысли и ее универсальных содержаний, но и вообще человеческого, культурного порядка в универсуме как ценностнои смыслонесущих пунктирных линий и точек опоры в хаосе.

Итак, мы видим, что, точно так же, как у Канта природа отвечает на вопросы, которые ей задает человек, эмпирическая ситуация есть то, что артикулируется не только самим субъектом повседневного опыта, но и ее исследователем, выбирающим между, например, социологическими вариантами техник анализа ситуации и человеческого поведения или психоаналитическими, структуралистскими, феноменологическими, герменевтическими, экзистенциально-психоаналитическими и др.

И каждая исследовательская стратегия будет по-своему сегментировать и артикулировать реальность; и каждая будет иметь внутри себя собственную онтологическую схему, априори определяющую способ бытия исследуемого в ее исследовательских координатах и понятийной сетке; и каждая будет предлагать собственный тип рациональности, имеющий, соответственно, свою зону действия, свои границы применения.

В значительной степени неоднозначность, подвижность содержания фундаментальных и второстепенных философских понятий и связана с этим разнообразием возможных исследовательских перспектив, разворотов и способов проблематизации реальности, способов поиска ее рациональности.

Присутствие свободы в мире, идет ли речь о специфически человеческом способе существования и осуществления себя в мире или об объективированном присутствии "человеческого" в предметах, объектах, свойствах и отношениях всех видов человеческого опыта, в том числе и познавательного, художественного, повседневного, объективно ставит

[194]

преграды на пути способов его проблематизации и на уровне рефлексии повседневного опыта с натурализмом и объективизмом его "естественной установки", упускающей из виду конститутивное присутствие человека в его собственном опыте, и на уровне собственно научной рефлексии с ее аналитическим редукционизмом.



Сколь незаменим философский, метафизический дискурс о "человеческой реальности" и ее бытии в мире, столь же незаместима, незаменима и его собственная строгость, ибо и она не тождественна строгости науки: контролируемости, воспроизводимости, исчислимости и предсказуемости ее результатов и, что самое главное, эмпирической разрешимости (хотя бы опосредованной, непрямой) ее понятий и идей.

В своем усилии достичь специфической строгости своего дискурса, философ стремится к работе с идеями и понятиями, разрешимыми в пространстве предельных философских (метафизических) условий и оснований, полагаемых разумом и воспринимаемых в режиме очевидности, "ясно и отчетливо". К этим понятиям его может привести только философское, собственно метафизическое размышление как размышление, ставящее свои вопросы сущностным образом.

Именно сущностный способ вопрошания позволяет философу конституировать собственно философскую, умозрительную область (область предельных оснований, условий возможности фактического, философских "причин"), построенную по правилам запределивания ситуаций, свойств и отношений сущего, и определяться в своих суждениях не логикой наличных, фактических порядков и реального "обстояния дел", но строгим следованием собственной, внутренней логике содержания сущностей.

Именно такой способ работы составлял нерв и тканевую основу античной и классической философии. Он же определяет и современные философские концепции, даже те, которые критикуют предшествующие концепции и обоснования "сущностного усмотрения".

И вся строгость философского дискурса, философского анализа основывается, на мой взгляд, на метафизическом опыте сущностей, на сущностной реконструкции структуры человеческого опыта во всем реальном многообразии, смешанности и неоднородности его фактических форм. Именно на строгости (чистоте) содержания сущностей и предполагаемых им свойств и отношений, открываемых в опыте философской рефлексии над фактическим, возможным и должным как модусами человеческого опыта, зиждется та строгость понимания свойств, отношений и законов бесконечного многообразия фактического сущего, подпадающего под сферу действия объяснительных возможностей этих сущностей философа, к которой стремится и на которую по праву может претендовать философия. Она же и обусловливает, определяет и ее феноменальную характеристику как странной речи. То есть характеристику, расшифровка которой

[195]


указывает на особую природу самого философского знания и, одновременно, на способ организации и механизмы интерпретационной работы, принадлежащие повседневной жизни.

Именно в сущности философом осуществляется предельное различение того, что сращено, переплетено, взаимообусловлено в жизни; именно в сущности того, о чем идет речь, ищет и отыскивает философ то "последнее", то устойчивое, на что он может опереться в своем поиске основания фактического, условия его возможности, принципа его интеллигибельности.

Именно об этом идет речь в платоновской "диалектике" с ее "твердым различением всего "по родам", не позволяющим принимать "один и тот же вид за иной и иной за тот же самый"318; именно этого требует картезианское правило поиска предельно различенного, "простейшего", "абсолютнейшего" (далее не делимого, а значит не содержащего в себе ни частей, ни отношений: "К последним надлежит причислить все, что называется зависимым, следствием, сложным, отдельным, множественным, неравным, несходным, косвенным и т.д. Относительное тем более отдалено от абсолютного, чем более содержит в себе подобных соподчиненных отношений"319) и в этом смысле определяемого из разума самого философствующего, во-первых, и, во-вторых, логикой только своего собственного содержания. Собственно говоря, на протяжении всей истории философии философы всегда и боролись за то, чтобы "отыграть" еще хотя бы один шаг на этом бесконечном "пути к свободе".

И именно из опыта сущностного усмотрения исходит Декарт в своем принципе и требовании чистоты и не смешения принципов понимания и объяснения различных видов представленного нам в опыте и разных видов опыта (так наз. дуализм Декарта, его способ разделения мышления и тела).

Конечно, некоторые требования, которым должен отвечать дискурс, чтобы мочь претендовать на статус строгого (или хотя бы внятного, осмысленного), являются, я думаю, общими и для философии, и для науки, и для всех других типов дискурса. Это, как минимум, - сооответствие метода "проблемам и вещам", как выразился бы Гуссерль, целям и контексту исследования; самосознательность, или осознание (никогда в полной мере не выполнимое) своих предпосылок, степени их достоверности, их возможностей и границ; работа в тщательном выдерживании режима и горизонта открываемых ими возможностей, или допустимого ими; оперирование отрефлексированными и фиксированными320 (не "плавающими", не

[196]


"растекающимися") содержаниями понятий, соответствующими избранному способу проблематизации реальности321; понимание того, что любой метауровень, любое малейшее смещение фокуса и цели, ракурса и контекста исследования "взрывает" всю познавательную ситуацию, меняет его предмет, весь строй проблемного поля и требует соответствующей корректировки теоретико-концептуального аппарата, соответствующего прояснения и экспликации предпосылок и "начал", уточнения и конструирования концептов и методов, отвечающим этим реальным смещениям.

Конечно, наука тоже имеет дело с так наз. идеальными объектами (абсолютно черное тело, идеальный газ, равномерное прямолинейное движение и др.), однако предельный характер философских понятий и ситуаций имеет принципиальное отличие от предельного характера научных понятий. Оно связано, прежде всего, с тем, что, как говорит Хайдеггер, основные понятия в метафизике - "не обобщения, не формулы всеобщих свойств некоторой предметной области (животное, язык), но понятия особого рода. Они схватывают каждый раз целое, они предельные смыслы, вбирающие понятия. Но они - охватывающие понятия еще и во втором, равно существенном и связанном с первым смысле: они всегда захватывают заодно и понимающего человека и его бытие - не задним числом, а так, что первого нет без второго, и наоборот. Нет никакого схватывания целого без захваченности философствующей экзистенции. Метафизическая мысль есть мышление охватывающими понятиями в этом двояком значении: мысль, нацеленная на целое и захватывающая экзистенцию"322.

Метафизика - "не специализированная наука, где мы с помощью некой умственной техники дознаемся до чего-то в ограниченной предметной области"; в этой захваченности "мы не делаем схватываемое предметом представления, но движемся совершенно другим способом, исходно и в принципе отличным от любого научного подхода", спрашиваем о целом так, что "сами, спрашивающие, оказываемся поставлены под вопрос"323.

В этом смысле можно, я думаю, сказать, что предельность ситуаций философа есть способ, средство выйти в режим очевидности, возможный лишь на основе сущностной постановки вопросов как предельной формы самосознания человеческого опыта; что метафизика есть (возможна) только там, где есть (допускается) изначальное сопряжение ситуации со свободой; и это сопряжение выполняется на пределе, или на уровне сущностного рассмотрения, как рассмотрения, трансцендирующего эмпирическую дискретность, синкретичность, разнородность того, что составляет наше эмпирическое существование в мире, к его чистому смыслу.

[197]

Предельность понятий и ситуаций философа оказывается средством достижения строгости философского дискурса, воплощающим, соединяющим, стягивающим на себе все остальные условия и средства достижения этой строгости.



Цель "очищения" и трансцендирования эмпирии в философской рефлексии, таким образом, - добиться интеллигибельности опыта, очевидности его онтологических структур и строгости его понимания и интерпретации. (И эта строгость есть способ удостоверения самого философского знания.)

А если выразиться сильнее (имея в виду проблемы "реальной философии", философии в жизни), то и создать эту интеллигибельность, преобразовать эмпирию самим событием мышления. "Человек - существо, способное сказать "я мыслю, я существую, я могу"; и есть возможность и условие мира, который он может понимать, в котором может по-человечески действовать, за что-то отвечать и что-то знать. И мир, следовательно, создан (в смысле своего закона становления), и дело теперь за тобой. Ибо создается такой мир, что ты можешь мочь, каковы бы ни были видимые противо-необходимости природы, стихийно-естественные понуждения и обстоятельства"324.

Без "очищения" и трансцендирования эмпирии наш фактический опыт остался бы спутанным, невнятным, дискретным и самотождественным в своей внутренней неосознанности, неразличенности и наивности. Он оставался бы слепым и бессильным в отношении себя самого, у него не было бы никакой возможности даже обозначить, назвать себя (а не только осознать, понять, проинтерпретировать, выверить себя, не говоря уже о том, чтобы научиться извлекать "опыт из опыта", если позволительно так выразиться, и обеспечивать возможность самоизменения и коммуникации с другими).

"Очищение" и трансцендирование эмпирии суть условия возможности самогo нашего опыта как артикулированной и связной деятельности. Любой. Ведь эмпирическую ситуацию трансцендирует не только философ; трансцендирование наличного осуществляется нами всегда уже в самом простейшем восприятии и суждении о существующем. Перцепция никогда не бывает недостроенной, и на уровне повседневного опыта мы постоянно осуществляем эту достройку дискретных, неполных данных до полноты смысла, не осознавая это и не отдавая себе в этом отчет. Критикуя наивное, натуралистическое представление о бытии как о чем-то таком, что само по себе существует так, как представлено в нашем опыте, Декарт писал: нет никого из нас, кто бы с младенчества не полагал, будто все, что он

[198]

ощущает, представляет собой некие вещи, существующие вне его ума и совершенно подобные его ощущениям325.



Стремясь показать непростой характер нашего восприятия и понимания мира, Декарт различает ощущение на уровне тела и ощущение на уровне идеи, отличая их одновременно от реального существования вещей. Между реальным существованием вещей, ощущениями и идеями этих ощущений в сознании человека философ вводит дистанцию, несовпадение. И в этой связи он говорит о фантомных болях, о том, что идея голода совсем не похожа на мускульные сокращения желудка при голоде, идея боли - на нанесенную мечом рану на ноге и проч.

И действительно, если мы задумаемся над тем, как организован и структурирован наш опыт восприятия мира, что содержится в любом, самом простейшем нашем суждении о нем, то увидим во всем этом нечто гораздо большее, чем непосредственное содержание воспринимаемого нами. "Ведь если я случайно вижу из своего окна проходящих людей, то непременно говорю, что вижу людей... - писал Декарт, - а между тем вижу из окна только шляпы и плащи, которые могли бы покрывать и искусственные машины, двигающиеся посредством одних лишь пружин. Но я заключаю, что это люди и, таким образом, благодаря одной только способности суждения, находящейся в моем духе, я понимаю то, что мне казалось, будто бы я вижу глазами"326.

Декартова "идея" ("сущность") голода, боли как бы усиливает, уплотняет, сгущает реальный - всегда прерывистый, дискретный - опыт голода, боли. С помощью "идей" (сущностей, смыслов) сознание как бы "собирает" предмет из тех частей, которые оно в нем понимает; оно как бы достраивает эмпирически разрозненные, временами затухающие ощущения голода и боли до четкого и полного смысла голода и боли, заполняя пробелы в прерывистой, мерцающей эмпирии собственной активностью. Так же сознание "собирает" (синтезирует) все свои представления о явлении и событии, о предмете и Другом; так же оно синтезирует и понимание себя самого, своих состояний, побуждений и проч.

Связь многообразного в предмете вообще никогда не может быть воспринята нами посредством чувств, - писал Кант. - "Всякая связь - сознаем мы ее или нет... есть действие рассудка, которое мы обозначаем общим названием синтеза, чтобы этим также отметить, что мы ничего не можем представить себе связанным в объекте, чего прежде не связали сами..."327.

[199]

У Сартра есть такой пример конституирующей деятельности сознания в нашем повседневном опыте, трансцендирования сознанием наличного при вынесении простейшего суждения: чтобы квалифицировать светящийся на небе диск, фрагмент как "четверть луны", мы должны трансцендировать видимое к тому, что в данный момент мы не видим, а именно, к образу "полной луны" как фону, на котором только и возможно осуществить операцию сравнения и квалификации.



Хотя бы на один порядок выше эмпирической ситуации трансцендирование эмпирии осуществляется всеми субъектами повседневного опыта. А когда речь заходит о порядках культуры, социума, науки, то трансцендирование эмпирического, наличного осуществляется к соответствующим культурным, социальным установлениям (порядкам, законам, нормам и т.п.). Так обстоит дело, к примеру, с установлением степени виновности и юридической ответственности какого-либо лица.

В этом случае мы обрубаем множество отсылок эмпирического характера, даже тех, совокупность которых в глазах самого обвиняемого была бы способна обеспечить его алиби (тяжелое детство, дурная наследственность, дурные влияния, воспитание, провокация, обида, материальные и другие затруднения и проч.). Однако юристом все это может приниматься во внимание только в той мере, в какой оно помогает реконструировать мотивы преступления, воссоздать полную картину произошедшего и, самое большее, послужить смягчающими обстоятельствами.

Однако если при определении степени виновности он не обрубит множество эмпирических отсылок, он просто-напросто утонет в дурной бесконечности обусловливающих индивида факторов, оставив тем самым преступление анонимным.

"Обработка" эмпирии юристом - это усилие выявить, отобрать и кристаллизовать данные в ситуацию, синтезировать "кусочки" в тотальность так, чтобы эту ситуацию, в качестве события, можно было "завязать" на подозреваемого как на его автора. (Или, напротив, "снять" с него). Все остальные данные трансцендируются, отсеиваются. Так в этом случае осуществляется "очищение" эмпирии и локализация реального в качестве события, ситуации, позволяющей трансцендировать себя к некому смыслу, в свете которого она рассматривается как правонарушение.

Заметим, что и философ, и юрист осуществляют специфические сегментации реальности и артикулируют эти сегменты поверх сегментаций и артикуляций реальности, выполняемых самим субъектом исследуемого ими опыта. Осуществляют как усилие реконструирующего воспроизводства последних.

Однако эта близость позиций формальна. Разницу между ними следует искать в природе и характере того, к чему они трансцендируют эмпирию. Юрист трансцендирует единичную, конкретную ситуацию к прописанным, четко зафиксированным (закрытым) логически возможным

[200]

ситуациям, предусмотренным и закрепленным в соответствующих законодательных документах. Род эмпирии этих логических ситуаций четко фиксирован. "Невозможное не может вменяться в обязанность" - одна из формул римского права. Все, что не прописано в законодательных документах, не предусматривает юридической ответственности, хотя с точки зрения моральной может считаться серьезным проступком328. Юридическая ответственность не является поэтому тотальной; она всегда конкретна, ограничена; юридическая ситуация сохраняет поэтому определенный уровень конкретики, конститутирующий ее в качестве таковой.



Философ же (поскольку его вопросы нацелены "на целое", его ситуация предельна, его предмет - априорные, сущностные онтологические структуры событийности вообще, его метод - эйдетическая рефлексия) трансцендирует эмпирию поверх любых конкретных социальных (культурных) порядков, поверх любых конкретных артикулированных полей и ситуаций социально-культурного пространства. Он выходит в открытое пространство, где, исходя из собственного опыта умозрения, опыта эйдетической интуиции, открывающего ему онтологические структуры ситуации, субъективности и ее онтологической связи с миром, т.е. основываясь на данных опыта чистой рефлексии, вменяет индивиду все, в том числе и эмпирически невозможное (почти невозможное?), ибо вменяет на пределе, на границе существования.

Поэтому для философа бытие человека есть "бытие-виновным". ("Зов совести имеет характер призыва присутствия к его наиболее своей способности быть самим собой, причем в модусе взывания к его наиболее своему бытию-виновным"329.)

Для философа "чистая совесть" есть, как выразился А. Швейцер, "изобретение дьявола".

И он глубоко прав, ибо мир философа, изначально предполагающий индивидуальную свободу как свою внутреннюю онтологическую структуру, принципиально открыт, незавершен - так же, как принципиально открыта, непредвидима, непросчитываема и "неисчисляема" сама свобода. Поэтому Сартр и мог вводить атмосферу "не-знания" в свою философию истории и социальную онтологию; поэтому "чистая совесть" для философа есть неприемлемая позиция, закрывающая ситуацию и историю и элиминирующая индивидуальную свободу из их структуры. Не сделав свой собственный - негарантированный, рискованный шаг на пути к свободе, человек утрачивает и шанс эмпирически реализовать, и шанс эм

[201]

пирически проверить возможности своей свободы. Не будем забывать, что философ, говоря о ситуации, свободе, виновности и ответственности, говорит об эйдосе и по логике эйдоса.



Поэтому философская, нравственная ответственность носит тотальный характер, о чем и ведет речь Сартр. У философа она не может быть иной, хотя на уровне эмпирии все зависит от "размаха нашей экзистенции" (Мерло-Понти), от порога нашей чувствительности, от нашей способности самостоятельно решать вопрос о возможном и невозможном для нас, от нашей способности и готовности "брать все на себя", словом, от того, что мы называем совестью человека.

А с этим, как известно, всегда были и, наверное, всегда будут вопросы; еще древние говорили: человек порядочный боится позора преступления или проступка, бессовестный - наказания за них. В этом смысле о совести человека можно сказать то, что обычно и во все времена говорят о таких вещах, как здоровье: оно или есть или нет. Добродетель не может быть половинной (Вольтер). Но когда она есть, она есть реальная субстанция (каким бы странным ни показалось употребление этого термина к такому "невещественному", бесплотному феномену) в том смысле, в каком этот термин понимали Декарт и другие философы Нового времени: субстанция есть то, что самодостаточно, то, что не нуждается ни в какой другой вещи для своего существования. (Хайдеггер: совесть имеет своим основанием только нашу собственную "волю иметь совесть"330.) Ее присутствие онтологически конститутивно; ее отсутствие онтологически деструктивно, т.е. тоже имеет объективные последствия в универсуме.

Именно поэтому собственно моральность всегда связывается философами с внутренней - чистой - мотивацией. Только такая мотивация позволяет обеспечить не случайность поступка, устойчивость поведения.

А главное, "чистая мотивация", как это подчеркивал Кант, имеет безусловное значение, безусловную ценность сама по себе, даже вне зависимости от результата, к которому она приводит.

И Сартр, вслед за Кантом, в "Тетрадях о морали", утверждает: моральным надо быть изнутри своего желания.

Заметим, что именно в силу того, философ стремится к интеллигибельной предельной чистоте понятий, чистоте ситуации и чистоте мотивации субъекта действия, он провозглашает необходимость допущения, принятия во внимание "крайних возможностей". И именно поэтому для Сартра человек свободен и в цепях, и под пыткой, и в оккупации. Ибо именно в этих - экстремальных ситуациях предельно очевиден (конечно, в специальном усилии трансцендентальной рефлексии) индивидуальный выбор как внутренняя онтологическая структура ситуации. И если человек сопротивляется давлению внешних обстоятельств, так наз. логике

[202]

здравомыслия и ожиданиям "материального поля", то это имеет место потому, что его мотивация имеет чистый характер: он руководствуется высшей ценностью (не фактом), должным (не фактическим). Причем должным не как сводом конкретных социально-исторических предписаний, но как содержаниями трансфактуального, а чаще всего, контрфактуального знания.



Иными словами, это - выигрышная для философа ситуация, выигрышная в том смысле, что мы здесь имеем дело с человеческим опытом самоопределения в его чистом виде, причем, осуществляющимся в реальной ситуации, в реальной человеческой жизни, в реальной истории.

Но в любом случае, и юридическая, и моральная (философская) ответственность предполагают в самом индивиде способность самоопределения в любых эмпирических контекстах его жизни, способность не детерминироваться извне случайными внешними обстоятельствами, но полагать собственные правила, собственные принципы, или, как предпочитает говорить Сартр, собственные основания своего способа быть в мире. Это - онтологическое условие возможности личной ответственности в любых ее разновидностях. Точнее, одно из них.

И хотя в реальности у этой способности человека к самоопределению весьма большой, скажем так, диапазон (у одних она является сильно развитой и ярко выраженной личностной структурой, у других выражена и, можно предположить, развита довольно слабо), философ, как и юрист, трансцендирует (за исключением, конечно же, случаев официально установленной патологии) эти эмпирические различия. На уровне онтологии способность человека к самоопределению полагается равной и абсолютной, не зависимой от эмпирической хрупкости и дискретности человеческой психики, от конкретных эмпирических спецификаций опыта человека, его настроения, его прошлого, его воспитания, психофизической конституции и проч.

В то время как мы, сочувствующие себе в непосредственном самовосприятии, на уровне психологического самоотчета, в "потворствующей" рефлексии, о себе все эти ослабляющие нас вещи ("рассеивание" и "склонение" в потоке жизни) хорошо знаем (так, мы знаем, что не всегда чувствуем себя "в форме", т.е. собранными, сосредоточенными, сильными, способными к "самостоянью", сильными и готовыми брать ситуацию на себя, принимать достойное человека решение, дееспособными, беспристрастными и проч.), философа интересует совсем другое. Его интересует не наша эмпирическая слабость и раздробленность наших эмпирических состояний, но, напротив, наша способность приводить себя "в форму" и удерживать себя в ней, сущность, условия возможности и "верительные грамоты", или легитимность, этой "формы".

(Очевидно, что уже сам наш обыденный язык зафиксировал некую привилегированность - надфактуальность, контрфактуальность и ус

[203]


тойчивость - человеческого состояния, именуемого "формой", по отношению к эмпирическим (дискретным и рассеянным) стихийным человеческим состояниям. Даже будучи эмпирически переживаемым, состояние "формы" - не стихийное, оно организуется самим субъектом, способным поставить себя в истоке собственного опыта и осуществлять его "на собственных основаниях" под знаком универсальности и объективности.

"Форма" философа - не эмпирическое состояние, могущее иметь, но могущее и не иметь место быть в мире. "Форма" философа - не состояние, но, скорее, сама сильно организованная структура, следование которой только и позволяет вводить природного, психического субъекта в собственно человеческое состояние и обеспечивает воспроизводство собственно человеческих состояний, поведений и их универсальное содержание (смысл), блокируя реальную эмпирическую неустойчивость, дискретность и рассеянность наших психических состояний, в том числе, как подчеркивает М.К. Мамардашвили, "при неполном знании ситуации или вообще невозможности ее аналитически представить"331.

Именно в силу этого "форма" философа есть то, что относится к бытийным основаниям специфически человеческого, культурного порядка, к онтологическим условиям аутентичного человеческого существования. И сама она для философов есть бытие, она всегда есть как предельная возможность, способ (путь) для индивида воплотить собой полноту бытия, реализовать его как экзистенциальное событие, живое событие собственной биографии.

Задавая сознание как связь (соотнесенность) человека с иной реальностью поверх окружающей реальности, М.К. Мамардашвили подчеркивает: этим сознанием выделяется "какая-то точка в мире и вплетенность ее в мировые сцепления. Эта точка выделена, и тем самым она дифференциальна, различительна. То есть сознание есть одновременно и различение. Поскольку оно "появляется" только в горизонте допущения иного, постольку и выделенная точка становится не необходимой, а лишь возможной. Как одна из возможностей, которая реализовалась"332.

Сопоставление обыденного словоупотребления с языком философа, в данном случае, с мыслью М.К. Мамардашвили об "обязательности формы" не только обнаруживает их определенную близость, но и заставляет задуматься об особом статусе и особых - личностнообразующих и культурогенных - функциях бытия как метафизического и онтологического конструкта философов в их усилиях универсального радикального осмысления человеческого опыта. А также признать глубокую правоту мысли Хайдеггера о языке как "доме Бытия".)

[204]


Итак, в данном случае, главный интерес философа, вопрошающего (в предельно "очищенной", "чистой" трансцендентальной рефлексии) об онтологических условиях возможности для нас этой "формы" и, стало быть, личной ответственности333,- выйти к эйдетическому усмотрению онтологических структур мира и субъективности, позволяющих не только вменять индивиду его действия, но и самому индивиду брать их на себя, признавать их в качестве вменяемых ему.

В сартровской философии эту задачу и выполняют идеи "паразитарности" данности и сознательного единства человеческой психики, человеческой жизнедеятельности. Словом, главный интерес философа при этом - эйдос того, что суть ситуация, данность, человек, человеческое сознание, свобода и действие вообще, "сами по себе", какова между ними связь.

Именно с целью выйти к эйдосу этой фундаментальной связи человека и мира философ "очищает" эмпирию, трансцендирует то, что так хорошо известно логике и рефлексии здравомыслия, а именно прерывистость, дискретность, и хрупкость нашей психической и сознательной жизни, нашу эмпирическую подверженность влияниям, настроениям, подвластность так наз. слабостям, склонностям и страстям334, подрывающим нашу автономию. И именно с этой целью философ запределивает нашу эмпирическую способность к самоопределению. Освобожденная от ее эмпирической вариативности, эмпирических спецификаций, она приобретает чистоту эйдоса, т.е. предельную концентрированность и максимально четкую фиксированность, предельную различенность своего смысла и содержания в качестве сущности, в качестве понятия трансцендентальной рефлексии. И работает с ней философ уже не как с нашим реальным психическим состоянием, но как со строгим и четким понятием философской рефлексии, с инструментом мысли.

[205]


Тем самым в мире философа наша эмпирическая способность к самоопределению превращается - из размытой, случайной, нечеткой и неустойчивой структуры субъективности - в четкую, строгую, стабильную, неслучайную, т.е. безусловную, онтологическую структуру личности. А наше знание об этом получает способность становиться строгим знанием.

Мы, следовательно, можем сказать, что "очищение" эмпирии осуществляется философской рефлексией с целью накачивания определенности, накачивания смысла в ментальные точки, в точки рефлексивного пространства (эйдосы), с целью максимальной, предельной концентрации этого смысла в эйдосе.

Заметим, что здесь мы должны избегать, так сказать, процессуальных и временных ассоциаций, неизбежно возникающих у нас при слове "накачивание". В данном случае "очищение" и трансцендирование эмпирии - не последовательная, шаг за шагом, серия шагов и операций, например, абстрагирования и обобщения, высвобождающих "чистый", концентрированный, понимаемый из самого себя смысл того, что суть, например, данность, сознание, свобода, ситуация, эмоция, краснота, белизна и т.п. Хотя мы и говорили о том, что смысл, сущность de facto присутствуют в нашем простейшем акте обозначения, называния состояния, предмета, отношения или свойства (психофизическое, т.е. обычное психологическое познание "предполагает уже сущностное познание психического..."335, - пишет Гуссерль), однако ничего не говорили о происхождении такого знания (предзнания). Философ получает его, точнее, пробивается к нему в опыте мгновенного (инсайт), непосредственного усмотрения в эйдетической рефлексии ("в прямом постижении", в "прямой интуиции") - в специально организуемом режиме работы сознания. Как об этом говорит Гуссерль, "сущностное созерцание не имеет ничего общего с "опытом" в смысле восприятия, воспоминания или подобных им актов, и, далее, не имеет ничего общего с эмпирическим обобщением, которое экзистенциально сополагает в своем смысле индивидуальное существование опытных отдельностей. Созерцание созерцает с у щ н о с т ь как с у щ н о с т н о е б ы т и е и не созерцает и не полагает ни в каком смысле с у щ е с т в о в а н и е. Согласно этому, созерцание сущности не является познанием matter of fact, не заключает в себе и тени какого-либо утверждения относительно индивидуального (скажем, естественного) существования"336.

Расчищается пространство движения сознания, освобождается само сознание от привычных, стихийных, затемняющих эти предельные смыслы сцеплений и наслоений эмпирических значений опыта. И как раз

[206]

эта деятельность подготовки сознания к усмотрению сущностей в режиме наличной очевидности (Декарт) является такой пошаговой процедурой. Но не само усмотрение.



Именно к эйдосу способности человека самоопределяться трансцендирует наши эмпирические способности самостроительства философ, желая выявить и обосновать условия возможности (онтологические, метафизические) свободы и ответственности человека.

И так он поступает со всем, что намеревается понять и обосновать. Философская рефлексия работает с эйдосами, и именно таким образом она способна поставлять знание строгое, объективное, универсальное (рациональное, согласованное с "принципами разума", или удостоверенное). Из предпосылок и логики эйдоса исходит философ при вынесении суждений о должном, возможном и фактическом.

"Новое пространство", в которое выходит философ, трансцендируя своим вопрошанием эмпирию, оказывается, таким образом, структурированным реально (предметно) не существующим: содержанием и логикой смысла, эйдоса фактического.

И этот тип структурации (точнее, реструктурации) человеческого опыта, возникающий только в опыте философской рефлексии как эйдетического усмотрения, сохраняет принципиальное внутреннее родство со структурами эмпирического опыта и эмпирических ситуаций как их внутреннее, их изнанка, как то, что, не будучи воспринимаемым в повседневной и эмпирической установке сознания, является их логическим смыслом и значением, их философским основанием, философской (не эмпирической) причиной.

Или, воспользовавшись языком Декарта, можно сказать: как то, что является предельно различенным, разъединенным, существующим только по отношению к нашему интеллекту, к нашему способу познания и понимания, но не по отношению к реальному существованию актов, предметов, отношений, свойств и проч. как "составному", слитному, синкретичному, но чтo они, тем не менее, содержат внутри себя как свое трансцендентальное основание, как условие своей мыслимости.

(Хотя, принимая во внимание онтологическую конститутивность сознания и воли человека, можно было бы сказать и обратное: сначала не-существующее, понимаемое существует по отношению к нашему сознанию и воле и уже затем, в силу нашего решения, выбора и акта, внутренней структурой которого является наше решение, это не-существующее объективируется в мире и начинает существовать уже в качестве эмпирического факта, явленной свободы.)

И именно потому, что все суждения философа "заряжены" бесконечно высокой энергией предельно различенного, "чистого" смысла, эйдоса, они кажутся здравомыслию такими преувеличенными, жесткими, гротескными, нелепыми, словом, странными. Ибо здравомыслие привыкло

[207]


иметь дело с нашими эмпирическими - слабыми, неоднородными, спутанными, "разжиженными" состояниями, чувствами, мыслями, актами, которые, в силу их "смешанной" природы, следовало бы скорее называть так, как их называл М.К. Мамардашвили: получувствами, полумыслями, полуактами.

Понять отношения философского знания как знания сущностного, умозрительного, с эмпирией, природу потребности философа в "очищении" эмпирического как поиска особого рода удостоверенности знания, а также увидеть, что именно это роднит философию прошлого и настоящего, нам может помочь обращение к платоновскому различению "смеси" и "чистого".

Противопоставляя "чистым состояниям" - в которых "не смешано между собой страдание и удовольствие" - "смешанные", "нечистые" состояния, эту "трудно разъединяемую, своеобразную смесь" и отмечая, что смешения бывают телесные (в самих телах) и душевные (в душе), Сократ специально подчеркивал: во всех бесчисленных случаях различных состояний души и тела "образуется одна общая смесь страдания и удовольствия"; тело и душа, взятые и вместе, и отдельно друг от друга, постоянно испытывают эту смесь. И более того, "в плачах, а также в трагедиях, разыгрываемых не только на сцене, но вообще во всей трагедии и комедии жизни, и в тысяче других случаев страдание и удовольствие смешаны друг с другом... В качестве примеров состояний, в которых можно обнаружить разбираемую нами теперь смесь, мы называли гнев, тоску, гордость, страх, любовь, ревность, зависть и тому подобные чувства"337.

Именно такую смесь мы, по Сократу, иногда называем страданием, иногда - удовольствием. И часто ошибаемся при этом: "... некоторые удовольствия лишь кажутся таковыми, не будучи ими вовсе на самом деле..."338.

С этим трудно не согласиться. Ведь даже тот примитивный самоанализ, который каждый из нас практикует в отношении собственного опыта, способен показать нам "нечистую", смешанную природу наших состояний, чувств, побуждений, актов и др. То, что мы принимаем, к примеру, за чистую любовь, в действительности может оказаться сложным переплетением страха перед одиночеством, стремления создать семью из соображений социального престижа, желания продолжить свой род, сделать карьеру, упрочить свое материальное положение, ревности, зависти, физиологической зависимости и проч. То есть все наши квалификации собственных состояний оказываются проблематичными, приблизительными, условными.

[208]


В этом смысле эмпирическая, синкретичная, "рассеянная" жизнь для философа, практикующего "чистую" рефлексию, - как бы квазижизнь, ибо полнота смысла, например, свободы, сознания, воли, любви и др. для него есть их сущность как простой (гомогенный) конструкт, определяемый только из себя самого и в этом смысле очевидный и удовлетворяющий строгим требованиям разума философствующего.

Именно поэтому собственно философская воля, по определению, есть свободная воля. И, говоря о том, что возможность выбора "свертывает в себе" возможность существования, возможность жизни и понимания, Николай Кузанский специально при этом подчеркивает: "... возможность свободной воли нисколько не зависит от тела, как от него зависит возможность похотствовать животным желаниям. Соответственно, свободная воля не повинуется телесной слабости: она никогда не стареет и не слабеет, как слабеет желание и чувство у стариков, а пребывает неизменной и господствует над ощущениями"339. (Курсив мой. - Т.Т.)

В этой связи можно напомнить и гегелевское: сущность человеческой воли в том и состоит, что в ней не бывает ничего, чего бы она сама не сделала своим. Точно так же, мы это видели, сознание, свобода у Сартра задается как чистая способность самоопределения в отношении данного, как недетерминированность сознания ничем внешним ему. И именно поэтому он объявит синонимами сознание и свободу, субъективность и самосознание.

Если мы вспомним платоновское приписывание предиката "бытие" миру "чистых сущностей" и соотнесем его с зыбкостью, неустойчивостью, расплывчатостью, проблематичностью смыслов реального мира, реального эмпирического каждодневного опыта человека, мы поймем мотивацию подобной предикации. Мы поймем, почему у Платона только такая сущность, как, к примеру, "белизна" обладает бытием, а не ее затемненные, размытые феноменальные формы в виде белых предметов в изменчивом, чувственно воспринимаемом мире, "будь-то дерево, камень или любая вещь, выкрашенная в этот цвет". "А поскольку даже и белизна того, что течет, не остается постоянной, но изменяется (так что одновременно происходит и течение этой белизны, и превращение ее в другой цвет, чтобы, таким образом, все это не задерживалось), то разве можно в таком случае дать имя какому-либо цвету так, чтобы называть его правильно?"340.

Различая в "искусствах" (арифметика, музыка, медицина, измерительное искусство и др.) две стороны - "искусство философствующих" и

[209]


"искусство нефилософствующих" ("искусство большинства"), - Платон относит к первому "то, что в них ясно и чисто"341.

Это различение устанавливается Сократом как раз на основании "очищения" и трансцендирования эмпирических, "смешанных" данных к предельному смыслу (предел есть "все, что служит числом для числа или мерой для меры"342). На вопрос своего собеседника, Протарха: "на основании какого же признака можно установить различие между двумя этими частями арифметики?" Сократ отвечает: "Различие здесь немалое, Протарх. Одни ведь подвергают счету и нарицательные единицы того, что можно подсчитывать, например, два лагеря, два быка и два самых малых или же два величайших предмета. Другие (Философствующие. - Т.Т.) никогда не последуют за ними, если только не будет допущено, что между многими тысячами [подлежащих счету] единиц не существует никакого различия"343.

Мы видим, что "очищение" и трансцендирование эмпирического опыта философу необходимо как средство достижения строгого, надежного, устойчивого и очевидного знания. И здесь можно увидеть главное отличие психологической рефлексии от собственной философской, даже если они обе суть работа и язык самоотчета индивида о своей ситуации в мире. В диалоге "Федон" Сократ утверждает: самым безукоризненным образом разрешит задачу истинного познания вещи тот, кто "подходит к каждой вещи средствами одной лишь мысли (насколько это возможно), не привлекая в ходе размышления ни зрения, ни иного какого чувства и ни единого из них не беря в спутники рассудку, кто пытается уловить любую из сторон бытия самое по себе, во всей ее чистоте, вооруженный лишь мыслью самой по себе, тоже вполне чистой, и, отрешившись как можно полнее от собственных глаз, ушей и, вообще говоря, от всего своего тела, ибо оно смущает душу всякий раз, как они действуют совместно, и не дает ей обрести истину и разумение"344. (Курсив мой. Т.Т.)

Понятно, что если даже относительно философской рефлексии, требуя от нее "отрешения" (от телесного и, скажем так, ситуативного во имя "чистоты" опыта мышления), Платон делает оговорки типа: насколько это возможно..., как можно полнее..., понимая трудность этого предприятия, то психологическая рефлексия субъекта повседневного опыта просто обречена на то, чтобы осуществляться в атмосфере некритичности, неавтономности, непроясненности, невнятности, неочевидности и неудостоверенности.

[210]

Мы видим, что уже у Платона философия, задаваемая как рефлексия (размышление) над человеческим опытом, есть усилие и работа по расчистке пространства возможной мысли, по созданию и артикулированию собственной площадки как территории интеллигибельности опыта с помощью "очищения", трансцендирования эмпирического, запределивания его к его сущности как полноте "чистого" смысла. Уже у Платона философская рефлексия двигается в границах и по умозрительным пунктирам этой территории бесконечно высоких энергий; и именно отсюда - по логике и силовым линиям этого умозрительного поля абсолютов (сущностей) - она начинает свои поиски интеллигибельности реального, изменчивого, синкретичного, расплывчатого опыта. Это - поиски онтологических оснований надежного, достоверного, строгого и очевидного знания.



И условие этой очевидности, достоверности, строгости и интеллигибельности у Платона - "чистота": неизменный, четкий, предельно (насколько это возможно, еще раз повторим) различенный и, стало быть, концентрированный смысл ("твердо разграниченное", "сущность"). (Рассуждая в "Федоне" о четности и нечетности чисел, Сократ утверждает: форма (четность, нечетность) создает вещи, и к "такой вещи, утверждаем мы, никогда не приблизится идея, противоположная той форме, которая эту вещь создает". Разве мы не признaем, что "число "три" скорее погибнет и претерпит все, что угодно, но только не станет, будучи тремя, четным?"345.)

Если бы мы оставались исключительно в плоскости эмпирического, мы, по Платону, не смогли бы даже правильно назвать цвет предмета, правильно квалифицировать свои собственные состояния: ясность и истина связываются им только с тождественностью: "Вправе ли мы, однако, назвать что-либо из этого ясным в смысле точнейшей истины, коль скоро здесь никогда не было, не будет и в настоящем нет ничего тождественного?

...А можем ли мы вообще получить что-либо устойчивое относительно того, что не содержит в себе никакой устойчивости?"346.

Словом, очевидно, что если в каждом нашем простейшем акте наименования, квалификации предмета или его свойства воплощен, растворен эйдос того, о чем идет речь, то только философ специально делает предметом своего размышления сам этот эйдос в качестве "чистого" смысла, смысла "самого по себе". И как бы ни менялось со временем представление философов о возможности "чистого" для сознания, какие бы новые аргументы против идеи "чистых сущностей" ни накапливали детерминистские исследования сознания (равно как и недетерминистские концепции, исследующие многослойность жизни сознания), фактом оста

[211]

ется то, что философия как стремящееся к строгости рефлексивное прояснение и истолкование условий возможности, правил интеллигибельности и онтологических структур фактического опыта человека работала, работает и будет работать со смыслами и понятиями, которые - в силу их афактуального характера - не принадлежат уровню, ситуациям и порядку стихийного, фактического опыта, не совпадают со значениями, смыслами и понятиями, произведенными внутри самого повседневного опыта и принадлежащей ему рефлексии.



И в той мере, в какой инструменты философской рефлексии всегда предельны, а ее смыслы всегда афактуальны (хоть и устанавливаются в историчных - по способам работы, материалу и языку - опытах философствования), речь философа обречена на то, чтобы оставаться чуждой и странной для повседневного сознания.

Историчность философского опыта сущностей не отменяет, скорее, наоборот, делает еще более настоятельной необходимость для философа работать с предельно (по возможности) различенными понятиями (эйдосами). В любом случае, мы работаем только с теми смыслами и содержаниями, которые смогли различить, четко задать и отрефлексировать, закрепив это в своих познавательных инструментах. Те же смыслы, содержания, которые мы, в силу своей конечности и историчности, так сказать, "проморгали", сами "работают" с нами - взрывая наше проблемное поле, выбрасывая нам неожиданные и неинтеллигибельные эффекты и оставляя нас беспомощными в нашем фактическом опыте347.

Когда масса незафиксированных, неразличенных и неотрефлексированных в инструментарии познания содержаний, накапливаясь, становится "критической", наступает время интеллектуальных реформ и революций разных уровней, мощностей и значимости. И в таких случаях становится абсолютно очевидной необходимость именно эйдетики - сущностного, предельного различения и определения фундаментальных исходных смыслов познавательных инструментов (и новых, и старых смыслов в их четком отличии от первых; отчасти поэтому Гадамер и называл историю философии "историей понятий").

Пожалуй, можно сказать, что не только для философа античности, но и для философа ХХ в. эйдетическая рефлексия, эйдетическая интуиция - как тип работы, выполняемый только "искусством философствующих", если воспользоваться выражением Платона, - остается единственным на

[212]

дежным и доступным средством трансформировать свою речь в строгий и ответственный дискурс, ибо именно философский "опыт сущностей" есть предельно выполняемая работа самосознания человеческого опыта, в том числе и спонтанного, и самого опыта философской рефлексии, включая ее детерминистские типы. Говоря о возможности "сущностного созерцания ("Когда мы интуитивно постигаем "цвет" с полной ясностью, в его полной данности, данное становится сущностью..."), отстаивая его легитимность как самостоятельного, независимого источника и способа познания, Гуссерль убежден: "Для каждого человека, свободного от предрассудков, самоочевидно, что "сущности", постигнутые в сущностном созерцании, могут, по меньшей мере в общих чертах, быть фиксированы в устойчивых понятиях и этим открывают возможность для устойчивых и в своем роде объективно и абсолютно значимых утверждений"348. (Курсив мой. - Т.Т.)



Заметим, что сами теоретики "чистого сознания", "чистых сущностей", понимая трудность пути к этой "чистоте", задавали ее не как нечто "готовое", натурально данное, но скорее как задачу, цель, направление, предел трансцендирования для философской рефлексии в ее поиске знания строгого и достоверного. (О сократовском "насколько это возможно..." мы только что говорили, да и Гуссерль в приведенном выше высказывании отнюдь не грешит наивным и догматическим оптимизмом: он ведет речь об объективности и абсолютной значимости "особого рода".)

Итак, родство между эмпирическим и онтологическим (умозрительным) мы обозначили на примере способности человека к самоопределению. Мы видим, что речь идет вроде бы об одной и той же способности человека разрывать непрерывность и плотность каузальных серий мира и, вступая в отношение к данному, создавать в мире возможность нового ряда явлений, событий, отношений, в конечном счете, создавать формы из хаоса. Однако в качестве эмпирической, реально основанной на столь ненадежном, хрупком, зыбком, дискретном и неоднородном фундаменте, каковым является человеческая психика, эта способность человека к самоопределению является неустойчивой, прерывистой, могущей увязать во множестве обусловливающих его факторов и угасать.

Понятно, что - в качестве факта, фактического - она не интеллигибельна, не может выполнять роль фундамента достоверного и строгого знания, не может обеспечить нам возможность "самоотчета в очевидности".

В качестве же онтологической, "чистой" структуры личности - т.е. понятия строгой философской рефлексии, или содержания, с очевидностью усматриваемого в опыте эйдетического описания условий возможности факта самоопределения человека в мире, - эта способность "запре

[213]

деливается", задается на максимуме человеческих возможностей к самоопределению и в качестве содержания, определяемого из себя самого.



Именно в качестве таковой (т.е. как философское основание) она и полагается цельной, абсолютной и безусловной. И только так философ может объяснять условия возможности и обосновывать реальный факт свободы в мире. Невозможное, несуществующее, умозрительное выступает, таким образом, условием возможности и условием интеллигибельности (мыслимости, постижимости) реального, эмпирического. Более того, это невозможное, несуществующее, умозрительное выступает и как бы требованием преобразования существующего. Ведь эмпирия человеческой жизни с античности до наших дней постигается философией как бы в свете очевидности необходимости ее преобразования.

Анализ соотношения эмпирической ситуации с онтологическим и метафизическим ракурсом ее исследования в философии Сартра показывает, что эмпирическая ситуация человека в мире структурируется эмпирическим проектом человека, его конкретным способом переживания и понимания данности и своего будущего (своего возможного). Именно конкретный, эмпирический проект человека конституирует "сырое существующее" в ситуацию как "конкретную и сингулярную тотальность", является принципом ее понимания.

Однако чтобы понять это, философу необходимо было предпринять онтологический анализ ситуации, эйдетическое описание мира и человека, его сознания, акта, ситуации. И именно этим языком, языком "сущностей" (значений), языком предельно различенного, "чистого" смысла объясняет он способность человека действовать "на собственных основаниях"; в режиме этой предельности он и вводит в онтологию тему сознания как "несамотождественности", "дыры в бытии", "ничто", "пустоты" и присутствия с самим собой и миром; сознания как свободы, способности индивида самоопределяться "в единстве своего проекта".

Эти - запределивающие - абстракции сознания, которые, конечно же, суть только один из возможных способов артикуляции опыта экзистенции, позволяют философу не только на уровне метафизики и онтологии обосновать идею специфичности человеческого способа быть в мире, возможность свободы как реального факта человеческой жизни и истории, но и весьма своеобразным способом "состыковать" собственно онтологические, абстрактные, предельные конструкты с "живой реальностью опыта" в его фактическом многообразии, ввести в онтологию тему открытой событийности истории, ситуации, мира, бытия (как событийности непредвидимой, живой, конкретной). Словом, ввести в феноменологию прагматику.

Эти трансформации феноменологии принципиальны для сартровского варианта феноменологии. Гуссерль, по мнению Сартра, не вполне реализовал возможности своей теории и методологии, недооценив кон

[214]


кретный характер своего понятия интенциональности. Анализируя интенциональное движение сознания, Гуссерль "реконституировал мир вне всякой фактической ситуации", заключил мир в скобки, но вновь эти скобки не открыл. Замыкаясь в соgito, Гуссерль сделал из трансцендентального Эго единственную реальность; определив бытие как "простое указание бесконечной серии операций, которые нужно осуществить", он измеряет бытие познанием, редуцирует бытие к "серии значений" и в принципе не может понять значение "бытия другого", - заявляет Сартр в "Бытии и ничто".

С целью преодоления идеализма Гуссерля, возвращения трансцендентального соgito в реальный мир и описания экзистенциального опыта как "живой событийности" в его уникальной конкретности и "недедуцируемости свободного акта" Сартр модифицирует способ интенционального анализа сознания именно через свой анализ ситуации и метод экзистенциального психоанализа, вводя субординированную понятийную триаду: "фундаментальный проект" как онтологическая структура субъективности, "изначальное решение" как его конкретная спецификация и "основание для совокупности значений, конституирующих реальность" и, наконец, "эмпирический проект" как внутренняя структура эмпирической ситуации.

В "неотделимой от ситуации динамике понятий" усматривают некоторые исследователи единство и оригинальность сартровской мысли. Именно в этом, по их мнению, "Сартр перебивает философскую традицию и, более внутренним образом, феноменологию, о которой можно сказать, что у нее было три момента: момент великих гегелевских структур, момент семиологии Гуссерля, исследования смысла и значений, затем, наконец, нечто очень отличное, что начинается с Сартром и опрокидывает все предшествующее. Сартр вводит в феноменологию всю прагматику и превращает ее в эту прагматику. Вот почему важнейшим понятием Сартра является понятие ситуации. Ситуация для Сартра есть не понятие среди прочих, а элемент, который трансформирует все и без которого понятия не имели бы ни смысла, ни структуры. ... Ситуация - это функционирование самого понятия... богатство и новизна сартровских понятий связаны с тем, что они суть выражение ситуаций..."349.

И продуктивно соединить живую подвижность реального человеческого опыта в его непредсказуемости (свободе) и его синкретизме с онтологическими конструктами Сартру позволяет, на мой взгляд, именно его предельная абстракция сознания как "пустоты", живого присутствия с миром и самим собой.

Это может показаться парадоксальным: такая предельная абстракция почти неизбежно покажется противоречащей реальному человече

[215]


скому опыту не только взгляду субъекта повседневного опыта (сознание которого часто просто как бы "галлюцинировано своими объектами", как заметил Мерло-Понти), но и взгляду философов, осуществляющих иные вычленения сознания (субъективности), - вычленения, сохраняющие и проблематизирующие, к примеру, другие, столь же реальные, жизненные связи сознания со структурами социального-экономического, исторического, культурного, бессознательного, языкового, телесного и др. полей, а именно зависимость от них, принадлежность к ним. (Не случайно именно концепция сознания Сартра вызвала ожесточенную критику.)

Но такова природа философских абстракций как предельно различенного: если они выполнены "чисто" и "добротно", они оказываются весьма продуктивно работающими инструментами познания одновременно на разных уровнях человеческого опыта, подтверждая тем самым справедливость мысли о том, что нет ничего практичнее хорошей теории.

Но для того, чтобы такое стало возможным, философ и должен сначала осуществить это движение "очищения" и трансцендирования эмпирии, расчленения в ней того, что только и можно разъединить на уровне интеллекта, на уровне нашей способности понимания, и предельно "чисто" задать содержание исследуемого. То есть выполнить движение в противоположном самой жизни направлении: разорвать слитность и синкретизм живой жизни.

Если, как мы видели, в реальной, эмпирической жизни все наши состояния и поступки, все наши мотивы и побуждения связаны, спутаны, смешаны друг с другом и в этом смысле размыты, ослаблены друг другом (одно живет за счет другого, питается его энергией, осуществляет себя за счет другого, разрушая, поглощая и убивая, в конце концов, это другое350), философ, как бы убивая реальную, эмпирическую жизнь, расчленяя ее живой синкретизм и запределивая содержание своих понятий в качестве "чистого", дает полноту жизни (как жизни собственной) этому различенному и "очищенному". Будучи "абсолютными" (неделимыми, не имеющими реальных отношений с чем-то иным, по Декарту), наши способности и состояния, чувства и отношения, акты и ситуации в философском пространстве "оснований", пространстве интеллигибельности не замутнены чем-либо внешним для них самих.

Иными словами, в мире философа они определяются из них самих и проживают свою жизнь как жизнь собственную, абсолютную в этом

[216]


щадящем их суперкомфортном (однородном) пространстве разума, подчиняясь только собственной, внутренней логике своего предельного смысла. Их не разъедает ничто постороннее им самим, не ослабляет ничто, что могло бы перехватить и поглотить их собственную энергию и имманентную мощь. (Ср. определение свободной воли Николаем Кузанским.)

Можно сказать, что философ как бы убивает жизнь эмпирическую, чтобы понять возможность События реализации сущности, полноты смысла тех или иных ее реальных проявлений, воплощения их истины.

Именно такое соответствие явлений жизненного ряда их собственному, полному смыслу, их чистой сущности понимается философами как "живая жизнь".

И такая "живая жизнь" философов, проясняя наше реальное существование для него самого, есть одновременно и призыв к его трансформации под знаком полноты его смысла, аутентичности его самоосуществления.

И если существуют - а я думаю, что существуют, - мысли, которые, следуя Хайдеггеру, можно назвать "сущностными мыслями" (каждая из них "проходит неприкосновенной сквозь всех приверженцев и противников"), то это требование, этот идеал живой жизни есть одна из них, если не сказать большее: одна из главных среди них. Ибо именно с ней связан, ей, в конечном счете, подчинен фундаментальный проект любой онтологии исследовать сущностную, смысловую структуру человеческого опыта.

И как бы мы ни интерпретировали происхождение и характер этих сущностных структур, мы не можем не признавать, что не только наш собственный, в том числе и повседневный, опыт мы понимаем и оцениваем только благодаря тому, что явно или неявно опираемся на представление о сущности происходящего с нами (или должного произойти), но и опыт Другого воспринимается, понимается, истолковывается и оценивается нами тоже всегда в свете ожидаемого нами соответствия сущностной структуре этого опыта, а точнее, тому, как мы ее понимаем.

И не случайно Фихте - противопоставляя обыденное миросозерцание, обыденную, "распыленную" жизнь, которая включает в себя элементы смерти, философствованию (как мышлению в Боге, Бытию) и утверждая при этом: "... не все, что является как живое, действительно и поистине живо" ("всякое несовершенное бытие есть не более чем смешение живого и мертвого"), и только "подлинная жизнь", вступая каким-то образом в "жизнь, только являющуюся", смешиваясь с ней, удерживает и "носит" эту жизнь - утверждал: "Я говорю: ... стихией, эфиром, субстанциальной формой подлинной жизни является мысль"351.

[217]


Конфликт и родство философии и жизни - в разных размерностях и ритмах, в которых осуществляются и выполняются смыслы и сущности того, что происходит с человеком и миром. То, что задыхается в жизни, не получая пространство и энергию для своего осуществления в реальном мире, обретает свою собственную размерность, полноту своего собственного дыхания в пространстве философского умозрения.

А если повезет, может и выпадать в виде "осадка", факта в реальное эмпирическое существование. Так, Сократ, не уйдя из тюрьмы, предпочел подчиниться Законам. Это, казалось бы, просто исторический факт. Но это философия, реализовавшая себя в мире. Это - Событие. И если вспомнить сартровское: исторический факт есть "событие человеческой субъективности", то можно сказать, что поведение Сократа есть еще и Событие самой философии. Именно потому, что это - принципиально иная размерность жизни (а именно жизнь, организуемая пафосом правильности, подчинившая себя ему, сознательно и свободно самоопределившаяся в предельной открытости Идее Закона и Должного, иными словами, жизнь, соединившая себя с мыслью, мыслью на пределе), поступок Сократа столь горячо обсуждается на протяжении всей истории и до наших дней и будет волновать умы всегда. И всегда он будет для очень многих людей оставаться непонятным, странным, загадочным. Странная для повседневного опыта, мысль Сократа сделала и жизнь его странной.

Это - поступок человека, отважившегося жить так, как он мыслил. Причем, мысля "чисто", по логике сущностей, абсолютов, Сократ мыслил свободно. И поступил он свободно, в полной мере воплотив собой эйдос Закона, эйдос философии как любви к мудрости. Любви, безусловным и безоговорочным образом проартикулировавшей себя в его Поступке. И Поступке неизбежно Трагическом. Как говорил святой у Ницше, "Наши шаги раздаются по улицам слишком одинокими для них"352.

Противопоставление философствования (мысли в ее собственной, предельной размерности) и жизни с ее собственной размерностью всегда сохраняется в философии, хотя в разные эпохи и в разных направлениях оно и вводится, и трактуется под разными "знаками". Античная и классическая философия отдавала, как мы видели, предпочтение "чистоте" сущности, чистому смыслу, требуя от фактического опыта соответствия его эйдетике; в современной философии явно наличествует крен в сторону исторического, фактического и недооценка эйдетического аспекта353. Хотя

[218]

именно философии, на мой взгляд, необходимо постоянно и в любых конкретных предметных контекстах сопрягать фактическое (историческое) с эйдетическим, не теряя из виду ни фактическое, ни самоценность и самостоятельность (нефальсифицируемость эмпирией) эйдетического.



Таким образом, цель "очищения" и трансцендирования эмпирии к ее сущности в философской рефлексии - упорядочив эмпирию с целью ее познания и понимания, локализовав, кристаллизовав ее в качестве события, явления, свойства или отношения, т.е. выделив ситуацию из живой эмпирии как реальности с нечеткими, размытыми очертаниями и границами, реальности неуловимой и неисчерпываемой в качестве живой, открытой и синкретичной событийности, остановив, зафиксировав, четко и прозрачно артикулировав ее добиться интеллигибельности опыта, очевидности его онтологических структур и строгости его понимания и истолкования. Той строгости, которая одновременно позволяет прояснить и возможности его самотрансформации, условия возможности нового, расширенного опыта.

И все возможные артикуляции реальности, трансцендирующие эмпирическую слитность и неоднородность к гомогенным интеллигибельным схемам (основаниям), осуществляемые философами в соответствии с принятыми ими исследовательскими программами и предполагаемыми этими последними типами рациональности опыта, требуют той самосознательности и строгости, которую им может дать только предельное различение, метафизическое усмотрение сущностей, выполняемое в контексте этих конкретных проблемных артикуляций реальности.

И именно это, прежде всего, я отнесла бы к тем признакам, которые позволяют говорить о единстве философии как специфической формы духовного опыта человека, позволяют объединить философские дискурсы прошлого и настоящего в общий тип самосознания человеческого опыта в его различных видах. Ибо эксплицируемый или не эксплицируемый, опыт сущностей составляет условие прежде всего собственно философской работы - понимания реального в его соотнесенности с возможным и долж

[219]


ным, т.е. в их онтологической сопряженности с человеком как разумным существом. Он есть условие поиска истоков смыслов, лежащих на поверхности нашего повседневного опыта, их глубинного значения, не совпадающего с ними. Поиск сущности есть та исходная мотивация "очищения" и трансцендирования философом эмпирии, которая и позволяет философии быть не просто познанием (пониманием) человеческой ситуации, мира и Других, но познанием (пониманием), вопрошающим о том, как мы познаем (понимаем) то, что мы познаем (понимаем). А это - вопрос самосознания опыта, без которого последний во все времена наивен, некритичен, догматичен и закрыт. Самосознание как присутствие в собственном опыте и с собственным опытом есть условие его открытости.

Поэтому философия в этом своем статусе (самосознания человеческого опыта) есть действительно некоторого рода страж, "трудовое бдение ума" которого призвано не только не давать забывать, что конститутивным является уже сам наш способ рассмотрения реальности, сам наш способ устанавливать (переживать, понимать) и интерпретировать факты, но и показывать это, доказывать это; она есть также требование и умение пытаться заново, из собственных источников "переконституировать" конституированное, если можно так выразиться.

Способы и цели "очищения" могут меняться и меняются, а вот смысл и цель этих операций остаются, в сущности, инвариантными. И состоят они в стремлении философского дискурса к доступной ему строгости, самосознательности и ответственности; опыт же сущностей - средство достижения этого.

Принимая во внимание цели и способы "очищающей" и трансцендирующей деятельности философской рефлексии, ее работу с предельными понятиями (эйдосами), мы, таким образом, способны понять не только не случайный характер впечатления странности философской речи для повседневного уразумения с его здравомыслием (и речь уже идет вообще о философских идеях и утверждениях, не только о сартровских). Мы видим, что эта странность и "непредметность" речи философа есть свидетельство, неизбежное проявление и необходимое условие работы философа по выведению нашего естественного опыта с его смутными обиходными понятиями, спутанными и синкретичными данными, натурализирующей логикой и рефлексией здравомыслия из состояния наивности, некритичности, неочевидности; трансформации его в состояние предельно различенного, ясного, очевидного, неслучайного, интеллигибельного, объективно (универсально) значимого. То есть переведения его в пространство и режим строгого дискурса.

Иными словами, эта странность есть, по сути, оборотная сторона усилия философа - прояснив нечто с помощью твердых разграничений понятий, построив с их помощью этот, на самом деле вовсе не простой, "простой", безусловно ясный из себя самого, необходимый (афактуальный) порядок

[220]


интеллигибельности - сделать свою речь четко артикулированным, самосознательным, строгим дискурсом.

И тот факт, что речь философа производит - и производит с неизбежностью - впечатление странной речи, связан с тем, что язык философии есть язык сущностей; ситуации философа суть предельные ситуации; аргументация философа есть аргументация, построенная в подчинении строгой, собственной логике сущностей (их содержания и связей, строго вытекающих из этого содержания); и, в конечном счете, разговор философа есть разговор языком "абсолютов"354, а знание, которое поставляет философия, есть афактуальное знание.

В письме "О философии", обращенном к Доротее Фейт, Ф. Шлегель, связывая философскую работу с абстрактными понятиями, писал: "Абстракция это искусственное состояние. Это не довод против нее, ибо для человека, разумеется, естественно время от времени погружаться в искусственное состояние. Но это объясняет, почему и выражение ее искусственно. Можно было бы даже сделать признаком подлинной строгой философии, желающей быть только философией и оставляющей в стороне остальные сферы человеческой деятельности, то, что она должна быть непонятной для неразвитого человеческого взгляда без искусственных вспомогательных средств и подготовки"355.

Соглашаясь, в целом, с этой мыслью, замечу, что дело здесь не просто в том, что философия имеет дело с абстракциями (с абстракциями имеет дело и наука, да и само повседневное сознание тоже осуществляет собственные операции абстрагирования и трансцендирования наличного), но с абстракциями особого рода - предельными, "чистыми" понятиями.

К тому же, желая быть строгой, философия не то чтобы непременно должна быть странной и непонятной для непосвященных: она просто не может не быть таковой, и в этом нет никакой нарочитости. Ее странность есть неизбежное последствие ее строгости, и феноменальность этой характеристики только подтверждает ее принципиально неслучайный характер.

Итак, можно сделать вывод: в той мере, в какой философия есть усилие строгой рефлексии над человеческим опытом в любых его формах, в том числе над опытом повседневным в его и стихийных, спонтанных, и рефлексивных формах, она не может не быть странной речью для порождаемого повседневным опытом здравомыслия, его типа знания, его логики и рефлексии. В этом смысле о странности как феноменальном свойстве философской речи вполне можно, я думаю, сказать те же слова, которые

[221]

сказал (правда, по другому поводу - по поводу тождества единства и множества, обусловленного речью) Платон: это "есть всюду, во всяком высказывании; было оно прежде, есть и теперь. Это не прекратится никогда и не теперь началось, но есть, как мне кажется, вечное и не стареющее свойство нашей речи"356.



И можно сказать, что, как бы со временем ни изменялись способы проблематизации самой повседневности, вопросы о природе и специфике не только самой философской рефлексии, но и тех способов воспринимать, понимать и истолковывать человеческий опыт, которые производятся внутри самой повседневности и ею, de facto присутствовали в философии уже с момента ее возникновения, хотя именно современная философия проблематизирует ее под знаком позитивного значения ее конечности. В соотнесении (резко критическом), прежде всего, с повседневностью утверждала и эксплицировала философия радикальные отличия своего собственного предмета размышлений, правил и средств собственной работы.

А это означает, что тем самым она с самого начала закладывала в основания своей работы и принципиальные отличия того рода знания, которое она искала и была способна продуцировать, и, следовательно, глубинные внутренние причины странности как феноменального свойства речи философа.

Странности, которая устойчиво воспроизводилась на протяжении всей истории философской мысли. И сегодня, понимая ее неслучайность, ее значащий (как отсылающий одновременно к природе и способу удостоверяемости философского знания и к природе знания повседневного) характер и принимая ее неизбежность, мы должны удерживать, сохранять и восстанавливать само то, что она лишь проявляет, на что указывает, а именно специфическую, собственную природу философской работы и философского знания в любых изменяющихся проблемных контекстах.

[222]


Каталог: data -> 2011
2011 -> Семинар "Человеческий капитал как междисциплинарная область исследований"
2011 -> Программа дисциплины «Философия» для направления 080100. 62 «Экономика»
2011 -> Программа дисциплины «Социология управления»
2011 -> Программа дисциплины «Основы теории коммуникации»
2011 -> Тезисы международной научно-практической конференции "Реализация гендерной политики: от международного до муниципального уровня"
2011 -> Программа дисциплины «Введение в социологию и история социологии»
2011 -> Николо Макиавелли Государь
2011 -> Экономическая социология
2011 -> Экономическая социология
2011 -> Радаев Вадим Валерьевич


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница