Sci politics Сергей Георгиевич Кара-Мурза



Дата03.06.2018
Размер6.46 Mb.

sci_politics

Сергей Георгиевич Кара-Мурза

Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР

Выздоровление, укрепление и подъем отечественной науки, образования, массовой культуры мышления — условие перехода России на инновационный путь развития, а точнее — условие самого существования России. В настоящий момент эта идея оформилась как строительство так называемого общества знания. По своей глубине и масштабу это проблема цивилизационного порядка. Она предполагает изменения во всей системе жизнеустройства страны и народа — создание новой многомерной ткани общественных отношений, нового языка и нового типа рациональности. Данная книга — первый том единого труда. В ее первом разделе рассмотрены основные положения социологии и экономики «общества знания», которые вырабатывались в ходе проектирования и практической реализации программы Запада — ив апологетической, и в критической ветви общественной мысли. К началу XXI века накопилось достаточно сигналов, позволяющих скорректировать тот проект постиндустриального «общества знания», который был разработан в 70-90-е годы XX века в обстановке технократических иллюзий. Второй раздел посвящен истории дореформенного (российского и, в основном, советского) «общества знания», а также кризису этой системы в поздний советский период. Этот кризис был «стёрт» мощным системным кризисом в ходе демонтажа советского строя в 90-е годы. Авторы приходят к выводу, что для работы над проектом будущего российского «общества знания» надо трезво оценить главные утраты от ликвидации СССР и советского строя и найти способы компенсации этих потерь. Книга предназначена научным работникам, преподавателям и студентам, а также всем, кто размышляет над новейшей историей России и ее будущим.

.0 — распознавание, вычитка, верстка Wit77

Г. В. Осипов, С. Г. Кара-Мурза

Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР

Введение

Человек живет в трех мирах — в мире природы, в созданном искусственно мире техники (техносфере) и в мире самих людей (обществе). Чтобы жить (и даже чтобы выжить) в этих сложных мирах, человеку необходимо знание о них. Поэтому само возникновение человека было связано с появлением способности к познанию, особой духовной деятельности. Знание накапливалось сообща, обрабатывалось, передавалось друг другу и детям, дополняло, а потом и замещало инстинкты. Оно соединяло людей, так что с самого начала их общности были «обществом знания».

Знания обо всех трех мирах взаимосвязаны, подпитывают и укрепляют друг друга, средства познания природы применяются в изучении и создании техники, приспосабливаются для исследования общества — и наоборот. Складывается большая система знания со сложной развивающейся структурой. С XVII века важное место в этой системе стало занимать научное знание, полученное особым методом. Исключительное значение в общественной жизни приобрела и паука, профессиональная познавательная деятельность особого типа.

Знание — сила… Его общественное «производство», распределение и использование были сопряжены с социальными противоречиями. Мировоззренческие кризисы превращались и в конфликты интересов. «Общество знания» как одна из ипостасей общества всегда было ареной драматических событий, переживало взлеты и глубокие провалы. Противоречия обострились в Новое время, когда на Западе череда великих революций привела к возникновению нового общества с новой картиной мира, новыми представлениями о человеке, обществе и государстве, с новым типом техносферы и новыми средствами господства. Структуры сословного общества были ослаблены или устранены, и традиционное знание о человеческих общностях стало недостаточным. Уже в ходе Научной революции, в XVII веке возникла наука об обществе, и создаваемое ею знание стало важным фактором благополучия народов и стран. Недостаток знания об обществе или ложные представления вели к глубоким кризисам и даже национальным катастрофам.

Нынешняя Россия — продукт большой самобытной евразийской цивилизации, которая складывалась и развивалась около тысячи лет. Почти весь XX век, время которого было спрессовано в несколько исторических периодов, эта цивилизация существовала в социальных формах советского строя. Он оформился в результате русской революции первой четверти XX века, но стал складываться гораздо раньше, после реформы 1861 года, в противоречивом процессе развития российского капитализма, импорта институтов западного капитализма и одновременного укрепления и модернизации русской крестьянской общины.

Важную роль в этом процессе сыграло российское «общество знания» — быстрое развитие с начала XX века школьного и высшего образования, резкий рост книгопечатания, становление интеллигенции как важной социокультурной группы, расширяющей свои связи со всеми частями общества, укрепление социального статуса к роли отечественной науки. А главное, формирование нового массового культурно-исторического типа — грамотного трудящегося человека, соединившего в своем мировоззрении космическое чувство традиционной культуры России с идеалами Просвещения и развития.

Этот культурно-исторический тип вышел на общественную арену России как доминирующий в советское время и создал социальную базу для быстрого развития науки и всего «общества знания» без тяжелого разрыва непрерывности, которым была чревата антисословная и антибуржуазная революция.

За советское время был реализован ряд больших национальных проектов, плодами которых жива нынешняя Россия. Один из них — создание современной научно-технической системы и, вокруг нее, отечественного «общества знания», обладающего структурной полнотой. Советская наука — одно из самых необычных и великолепных творений России как цивилизации. Самобытный «русский стиль» научного мышления соединился в нем с жаждой знания широких народных масс в момент духовного подъема. Это духовное состояние соединилось с оригинальными социальными формами, рожденными русской революцией и творческими усилиями советских общественных институтов последующих периодов. Сама наука стала одним из «созидателей» советского строя и одной из главных его опор.

К несчастью, в советское время эта научная система, как и почти все созданные в советский период системы (промышленность и колхозы, армия и школа), была плохо изучена и, казалось, работала «сама собой». Теперь ее надо знать и понимать, чтобы восстановить, развить и улучшить — нынешнее поколение унаследовало научную систему, достроенную в советский период. Эта система создавалась в течение трех веков и обладает большой инерцией. Другой системы у России нет и, скорее всего, не будет. Как творение большой самобытной цивилизации, наука России развивается как неотъемлемая часть всего этого организма. Она вместе со всем организмом России переживает периоды подъема и кризисы, приливы духовных сил и болезни.

Выздоровление, укрепление и подъем отечественной науки — условие модернизации России и перехода ее на инновационный путь развития. А точнее — условие самого существования России.

В настоящий момент в приложении ко всем системам общества и государства идея перехода к инновационному пути развития оформилась как строительство «общества знания». Построение нового типа общества не сводится к частным реформам в технологической, экономической и социальной сферах. По своей глубине и масштабу это проблема цивилизационного порядка. Она предполагает изменения во всей системе жизнеустройства страны и народа. Строительство общества — это создание новой многомерной ткани общественных отношений, нового языка и нового типа рациональности. Все это ставит нас перед «последними», бытийными вопросами.

Предстоящий России выбор неизбежно сопряжен с конфликтом ценностей, как и любой исторический выбор. Речь идет о преобразовании реального российского общества начала XXI века, со всеми его достоинствами и болезнями, а не общества США, Франции или СССР.

Но никакое общество не развивается вне системы интенсивных обменов элементами культуры с другими обществами и цивилизациями. Перед нами опыт Запада, который уже 40 лет целенаправленно осмысливает и реализует свою программу строительства «общества знания». В ходе глубокой рефлексии здесь создан большой корпус ценных сведений, выполнены важные работы по проектированию будущего, систематизирован эмпирический опыт. В становлении «общества знания» Запад уже прошел несколько этапов, им уже сформулированы и изучены общезначимые проблемы. Освоение этого запаса знаний и умений, бесспорно, будет для России большим подспорьем. На этом основании влиятельная часть российской элиты настаивает на том, чтобы взять западные формы за основу при формировании «общества знания» России.

Но имитация таит в себе большие риски. Дело серьезно, обсуждение не должно скатываться ни в апологетику той идеологической программы, которая маскирует очередной важный сдвиг западной цивилизации, ни в симметричное отрицание, препятствующее разрешению реальных противоречий через синтез.

Метафора строительства обязывает. Что за объект мы строим, каково его назначение? Мы должны создать такую совокупность социальных и технологических систем, чтобы сложилась эффективная социодинамика знанияс необходимыми для России свойствами. Каков первый стратегический шаг в строительстве? Определить принцип выбора проекта. Здесь — одно из главных противоречий, которые раскололи наше общество за последние 30 лет.

Есть два альтернативных принципа:

-й принцип. Взять чужой проект и скопировать его у себя. Это — имитационная стратегия. Запад уже построил многие структуры «общества знания»? Давайте скопируем их.

-й принцип. Делать свой проект — исходя из «почвы» и наличных ресурсов своего «хозяйства» и из опыта своего народа. Внимательно изучая при этом опыт соседа.

Понимать проекты Запада, нужно не для того, чтобы их имитировать. Их знание нужно, чтобы разумно и с наименьшими издержками продолжать модернизацию России, то есть освоение технологий и институтов, порождаемых другими цивилизациям в их развитии. Модернизация — часть всеобщего непрерывного процесса обмена культурными достижениями. Для современной России она приобрела особое значение потому, что смута последних двадцати лет привела российское общество в состояние глубокой деиндустриализации и демодернизации. Этот провал должен быть закрыт форсированной программой восстановления и развития.

Эта программа не может повторять прежних витков модернизации — система знаний, технологий и организации сильно изменилась. Изучение и положительного, и негативного опыта нашего прошлого и западного настоящего позволит России сберечь время и силы. Однако многие философские, социальные и экономические проблемы становления современной системы «производства» и использования знания будут решаться в России иначе чем па Западе, Имитационный проект будет обречен на неудачу или приведет к национальной катастрофе. Этот вывод подтвержден и логически, и исторически, трагическим опытом многих культур и тяжелыми травмами самой России.

В любом случае при такой операции необходимы глубокие предварительные исследования. Трансплантация даже конкретной техники (кривой сабли, картофеля или компьютера) сопряжена с культурной травмой и кризисом трансформации национальной системы, но реакция иммунитета большой культуры, подобной России, в этих случаях все же не угрожает ее целостности. Организм такой культуры обладает большим разнообразием и «переваривает» нововведение, интегрируя его путем синтеза (даже несмотря на «картофельные бунты»).

Но проблема совместимости тканей при пересадке заведомо здоровых органов донора резко усложняется, если пытаются заимствовать ткани у больного организма, каким является современный Запад, переживающий травму перехода в постиндустриализм.

Следует зафиксировать важное исходное положение: сама постановка на Западе вопроса о переходе цивилизации к ее постиндустриальной фазе, сам поиск нового названия западному обществу в этой новой фазе служат симптомами глубокого кризиса западного общества, не сводящегося к кризису индустриализма как технологического и экономического уклада. Речь идет о кризисе мировоззренческой матрицы, на которой было собрано и в течение четырех веков воспроизводилось западное индустриальное общество. Российское общество, которому на новом витке модернизации предлагается осуществить трансплантацию структур западного «общества знания», должно отдавать себе отчет в том, что это проект пересадки в его организм продукта кризиса.

Поэтому «реакция иммунитета», вызванная попыткой имитации западных социальных форм, будет именно системной, она вызовет шок в каждой клетке организма. Здесь вероятна мутация национальной культуры России с ее полным «переформатированием». В настоящий момент в России эта опасность тем более велика, что речь идет о трансплантации от больного донора к больному реципиенту. Неизбежная реакция иммунного отторжения будет осложнена системными кризисами обоих «партнеров». Сами эти кризисы плохо изучены и поняты, и уж тем более плохо изучено взаимодействие таких кризисов при их наложении.

Судя по тому, к каким последствиям привела в 90-е годы в России трансплантация структур гораздо более частной системы — неолиберальной экономики, — имитацию «общества знания» Россия как культурная целостность не переживет.

Имитационный подход к строительству «общества знания» России не годится и но причине невыполнения критериев подобия между Россией и Западом в приложении к их массивным структурам и социальным процессам в «большом времени». Но еще острее несоизмеримость условий проявляется в скоротечных процессах, которые накладывают жесткие ограничения на принятие среднесрочных решений.

В отличие от Запада последних трех десятилетий, Россия начинает свою программу строительства «общества знания» в условиях аномальных и неравновесных — в ходе продолжающегося демонтажа и беспорядочного разрушения прежних структур производства и использования знания, унаследованных от советского строя. Не будем пытаться дать здесь целостную картину и оценку этого процесса поистине цивилизационного масштаба. Напомним только, что резко ослаблен и частично демонтирован отечественный научный потенциал, который выстраивали 300 лет.

Потеряли системные качества и резко сократились в размерах главные профессиональные сообщества, служащие социальной базой «общества знания», — исследователей, конструкторов, промышленных рабочих, сельских механизаторов. Резко сократились базовые системы коммуникации знания через печатные тексты: тираж книг упал в три раза, журналов в 4 раза, газет в 6 раз. Электронные средства заменить печатного текста не могут. Глубокой трансформации подвергаются «генетические механизмы» межпоколенной передачи знания — школа и университет.

Эти процессы, инерция которых исключительно велика и которые вовсе не остановлены, делают задачу «строительства в условиях разрушения» чрезвычайно сложной и лишают имитационный проект всяких шансов на успех. Это надо хладнокровно осознать, закрепить в общественном диалоге и сосредоточить усилия на разработке своего, новаторского проекта — исходя из трезвого учета ограничений, честного сравнения альтернатив с применением адекватных и жестких критериев.

Для этого надо изучить, без всяких идеологических пристрастий, не только опыт Запада, но и огромный опыт строительства и разрушения отечественного «общества знания» в XX веке. И строительство, и разрушение дают важное знание.

Поэтому наше обсуждение проблемы в книге делится на две части[1]. В первой оно будет следовать той структуре социологии и экономики «общества знания», которая, с одной стороны, складывается в ходе практической реализации программы Запада, и с другой — в свете опыта строительства «общества-знания» в СССР. Вторая часть будет посвящена актуальному состоянию тех систем российского общества и государства, которые будут непосредственно вовлечены в создание структур нашего, отечественного «общества знания» первой половины XXI века.

Раздел I

«Общество знания» в западной цивилизации

Глава 1

Кризис индустриализма и идея «общества знания»: риски трансплантации

Общество знания — очередное самоназвание Запада. Оно предложено в ходе поисков обозначения разных сторон того жизнеустройства, которое должно сложиться на выходе из кризиса индустриальной цивилизации[2].

Западные философы и социологи, особенно американские, настойчиво подчеркивают значение для общества Нового времени его самоосознания и даже самоназвания. А. Этциони писал: «Индустриализация — это не только вопрос накопления капитала и нового соединения его с трудом. Это также вопрос умонастроения, образа мысли о себе, других и о мире… В любом случае начало, успехи и поддержание индустриализации тесно связаны с развитием соответствующего мышления, а именно — рационального мышления» [292, с. 293].

В этой книге мы не будем: углубляться в философское рассмотрение причин, которые побудили в конце XX века поставить вопрос о смене типа общества как субъекта познания и использования полученного знания. Очевидно, что в обыденном смысле слова с самого начала возникновения разума и языка у первобытного человека его общность была «обществом знания». Таким оно и было на всех этапах развития человеческого рода. Чтобы сегодня ставить вопрос о форсированной перестройке общества и присвоении ему специального обозначения, требовались чрезвычайные обстоятельства, вызванные достижением некоторой критической точки в развитии. Это пороговое явление и породило кризис индустриализма.

Строго говоря, критическая точка достигнута (точнее, осознана как критическая) в развитии не собственно знания, а той его ипостаси, которая обретает материальную форму — техники. Кризис состоит в том, что биосфера Земли, развитие которой ограничено физическими условиями планеты, с появлением человека сосуществует с техносферой, развитие которой ничем не ограничено. В индустриальную эпоху мощность техносферы быстро достигла того критического уровня, при котором биосфера не может выдержать воздействия техники.

Система знания и устройство человеческого общества оказались неадекватны этой реальности — в знании и обществе отсутствуют блоки и механизмы, гармонизирующие сосуществование одинаково необходимых для жизни сфер. Как предупредил в начале XX века В. И. Вернадский, «человек действует здесь не как Homo sapiens, а как Homo sapiens faber». Чтобы общественное сознание, преломленное во всех сторонах деятельности человека, смогло без тотальной катастрофы разрешить это глобальное противоречие, требуется принципиальное изменение системы знания и его движения в обществе. Это и побуждает ставить вопрос о строительстве «общества знания». Вернадский называл это «переходом техносферы в ноосферу».

Кризис индустриализма, который приобрел во второй половине XX века черты системного кризиса, побудил западных философов, культурологов и социологов к интенсивным футурологическим изысканиям. Главным постулатом этих поисков было завершение цикла индустриальной цивилизации и сложившегося в ней «современного общества» (общества модерна). Почти во всех терминах, обозначавших главную суть будущего общества, присутствовала приставка пост-. Общество начала XXI века называли постбуржуазным, посткапиталистическим, постэкономическим, постмодернистским, постцивилизационным, постисторическим, и даже постпротестантским. Общим для всех определений является представление о постиндустриальном обществе (понятие, введенное в широкий оборот социологом Д. Беллом).

В своем обзоре предложенных терминов (1982) У. Дайзард отмечает: «Общая приставка этих терминов отдает каким-то осенним чувством увядания, свойственным нашему веку, — ощущением конца. Действительно, ни Белл, ни другие футурологи не смогли дать сколько-нибудь убедительной картины будущего» [108, с. 344]. Да, «сова Минервы вылетает в сумерки». Именно чувство увядания общества модерна заставило интенсивно изучать и осмысливать его главные структуры, установки, духовные матрицы.

Следует вспомнить, что интенсивным поискам нового проекта цивилизации (постиндустриализм) предшествовала мощная атака контркультуры в обличье разных вариаций постмодерна — и в виде «красного мая-1968» в Париже, и в виде вспышки «социалистического идеализма» Пражской весны. В обоих случаях глазным мотивом были вовсе не классические социальные противоречия, а мировоззренческий кризис именно элитарной части городского индустриального общества, независимо от его экономической формации. Под какими лозунгами разыгрывались эти постмодернистские спектакли, с этой точки зрения не так важно.

Примечательно, что идеологизированные бунты сопровождались, даже в среде научной интеллигенции, контркультурными движениями, проникнутыми иррационализмом и оккультизмом — типичный признак культурного кризиса. Социологи пишут об этом моменте в США: «История послевоенного развития США продемонстрировала, что наиболее уязвимой оказалась духовная сфера страны, породившая во второй половине 60-х — первой половине 70-х годов феномен контркультуры, которому удалось привнести в американскую цивилизацию элементы апокалипсически текущего вспять исторического времени. Именно в сфере культуры в этот период возникли мощные духовные течения и культы, пытавшиеся найти действенные альтернативы базовым системам американских ценностей, включая религиозные.

Духовные поиски затронули практически все сферы науки, культуры и искусства. Смысл этих поисков состоял в стремлении найти новые формы интегрирующего — сверхчеловеческого — сознания. В этот период среди американских физиков стало крепнуть убеждение, что картезиански-ньютоновская картина мира устарела и не отвечает новым требованиям познания природы, материи и человека. Ф. Каира, выпустивший в 1975 г. своего рода манифест нового физического сознания — „Дао физики“, решительно выступил в пользу синтеза новейшей философии физики и мистических концепций, особенно восточного (люциферического) толка. Вселенная — не машина, а органическое целое, в которой „наблюдаемые структуры материального мира есть отражение структур сознания“» [238].

Ощущение конца… Это проблема метафизическая. Но еще более метафизической она является для России, поскольку ее нынешняя власть приняла решение интегрировать российское общество в «общество знания», для которого пока что не найдено «убедительной картины будущего». Обсуждению этой проблемы и посвящена данная работа.

Подходить к ней надо так, как советует Хайдеттер, и его совет философа вполне согласуется со здравым смыслом. Он сказал следующее: «Каждый метафизический вопрос всегда охватывает метафизическую проблематику в целом. Он всегда и есть само это целое. Затем каждый метафизический вопрос может быть задан только так, что спрашивающий — как таковой — тоже вовлекается в него, т. е. тоже подпадает под вопрос. Это служит нам указанием: наш метафизический вопрос должен ставиться в целом и исходя из сущностного местоположения нашего вопрошающего бытия. Мы задаемся вопросом здесь и теперь, для нас» [262, с. 31].

С этого указания и начинается изданная на русском языке в 1986 г. книга, в которой собраны наиболее существенные суждения о том «обществе знания», которое складывалось на Западе.

Мы понимаем совет Хайдеггера в том смысле, что наш анализ должен касаться «последних», бытийных вопросов («последних» вопросов в смысле Достоевского). Однако мы обязаны вопрошать об этом судьбоносном сдвиге в кризисе Запада, исходя «из сущностного местоположения» именно России — задавать вопрос «для нас». Наконец, метафизический смысл предстоящего России выбора обязывает нас охватывать рассуждениями «метафизическую проблематику в целом» — так, чтобы фоном конкретных тезисов и выводов были пусть невысказанные, но определенные ценностные установки. Вопрошающий «тоже подпадает под вопрос», то есть не может уклониться от конфликта ценностей, который сопровождает любой исторический выбор.

Чем же определяется для России необходимость понимания концепции «общества знания» и, вероятно, освоения ряда возникающих в этом обществе социальных технологий и институтов? Отнюдь не стремлением встроиться в «золотой миллиард» и попасть в клуб стран, составляющих метрополию предполагаемой будущей мировой системы. Это стремление несовместимо с устоями русской культуры, не говоря уж о том, что утопия «золотого миллиарда» неосуществима и планы устроить на Земле «нео-античное общество» обречены на провал. Из кризиса не выходят назад, неоязычество будет враждебно знанию не в меньшей степени, чем совести.

Известно, что попытка «скопировать» привлекательные черты иной цивилизации и перенести их на свою почну обычно кончается хаосом и разрушением собственных структур. Ибо даже в самом лучшем случае (когда слабы социальные группы, которые стремятся обогатиться в условиях хаоса и поэтому способствуют разрушению общества) на свою почву переносятся лишь верхушечные, видимые плоды имитируемой цивилизации, нежизнеспособные без той культурной, философской и даже религиозной основы, на которой они выросли. Большие системы, подобные обществу, складываются исторически, имитация структур иных культур и цивилизаций невозможна, она заведомо ведет к краху программы.

Клод Леви-Стросс писал: «Трудно представить себе, как одна цивилизация могла бы воспользоваться образом жизни другой, кроме как отказаться быть самой собою. На деле попытки такого переустройства могут повести лишь к двум результатам: либо дезорганизация и крах одной системы — или оригинальный синтез, который ведет, однако, к возникновению третьей системы, не сводимой к двум другим» [26, с. 335].

Такой синтез мы видели и в Российской империи, и в СССР, и в Японии. Такую дезорганизацию и крах мы видели в 90-е годы в РФ. Этот крах генетически связан с той катастрофой, которая грозила России в ходе русской революции при попытке реализовать утопию тотальной рационализации, которой были проникнуты планы модернизаторов-евроцентристов. Чтобы предать забвению тот расколовший общество конфликт, советское образование не оставило послевоенным поколениям знания об этих планах. Сейчас, при оживлении утопий, порожденных новым образом «общества знания», следует вспомнить о том важном движении в российской общественной мысли.

Л. Троцкий писал в 1923 г.: «Человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию — наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, — но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследуемой мысли и творческой инициативы?» [241, с. 196].

О нынешней программе английский либеральный философ Дж. Грей писал: «Либеральная мысль конца 80-х и начала 90-х годов XX века, опьяненная крахом основных тоталитарных режимов нашего столетия, вернулась к философии истории Просвещения в самых ее упрощенных формах. Крушение Советского Союза породило западный триумфализм, что нашло выражение, например, в работах Френсиса Фукуямы, где смешиваются модернизация и вестернизация, распространение рыночных институтов с переносом на все страны западного гражданского общества, и провозглашается „окончательный триумф“ „демократического капитализма“. Здесь возрождаются казалось бы давно ушедшие в прошлое упования либералов-фундаменталистов на приобщение всех народов к либеральным ценностям» [103, с. 165].

К причинам краха рыночной реформы мы вернемся, а сейчас остановимся на вопросе, действительно ли кризис индустриализма, о котором столько говорят на Западе, отягощает проблему переноса в Россию структур «общества знания»? Разве могут знание и наука нести в себе болезнетворное начало?

Для начала напомним саркастическое замечание Ницше. Он сказал по этому поводу: «„Где древо познания — там всегда рай“ — так вещают и старейшие и новейшие змеи». Перенести в Россию структуры западного «общества знания» — это значит неминуемо перенести и скрытые в них генетические механизмы. Делать это, не разобравшись в природе мировоззренческого кризиса Запада, было бы безответственно и просто глупо. Это все равно, что для косметической пластической операции взять у донора красивую кожу, пораженную раком. Если уж по каким-то скрытым причинам признано необходимым для России перенять у Запада внешние структуры его «общества знания», то надо хотя бы произвести их дезинфекцию.

Что же говорят о кризисе западной цивилизации в контексте проблематики «общества знания» сами западные философы? Их рассуждения можно разделить на три блока: рефлексия о генезисе «общества знания»; футурология, предвидение образа этого общества; феноменология, описание уже проявившихся черт «общества знания». Во всех этих разделах красной нитью проходит мысль о том, что концепция «общества знания» вырастает как ответ на кризис, причем это кризис специфического западного общества как метрополии мировой капиталистической системы.

К. Ясперс писал еще на заре нынешнего кризиса: «Современный человек и проникает и не проникает в суть происходящего, стремится технически и рационально взять все в свои руки, чтобы предотвратить надвигающееся бедствие» [295, с. 146]. При этом надвигающееся бедствие с самого начала воспринималось как системное, его нельзя было предотвратить починкой или заменой какой-то одной структуры или технического средства. Французский социолог и философ Ален Турен, автор одной' из первых книг о постиндустриализме («Постиндустриальное общество», 1969), пишет в 1983 г.: «Нет сомнения, что угроза упадка существует. Привыкшие, быть в достатке, наши общества пресыщены и раздражительны, озабочены самосохранением и обладанием и, возможно, скатываются к будущему вырождению подобно Восточной Римской империи» [242, с. 411].

Ф. Джордж, подходя к проблеме современной технизации западного общества в понятиях мироощущения, пишет (в 1984 г.): «Один молодой ученый из Западной Европы, возвратившийся из поездки по США и СССР, описывает людей в Советском Союзе как более счастливых, мягких и сердечных, чем те, которых он встретил в США. По его мнению, это говорит об огромном давлении, оказываемом на жизнь людей в западном мире, особенно в США, по сравнению с относительной простотой существования большинства русских… Интересна проблема: западный мир допустил, сам этого не понимая, многое из того, что делает жизнь более неприятной, более жестокой, превращает в борьбу не на жизнь, а на смерть, когда возможности прибыли сокращаются, а предпринимателей (или назовите их как угодно) оказывается в избытке» [112, с. 357].

Говоря о технизации, иные философы даже поминают Оскара Уайльда с его ноткой оптимизма: «Все мы находимся в сточной канаве, но некоторые из нас смотрят на звезды». В более радикальных оценках положения говорится о «воле к смерти», о возможности катастрофы человечества в результате вышедшей из-под контроля технизации. Уже в 1966 г. антрополог К. Лоренц замечает: «Рациональное мышление, основа и корень всех качеств и достижений, отличающих человека от других живых существ, дало ему исключительную власть над Природой. Среди возможностей, которые предоставила ему эта власть, имеется целая серия самых разных методов самоуничтожения» [28, с. 300].

В этой вводной части отметим коротко лишь главные расхождения предвидений образа «общества знания» с теми выводами, к которым приводит рефлексия над его генезисом.

Прежде всего, исторический анализ антропологии и онтологии «общества знания» дает нам очень важное и серьезное предупреждение. Претензии на то, что «общество знания» построено на надежной рациональной основе и потому предсказуемо, — опасная иллюзия. «Общество знания» — Утопия, родившаяся в специфической культуре Запада. Под ее видимой рациональностью лежит сложная метафизика Просвещения.

Грей писал о невозможности предсказания будущего образа всей сложной системы человечества исходя из либеральных теорий общества, выработанных Просвещением: «Если история нас чему-то учит, то мы… должны сказать, что традиционное кредо просветителей не дает ни малейшей возможности предсказывать будущее. С точки зрения всех школ классического либерализма, каждая из которых воплощает свой вариант проекта Просвещения, еще хуже то, что мы, возможно, наблюдаем зарождение режимов, превосходящих либеральные общества по всем критериям, которые внутренне не свойственны либеральным формам жизни, — включая требования универсального минимума нравственных принципов. Поэтому… либеральные формы жизни нельзя обосновать с помощью философии истории или антропологии Просвещения. Политическая философия, чья цель — обосновать эти формы таким способом, имеет апологетический характер, подобно разновидностям философии, которые Витгенштейн заклеймил как „буржуазные“, в том смысле, что они пытаются постулировать „основы“ функционирования конкретных сообществ.

Вместо того, чтобы упорствовать в своей приверженности несостоятельному проекту апологетического либерального фундаментализма, следует признать, что либеральные формы жизни сообщества принимают по воле случая и сохраняют благодаря идентичности, сформировавшейся у индивидов в силу того же исторически случайного стечения обстоятельств, причем своим случайным характером и идентичность, и судьба либеральных сообществ ничем не отличаются от всех других. Тем самым мы признаем, что либеральные убеждения и либеральные культуры — это конкретные социальные формы, которым не положено никаких особых привилегий ни со стороны истории, ни со стороны человеческой природы» [103, с. 167].

В результате кризисов XX века неолиберальная утопия приобрела мистические черты милленаристской ереси, которая пророчит «золотой век», причем не всему человечеству, а его небольшой части — «золотому миллиарду». Более того, этот милленаризм концепции «общества знания» особенно присущ именно американской ветви западного мировоззрения, он унаследован от мироощущения «отцов нации», которые строили в Америке «сияющий город на холме». Здесь связь техники с метафизикой очевидна. Американский философ У. Дайзард подчеркивает: «Р.Эмерсон, философ, выразивший самую суть национальной души, писал: „Машинерия и трансцендентализм вполне согласуются между собой… Посмотрите, как посредством телеграфа и паровой машины земля антропологизируется“. Эта риторика „божественной технологии“ красной нитью проходит через всю американскую философию». Далее он замечает: «Неотъемлемая часть американского технологического мифа — идея социального спасения через усовершенствование коммуникаций… Провозглашаемый информационный век — это не столько машины и техника, сколько декларация веры в то, что электронное спасение в пределах нашей досягаемости» [108, с. 351].

Это еще раз подтверждает известное положение философии науки. Родившаяся в XVII веке наука Нового времени декларировала свою автономию от этических ценностей, институционализировала себя в обществе как источник беспристрастного (объективного) знания. В действительности она несет в себе важный религиозный компонент и постулирует высокий статус ценностей, почти очевидно иррациональных. И. А. Бердяев, видя в технике преобразующую мир силу космического масштаба, указывает на эту опасность для человеческого сознания: «Техника рационализирует человеческую жизнь, но рационализация эта имеет иррациональные последствия» (цит. по [59]).

Например, философы разных направлений приходят к выводу, что идея прогресса имеет под собой не рациональные, а именно религиозные основания, выводимые из специфической для европейской цивилизации веры. Н. А. Бердяев пишет: «Психологию веры мы встречаем у самых крайних рационалистов, у самых фанатических сторонников научно-позитивного взгляда на мир. На это много раз уже указывалось. Люди „научного“ сознания полны всякого рода вер и даже суеверий: веры в прогресс, в закономерность природы, в справедливость, в социализм, веры в науку — именно веры» [70, с. 39].

Ю. Н. Давыдов обсуждая «парадокс рациональности» Вебера, пишет: «Система общемировоззренческих представлений, предлагаемых наукой в противоположность религии, также имеет религиозный характер. Так же, как и иудаистски-христианская религиозность, религиозность научного типа покоится на совершенно иррациональной предпосылке, внутренне родственной установке на „овладение миром“: речь идет о вере в „самоценность накопления“ научных знаний (рассматриваемых, как известно, не только в качестве одного из источников человеческого могущества, но в качестве силы и власти самой по себе)» [106].

Американский философ X. Сколимовски писал в 1979 г.: «Изменение становится движущей силой нашей цивилизации. Мы не ставим его под сомнение, поскольку оно было отождествлено с прогрессом, прогресс же до недавнего времени являлся священным табу: никому не было дозволено выступать против прогресса. Хотя мы и льстим себя надеждой, что мы — существа насквозь рациональные, наша западная метафизика с ее скрытыми мифами прогресса и изменения не менее таинственна и не более рационально проверяема, чем метафизики других цивилизаций, которыми мы пренебрегаем как мистическими и иррациональными» [221, с. 241].

Таким образом, любой проект трансплантации в Россию структур «общества знания» должен предваряться анализом этих структур на их ценностную совместимость с мировоззренческой матрицей русской культуры. Попытка избежать такого анализа со ссылкой на этическую «нейтральность» науки и техники должна считаться контрабандой чужих ценностей.

Глава 2

Постиндустриализм и Новое время: разрыв непрерывности или ускорение

Исторический анализ не позволяет принять утверждение ряда философов «третьей волны», согласно которым «общество знания» есть рожденная в ходе кризиса второй половины XX века качественно новая система, не несущая «генетических болезней» проекта Просвещения. Смена парадигм в науке и технике, являясь в некоторых смыслах разрывом непрерывности (революцией), пока что в главном не изменила мировоззренческого генотипа науки Нового времени. Родится или нет в лоне грядущего «общества знания» новый, отличный от науки тип познания, пока неизвестно. Главное для нашей темы то, что современный виток технизации осуществляется в рамках того большого проекта, что начат Галилеем и Декартом.

Преувеличение глубины разрыва непрерывности между разными этапами технизации встречается часто. Работа Ж.-П. Кантена так и называется: «Мутация-2000». Он пишет: «Наступило время сложных систем, которые порождают развеществление и расширяют его, а оно в свою очередь способствует возрастанию сложности… Эта новая ситуация требует от гражданина образованности, представляющей уже не предмет роскоши, а необходимость. Пока еще мы пробавляемся архаическими понятиями, и нашего воображения хватает лишь на то, чтобы экстраполировать их в будущее, тогда как мы имеем дело с изменением самой природы мира… Если мы не успеем извлечь выводы из совершающейся эволюции, то путаница, представляющая собой род обеднения, возьмет верх над сложностью, из которой мы не сумеем извлечь ее богатств… Путаницу символически изображает клубок шерсти, который не удалось распутать, — бесполезный, безнадежный и, хуже того, парализующий нашу волю» [123, с. 207].

К. Хюбнер, следуя предложенной Т. Куном концепции научных революций как разрывов непрерывности в кумулятивном накоплении знаний, отвергает саму возможность научно предвидеть главные черты качественно новых технических систем в их взаимодействии с культурой. Он видит историю техники как ряд крупных комплексов («системных множеств»), под которыми подразумевается «структурированное множество частью современных, частью наследуемых систем, находящихся в многообразных связях между собой, в кругу которых та или иная человеческая общность движется к определенному моменту истории» (см. [232, с. 180]).

Возникновения таких «системных множеств» Хюбнер также называет мутациями культуры. Поэтому он считает необходимым изучать технический базис общества на каждом новом этапе как особую систему, в присущем ей конкретной культурно-историческом контексте. Экстраполяция свойств техники предыдущих этапов малоинформативна. Новые системы следуют новым фундаментальным целям, так что «самосознание» техники при таких мутациях кардинально меняется. При таком процессе будущее непредсказуемо.

Это — важное и верное утверждение. Но оно же служит оправданием для необоснованной надежды на то, что новая техника «общества знания» вырвалась из порочного круга, в котором наука Нового времени включала в себя одновременно и рациональность, и теологию (что Нидхэм называл «шизофренией европейского сознания»).

Д. Белл разрешает это затруднение радикально, игнорируя историческую реальность. Он пишет: «Промышленные отрасли, пока что доминирующие в обществе — сталелитейная, моторостроение, электротехническая, телефонная, авиастроительная — представляют собой „промышленность XIX века“… в том отношении, что все они были созданы „талантливыми жестянщиками“, которые работали независимо от какой бы то ни было науки и в полном ее неведении» [63, с, 330].

Это — важный методологический шаг, который предлагает нам просто отказаться от рефлексии и считать, что развитие техники постиндустриального «общества знания» начинается с чистого листа и не обременено теми отношениями между наукой и техникой, которые были в прошлом. Этот шаг неприемлем, особенно для российской мысли, поскольку отсутствие рефлексии при трансплантации гораздо опаснее, чем при движении по собственной культурной траектории.

Утверждение Белла ошибочно и фактически, и в принципе. Фактически «„талантливых жестянщиков“, которые работали независимо от какой бы то ни было науки», в XIX веке просто не существовало, хотя многие и не знали, что мыслят по шаблонам науки, вбитым в их головы школой, языком, умением считать. Да, направление потока знаний, который соединял науку и технику, во многом изменилось. Как говорят, в период палеотехники («век пара и железа») произошло проникновение техники в теорию, а в неотехнический период электричества установилось господство теории над техникой («эпоха инструментов, обретающих размеры заводов, и заводов, обладающих точностью инструментов»). Эта периодизация несовместима с утверждением Белла. Кто бы ни был изобретателем телефона, телефония как техническая система была создана на научной основе, как и вся электротехника или моторостроение. Идеальная тепловая машина не могла быть рассчитана без термодинамики.

Но еще важнее принципиальная сторона дела. Тип техники «общества знания» был задан первыми же шагами Научной революции. И дело не в предметах, а в мировоззрении, в самой постановке вопросов. «Машиной» была сама наука, сама ее интеллектуальная структура. Хайдеггер заметил в 1951 г.: «Атомная бомба взорвалась, когда Декарт сказал „Cogito ergo sum“» («Я мыслю, значит, я существую»). Установка на технизацию была важнейшим качеством родившейся в XVII веке науки и всей культуры Запада, и матрицей для этой огромной программы была сама наука.

В другом месте Хайдеггер писал: «К сущностным явлениям Нового времени относится его наука. Равное по рангу явление — машинная техника. Последнюю было бы неверно истолковывать просто как применение новоевропейского математического естествознания на практике. Сама машинная техника есть такое самостоятельное видоизменение практики, когда практика начинает требовать применения математического естествознания» [258, с. 93–94].

Представление Белла и многих других философов постиндустриализма, видящих в технике средство, полезный вторичный продукт науки, в полной мере созревший к настоящему времени, принципиально ошибочны. Это представление как раз и лишает проблему перехода к «обществу знания» ее метафизического измерения. Техника Нового времени — не продукт, а вторая ипостась науки. Говоря о социологии «общества знания», то есть о присущей ему структуре и динамике и взаимодействии с культурой конкретных человеческих общностей, лучше отталкиваться не от моделей Белла или Тоффлера, а от фундаментальных понятий философии и социологии знания.

Хайдеггер ставил вопрос таким образом: «Техника — не простое средство. Техника — вид раскрытия потаенного. Это — область выведения из потаенности, осуществления истины… С самых ранних веков вплоть до времени Платона слово „техне“ стоит рядом со словом „эпистеме“. Они означают умение ориентироваться, разбираться в чем-то. Знание приносит ясность. В специальном трактате („Никомахова этика“, VI, гл. 3 и 4) Аристотель приводит различение между „эпистеме“ и „техне“, причем именно в свете того, что и как они выводят из потаенности. „Техне“ есть вид „истинствования“. Она обнаруживает то, что не само себя про-из-водит, еще не существует в наличии, а потому может выглядеть и выйти то так, то иначе… Что такое современная техника? Она тоже раскрытие потаенного. Лишь тогда, когда мы спокойно вглядимся в эту ее основную черту, новизна современной техники прояснится для нас» [257, с. 50][3].

Такая технизация была именно результатом мутации культуры, она была чужда всему предыдущему техническому развитию, которое началось с возникновения человека. То, что технизация предстала перед нами в вещной форме машин — явление почти побочное, оно с неизбежностью было предопределено тем, что сама наука была подобна «полезной и надежно действующей машине» (Гуссерль). Сказанное Хайдеггером об атомной бомбе, справедливо и в отношении компьютера. Человек Возрождения не умел считать, а в Новое время создание счетной машины стало предметом мечтаний и множества усилий.

Это принципиальное положение, альтернативное утверждениям Белла, усиливается и фактами истории. Самые первые вещи «новой техники» создавались не «жестянщиками», а учеными. Голландский ремесленник шлифовал линзы для очков. Как гласит легенда, его ребенок, играя, поместил линзы не рядом, а одна за другой — так была изобретена подзорная труба. Но именно Галилей, узнав об изготовлении подзорной трубы, создал теорию телескопа. Мало того, что он вычислил необходимые углы преломления света и геометрическую форму линз, ему пришлось математически рассчитать машину, которая смогла бы нарезать такие линзы с нужной степенью точности. Это была первая прецизионная машина Нового времени, и конструктором ее был Декарт.

Что же касается «техники XIX века», о которой говорит Белл, то ее ключевые элементы тоже рождены не «жестянщиками», а учеными, создававшими свои инструменты. Прецизионный винт (болт и гайка) был разработан для фокусирования микроскопа, а прецизионная шестерня — при изготовлении хронометра для экспериментов в механике. Без болта и шестерни не было бы промышленного станка [143].

Глава 3

Футурологические представления об «обществе знания»

До настоящего времени в общественном сознании господствует образ постиндустриального общества, представленный в футурологической литературе последних 30 лет. Корпус этой литературы вырабатывался в рамках большого проекта, к выполнению которого были привлечены крупные ученые, аналитики и философы. Ряд книг этого жанра стали выдающимися бестселлерами.

В целом эта литература была проникнута оптимистическими ожиданиями преобразования индустриального общества конца XX века в «общество знания», рационально организованное, благодаря новым возможностям вычисления и коммуникации. Ж. Эллюль писал: «Мы живем в техническом и рационалистическом мире. Мы все лучше распознаем опасность этого мира. Нам нужна какая-то опора. И поскольку невозможно найти единственный точный ответ, отыскать выход из этого мира, удовлетворительным образом предрассчитать приемлемое будущее, футурологи хватаются за образ такого будущего, предрассчитать которое нельзя, мысленно перескакивают через препятствия, конструируют нереальное общество… То, что бессознательно предлагают нам футурологи, — это радикально технизированный мир, из которого убраны только явные, вопиющие неудобства техники; это абсолютный триумф технического рационализма под прикрытием мечты» [286, с. 147].

В постиндустриальном «обществе знания» господство технического рационализма над человеком с присущей ему эволюцией потребностей достигает своей полной наглядности. X. Блюменберг показывает, как шаг за шагом сущность техники ускользала от взгляда человека и начинала диктовать нормы социального порядка: «Я хотел бы на примере показать, что же фактически усматривается и вскрывается в самой вещи. Я обращусь к простому примеру с дверным звонком. Существуют старые механические модели звонков, которые нужно дергать за шнур или крутить: пользуясь ими, можно испытать непосредственное чувство специфического создания ожидаемого эффекта, поскольку между действующей рукой и звонком существует адекватная связь, т. е. если я стою перед подобным устройством, я знаю не только, что я должен делать, но и как это делать.

Иначе обстоит дело с кнопочным электрическим звонком: осуществляемое рукой нажатие кнопки подчинено совершенно неспецифическому и гетероморфному эффекту — мы более не производим эффект, а лишь вызываем его. Желаемый эффект уже, так сказать, для нас уготован в аппарате, при этом заботливо укрыта от нас его обусловленность и сложность приведения в действие, внушая нам представление о том, что эффект не требует больших усилий. Внушая нам представление о своей постоянной готовности-к-употреблению, технический мир, независимо от всех функциональных требований, предстает перед нами в качестве корпусов, обшивок, невыразительных фасадов к ним. Функциональное участие человека гомогенезируется и в идеале сводится к минимуму — к нажатию на кнопку. Технизация во все большей степени превращает действия человека в неспецифические.

Здесь я ничего не говорю о простом физическом факте, согласно которому разница между механическим и электрическим звонком объективно состоит в том, что в первом случае мы должны приложить свою энергию, необходимую для осуществления процесса, а во втором — пользуемся иной энергией, уже готовой. В нашем случае решающей является феноменологическая точка зрения на то, как представлены данности непосредственному опыту. При „нажатии на кнопку“, по сути дела, торжествует отказ от постижения (в буквальном смысле — узрения): приказ и эффект, порядок и продукт, воля и действие приближены друг к другу на кратчайшее расстояние и тем самым связаны друг с другом без каких бы то ни было усилий, подобно потаенному идеалу всей христианской продуктивности, выраженному в словах Бога: „Да будет!“, открывающих Библию.

В мире, который все более и более характеризуется функциями включения-выключения, возрастает взаимозаменяемость не только лиц, выполняющих неспецифические действия, но и взаимозаменяемость самих выключателей… Способ самопредставления технического предмета не только отвергает всякое любопытство о себе как попытку инспекции со стороны человека… но и делает, как кажется, все, чтобы вообще не допустить вопросов, не только относительно секретов конструкции и принципов функционирования, но прежде всего вопросов о его праве на существование.

Нечто, уже готовое-к-употреблению, включаемое и выключаемое пальцем, не оправдывает своего существования ни своим теоретическим происхождением, ни потребностями и мотивами жизни, которой оно служит. Оно легитимно лишь потому, что заказывается, покупается, приобретается и внедряется в производство; предпосылкой их наличия не являются осмысленные потребности, но со своей стороны требует появления таких потребностей и смыслополагания. При этих условиях необходимо искусственно создать целый слой мотивов, и значимых фикций, который, в свою очередь, требует технических издержек. Идеалом подобного манипулирования служит превращение искусственного продукта в нечто само собой разумеющееся; оно позволяет заглушить все вопросы относительно того, является ли данный продукт необходимым, осмысленным, достойным человека, оправданным каким-либо образом» [74].

Говоря о футурологии «общества знания», мы обязаны вспомнить, что сам футуризм возник как утопия создания «машинизированного человека». Надо вернуться к Манифестам футуризма Маринетти, они сегодня актуальны[4]. В 1912 г. Маринетти писал: «Кончилось господство человека. Наступает век техники! Но что могут ученые, кроме физических формул и химических реакций? А мы сначала познакомимся с техникой, потом подружимся с ней и подготовим появление МЕХАНИЧЕСКОГО ЧЕЛОВЕКА В КОМПЛЕКТЕ С ЗАПЧАСТЯМИ» [185, с. 368].

Здесь надо сразу отметить, что в русской культуре и непосредственно в философии начала XX века резкое ускорение технизации мира было проблематизировано именно как угроза духовной сфере человека, как дегуманизация мира. Бердяев определил этот момент так: «начинается новая зависимость человека от природы, технически-машинная зависимость» [71]. В работе «Смысл истории» он пишет о «магической власти» машины над человеком, она «налагает печать своего образа на дух человека» [69].

Бердяев видит в технике эсхатологическое начало — она порождает нового человека: «Техника имеет свою эсхатологию, обратную христианской, — завоевание мира и организацию жизни без Бога и без духовного перерождения человека… Индустриальная техническая цивилизация являет собой все возрастающее цивилизованное варварство… Свойства цивилизации технической таковы, что ею может пользоваться варвар совершенно так же, как и человек высокой культуры» (цит. в [59]).

Р. К. Баландин к своей работе о философии техники [59] взял эпиграфом такие строки из стихотворения Максимилиана Волошина (1922):

Машина победила человека:

Был нужен раб, чтобы вытирать ей пот,

Чтоб умащать промежности елеем,

Кормить углем и принимать помет.

И стали ей тогда необходимы:

Кишащий сгусток мускулов и воль,

Воспитанных в голодной дисциплине,

И жадный хам, продешевивший дух

За радости комфорта к мещанства.

Однако футурологические изыскания 70-80-х годов XX века отличаются от пророчеств и предчувствий 20-30-х годов своим систематическим и организованным характером. Они сами по себе стали институционализированной областью знания. Во время всплеска этих изысканий возникла целая сеть организаций, занятых разработкой «образа будущего» — как для всего мира, так и, главное, для Запада в этом мире.

Примером открытой организации служит Римский клуб, который стал заказывать видным системным аналитикам доклады со сценариями развития цивилизации в среднесрочной перспективе. В противовес Римскому клубу по инициативе Н. Рокфеллера была создана «Трехсторонняя комиссия» под руководством З. Бжезинского. Она разрабатывала проекты будущего общества в «полузакрытом» порядке. Действовало множество аналитических центров и государственных, и корпоративных (известные примеры — Гудзоновский институт или корпорация «РЭНД»). Особенно интенсивно эта работа началась на переломе 60-х и 70-х годов. К этому шагу побудили кризисы нового типа — волнения студенческой молодежи в 1968 г. (первая «революция постмодерна») и нефтяной кризис 1973 г.

Масштабы этой футурологической деятельности были велики, Запад переживал всплеск апокалиптики («откровения» будущего). Например, в 1970 г. Римский клуб заказал группе Д. Медоуза в Массачусетсом технологическом институте (МТИ) провести «двухгодичное исследование причин и долговременных последствий роста численности населения, промышленного капитала, производства продуктов питания, потребления ресурсов и загрязнения окружающей среды». По словам директора Римского клуба А. Печчеи, задача «сводилась к тому, чтобы выявить катастрофические последствия существующих тенденций и стимулировать политические изменения, которые помогли бы их избежать».

В 1972 г. по результатам этого исследования вышла книга «Пределы роста» [31]. Она сразу вышла на 30 языках тиражом 10 миллионов экземпляров — невероятный для научно-популярного издания уровень. Более 1000 учебных курсов в университетах использовали книгу как учебное пособие, что свидетельствовало о восприятии доклада научной элитой Запада. Вывод доклада был таков: «Необходимо принять меры, чтобы обеспечить рационализацию всей производственной системы и передислокацию промышленности в пределах планеты».

Так было положено начало практической разработке современной доктрины глобализации. В сценарии «рационализации» мировой производственной системы и ее «передислокации в пределах планеты» Западу предстояло стать центром по генерации знания (наука, технологические разработки и дизайн) и центром исходящих потоков информации. Именно в приложении к Западу тогда и были введены понятия информационное общество и, позже, «общество знания». Это были срезы того обобщенного образа «цивилизации Третьей волны», который обозначался словом пост индустриализм.

В футурологической литературе 70-х годов термин «постиндустриализм» в большей мере выражает формационные черты предвосхищаемого образа Запада, в профиле этого образа делается акцент на организации производства, социальной структуре общества и производственных отношениях. Идеолог постиндустриализма Д. Белл прямо оперирует понятиями формационного подхода и даже теории стоимости. Политэкономическую суть постиндустриального общества он излагает так: «Знания и способы их практического применения замещают труд в качестве источника прибавочной стоимости. В этом смысле как труд и капитал были центральными переменными в индустриальном обществе, так информация и знания становятся решающими переменными постиндустриального общества» [63, с. 332][5].

Тип культуры этого будущего общества обычно выражается термином постмодернизм. Здесь акцент делается на том, что новое общество будет консолидировано рациональностью нового типа, в которой преодолены нормы, догмы и идеалы Просвещения. Цивилизационный пафос постмодернизма гораздо более радикален, нежели у постиндустриализма как целого, в нем сильно отрицание Просвещения. Постмодернизм одно время представлялся даже как разрыв непрерывности в развитии современного общества Запада (модерна), хотя прежние подобные волны с признаками контркультуры по мере выхода из кризиса вновь интегрировались в мэйнстрим.

Концепцию «общества знания» можно считать консервативной альтернативой вектору постмодернизма. Она — продукт скорее цивилизационного, нежели формационного, взгляда на исторический процесс. Большинство философов, развивающих эту концепцию, в общем, отвергает идею разрыва непрерывности и подчеркивает генетическую связь с Новым временем и его наукой, с Просвещением и его рациональностью — в рамках и на технологической базе индустриализма. По словам Д. Белла, «постиндустриальное общество — это индустриальное „общество знания“».

А. Турен специально подчеркивает неразрывность связей постиндустриального «общества знания» с индустриальным обществом Нового времени: «Никто из даже наиболее горячих приверженцев понятия постиндустриального общества не отрицает, что оно может быть рассмотрено, хотя бы частично, как гипериндустриальное общество. Как же мы тогда можем сочетать прерывность и непрерывность в следовании социетальных типов? Необходимо ответить на этот главный вопрос, чтобы определить место коммуникационного общества, формирующегося буквально на наших глазах, по отношению к промышленному обществу, в среде которого оно появляется» [242, с. 412]. Здесь в корректной форме выражено принципиальное несогласие с «социологическими» предположениями большинства футурологов о социальной структуре «общества знания».

Хотя футурологи видели переход к постиндустриализму как скачок вперед от индустриального общества, во многих отношениях концепция «общества знания» несет в себе заряд фундаментализма, идею возвращения к истокам, к лозунгу «Знание — сила» Френсиса Бэкона. Д. Белл прямо перефразирует формулу Бэкона: «Информация — это власть. Доступ к информации есть условие свободы». В этом родство концепции «общества знания» с неолиберализмом, фундаменталистской доктриной Запада в плане истории как смены экономических формаций.

Все эти частные срезы образа нарождающегося нового Запада не исключают друг друга, они обладают большим потенциалом для синтеза, что мы видим на примере освоения неолиберализмом многих постмодернистских подходов и норм. Поэтому и концепцию «общества знания» нельзя брать в отрыве от других глав западной апокалиптики. Уже из докладов Римскому клубу и продолживших эту серию докладов Давосского форума можно сделать вывод, что тот универсалистский смысл, который словосочетание «общество знания» имело бы в языке Просвещения, не может быть реализован в рамках программы глобализации как Нового мирового порядка.

Как видно из трудов исторической школы Ф. Броделя и прогнозов И. Валлерстайна, нынешняя глобализация есть попытка укрепить мировую систему капитализма, построенную по принципу «центр — периферия». В этой системе жизнеустройство периферии не может быть построено так же, как в центре. Оно будет иметь небольшие анклавы современного производства и быта, обеспеченные ресурсами за счет архаизации производства и быта подавляющего большинства населения (см. [151]). «Общество знания» в этом порядке не может быть «Республикой ученых» как в утопии Просвещения. Республика ученых могла существовать в человечестве, соединенным свободой, равенством и братством, так что «граждане» этой Республики не были разделены непреодолимыми национальными и культурными барьерами и могли на равных предаваться изучению и распространению объективного знания.

«Общество знания» Запада как метрополии глобального капитализма отделено от «внешнего пролетариата», не включенного в «золотой миллиард», примерно так же, как просвещенные философы Афин были отделены от рабов (этот будущий порядок часто и называют «нео-античностью»). В докладе Римскому клубу Э. Ласло «Цели для глобального общества» [23] речь идет о «глобальной геомеостатической системе», управляемой «благотворительной диктатурой технократической элиты». «Общество знания» — институт этой технократической элиты.

В докладе Римского клуба «Первая глобальная революция» (1991) в среднесрочной перспективе (к середине XXI века) будущее видится так: «К середине следующего столетия в сегодняшних промышленно развитых странах будет проживать менее 20 % всего населения Земного шара. Способны ли мы представить мир будущего, в котором кучка богатых наций, имеющая новейшее вооружение, защищается от огромного количества голодных, необразованных, не имеющих работы и очень злых людей, живущих во всех остальных странах? Такой сценарий, вытекающий из современных тенденций развития, не предвещает ничего хорошего. Конечно, на планете произойдет еще немало событий, которые мы не можем предвидеть сегодня, но то, что ряд менее развитых стран будет располагать ядерным оружием собственного производства, уже очевидно» [135, с. 99–100].

Сама терминология этих рассуждений красноречива.

Президент Европейского банка реконструкции и развития Жак Аттали в 1990 году написал книгу «Тысячелетие. Победители и побежденные в грядущем мировом порядке. Линия горизонта». Она переведена в России в 1993 году под названием «На пороге нового тысячелетия» [52]. В ней Аттали так описывает будущую систему: «В грядущем новом мировом порядке будут и побежденные, и победители. Число побежденных, конечно, превысит число победителей. Они будут стремиться получить шанс на достойную жизнь, но им, скорее всего, такого шанса не предоставят. Они окажутся в загоне, будут задыхаться от отравленной атмосферы, а на них никто не станет обращать внимания из-за простого безразличия. Все ужасы XX столетия поблекнут по сравнению с такой картиной».

В своей последней книге «Краткая история будущего», вышедшей в свет в 2006 г., Аттали уточняет свой прогноз исходя из опыта последних двух десятилетий Он видит будущее как «триумфальный марш денег». Аттали считает, что если этот марш продолжится, то «деньги покончат со всем, что может им помешать, включая государства», которые они мало-помалу разрушают (даже у США не останется шансов выжить). Тогда рынок сформирует то, что Аттали называет гиперимперией— планетарной, создающей огромные состояния и ужасающую нищету. «Природа там будет варварски эксплуатироваться; все будет частным, включая армию, полицию и правосудие. Человеческое бытие станет артефактом, предметом массового спроса, потребители которого также стали артефактами. Затем обезоруженный, бесполезный для своих собственных созданий человек исчезнет».

Но бороться с такой глобализацией, по мнению Аттали, нельзя, ибо это «погрузит человечество в пучину регрессивного варварства и опустошительных битв при помощи оружия, которое сегодня немыслимо… Противостоять друг другу будут государства, религиозные группировки, террористические организации и бандиты-одиночки. Он может привести к уничтожению человечества» (изложено в [284]).

Это — прогноз Аттали на середину XXI века. Он, как это большей частью происходит с прогнозами, не сбудется в своих апокалиптических деталях, но указывает возможный вектор событий. Но надо учесть, что и прогнозы на 2010 г, которые были сделаны почти тридцать лет назад, весьма пессимистичны. По заказу Римского клуба было проведено исследование проблемы продовольствия в мире (проект Ханса Линнеманна). Математическое моделирование ситуации в 10 геоэкономических регионах для каждого года вплоть до 2010 показало, что Земля даже при достигнутом в 80-е годы уровне технологии в состоянии прокормить гораздо больше людей, чем предрекали самые смелые прогнозы — при условии, что наличная пища будет распределяться между людьми более справедливо. Однако моделирование для реальных условий привело к выводу, что масштабы голода в мире будут увеличиваться. К 2010 году ожидалось увеличение масштабов голода в мире более чем в 3 раза.

«Неужели, — восклицает А. Печчеи — вслед за вооружением и нефтью продовольствие тоже превратится в политическое оружие и средство политического давления, и нам из-за собственного безрассудства суждено в конце концов стать свидетелями такого „решения“ проблемы, как возрождение феодального монопольного права сортировать людей и целые народы и решать, кто получит пищу и, следовательно, будет жить» [203].

Этой ветви западной футурологии присущ радикальный мондиализм — отрицание суверенитета народов над их территорией и ресурсами. Это повело к важному сдвигу в представлениях о праве. Те силы, которые' обладали экономической и военной силой для того, чтобы формулировать принципы «нового мирового порядка», по сути объявили свое право владения и распоряжения ресурсами всего мира (как выразился один дипломат, «следует избежать риска разбазаривания сырья по национальным квартирам».

В 1977 году А. Печчеи заявил, что новый экономический порядок, за который развернулась борьба с середины 70-х годов, будет представлять лишь временную промежуточную стадию, ибо «в основе его лежит система из множества в значительной степени суверенных государств». Уже в докладе Месаровича прогнозируется «неуправляемость мира» и ставится вопрос о разработке глобального «генерального плана», реализовать который может лишь мировое правительство.

Шаги к демонтажу системы международного права, сложившейся в XX веке и основанного на принципе суверенитета национальных государств, делались под флагом права западных держав на «гуманитарную интервенцию» для защиты прав человека. В докладе А. Кинга и Б. Шнайдера говорится: «Сама концепция суверенитета, провозглашенная всеми правительствами святыней, является проблематичной… Новая концепция „права на вмешательство“ появилась на свет вследствие, проведения искусственных государственных границ, разделяющих племена и народы. Она была предложена Францией, а затем, при одобрении ООН, реализована ею вместе с Великобританией и США в виде оказания гуманитарной помощи курдскому населению Ирака. Закрепление этой концепции, если оно произойдет в будущем, будет означать существенную эволюцию международного права, которое все в большей степени защищает гуманистические принципы, а не конституционные права и националистический эгоцентризм» [135, с. 46~47][6].

Основной источник страха, который нагнетали эти доклады — якобы размножающееся с невероятной скоростью и столь же быстро нищающее большинство людей в странах «третьего мира». У жителей Запада искусственно создавался «синдром осажденной крепости». Тезис о том, что Земля перенаселена, формулировался все более и более жестко. Вот заявления ученых из США. «Рост населения — главная причина бедности, и нынешний его темп есть планетарный экопатологический процесс» (У. Херрн, 1990). «С нынешним населением Земли, превышающим 5 млрд, мы, вероятно, уже давно исчерпали возможность устойчивого развития» (Д. Пиментел, 1987). Более жестко отрицался и суверенитет народов над ресурсами: «Собственностью человечества является вся планета в целом, а не ресурсы, находящиеся в отдельных странах. Национальный суверенитет неспособен справиться с такими проблемами, как парниковый эффект, кислые дожди или загрязнение океана» (Хейфиц, 1991).

Ряд утверждений носили тотальный характер. В докладе А. Кинга и Б. Шнайдера сказано, например: «Все проблемы большинства развивающихся стран в значительной степени связаны с быстрым ростом численности их населения» [135, с. 58]. Это недопустимое искажение реальности. Проблема слаборазвитости — одна из хорошо изученных, и рост численности населения — скорее причина, чем следствие (точнее, имеет место порочный круг, созданный колониализмом). Как писал известный французский биолог Ж. Леге: «Совершенно очевидно, что умышленное смешение проблем, связанных с энергетическим кризисом, демографическим развитием и загрязнением окружающей среды, есть не что иное, как попытка завуалировать общий кризис капитализма» [160][7].

В том же докладе Кинга и Шнайдера предсказывается такой ход событий: «Совсем нетрудно представить себе бесчисленное количество голодных и отчаявшихся иммигрантов, высаживающихся го лодок на северном побережье Средиземного моря… Приток мигрантов может вызвать резкое усиление „оборонительного“ расизма в странах въезда и способствовать установлению в них на волне популизма диктаторских режимов» [135, с. 100–101]. Краткие выводы полны пессимизма. Технологический прогресс постиндустриализма, по мнению авторов, вызовет лишь углубление пропасти, ибо ухудшает положение бедных стран: «Розовые перспективы стран Севера не являются столь же радужными для стран Юга… Технологические нововведения дают преимущества передовым странам в ущерб тем, которые находятся на более ранней стадии экономического развития» (выделено ред.) [135, с. 110, 111]. И венец всего таков: «Таким образом, нашим настоящим врагом является само человечество» [135, с. 162]. В этом видна страсть авторов к гиперболам, и все же вывод приходится признать предельно мрачным.

Таким образом, взгляд виднейших западных футурологов и философов на ближайшие перспективы развития общества метрополии (которое и получило титул «общества знания») отрицает универсализм Просвещения — вопреки оптимистическим утверждениям некоторых идеологов постиндустриальной глобализации. На это указывалось уже на первом «витке» обсуждения концепции будущего общества в конце 70-х — начале 80-х годов XX века. Дж. П. Грант писал конкретно о компьютерной технике: «Эти машины всегда были и останутся орудиями, действие которых выходит за пределы отдельных национальных государств. Они неизбежно окажутся инструментами империализма определенных сообществ в их отношениях с другими сообществами… В этом смысле они не нейтральные орудия, но такие, которые исключают некоторые формы сообществ и поощряют другие их формы» [101, с. 158].

В этом контексте термин «общество знания» повторяет, в усеченной форме, смысл лозунга Бэкона. В обоих декларируется не просто автономия знания от моральных ценностей (объективность, беспристрастность знания), но и верховенство знания над ценностями. Из документов, в которых закладывались основы концепции глобализации, доклады Римскому клубу можно отнести к самым умеренным и гуманистическим. Но и они по своей методологии исходят из жесткого позитивизма — рассмотрение проблем общества ведется в них в отрыве от этических ценностей, норм и ограничений.

Второй Доклад, как пишет его автор Месарович, «рассматривает мир не с незыблемых идеологических позиций, а основывается непредубежденно — насколько это по-человечески возможно — на данных и научной методике». В статье «Два типа мирового будущего» Э. Янч (сам член Римского клуба) отмечает, что. эти исследования основаны на практически полном отрицании значения «глубоких целей и задач в жизни человека и человечества».

Либеральный философ Дж. Грей, говоря о нынешнем кризисе индустриализма, указывает на это сторону «общества знания»: «Наследие проекта Просвещения — также являющееся и наследием вестернизации — это мир, управляемый расчетом и произволом, которые непонятны человеку и разрушительно бесцельны» [103, с. 282].

Таким образом, новая волна технизации, ведущая к образованию в богатых странах «общества знания» (информационного общества), по мнению видных философов постиндустриализма, должна повести к следующим сдвигам в человеческой цивилизации:

• дальнейшая дегуманизация общества;

• использование новой технологии как средства нового витка империализма (вестернизации);

• расширение масштабов изъятия ресурсов из бедных стран и абсолютное ухудшение качества жизни их народов;

• усиление военной конфронтации между Севером и Югом;

• сдвиг политического порядка в богатых странах от технократизма к тоталитаризму.

Опыт 90-х годов показал, что концепция информационного общества и «общества знания» оказалась тесно сцеплена с доктриной глобализации и проникнута евроцентризмом. Нарастание антиглобализма как в незападных странах, так и на самом Западе, побудило ЮНЕСКО, во-первых, дистанцироваться от апологии информационного общества, а во-вторых, заменить понятие «общества знания» как модели постиндустриального западного общества понятием «обществ знания» как множества сосуществующих культур и цивилизованных обществ.

На Всемирном Саммите по информационному обществу (Женева, 2003) было сделано такое заявление: «Позиция ЮНЕСКО предусматривает продвижение концепции обществ знания, а не мирового информационного общества, т. к. простое увеличение информационных потоков не обязательно приводит к появлению новых возможностей для развития, предлагаемых знанием. В связи с этим, необходимы более сложное, всестороннее и цельное видение и ясные перспективы развития.

Существует четыре принципа, соблюдение которых является непременным условием развития справедливых обществ знания: Культурное разнообразие; Равный доступ к образованию; Всеобщий доступ к информации, являющейся общественным достоянием; Свобода самовыражения» [92].

В этом заявлении декларируются два принципа, резко противоречащих и доктрине глобализации («культурное разнообразие»), и утвержденному в концепции западного «общества знания» праву интеллектуальной собственности, несовместимому с «всеобщим доступом к информации».

Этот сдвиг в понятиях делается осторожно и политкорректно. В своем интервью заместитель Генерального директора ЮНЕСКО по вопросам коммуникации и информации Абдул Вахид Хан объясняет, чем концепция «общества знаний» отличается от концепции «информационного общества»: «На самом деле эти два понятия являются взаимодополняющими. Информационное общество является функциональным блоком общества знаний. По моему мнению, концепция „информационного общества“ связана с идеей „технологических инноваций“, тогда как понятие „общество знаний“ охватывает социальные, культурные, экономические, политические и экономико-правовые аспекты преобразований, а также более плюралистический, связанный с развитием, взгляд на будущее» [188].

В 2005 г. опубликован Всемирный доклад ЮНЕСКО «К обществам знания», в предисловии к которому Генерального директора ЮНЕСКО сказано: «Сегодня общепризнано, что знание превратилось в предмет колоссальных экономических, политических и культурных интересов настолько, что может служить для определения качественно нового состояния общества, контуры которого лишь начинают перед нами вырисовываться.

Общество знания“… Если важность этого понятия уже ни у кого не вызывает сомнения, то относительно его содержательной стороны дело обстоит далеко не так блестяще. О каком знании (или знаниях) идет в действительности речь? Следует ли согласиться с гегемонией научно-технической модели в определении, законного и производительного знания? И что делать с дисбалансом, наблюдающимся: в области доступа к знанию и препятствиям, возникающим на этом пути как в национальном, так и в глобальном масштабе? Таковы лишь несколько вопросов, на которые настоящий доклад, первый всемирный доклад ЮНЕСКО подобного рода, пытается найти нравственные и практические элементы ответа, руководствуясь при этом глубоким убеждением в том, что зарождающиеся общества не станут довольствоваться ролью простых составных частей глобального информационного общества. Чтобы остаться человечными. и жизнестойкими, они должны будут преобразоваться в общества совместного использования знания. Множественное число указывает здесь на необходимость помнить о существующем многообразии» [119, с. 7].

К этим проблемам мы вернемся, обсуждая вопросы социологии «общества знания».

Глава 4

Техносфера и биосфера: слабое место в доктрине «общества знания»

В главе 2 говорилось, что технику надо рассматривать не как полезное или опасное приложение знания, а как его ипостась. Само знание в определенном смысле и есть техника, эти стороны неразделимы. В Новое время, с появлением машин, использующих энергию ископаемого топлива, темпы технизации резко возросли, что и привело к быстрому, почти неожиданному разрыву между мощностью техносферы и способностью биосферы нейтрализовать ее воздействие. По подсчетам, современный человек на единицу своего веса вырабатывает в 10 тыс. раз больше энергии, чем единица солнечной массы (см. [58]).

Однако нелинейные процессы с критическими явлениями недостаточно изучать лишь вблизи пороговой точки, нужно понять их генезис, «инкубационный» период, когда эти процессы были медленными и почти незаметными. При таком взгляде приближение к пороговой точке уже не кажется неожиданным. Этот момент предсказывал в 1880 г. С. А. Подолинский, предложивший критерий устойчивого развития человечества.

Подолинский показал, что труд, как деятельность по вовлечению энергии Солнца в хозяйство, позволяет человечеству обеспечить поток отрицательной энтропии, достаточный для устойчивого развития. По расчетам Подолинского, устойчивым развитием следует считать такое, при котором затраты одной калории человеческого труда вовлекают в оборот 20 калорий солнечной энергии (теперь это нередко называют «принципом Подолинского»)[8]. Маркс, которому Подолинский отправил свой труд, не принял предложения включить в политэкономию энергетический фактор. Позже работа Подолинского сыграла важную роль в становлении взглядов В. И. Вернадского [125].

В начале XX века проблема взаимодействия биосферы и техники стала предметом разработки целого ряда геологов, географов и философов. Ученик Вернадского А. Е. Ферсман описал геохимическую деятельность человека, предложив для нее термин «техногенез» как весь комплекс преобразований природы под воздействием технической деятельности. При этом техногенез понимается как имманентно присущий существованию человека, а не эпохе научного знания и машинной индустрии. Вернадский подчеркивал: «С биогеохимической точки зрения важны, конечно, не научная мысль, не научный аппарат, не орудия науки, но тот реальный результат, который сказывается в геохимических явлениях, вызванных мыслью и работой человека в новом состоянии биосферы, которое им создается» [88, с. 19].

Представляя систему принципиальных противоречий, возникающих между биосферой и техносферой, Р. К. Баландин использует метафору сосуществования организма с механизмом. Биосфера как сверхсложный самоорганизующийся организм испытывает нарастающее давление факторов, которые навязывают ей совершенно иные, техногенные ритмы. Они нарушают процесс самоорганизации биосферы и при достижении определенной интенсивности делают невозможным ее стабильное самовоспроизводство. Оно становится возможным как часть технической деятельности человека.

Баландин пишет: «Парадоксальное явление: для сохранения реликтовых очагов биосферы — заповедников — требуются постоянно растущие затраты, специальные мероприятия. Естественные ландшафты сохраняются искусственно, техногенным образом… Упрощенная техногенная экосистема приобретает сходство с механизмом и функционирует в принудительном, регулируемом человеком режиме… Если в прежние эпохи техносфера являлась частью биосферы, существовала в ней в виде отдельных очагов, то теперь уже область жизни входит в техносферу и преобразуется преимущественно техновеществом и в соответствии с его особенностями… Технизированная биосфера — это и есть техносфера. Происходит мучительная и, по-видимому, безнадежная перестройка организма в механизм» [58].

Из этого описания ясно, что достижение критической точки в технизации биосферы действительно делает систему знания индустриальной цивилизации недееспособной. Эта система знания опиралась на идею субъект-объектных отношений человека к биосфере и таким образом поддерживала иллюзию возможности параллельного сосуществования техники («особо организованных созданий») с природой. На деле человечество перешло тот порог, до которого достаточно было «бережного отношения» к природе и ее «защиты» от разрушительных проявлений техники. Теперь сама биосфера стала частью техники, и ее надо воспроизводить искусственно, как машину. Чтобы осознать это и соответственно перестроить все общественное жизнеустройство, действительно требуется создать новое общество, которое условно и называется «обществом знания».

Доктрина этого «общества знания», выработанная на Западе в 70-80-е годы, в этом отношении не может считаться удовлетворительной. Дебаты относительно постулатов этой доктрины совпали по времени с «неолиберальной волной». Среди ученых особо громким голосом обладают сейчас экономисты. Экономическая наука заявила о себе как о части естественной науки, как о сфере познания, свободной от моральных ограничений и от нравственных ценностей. Она якобы «изучает то, что есть», подходя к объекту независимо от понятий добра и зла и стараясь выявить «объективные» законы, подобные законам естественных наук. Субъект-объектные отношения человека и природы, десакрализация и дегуманизация мира, механистическое (техноморфное) мировоззрение получили в неолиберализме новую поддержку[9].

Дж. Грей пишет о том влиянии, которое эта сторона «общества знания» оказала на весь мир: «Даже в тех незападных культурах, где модернизация происходила без вестернизации их социальных форм и структур, воздействие революционного нигилизма вестернизации должно было подорвать традиционные представления об отношениях человека с землей и поставить на их место гуманистические и бэконианские инструменталистские воззрения, согласно которым природа есть не более чем предмет, служащий достижению целей человека» [103, с. 282].

Таким образом, в доктрине «общества знания» не произошло отхода от тех представлений о природе, которые стали господствующими в индустриальном обществе. Надо вспомнить, что попытки развить в рамках немеханистического мировоззрения (холизма) начала «экологической экономики», предпринятые в XVIII веке Линнеем и его предшественниками (Oeconomia naturae — «экономика природы», «баланс природы»), были подавлены всем идеологическим контекстом индустриализма. В XIX веке так же не имел успеха и холизм натурфилософии Гёте, который впоследствии пытались развить фашисты с их «экологической мистикой».

Можно сказать, что экономическая наука стала радикально картезианской, разделив экономику и природу так же, как Декарт разделил дух и тело. Попытка физиократов примирить «частную экономику» с «природной экономикой» — экономическое с экологическим — не удалась. И хотя долго (вплоть до Маркса) повторялась фраза «Труд — отец богатства, а земля — его мать», роль матери низводилась почти до нуля. Локк считал, что по самым скромным подсчетам доля труда в полезности продуктов составляет 9/10, а в большинстве случаев 99 процентов затрат. В фундаментальной модели политэкономии роль природы была просто исключена из рассмотрения как пренебрежимая величина.

Неолиберальная волна усилила и тот методологический индивидуализм, который лежит в основе антропологической модели современного западного общества. М. Хайдеггер в своей работе «Европейский нигилизм» ищет ответ именно на этот вопрос: «Спросим: каким образом дело дошло до подчеркнутого самоутверждения „субъекта“? Откуда происходит то господство субъективного, которое правит всем новоевропейским человечеством и его миропониманием?» [259, с. 266]. К чему же ведет это миропонимание Запада? Хайдеггер определяет это так: «Человеческая масса чеканит себя по типу, определенному ее мировоззрением. Простым и строгим чеканом, по которому строится и выверяется новый тип, становится ясная задача абсолютного господства над землей» [259, с. 311].

Согласно представлениям методологического индивидуализма, рынок распределяет ограниченные ресурсы в соответствии с выраженными через цену предпочтениями большого числа индивидов (так что эти предпочтения подчиняются закону больших числе). Очевидно, что здесь экономическая теория наложила на себя онтологическое ограничение: большинство заинтересованных в сделке экономических агентов не могут в данный момент присутствовать на рынке и выразить свои предпочтения — они еще не родились. Строго говоря, торги в этих условиях следовало бы признать незаконными. Это противоречие снимается в неолиберализме с помощью постулата о естественном эгоизме человека, который вкупе с «невидимой рукой» рынка обеспечивает равновесие и оптимум в распределении ресурсов. Отсюда выводится формула, якобы утраняющая проблему: «Что сделали будущие поколения для меня?». То есть, к «сделкам» с будущими поколениями требуют применить принцип эквивалентного обмена.

Отвергнув представления Подолинского об устойчивом развитии хозяйства, Маркс не использовал шанс принципиально перестроить политэкономическую модель. Лауреат Нобелевской премии по химии Ф. Содди (один из первых экологов — «энергетических оптимистов», автор блестящих лекций «Картезианская экономика», прочитанных в 1921 г. в Лондонской экономической школе) высоко оценивал гуманистический потенциал марксизма и считал, что «если бы Карл Маркс жил после, а не до возникновения современной доктрины энергии, нет сомнения, что его разносторонний и острый ум верно оценил то значение, которое она имеет для общественных наук». В 1933 г., вспоминая о подчеркнутых Марксом словах У. Петти о том, что труд — отец богатства, а земля — его мать, Содди предположил, что «скорее всего, именно ученики пророка забыли указание на роль матери, пока им не освежило память упорство русских крестьян»[10] [30, с. 165, 166].

Понимание того, что у человечества есть «долг перед будущим», который не связан с прямым обменом, есть часть традиционного знания всех крестьянских культур. Индейская поговорка гласит: «Мы не получаем блага природы в наследство, мы берем их в долг у будущего». У. Р. Каттон приводит такую историю: «В 1921 году голодную общину на Волге посетил корреспондент американской газеты, собиравший материалы о России. Почти половина общины уже умерла с голоду. Смертность продолжала возрастать, и у оставшихся в живых не было никаких шансов выжить. На близлежащем поле солдат охранял огромные мешки с зерном. Американский корреспондент спросил у пожилого лидера общины, почему его люди не разоружат часового и не заберут зерно, чтобы утолить голод. Старик с достоинством отвечал, что в мешках находятся зерна для посева на следующий год. „Мы не крадем у будущего“, — сказал он» [129, с. 21].

Как показали исследования антропологов, отношение человека Запада к природе, исключающее ответственность перед будущим, не является естественным, присущим человечеству как виду. Это — продукт знания, специфической идеологии индустриализма. К. Леви-Стросс в «Структурной антропологии» пишет: «Оно [развитие Запада] предполагает безусловный приоритет культуры над природой — соподчиненность, которая не признается почти нигде вне пределов ареала индустриальной цивилизации…

Между народами, называемыми „примитивными“, видение природы всегда имеет двойственный характер: природа есть пре-культура и в то же время над-культура; но прежде всего это та почва, на которой человек может надеяться вступить в контакт с предками, с духами и богами. Поэтому в представлении о природе есть компонент „сверхъестественного“, и это „сверхъестественное“ находится настолько безусловно выше культуры, насколько ниже ее находится природа… Например, в случае запрета давать в долг под проценты, наложенного как отцами Церкви, так и Исламом, проявляется очень глубокое сопротивление тому, что можно назвать моделирующим наши установки „инструментализмом“ — сопротивление, далеко выходящее за рамки декларированного смысла запрета.

Именно в этом смысле надо интерпретировать отвращение к купле-продаже недвижимости, а не как непосредственное следствие экономического порядка или коллективной собственности на землю. Когда, например, беднейшие индейские общины в Соединенных Штатах, едва насчитывающие несколько десятков семей, бунтуют против планов экспроприации, которая сопровождается компенсацией в сотни тысяч, а то и миллионы долларов, то это, по заявлениям самих заинтересованных в сделке деятелей, происходит потому, что жалкий клочок земли понимается ими как „мать“, от которой нельзя ни избавляться, ни выгодно менять…

В этих случаях речь идет именно о принципиальном превосходстве, которое отдается природе над культурой. Это знала в прошлом и наша цивилизация, и это иногда выходит на поверхность в моменты кризисов или сомнений, но в обществах, называемых „примитивными“, это представляет собой' очень прочно установленную систему верований и практики» [26, с. 301–302].

Тот факт, что принятие доктрины «общества знания» как системы постиндустриальных установок нисколько не изменили отношения к природе как ключевого блока мировоззренческой матрицы Запада, говорит современная экономическая практика. «Политбюро» мировой рыночной экономики — институты Бреттон-Вудс (МВФ и Всемирный банк) — продолжают не только использовать, но и распространять использование разрушительной для биосферы модели. Предпринятая под давлением экологических движений (и даже Конгресса США) «зеленая маскировка» означала лишь смену фразеологии и создание в МВФ и Всемирном банке «экологических подразделений», служащих ширмой. Не было даже речи о том, чтобы пересмотреть или хотя бы обсудить фундаментальные положения модели развития рыночной экономики.

Достаточно взглянуть на просочившийся в печать конфиденциальный меморандум Лоуренса Саммерса, который он, в бытность главным экономистом Всемирного банка, разослал своим ближайшим сотрудникам 12 декабря 1992 г.: «Строго между нами. Как ты считаешь, не следует ли Всемирному банку усилить поощрение вывоза грязных производств в наиболее бедные страны? Я считаю, что экономическая логика, побуждающая выбрасывать токсичный мусор в страны с низкими доходами, безупречна, так что мы должны ей следовать» (см. [38]).

Саммерс совершенно правильно и честно сформулировал проблему: поведение хозяйственных агентов диктуется определенной экономической логикой. Поиски злого умысла, моральные обвинения, к которым прибегают «зеленые», просто неуместны, если эта логика в принципе принимается гражданским обществом Запада.

Принятая многими странами программа МВФ («структурной перестройки»), ориентирующая их хозяйство на экспорт, привела к «экологическому демпингу» в огромных масштабах. Помимо размещения грязных производств, эти страны выдают концессии и ведут сами массовую вырубку лесов. В Гане с 1984 по 1987 г. экспорт ценной древесины увеличен (с помощью кредитов Всемирного банка) втрое и продолжается в таком темпе, что страна может остаться совершенно без леса. Экспортные успехи Чили частично связаны с массовой вырубкой реликтового леса юга страны и опустошительным выловом рыбы для производства рыбной муки.

Инвестиции в освоение Амазонии с участием Всемирного банка составили 10 млрд долл. Масштабы вырубки леса таковы, что только в ходе одного из проектов (Grande Carajas) будет очищена территория, равная Франции и Германии вместе взятым. Там строится металлургический комбинат мощностью 35 млн тонн стали в год, который будет работать на древесном угле (!), полученном при вырубке 3500 кв. км тропического леса в год. Вся продукция предназначена на экспорт и будет вывозиться по железной дороге в строящийся на расстоянии 900 км порт. Масштабы экологического ущерба от этого проекта не укладываются в привычные понятия [38].

Баландин объясняет это действием самого непосредственного фактора — принятием в индустриальном обществе экономической рентабельности за главный критерий успеха [58]. Эта категория сложилась в сфере научной рациональности, автономной от этических ценностей, в том числе экологических. Но научная обоснованность этого критерия кажущаяся, поскольку предмет экономической науки неразрывно связан с ценностями, и они вовлекаются в систему знания контрабандой. Этика общества, ставящего превыше всего прибыль, не просто допускает, но и поощряет сбрасывать издержки в «слабые» общества или по крайней мере возлагать их на все человечество и среду его обитания. Это делает технику средством углубляющейся дегуманизации биосферы, а человека — ее врагом.

В данном случае знание современного индустриального общества, задавая ложный критерий, служит инструментом обмана (и самообмана). Едва ли не главная индустрия «общества знания» — создание искусственного языка, понятий, в которых формализовано знание. Любой такой язык — «новояз», смысл каждого его слова выражает определенное видение предмета, определенную мировоззренческую установку. Бывает, что это искажает смысл, который придавался слову в естественном языке, выработанным постепенно в диалоге.

Вот пример: в обыденном языке четко разделялись понятия производство и добыча. В производстве человек создает нечто новое, частицу мира культуры. При добыче человек изымает из природы то, что она создала без усилий его рук и ума. Поэтому говорилось «производство стали», но «добыча нефти». Когда язык стал подчиняться теории (политэкономии), которая видит лишь движение стоимостей, стали говорить «производство нефти». Важнейшее мировоззренческое различение было стерто. Темпы извлечения невосполнимых ресурсов, которые природа накопила за 600 миллионов лет, общество стало принимать за производство благ.

Экологи приводят в пример знаменитую «лазейку» в налоговом законодательстве США 1913 г., дающую налоговые льготы за увеличение добычи нефти — для стимулирования «производства». Один автор пишет: «Поскольку „производство“ на самом деле означало добычу, это можно приравнять ситуации, в которой банк выплачивает процент при каждом изъятии денег со счета, а не при их вложении. Короче, это была правительственная субсидия на воровство у будущего» [129, с. 149].

Приравнивание добычи к производству так глубоко вошло в сознание, что даже в России экономисты приняли этот язык и говорят о том, как бы изъять в пользу общества у олигархов «природную ренту». Но прибыль от месторождений нефти нельзя считать рентой, ибо рента — это регулярный доход от возобновляемого источника. Земельная рента создается трудом земледельца, который своими усилиями соединяет плодородие земли с солнечной энергией. По человеческим меркам это источник неисчерпаемый. С натяжкой природной рентой можно считать доход от рыболовства — если от жадности не подрывать воспроизводство популяции рыбы. Но доход от добычи нефти — не рента, ибо это добыча из невозобновляемого запаса.

Английский экономист А. Маршалл в начале XX в. писал, что рента — доход от потока, который истекает из неисчерпаемого источника. А шахта или нефтяная скважина — вход в склад Природы. Доход от них подобен плате, которую берет страж сокровищницы за то, что впускает туда для изъятия накопленных Природой ценностей.

Самообман экономической теории виден и в трактовке проблемы «внешних эффектов» экономики (externalities). Под ними понимаются те социальные последствия экономической деятельности, которые не находят монетарного выражения и исключаются из экономической модели [125].

Примером является «парниковый эффект», который стал предметом дискуссии с 1905 г., когда его описал С. Аррениус и дал ему название. Разогревание атмосферы благодаря выбросам углекислого газа от сжигания больших количеств ископаемого топлива воспринималось на Западе с оптимизмом вплоть до 60-х годов, пока более широкие модели не показали риск негативных эффектов (опустынивание, угроза таяния льдов полярных шапок с повышением уровня океана).

Подлог равновесной модели рынка заключается в следующем. Нежелательный продукт производства (углекислый газ и «парниковый эффект») навязывается независимым экономическим агентам вопреки их предпочтениям и без соответствующей трансакции, то есть сделки, отраженной в движении денег. Поскольку речь идет о продукте, нежелательном для потребителя и наносящем ему вред (можно сказать, о «потребительной антистоимости» или «антитоваре»), деньги должны были бы выплачиваться покупателю в соответствии со спросом и предложением[11]. Если бы рынок был действительно свободным и наряду с меновыми стоимостями производил бы обмен антистоимостями, также представленными ценой, мнимое равновесие было бы сдвинуто самым кардинальным образом. Ни о каких ста миллионах автомобилей в США не могло бы быть и речи.

Сегодня автомобили являются главным источником выбросов в атмосферу газов, создающих «парниковый эффект». Какую компенсацию мог бы потребовать каждый житель Земли, которому навязали этот «антитовар», сопровождающий продажу каждого автомобиля? Реальная его «антистоимость» неизвестна так же, как и стоимость автомобиля, она определяется через цену на рынке, в зависимости от спроса и предложения. Уже сегодня психологический дискомфорт, созданный сведениями о «парниковом эффекте», таков, что ежегодная компенсация каждому жителю Земли в 10 долларов не кажется слишком большой. А ведь этот дискомфорт можно довести до психоза с помощью рекламы (вернее, «антирекламы»), как это делается и с меновыми стоимостями. Но уже и компенсация в 10 долларов означает, что автомобилестроительные фирмы должны были бы выплачивать ежегодно 60 млрд долларов. Это означало бы такое повышение цен, что производство автомобилей сразу существенно сократилось бы. Изменился бы весь образ жизни Запада.

В ответ на констатацию очевидных несоизмеримостей и неадекватности самих центральных догм экономической теории, экономисты сводят дело к технике расчетов и отвечают, что внешние эффекты не включаются в экономическую модель, потому что их трудно выразить методами монетаризма. Это негодное оправдание: мы, мол, ищем не там, где потеряли, а там, где светло. Сброс загрязнений в биосферу и ограбление будущих поколений возможны лишь благодаря идеологической, экономической и военной силе Запада. В этом нет ни правды, ни справедливости, ни естественного закона. Есть манипуляция общественным сознанием с помощью подлога в сфере знания.

Таким образом, ко второй половине XX века «общество знания» индустриального типа подошло к состоянию, когда техника как ипостась знания превратилась преимущественно в технику как миф. Техника стала восприниматься как магическая сила, и произошел тяжелый срыв в выполнении главной функции науки — давать достоверное знание о реальности и, прежде всего, выявлять ограничения, то есть указывать человеку на то, чего нельзя делать.

В XIX веке, перейдя в представлении экономической «машины» от метафоры часов (механика) к метафоре тепловой машины (термодинамика), политэкономия отвергла предложение включить в свою модель «топку и трубу» (невозобновляемые ресурсы энергоносителей и загрязнения) — ибо это означало бы крах всего здания рыночной экономики[12].

Впервые в явной форме это предложение было сделано в сенсационной книге У. С. Джевонса «Угольный вопрос» (1865), в которой он дал прогноз запасов и потребления угля в Великобритании до конца XIX века. Осознав значение второго начала термодинамики (хотя еще сохраняя надежды на возможность в будущем повторного использования рассеянной энергии), Джевонс дал ясное понятие невозобновляемого ресурса и указал на принципиальную невозможность неограниченной экспансии промышленного производства при экспоненциальном росте потребления минерального топлива.

Он писал: «Поддержание такого положения физически невозможно. Мы должны сделать критический выбор между кратким периодом изобилия и длительным периодом среднего уровня жизни… Поскольку наше богатство и прогресс строятся на растущей потребности в угле, мы встаем перед необходимостью не только прекратить прогресс, но и начать процесс регресса» (цит. по [30, с. 231]).

Джевонс ввел также понятия потока и запаса (stock — запас, капитал) ресурсов, обратив внимание на тот факт, что другие страны живут за счет ежегодного урожая (то есть потока солнечной энергии), а Великобритания за счет капитала, причем этот капитал не дает процентов: будучи превращенным в тепло, свет и механическую силу; он исчезает в пространстве. В переписку с Джевонсом вступили Гладстон и патриарх английской науки Дж. Гершель, Дж. С. Милль докладывал о книге в парламенте. Напротив, экономическая литература обошла книгу, которая регулярно переиздавалась в течение целого века, почти полным молчанием. Та проблема, которую поднял Джевонс, оказалась вне сферы экономической науки.

В 1881 г. Маркс отверг работу С. А. Подолинского, который предлагал включить в политэкономию проблему энергии. Та же судьба постигла работу Р. Клаузиуса «О запасах энергии в природе и их оценка с точки зрения использования человечеством» (1885). Объясняя смысл второго начала термодинамики с точки зрения экономики, Клаузиус сделал такие ясные и фундаментальные утверждения, что, казалось бы, экономисты просто не могли не подвергнуть ревизии все главные догмы политэкономической модели. Однако никакого эффекта выступление Клаузиуса, означавшее, по сути, смену научной картины мира, на экономическую науку не оказало. В наступившем веке электричества, как и раньше, говорилось о производстве — теперь уже электроэнергии.

Всякие попытки ввести в экономическую теорию объективные, физические свойства вещей, учесть несводимость их ценности к цене («несоизмеримость») сразу же вызывали жесткую критику из политэкономии. Эта критика резко усилилась в XX веке после начала широкого использования нефти и газа. Выступая против попыток ввести в экономику энергетическое измерение, Ф. фон Хайек в статьях 40-х годов XX века подчеркивал, что эффективность экономической науки зависит от систематического следования принципу субъективизма. Для экономики имеют значения только выраженные на рынке предпочтения атомизированных индивидов [30, с. 182].

Фон Хайек, уже с позиций неолиберализма, высоко оценил критику «энергетической социологии» В. Оствальда, которую с позиций хрематистики предпринял в 1909 г. Макс Вебер. Оствальд определял прогресс как расширение источников доступной энергии и повышение термодинамической эффективности ее использования. Вебер же доказывал, что прогресс определяется только монетарным методом — на рынке. Поэтому замена мускула (самой эффективной термодинамической машины) станком, использующим энергию ископаемого топлива, есть прогресс, если производимый товар оказывается дешевле. В господствующей экономической модели проблемы энергии просто не существовало.

Однако экономическая эффективность, определенная на рынке, в данном случае ведет к самообману, для обнаружения которого «общество знания» обладало достаточными когнитивными средствами. Они, однако, были блокированы сложившимися в нем социальными механизмами (идеологией и обслуживающими ее теориями, экспертизой и СМИ). В книге Ф. Коттрелла «Энергия и общество» (1955) был приведен подсчет: при механизированном выращивании риса в Арканзасе фермер экономит по сравнению с японским крестьянином, работающим мотыгой, 88 человеко-дней на 50 бушелей риса. Но при этом он вкладывает только в покупку трактора, горючего, электричества и удобрений, сумму, которая эквивалентна покупке энергии 800 человеко-дней (не считая затрат энергии на производство этих технических средств) [129, с. 58]. Экономическая эффективность очевидно вела к колоссальной энергетической неэффективности, которая рано или поздно должна была достичь критического значения.

Утверждая, что существование любой общей этики, ограничивающей субъективизм, есть «дорога к рабству», фон Хайек доводил до своего логического завершения идею свободы, лежащую в основе идеологии Запада. Так индустриальное «общество знания» превратилось в «общество потребления». Хайдеггер так предсказал траекторию развития общества, в основе социальной философии которого лежит субъективизм: «Безусловная сущность субъективности с необходимостью развертывается как брутальность бестиальности. Слова Ницше о „белокурой бестии“ — не случайное преувеличение» [259, с. 306][13].

Эта деградация понятия свободы в неолиберализме шла бок о бок с кризисом идеи прогресса. Таким образом, к концу XX века под сомнение были поставлены две фундаментальные идеи, положенные в основу мировоззренческой матрицы индустриализма как большого цивилизационного проекта.

Грамши предвидел это, уже исходя из опыта фашизма. Он писал в «Тюремных тетрадях»: «Несомненно, что сейчас идея прогресса идет к упадку, но в каком смысле? Не в том, что потеряна вера в возможность рационально господствовать над природой и случайностью, [а в том, что. — Авт.]… официальные „носители“ прогресса оказались неспособны к такому господству, так как привели в действие современные разрушительные силы, столь же опасные и вызывающие тревогу, как и те, что существовали в прошлом… Таким образом кризис идеи прогресса — это кризис не идеи как таковой, а ее носителей, которые сами стали „природой“, требующей обуздания» [100, с. 74].

Таким образом, кризис индустриального «общества знания» вызван не дефицитом познавательных возможностей конкретных естественных наук, а мировоззрением, сложившимся под влиянием всей системы знания как целого. Стало очевидно, что конкретное знание в этом обществе вовсе не обязательно ведет к конкретным действиям, оно перестало выполнять нормативные функции, которые на нее возлагало Просвещение. Например, уже в 60-е годы имелось достоверное знание о том, что чрезмерный вылов рыбы, превышающий темпы восстановления ее запасов, дает лишь сиюминутную выгоду и наносит большой ущерб будущим поколениям. Тем не менее, еще тридцать лет после этого чрезмерные уловы продолжались и даже нарастали.

Но речь идет не только о рыбе, таково отношение «общества потребления» ко всем жизненно важным ресурсам. Вот сообщение прессы от 16 апреля 2006 г.: «С сегодняшнего дня Великобритания условно исчерпала свои ресурсы и начала жить в долг. Дату наступления „дня задолженности“, при гипотетической опоре только на свои силы, рассчитали эксперты лондонского аналитического New Economics Foundation. Учитывая регенерацию экосистемы, воспроизводство промышленных товаров, сельскохозяйственной продукции и т. п., эта условная дата определяется каждый год. Однако тенденция не в пользу Великобритании. В 1961 году она оказалась в должниках у всего мира 9 июля, в 1981 году — 14 мая, а в текущем году — 16 апреля. В настоящее время производство продовольствия в Британии находится на самом низком уровне за последние полвека. В 2004 году страна перестала быть энергетически независимой и превратилась в нетто-импортера газа после падения добычи на месторождениях в Северном море…

При этом у королевства не самая худшая ситуация. Согласно докладу в этом году первыми в долг стали жить Голландия и Япония (2–3 марта) и Италия (13 апреля). В мае настанет черед Испании, Швейцарии, Португалии и Германии, а в июне — США… В мировом масштабе день, аналогичный 16 апреля в Британии, наступит 23 октября, утверждают исследователи. В целом если бы уровень потребления остальных стран мира совпадал с британским, то Земля смогла бы прокормить и обогреть человечество только до 1961 года. Сейчас для этого понадобилась бы ресурсная база трех с лишним планет» [48].

Этот феномен стал объектом социологии знания, и вывод был неутешительным: «Будущее не голосует, оно не оказывает влияния на рынок, его не видно. Поэтому настоящее стало красть у потомков». Красноречивее всего этот кризис проявился в цитадели «общества знания» — США. В предисловии в книге Каттона об этом сказано так: «После Второй мировой войны мы, американцы, до такой степени стали верить в научно-технические чудеса, что для нас перестали существовать физические ограничения… Следующее после войны поколение, несмотря на все большую зависимость от импортируемой нефти… продолжало цепляться за миф о технологическом разрешении любых проблем. Этот миф назывался „Проект Независимость“. Напомню: наши ученые, которым мы, безусловно, доверяли, должны были разработать способы, позволяющие Америке стать самодостаточной в обеспечении себя энергией (предположительно к 1980 году!)…

В 1957 году выходит книга под названием „Следующие сто лет“ с изложением „маршрута“, по которому должны двигаться страны в эпоху сверхтехнологий; ее авторы — известный геохимик д-р Харрисон Браун и его коллеги из Калифорнийского технологического института. Книга возникла после ряда семинаров, проведенных с участием директоров тридцати ведущих корпораций США. Воодушевленные идеей о неисчерпаемости энергии, авторы излагают свое видение грядущей „технико-промышленной цивилизации“…

Золотой оптимизм 50-х“ получил свое дальнейшее развитие в докладах Комиссии Рокфеллера (1959–1960 гг.). Исследования, проведенные под руководством Дина Раска, Генри Киссинджера и Артура Бернса, рассматривались прессой как неофициальные правительственные документы, определяющие будущее Америки.

Рокфеллеровские эксперты одобрили сверхтехнологическое будущее, заявив: „Новые технологии, более эффективные способы добычи ресурсов, новые приложения откроют перед нами новые миры. Уже сейчас можно различить контуры будущего, в котором мирный атом приведет к неограниченной энергии и материалам“… Освоить управляемую термоядерную энергию предполагалось через десять, максимум, тридцать лет. Комиссия предлагала Соединенным Штатам перейти от философии экономии ресурсов к политике, определяемой как „мудрое управление изобилием“… Такие откровения оказали сильное влияние на национальных лидеров и их представления о возможностях науки и техники. Это влияние можно почувствовать в общем энтузиазме и фантастических проектах того времени, которое впоследствии окрестили „парящими шестидесятыми“… Вера во всесилие науки глубоко проникла как в правительственные круги, так и в народ» [129, с. 8–10].

Сегодня, на исходе первого десятилетия XXI века, накопилось достаточно отрезвляющих сигналов, которые заставляют существенно скорректировать тот проект постиндустриального «общества знания», который был разработан в обстановке технократических иллюзий.

Глава 5

«Общество знания» и его двойники: критический эксперимент 11 сентября 2001 года

Хайдеггер сформулировал теорему: «Атомная бомба взорвалась, когда Декарт сказал: „Я мыслю, значит, я существую“». Можно считать, что к концу XX века эта теорема была доказана.

Дуалистическое миропонимание современного Запада, при котором каждое человеческое действие есть отношение «субъект — объект» (и борьба противоположностей), неминуемо ведет к тому, что действие порождает свое отрицание. Рано или поздно оно «взорвется». Рациональный гуманизм Декарта нес в себе зародыш иррационального антигуманизма атомной бомбы над Хиросимой.

В новой доктрине просвещенческого фундаментализма, которая намечала строительство постиндустриального «общества знания», зародыш развился гораздо быстрее. Порождение и двойник этого «общества» объявился в Нью-Йорке 11 сентября 2001 г. Вскоре после этого события философ постмодерна Жан Бодрийяр почти повторил теорему Хайдеггера, сказав: «В конечном счете, совершили это они, но хотели этого мы».

Теракт 11 сентября как система, со всеми его составляющими (организацией, техникой, информационной поддержкой, ритуальными интерпретациями и ответной войной), есть высшее достижение постиндустриального «общества знания». Это такой же шедевр, каким была атомная бомба для науки и техники западного индустриального общества. Другой философ-постмодернист (Славой Жижек) сказал поэтому: «Америка получила то, о чем грезила». Так, наверное, раби Лев восхищался своим творением — Големом — даже в тот момент, когда тот вышел из-под контроля и стал убивать своего создателя.

Идеологический контекст событий 11 сентября показывает, что важные блоки мировоззренческой матрицы «общества знания» века Просвещения сохранились практически в неизменном виде и в постиндустриальном «обществе знания» начала XXI века. Более того, они радикализовались, как это и бывает во всех фундаменталистских течениях.

Новое время создало «картину мира» («мир как картину»), так что природа оказалась противопоставленной человеку как «объект». Природа и стала тем резервуаром, куда рациональное (онаученное) сознание сбрасывало или вытесняло все Иное — то, что не укладывалось в рамки рациональных моделей.

Вот несколько структурно схожих примеров.

Рыночная экономика — недавняя социальная конструкция, возникшая как мутация в специфической культуре Запада. Когда Рикардо и Адам Смит, уже освоившие достижения Научной революции и пережившие протестантскую Реформацию, заложили основы политэкономии, она с самого начала создавалась и развивалась ими как наука о хрематистике, о той экономике, которая нацелена на производство богатства (в западных языках политэкономия и хрематистика даже являются синонимами). В «Капитале» Маркса именно рыночная экономика представлена как нормальная, а натуральное хозяйство, в системе которого жило большинство человечества, считалось дикостью и атавизмом — ему для контраста посвящены обильные примечания. Нерыночное хозяйство было для политэкономии Иное — «часть природы».

У российских неолибералов этот фундаментализм доходил в 90-е годы XX века до гротеска. Активный в те годы экономист В. Найшуль даже опубликовал в «Огоньке» статью под красноречивым названием «Ни в одной православной стране нет нормальной экономики» [186]. Это тоталитарное утверждение нелепо. Православные страны есть, иные из них существуют по полторы тысячи лет — почему же их экономику нельзя считать нормальной?[14]

Вот второе фундаментальное понятие Просвещения — гражданское общество, о котором Ж-Ж. Руссо в «Рассуждениях о происхождении неравенства» (1755) сказал так: «Первый, кто расчистил участок земли и сказал: „это мое“ — стал подлинным основателем гражданского общества».

Концепцию гражданского общества разработал Локк. Суть ее в том, что люди западной цивилизации делятся на две категории — на собственников (пропьетариев) и пролетариев (тех, кто не имеет ничего, кроме своего потомства — prole). Пролетарии живут в состоянии, близком к природному, собственники объединяются в гражданское общество — Республику собственников. По словам Локка, «главная и основная цель, ради которой люди объединяются в республики и подчиняются правительствам — сохранение их собственности»[15].

Вне Запада жили дикари. Они находились в природном состоянии. Они — Иное для Запада. Локк, чье имя было на знамени буржуазных революционеров в течение двух веков, вложил все свои сбережения в акции английской компании, имевшей монополию на работорговлю. В этом не было моральной проблемы — негры касательства к гражданским правам не имели, они были «дикарями».

Гражданское общество уравновешено войной с неимущими. Читаем в фундаментальной многотомной «Истории идеологии», по которой учатся в западных университетах: «Гражданские войны и революции присущи либерализму так же, как наемный труд и зарплата — собственности и капиталу. Демократическое государство — исчерпывающая формула для народа собственников, постоянно охваченного страхом перед экспроприацией. Начиная с революции 1848 г. устанавливается правительство страха: те, кто не имеет ничего, кроме себя самих, как говорил Локк, не имеют представительства в демократии. Поэтому гражданская война является условием существования либеральной демократии. Через войну утверждается власть государства так же, как „народ“ утверждается через революцию, а политическое право — собственностью. Поэтому такая демократия означает, что существует угрожающая „народу“ масса рабочих, которым нечего терять, но которые могут завоевать все. Таким образом, эта демократия есть ничто иное как холодная гражданская война, ведущаяся государством» [9, с. 523][16].

Осталось ли в XVIII веке убеждение, что «дикари — часть природы»? Нет, оно так и застряло в культуре западного человека, благополучно дожив до постиндустриального «общества знания» при всей его демократии. В 1989 г. вышла книга Донны Харауэй «Представление о приматах: пол, раса и природа в мире современной науки» — монументальный труд, скрупулезно исследующий историю приматологии (науки о человекообразных обезьянах) в XX веке [17]. В нем есть такое наблюдение. Обезьяны живут, в основном, в колонизованных в прошлом европейцами зонах иных культур, и ученый-приматолог неизбежно проявляет себя в контакте с этими культурами (образуется сложная система культурного взаимодействия: ученый — местное население — обезьяны — местная природа). В 80-е годы телевидением и журналом «National Geographic» создан целый эпос о белых женщинах-ученых, которые многие годы живут в Африке, изучая животных. Живут в одиночестве, посреди дикой природы, их ближайший контакт с миром — в городке за сотню километров. Те помощники-африканцы (в том числе с высшим образованием), которые живут и работают рядом с ними, не считаются людьми. Тем более людьми не считаются жители деревни, которые снабжают женщин-ученых всем необходимым (в одном случае по вечерам даже должен был приходить из деревни музыкант и исполнять целый концерт). Африканцы бессознательно и искренне трактуются как часть дикой природы.

И еще красноречивая мелочь — бригады приматологов после трудных полевых сезонов любят сфотографироваться, а потом поместить снимок в научном журнале, в статье с отчетом об исследовании. Как добрые товарищи, они фотографируются вместе со всеми участниками работы (и часто даже с обезьянами). И в журнале под снимком приводятся полные имена всех белых исследователей, включая студентов (и часто клички обезьян) — и почти никогда имена африканцев, хотя порой они имеют более высокий научный ранг, чем их американские или европейские коллеги, и здесь африканцы — часть природы. Речь идет именно о неосознаваемом элементе мировоззрения, в сознании этих ученых-приматологов наверняка нет никакого расизма.

Вот парадокс: либеральное общество скреплено страхом перед Иными, обитающими за пределами их «цивилизации», в природе. Этот страх поддерживает постоянную готовность к борьбе с этими неизвестными угрозами, к Великому походу против них. Культурологи считают, что в мистико-художественной форме это манихейское состояние выражено Мелвиллом в романе «Моби Дик». Белый кит для капитана Ахава — воплощение Иного, как стена, наступающая на его цивилизационное пространство. И эта борьба приводит к единству противоположностей — так, что Ахав и кит становятся почти неразличимы в своей иррациональности.

Все большие кампании борьбы просвещенного западного общества против иного отличаются этой иррациональностью и этим надрывом, какой-то непропорциональной ненавистью. Таково было преследование ведьм во время Реформации (несравнимое по масштабам с жестокостью Инквизиции), потом антикрестьянское чувство (и в огораживаниях, и в Вандее), потом ненависть к церкви («Раздавите гадину!»), поразительная «очистка» Северной Америки от индейцев с символической подвижной границей («фронтир») между цивилизацией и дикостью. Тот же иррациональный характер носила русофобия XIX века, а затем психоз холодной войны («русские идут!»)[17].

В 70-е годы иррациональный страх стали вызывать «голодные орды с Юга», которые якобы наступали на цивилизацию, как варвары на Рим. В 1995 г. новый президент Римского клуба Р. Диц-Хохляйтнер заявил, что ситуация стала хуже, чем 20 лет назад, и жители Запада «все более превращаются в некое гетто, которое окружают возмущенные, готовые к бунту орды голодных, неграмотных и безработных… В своей нынешней форме демократия вряд ли пригодна для решения предстоящих задач»[18].

Этот сдвиг западного общества к имперскому тоталитаризму зафиксирован уже в докладе Римского клуба «Первая глобальная революция» (1991). В нем сказано: «США с их законами и конституционными правами посягают на международное право всякий раз, когда серьезно задеваются их национальные интересы. В действительности это не является чем-то новым, однако, огромное значение последствий любого шага во взаимозависимом мире представляет собой совершенно новый феномен, глобальный характер которого очевиден» [135, с. 174–175].

После краха коммунизма «общество знания», неспособное существовать без врага, на время оказалось в мировоззренческом вакууме. В этот период мы видим небывалый всплеск производства фильмов, в которых на «цивилизацию» наступают самые различные фантастические враги — ящеры, инопланетяне, вампиры, пауки и пр. Схема наступления зла «из-за фронтира» от фильма к фильму не меняется, но в совокупности вся эта культурная продукция отражает психопатическую потребность общества во враждебном ином.

В рамках рационального дискурса был порожден иррациональный страх перед вирусами — невидимыми и всесильными агентами природы. Фон для страха был создан СПИДом, а затем и совершенно ничтожные по масштабам вспышки вирусных заболеваний (вроде «коровьего бешенства» или птичьего гриппа) вызывали на Западе массовые психозы.

Поиски закончились созданием образа вселенского зла в виде международного терроризма. Это зло делокализовано, оно не имеет конструктивных целей, по своей технической и информационной оснащенности оно стоит вровень с «обществом знания». Оно — воплощение хаоса, наступающего на порядок цивилизации. Будучи непонятным и вездесущим, оно внушает ужас. Терроризм оживил латентный параноидальный «страх Запада». 11 сентября вместе с психологической подготовкой к нему и с ритуальной интерпретации события как начала большой войны со Злом задали новую социокультурную парадигму для постиндустриального общества.

Можно провести аналогию с той парадигмой, которую выразил роман Уэллса «Война миров». Он так точно выразил мироощущение западного человека в момент острого кризиса индустриализма, что даже простая передача в 1938 г. по радио инсценировки романа вызвала в США массовый психоз и панику. Но разница между двумя случаями существенна. Марсиане Уэллса были явно Иными — могучими, но хорошо обозначенными и в этом смысле понятными. Террористы начала XXI века, скорее, воспринимаются как Тень, которая нападает на своего хозяина. Она невидима и неразличима, что внушает особый страх. Уэллс внушал оптимизм — марсиане погибли от бактерий, которые были безопасны для людей. Сейчас положение другое — цивилизации угрожают ее же «бактерии», с которыми произошла мутация. Ведь бен Ладен и талибы — создание самих США, а международный терроризм — «непристойный двойник» транснациональных корпораций.

Эффект от телевизионной презентации атаки террористов 11 сентября Жижек сравнил с тем психологическим эффектом, который в свое время вызвал фильм Хитчкока «Птицы» — человек, воспитанный в рационализме и детерминизме, стал жертвой необъяснимого и неодолимого нападения «природы». Этого не может быть! Мыслительные структуры «общества знания» исключали подобные аномалии из своих моделей. Это — огромный дефект того типа сознания, которое сформировала мозаичная массовая культура рационального Запада.

Грей пишет о тех «силах», существование которых игнорировала либеральная мысль: «Гегемония либерального дискурса и идеалов, приводит к тому, что эти силы, например, этничность и национализм (подобно сексуальности в викторианские времена) предаются интеллектуальному забвению, откуда они периодически появляются вновь как свидетельства живучести человеческой иррациональности, чтобы боязливо обсуждаться на ущербном „новоязе“ в терминах „различия и инаковости“ или просто отбрасываться как с трудом доступное пониманию отклонение от основного интеллектуального русла. Выдержанное в подобном духе понимание господствующих сил столетия как прискорбного атавизма или отклонения от требований внутренней непротиворечивости теории не предвещает ничего хорошего современной политической философии или либерализму» [103, с. 43].

Что же показало изучение событий 11 сентября в интересующем нас контексте? Речь идет о том, как он высветил социокультурную сущность «общества знания», независимо от технических деталей самой акции и даже от того, кто в действительности совершил теракт. Такому анализу посвящена большая литература и выступления видных философов и культурологов. Представительную совокупность текстов собрал и прокомментировал М. Рыклин [216]. Он представил выступления и эссе философов-постмодернистов Жака Деррида, Жана Бодрийяра, Поля Вирилио, Славоя Жижека и Сюзан Бак-Морс, а также теоретика СМИ Бориса Гройса и правого либерального философа Ричарда Рорти).

Вот существенные для нашей темы выводы из этих текстов (главные тезисы сформулированы М. Рыклиным [217] и дополнены нами).

Все философы, за исключением Рорти, сходятся в том, что глобализирующийся на матрице «общества знания» мир производит террор как свой собственный продукт; терроризм не является внешним и автономным от глобализации явлением. Исполнители терактов владеют не только техническими и финансовыми средствами нынешнего постиндустриального общества, но и соответствующими интеллектуальными технологиями. Так, они эффективно программируют масс-медийное воздействие своих символических жестов, то есть, обладают структурами мышления самого продвинутого информационного общества и владеют современным информационным оружием Запада. Они действуют в культурном пространстве постмодернизма и глубоко проникли в сущность «общества спектакля» как важной ипостаси «общества знания». Таким образом, современный терроризм имманентен постиндустриальному обществу. Перефразируя Маркузе, сказавшего, что немецкий фашизм был закономерным продуктом либерального индустриального общества, можно сказать, что нынешний терроризм — продукт неолиберального постиндустриального общества.

Американское общество действительно «грезило» терроризмом. В предыдущих главах приведено много суждений, содержащих предчувствия такого ответа на новую волну технизации, подавляющей всякое Иное Западу. Художественными средствами это предчувствие было выражено в большом числе фильмов, которые точно, вплоть до деталей, создали апокалиптический образ того, что произошло 11 сентября (несколько подобных фильмов были еще в производстве и их запретили к прокату). По словам Бодрийяра, США «питали террористическое воображение» буквально во всем мире. Они и породили явление, которое ударило по ним самим. «Нас уверяли: „Бог не может объявите войну самому себе“, — сказал Бодрийяр. — Нет, может. Запад, ставший Богом (обладающий божественным всесилием и абсолютной моральной легитимностью)… объявил войну самому себе».

Новый терроризм, подобно вирусу, пребывает везде и не может быть локализован. Идеология «общества знания» здесь дает сбой, поскольку трактует явление нового типа в терминах фундаментализма («архаизирует конфликт»), как борьбу Добра и Зла (борьбу демократии против исламского тоталитаризма), которую Запад может выиграть силовыми методами. Невозможность адекватного ответа на атаку подобного «вируса» предвидели уже в первых дебатах о постиндустриальном обществе. Жак Аттали писал в 1990 г.: «Проблемы, которые будут досаждать человеку грядущего тысячелетия, требуют, чтобы мы восстановили идею зла и идею святости, поставив их в центр политической жизни» [52].

Таким образом, постиндустриальное общество генерирует хаос, но не может создать аттракторы, которые втягивали бы этот хаос в структуры желаемого порядка. Аттракторы создают враждебные Иные. Глобализованный под эгидой США мир столкнулся с выделяемыми им же «антителами». Террористический ответ на террор Нового мирового порядка питается ненавистью всего многообразия социальных и культурных идентичностей, которые репрессированы (в широком смысле слова) нынешней технизацией и глобализацией. Ислам — не более чем грубое обозначение антагонизма, который разлит везде и пребывает «в каждом из нас».

сентября показало, что затратила свою объяснительную силу рациональная модель общественного конфликта, берущая свое начало в Просвещении и сводящая дело к конфликту социальных интересов. Терроризм как ответ «голодных орд Юга» на запредельное социальное неравенство поддавался рационализации, а значит, и контролю с помощью социальных технологий и технических средств (бомбардировки и устрашение, подкуп элит и манипуляция сознанием, гуманитарная помощь). Ничего этого не добивается своим шантажом новый терроризм. Бодрийяр сказал: «Террористы-самоубийцы воплощали терроризм бедных, здесь перед нами терроризм богатых. И это нас особенно пугает: они стали богатыми, не перестав желать нашей гибели».

Это выбивает важное звено в логике неолиберальной глобализации. Эта логика строилась на том, что будет создана глобальная наднациональная каста людей, соединенных возможностью наживы в системе новой экономики информационного общества («финансомики»). Эта каста (или даже раса — «золотой миллиард») будет сплочена именно «чистой» наживой, измеряемой символическими «электронными» деньгами. Этика накопления символического богатства (денег или знания) должна была стать силой, цементирующей глобальное господствующее меньшинство. М. Вебер пишет об этике современного капитализма: «Summum bonum [высшее благо. — Авт.] этой этики прежде всего в наживе… Эта нажива в такой степени мыслится как самоцель, что становится чем-то трансцендентным и даже просто иррациональным по отношению к „счастью“ или „пользе“ отдельного человека» [86, с. 75].

«Терроризм богатых», желающих гибели миру, стоящему на этике наживы и на технологии, равнодушной к «счастью» отдельного человека, ставит крест на всей доктрине такой глобализации. Сейчас надо вспомнить, что уже при первом предъявлении этой доктрины прозвучали предупреждения о том, что ее механистический детерминизм неадекватен сложности реальной структуры человеческих стремлений и разнообразию культур. Конфигурация общественного конфликта к концу XX века стала сложной, и загнать ее в равновесную ньютоновскую модель борьбы Добра со Злом невозможно.

А. Турен писал о социологии общественного конфликта в информационном обществе (он называл его «программированном»): «В индустриальную эру общая основа называлась справедливостью, будучи связана с возвратом рабочим плодов их труда и индустриализацией. В программированном обществе единой основой как протеста, так и контрнаступления является счастье, т. е. всеохватывающее понятие организации социальной жизни, основанной на учете потребностей индивидов и групп в обществе.

Это значит, что арена социальной борьбы в программированном обществе определяется уже не так, как в предшествующих: в аграрных обществах все, очевидно, было связано с землей; в торговых обществах горожанин, житель был главным „актером“; в индустриальном обществе таковым был рабочий. Но в программированном обществе это уже социальный „актер“ в любой из многих своих ролей, можно даже сказать — просто живое существо.

Вот почему движения протеста действуют во имя коллективного целого, будь то индивид, рассматриваемый в понятиях его телесной природы и его планов, или же само сообщество. Вместе с тем все различные аспекты, которые придают социальным конфликтам в программированном обществе исключительную жизненность и широкое распространение, являются одновременно и причиной их слабости, поскольку обобщенная природа этих конфликтов в данном случае лишает их общей основы. Пользуясь грубой аналогией, пламя может вспыхнуть в любом вместе, но обществу меньше, чем прежде, угрожает огромный пожар» [242, с. 424].

Бодрийяр говорит примерно то же самое, называя наступление глобального капитализма («всеобщей обмениваемости») подавлением всяких сингулярности, т. е. качественных различий: «Терроризм является действием, которое восстанавливает несводимость сингулярностей внутри системы всеобщей обмениваемости».

Турен и Бодрийяр дают общую, фундаментальную постановку вопроса. Она может показаться отвлеченной, но на деле эта общая модель сразу наполняется содержанием, если конкретизировать типы конфликтов, порождаемых глобализацией, загоняющей разные культурные общности в структуру неолиберального «общества знания». Очень красноречиво явление «бунтующей этничности». Этнолог Дж. Комарофф пишет (1993): «Несмотря на утверждения некоторых консервативных мыслителей и, особенно, Фрэнсиса Фукуямы о том, что мы дожили до „конца истории“, практически нет сомнений, что история нашего времени в полном смысле слова переписывается под воздействием этнических и националистических форм борьбы. Мне как ученому трудно не испытывать достаточно сильного смущения перед сложностью тех исторических процессов, начало которым положила постколониальная политика самоосознания, а также из-за той массы убийств и геноцида, что совершаются во имя различных форм национализма, распространившихся по всей планете.

Публикации последнего времени на тему политики самоосознания начинаются обычно с того, что отмечается, насколько удивительно ошибочной и банальной оказалась евро-американская теория национального государства в ее объяснениях этого феномена. Взрывная живучесть этнического и национального сознания опрокинула все самонадеянные исторические предсказания, делавшиеся слева, справа и из центра, об отмирании культурного плюрализма в конце XX столетия. Нам говорили, что всем „исконным“ культурным привязанностям придется окончательно исчезнуть под влиянием „современности“, возмужания национального государства и глобализации индустриального капитализма…

Страны становятся частями обширной и интегрированной общепланетарной мастерской и хозяйства. Но по мере того, как это происходит, их граждане восстают против неизбежной утраты своего неповторимого лица и национальной суверенности… По всему миру мужчины и женщины выражают нежелание становиться еще одной взаимозаменяемой частью новой общепланетарной экономической системы — бухгалтерской статьей „прихода“, единицей исчисления рабочей силы. В результате возник новый „трайбализм“. На всем пространстве от бывшего Советского Союза до Боснии и Канады люди требуют права на выражение своего собственного этнического самосознания» [145, с. 35, 48].

Но терроризм только начал показывать Западу масштаб тех последствий для него, которые порождает глобализация. В том же 1989 г. аятолла Хомейни вынес смертный приговор писателю Салману Рушди и призвал к его исполнению на территории Англии. Принципиальным моментом здесь было именно отрицание юридических границ законодательства Великобритании — именно это потрясло жителей Западной Европы. Их жители стали объектом неизвестного им судопроизводства по неизвестным для них законам иных стран. Как считает Дж. Комарофф, «транснационализация насилия и вызов, бросаемый принципу юрисдикции национального государства, являются особо значительными моментами в развитии глобализма» [145, с. 51].

Именно этим символическим изменением, а не уровнем реальной угрозы для жизни обывателя объясняется тот мистический страх перед международным терроризмом, который овладел европейцами и американцами. «Международный» террорист, который устраняет национальные границы, обрушил один из важных устоев того национального государства, которое западная цивилизация три века выстраивала для защиты своих наций от «варваров». Это обнаружило хрупкость и незащищенность постиндустриального информационного общества. С. Жижек сказал по этому поводу: «Ощущение того, что мы живем в изолированном, искусственном мире вызывает к жизни представление, что некий зловещий агент все время угрожает нам тотальным разрушением извне». «Фронтир», защищающий от Иного, оказался фикцией. Это открытие вызвало замешательство, и оно толкает к действиям, которые подавляют саму суть информационного общества и тем самым еще более ослабляют его. Например, в США наложен запрет на показ фильмов, как-то напоминающих о том, что произошло 11 сентября; такая «репрессия символического отражения» событий затрудняет их рационализацию и еще больше архаизирует конфликт.

Теракт 11 сентября стал и важным экспериментом, который высветил внутреннюю слабость мировоззренческой основы «общества знания», которая, как предполагалась, включала в себя ценности гуманизма и прав человека. В массовом сознании произошло оправдание («амнистия») государственного терроризма США, проводимого по всему миру, общество даже склоняется к принятию идеи легализовать пытки[19]. Оказалось, что культура информационного общества вполне совместима с применением пытки человека как источника информации — так же, как индустриальная наука включила в свой метод «допрос Природы под пыткой».

Жижек считает, что современное общество оказалось перед сложной моральной дилеммой. И однозначное осуждение терактов, ведущее к утверждению «невинности» США, и анализ причин, подспудно приводящий к осуждению США, которые якобы «это заслужили», неадекватны структуре реального противоречия. Рациональность «общества знания» недопустимо упрощает реальность. Жижек предлагает разработать такую модель: «Бороться с терроризмом необходимо, но нужно дать ему более широкое определение, которое включит в себя некоторые действия Америки и западных держав… По отношению к „нам“ и Буш, и бен Ладен являются „ими“. Тогда станет ясно, что американские „каникулы от истории“ были фикцией, что „невинность“ покупалась ценой экспорта катастроф вовне. Презумпция того, что глобализованный мир содержит нечто внешнее себе, 11 сентября оказалась совершенно несостоятельной».

В цитадели «общества знания» западный человек чувствовал себя в безопасности и успокаивал свою совесть телерепортажами о гуманитарной помощи в Сомали. 11 сентября оказалось, что вся сетевая технологическая стратегия США вовсе не так эффективна, как было принято думать. Был рассеян миф о всемогуществе постиндустриальной техники и глобальном информационном доминировании спецслужб, армии и ВВС США. Научно-технический барьер, отгораживающий Запад от Иных, была важным устоем мироощущения постиндустриального общества. Он рухнул от абсурдной атаки четырех пассажирских самолетов, которые причинили ущерб в два раза больший, чем атака на Пирл Харбор. Самая современная военно-техническая система США оказалась неспособной ни предвидеть, ни предотвратить угрозу.

Сигналы о том, что неуязвимость техносферы США есть фикция, были и раньше, но СМИ уводили внимание от смысла этих сигналов. Вот одно из важных событий. В 1992 г. произошли волнения в Лос Анджелесе, в которых погибло 70 человек и был нанесен урон городскому хозяйству в 2 млрд долл. Поводом послужило то, что четверо полисменов остановили водителя-негра, проехавшего на красный свет, и избили его так, что он еле выжил и остался на всю жизнь инвалидом. Случайно инцидент был снят на видео (человек купил камеру и решил ее попробовать прямо у двери магазина). Видеофильм четыре часа подряд просматривал суд присяжных — и оправдал полицейских. Внимание общества было направлено на этот расовый конфликт, и замалчивалась другая сторона дела. Погромы и грабежи в центре большого города были организованы людьми без образования и без технических средств, но так, что мощная полиция была парализована. Изучив карту города, погромщики устроили ряд пожаров в критических точках — так, что прибывшие пожарные команды вызвали автомобильные пробки и полиция не смогла прибыть в зоны, где толпа громила магазины. При «молекулярной» гражданской войне сложные технические системы трудно защитить традиционными силовыми средствами. Источник угрозы заключается в том, что само западное общество провоцирует «молекулярную» войну.

Тему вины общества определенно поставил Жак Деррида: «Абсолютное сочувствие жертвам 11 сентября не мешает мне сказать: я не верю в чью-либо политическую невинность перед лицом этого преступления». Речь о том, что о невинности постиндустриального мира не может быть и речи. С. Бак-Морс подкрепила этот вывод тем, что в результате эмбарго и бомбардировок Ирака в 1991 г. погибло 5 % населения этой страны, но самосознание американцев с их трактовкой «невинности» блокировало понимание этого. Большое воздействие на арабов оказал и характер того массового ликования, которое наблюдалось в Нью-Йорке во время празднования «победы над Ираком»[20].

Для социологии «общества знания» важен и такой многозначительный факт. 12 октября 2006 г. был обнародован доклад комиссии, которая по заданию ООН произвела подсчет числа жертв, которые понесло население Ирака в результате войны, начатой США в 2003 г. под предлогом необходимости ликвидировать оружие массового уничтожения, якобы созданное в Ираке. В докладе сказано, что в Ираке погибло 665 тыс. человек (подсчет проводился по официально принятой в США методике). При этом никаких следов ядерного и других видов оружия массового уничтожения в Ираке, как известно, обнаружено не было, но при этом половина американцев продолжает одобрять эту войну.

На основании переклички философов М. Рыклин делает такой общий вывод: «будучи, по сути, террористической системой, новый мировой порядок долгое время удачно осуществлял экспорт насилия вовне — 11 сентября оно бумерангом вернулось в его лоно и разрушило его важнейшие символы. То, что господствующей системой определяется как террор и с необходимостью овнешняется в образе врага, представляет собой ее же собственную сущность (особенно резко на этом настаивают Бодрийяр, Вирильо, Жижек, Бак-Морс и Гройс). Отказываясь опознать ее в качестве таковой, доминирующая система не в состоянии поставить правильный диагноз».

На этом фоне примечательна позиция Рорти, виднейшего либерального философа США. Он отвергает диалог культур как альтернативу войне в Афганистане после 11 сентября: «Я не ожидаю ничего от подобного диалога. За последние 200 лет после Французской революции в Европе и Америке развилась секулярная, гуманистическая культура, устранившая многие виды социального неравенства. Остается еще многое сделать, но в главном Запад стоит на правильном пути. Я не думаю, что он должен чему-либо учиться у других культур. Нашей целью, напротив, должно было бы стать распространение западных ценностей на другие планеты».

Когда собеседник заметил философу, что распространение западных стандартов жизни на все человечество невозможно по экологическим причинам, он ответил: «Возможно, наших ресурсов будет действительно недостаточно для создания средних слоев в глобальном масштабе. Если было бы реально убедить американских и европейских избирателей снизить свой жизненный уровень, я бы это приветствовал. К сожалению, такого рода предложения не особенно популярны; так что скорее всего окружающую среду спасти не удастся».

По сути, Рорти легитимирует террористов, поскольку зеркально воспроизводит их аргумент, который представляет террор как «экспроприацию экспроприаторов». Запад присваивает ресурсы многих народов, лишая их благ развития — в ответ террористы экспроприируют некоторые символические блага Запада (такие как ощущение безопасности или гражданские свободы). К тому же большинство человечества не согласится оплачивать безудержное потребление «американских и европейских избирателей» ценой разрушения окружающей среды, вовсе им не принадлежащей. Из высказываний Рорти следует, что либеральное сознание определенно толкает мир на тропу войны, Рационализм с какого-то момента начинает подавлять здравый смысл.

Относительно возможности западного общества изменить фатальную тенденцию своего собственного развития, философы «третьей волны» высказывались весьма пессимистично. Ф. Джордж писал: «Пожалуй, главным фактором, детерминирующим происходящее, является быстрота, с которой западный мир сможет обрести свое направление — будь то посредством новой религии, тоталитарного контроля с помощью „промывки мозгов“ и использования медикаментов или же через колонизацию космического пространства. Возможно, рецепт придет из некой комбинации всех этих вещей, и тогда средства, более изощренные и менее опасные, чем алкоголь, который мы употребляем, смогут открыть подлинную личную Утопию.

Одно кажется определенным, что западный мир ведет человечество в пропасть, из которой нет возврата, а потому следует отыскать верный путь» [112, с. 370],

Глава 6

Социальные функции науки как системообразующего элемента «общества знания»

В этой главе мы остановимся на тех функциях науки, в исполнении которых предполагаются наибольшие различия между западным «обществом знания» и тем, которое может быть сформировано в России. Здесь потребуются самые большие и творческие усилия по адаптации западных институтов и технологий к социокультурной реальности современной России.

Словосочетание «общество знания» указывает на исходный постулат доктрины постиндустриализма, согласно которому на современном этапе развития индустриального общества его системообразующим фактором является знание. Здесь неявно содержится противопоставление. Подразумевается, что в этом обществе господствует знание — а не иные типы мировоззрения и мироощущения. Прежде всего, знание противопоставлено вере. «Общества знания» корнями уходит в Научную революцию и большой проект Просвещения. Если взять шире, то речь идет о том, что в современном обществе главенствует рациональное знание — а не иные, внерациональные элементы мировоззрения (религия, мораль, художественное восприятие мира и пр.).

В этом вопросе либеральные представления об обществе смыкаются с представлениями исторического материализма как родственного учения, выросшего из Просвещения. Разница в том, что связующей силой «общества знания» становится продукт духовного производства (научное знание), а Маркс и Энгельс во главу угла ставили производство материальное.

Они пишут: «Даже туманные образования в мозгу людей, и те являются необходимыми продуктами, своего рода испарениями их материального жизненного процесса… Таким образом, мораль, религия, метафизика и прочие виды идеологии и соответствующие им формы сознания утрачивают видимость самостоятельности. У них нет истории, у них нет развития: люди, развивающие свое материальное производство и свое материальное общение, изменяют вместе с этой своей действительностью также свое мышление и продукты своего мышления. Не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание… Уже с самого начала обнаруживается материалистическая связь людей между собой, связь, которая обусловлена потребностями и способом производства и так же стара, как сами люди, — связь, которая принимает все новые формы и, следовательно, представляет собой „историю“, вовсе не нуждаясь в существовании какой-либо политической или религиозной нелепости, которая еще сверх того соединяла бы людей» [178, с. 25, 28–29].

В истмате подробно рассмотрены те функции материального производства и производственных отношений, которые на разных этапах исторического развития связывают людей в общество и определяют его характерные черты. По аналогии в представлениях об «обществе знания» можно выявить структуру функций, которые конституируют это общество, создают те институциональные матрицы, на которых воспроизводится общество, вся система связей, соединяющих людей.

Коротко перечислим эти функции, выполняемые ядром «общества знания» — системой «производства», распространения и «потребления» научного знания и родственных ему типов. В совокупности эти функции представляют собой систему («воспроизводство общества»), поэтому порядок рассмотрения не отражает их иерархии — мы перечисляем лишь ключевые функции, каждая из которых важна не менее других.

Возникновение «общества знания» уже с первых шагов означало создание «нового человека» — и само создавалось им. Именно новый антропологический тип и стал признаком, отличающим современное общество от традиционного общества даже в самой Западной Европе. Для нашей темы важен вопрос: предполагает ли доктрина перехода к постиндустриальному «обществу знания» смену господствующей на Западе антропологической модели или разрыва непрерывности в этом фундаментальном аспекте социологии не произойдет?

В целом из главных философских и социологических текстов следует, что принципиальных изменений в модели человека не предвидится. Напротив, в западной социологии ожидается усиление методологического индивидуализма. Джордж пишет: «Планирование будущего зависит в известной мере от нашей способности предсказывать будущее, и это включает (наряду со многим другим) знание инвариантных свойств природы человека. В пределах рассматриваемого нами десятилетнего периода она останется такой же, как и в настоящем, отсюда важность исследования личной и социальной мотивации. Вся психология, как индивидуальная, так и социальная, должна нами изучаться, ибо понять, каковы мотивы людей (в личном и общественном), как они воспринимают, мыслят и учатся, манеры их разговора друг с другом, означает завладеть живыми ключами к центральной составляющей социального изменения: самому человеческому существу» [112, с. 364].

Поскольку идеологи постиндустриализма не ожидают изменений в «знании инвариантных свойств природы человека», зафиксируем ту антропологическую модель, которая сложилась в западном обществе после Научной революции и с участием науки. Важно сразу отметить, что представления о человеке (то есть антропологическая модель, ответ на вопрос «что есть человек?») в традиционном и современном (западном) обществе различаются кардинально. Понятно, что речь идет о человеке общественном, а не о биологии человека.

На первом этапе антропологическая модель «общества знания» вырабатывалась через сравнительное описание европейца и людей «примитивных» обществ, в рамках модели «цивилизация — дикость». На деле под «дикарем» понимался человек традиционного общества — в отличие от общества «современного» («просвещенного»). Ключевая для западной философии проблема «человек и общество» проецировалась на незападные культуры и цивилизации[21].

Этот сравнительный подход, хотя и был идеологически очень нагруженным, оказался плодотворным. Он эффективно «этнизировал» европейцев, формируя их самосознание. В XX веке К. Леви-Стросс поставил вопрос о том, что важным прогрессом в социальной антропологии был бы переход к явному сравнению модели человека Запада и незападных культур в рамках одних и тех же (или сходных) структур, признаков и критериев. Это позволило бы избежать скрытого евроцентризма («империалистического подхода»), который влияет на мышление ученого при неявном сравнении.

Назовем главные каналы влияния «общества знания» на антропологическую модель.

Представление человека о своем месте в мире, а также о его соотнесении с другими людьми во многом предопределяет картина мира. Она и была изменена Научной революцией.

Космическое (соборное) представление о человеке вырабатывала уже философия Древней Греции. Для нее человек — и гражданин Космоса (космополит), соединенный невидимыми струнами со всеми вещами в мире, и общественное животное (zoon koinonikon). В славянском мироощущении этому соответствовала идея всеединства, выраженная в концепции мира — как Космоса, так и общины.

Понятно, что соборный человек не изолирован и не противопоставлен миру и другим людям, он связан со всеми людьми и со всеми вещами и отвечает за них. Русский поэт-философ Державин так определил место человека в Космосе:

Частица целой я вселенной,

Поставлен, мнится мне, в почтенной

Средине естества…

В чем же долг человека, что ему вменено Богом в обязанность («И цепь существ связал всех мной»)? Вот как это самосознание видится Державиным:

Я связь миров повсюду сущих,

Я крайня степень вещества;

Я средоточие живущих.

Черта начальна божества;

Я телом в прахе истлеваю

Умом громам повелеваю.

Это представление о человеке не менялось в русской культуре и в ходе модернизации России. Его развивали и русские философы XX века. У Вл. Соловьева человек — это Божий посредник между царством небесным и земным, между духовной и природной средой. П. Флоренский писал: «Человек есть сумма Мира, сокращенный конспект его; Мир есть раскрытие Человека, проекция его. Эта мысль о Человеке, как микрокосмосе, бесчисленное множество раз встречается во всевозможных памятниках религии…» (подробнее о модели человека в русской философии см. [95]).

Как известно, при становлении современного общества Запада основанием его идеологии стала новая картина мироздания — модель небесной механики Ньютона. В ходе своего становления и развития новое общество Запада создало свою антропологическую модель, которая, как и подобные модели других культур, включает в себя несколько мифов и которая изменялась по мере появления нового, более свежего и убедительного материала для мифотворчества. Вначале, в эпоху научной революции и триумфального шествия механической картины мира, эта модель базировалась на метафорах машины и механического (даже не химического) атома, подчиняющихся законам Ньютона. Так возникла концепция индивида, развитая целым поколением философов и философствующих ученых.

По словам Н. А. Бердяева, «замкнутое небо мира средневекового и мира античного разомкнулось, и открылась бесконечность миров, в которой потерялся человек с его притязаниями быть центром вселенной». Наука разрушила этот Космос, представив человеку мир как бесконечную, познаваемую и описываемую на простом математическом языке машину. Машина приобрела статус естественного продолжения природного мира, построенного как машина.

Машиной был представлен и сам человек. Лейбниц писал: «Процессы в теле человека и каждого живого существа являются такими же механическими, как и процессы в часах». Ясперс, развивая идею демонизма техники, имел в виду именно антропологический смысл механистического мироощущения, которое формирует и взгляд на человеческое общество как на машину.

Он пишет: «Вследствие уподобления всей жизненной деятельности работе машины общество превращается в одну большую машину, организующую всю жизнь людей. Бюрократия Египта, Римской Империи — лишь подступы к современному государству с его разветвленным чиновничьим аппаратом. Все, что задумано для осуществления какой-либо деятельности, должно быть построено по образцу машины, т. е. должно обладать точностью, предначертанностью действий, быть связанным внешними правилами… Все, связанное с душевными переживаниями и верой, допускается лишь при условии, что оно полезно для цели, поставленной перед машиной. Человек сам становится одним из видов сырья, подлежащего целенаправленной обработке. Поэтому тот, кто раньше был субстанцией целого и его смыслом — человек, — теперь становится средством. Видимость человечности допускается, даже требуется, на словах она даже объявляется главным, но, как только цель того требует, на нее самым решительным образом посягают. Поэтому традиция в той мере, в какой в ней коренятся абсолютные требования, уничтожается, а люди в своей массе уподобляются песчинкам и, будучи лишены корней, могут быть именно поэтому использованы наилучшим образом» [295, с. 144].

Не менее важную роль, чем механистическая картина мироздания, сыграли атомистические представления о строении материи. Эти представления, находившиеся в «дремлющем» состоянии в тени интеллектуальной истории, были выведены на авансцену именно идеологами нового общества — прежде всего в лице философа XVII в. Пьера Гассенди, «великого реставратора атомизма». Уже затем атомистическая научная программа была развита естествоиспытателями — Бойлем, Гюйгенсом и Ньютоном[22]. Атом, по Гассенди, — неизменное физическое тело, «неуязвимое для удара и неспособное испытывать никакого воздействия». Атомы «наделены энергией, благодаря которой движутся или постоянно стремятся к движению».

Таким образом, «атомизация» общества в XVII–XVIII вв. была легитимирована знанием. Так в результате Реформации, Просвещения и буржуазных революций возникло новое представление о человеке — свободный индивидуум. Ин-дивид это перевод на латынь греческого слова а-том, что по-русски означает неделимый. Человек стал атомом человечества — свободным, неделимым, в непрерывном движении и соударениях. При этом каждый имел в частной собственности свое тело. Оно стало самым исходным, первичным элементом частной собственности, и в обладании ею все были равны. Из этой модели человека выводится целый куст теорий, составляющих основу методологического индивидуализма.

Основатель «идеологии» Дестют Де Траси писал: «Природа наделила человека неизбежной и неотчуждаемой собственностью, собственностью на свою индивидуальность… „Я“ — исключительный собственник тела, им одушевляемого, органов, приводимых им в движение, всех их способностей, всех сил и действий, производимых ими;… и никакое другое лицо не может пользоваться этими же самыми орудиями» (цит. в [178, с. 216]).

В России сам смысл понятия «индивид» широкой публике даже до сих пор неизвестен — это слово воспринимается как синоним слова «личность», что совершенно неверно. Русские философы отвергали и представление о теле человека как его изначальной и неотчуждаемой частной собственности.

Вл. Соловьев писал об этой концепции собственности: «Ближайший предмет ее есть собственное тело, которое, однако, лишь более или менее принадлежит человеку, во-первых, в том естественном смысле, что само лицо не может считать в одинаковой степени своими и такие органы или части тела, без которых земная жизнь вовсе невозможна (как голова или сердце), и такие, без которых она хотя возможна, но не красна (как, напр., „зеница ока“), и, наконец, такие, которых потеря не составляет никакой беды (как ампутированный палец или вырванный зуб, не говоря уже о ногтях, волосах и т. п.). Но если, таким образом, реальная связь лица с его телом есть относительная и неравномерная, то, значит, нет естественного основания для абсолютной собственности на тело, или для абсолютной телесной неприкосновенности. А с точки зрения безусловного нравственного начала телесная неприкосновенность каждого не есть что-нибудь отдельное, а связана с общими нормами, обязательными для всех, и, следовательно, несовместима с нарушением этих норм. Если я имею не только право, но и обязанность насильно удержать человека, наносящего обиду беззащитному существу, то я тем самым признаю и за другим такое же право и такую же обязанность телесного принуждения надо мною в подобном случае» [226].

Будучи вопросом фундаментальным, представление о теле человека как его частной собственности остро встает и в современном западном «общества знания». Если мое тело — это священная частная собственность, то никого не касается, как им распоряжается собственник. Это важное основание позиции в отношении к проституции, гомосексуализму, эвтаназии — всего того, что касается свободы распоряжаться своим телом. В этом вопросе взгляды русских философов также отличались от западных[23].

В западной мысли понятие индивида развивалось на протяжении четырех веков философами и учеными, начиная с Гассенди, Гоббса и Декарта, вплоть до Поппера и фон Хайека, а затем самыми разными школами политэкономии, социологии, антропологии, поведенческих наук и даже психоанализа[24].

В результате превращение средневековой Европы в современный Запад сопровождалось освобождением человека от связывающих его солидарных, общинных человеческих связей. Бердяев писал (1923 г.): «В средние века человек жил в корпорациях, в органическом целом, в котором не чувствовал себя изолированным атомом, а был органической частью целого, с которым он чувствовал связанной свою судьбу. Все это прекращается в последний период новой истории. Новый человек изолируется. Когда он превращается в оторванный атом, его охватывает чувство невыразимого ужаса, и он ищет возможности выхода путем соединения в коллективы» [67][25].

Важным устоем общества стало представление о человеке естественном, данное философом XVII века Т. Гоббсом. Согласно его философии, сосуществование индивидов в обществе определяется фундаментальным условием — их исходным равенством. Но это равенство кардинально отлично от того, которое было декларировано в христианстве как религиозное братство во Христе. У Гоббса «равными являются те, кто в состоянии нанести друг другу одинаковый ущерб во взаимной борьбе». Равенство людей-«атомов» предполагает здесь как идеал не любовь и солидарность, а непрерывную войну: «хотя блага этой жизни могут быть увеличены благодаря взаимной помощи, они достигаются гораздо успешнее подавляя других, чем объединяясь с ними» [96, с. 303].

Здесь произошло расщепление путей, но которым пошло формирование «общества знания» на Западе и в России. В России разрыва общинных связей и стоящих за ними связей религиозного братства не произошло, несмотря на воздействие капитализма. В антропологической модели, развитой в России к началу XX века, человек есть средоточие множества человеческих связей[26]. Он всегда включен в солидарные группы (семьи, деревенской и церковной общины, трудового коллектива, пусть даже шайки воров).

С. Н. Булгаков писал: «Человек неотделим от человечества, он есть настолько же индивидуальное, насколько и родовое существо, — род и индивид в нем нераздельны, сопряжены и соотносительны. Поэтому индивидуализм, подъемлющий мятеж против родового начала и мнящий его преодолеть, в действительности выражает только болезнь родового сознания, вызванную упадком элементарной, стихийной жизненности в связи с преобладанием рассудочности, рефлексии: он есть „декаденство“, которое, притязая быть кризисом общественности, на самом деле означает лишь кризис в общественности. Против такого индивидуализма прав даже элементарный социологизм, который умеет осязать общественное тело, с разных сторон и разными методами познавая силу социального сцепления и наследственности, постигая характер социального детерминизма в его статике и динамике. И бунт против родового начала столь же фальшив и бессмысленен, как и бунт против своего тела во имя утрированного спиритуализма.

Человечество существует как семья, как племя, как классы, как национальности, как расы, наконец, как единый человеческий род. Бесспорно одно, что оно определенным образом организовано, есть организм… Человечество ищет такой общественной организации, при которой торжествовала бы солидарность и был бы нейтрализован эгоизм… Отдельный человеческий индивид есть не только сомозамкнутый микрокосмос, но и часть целого, именно он входит в состав мистического человеческого организма» [77, с. 344–345].

Теоретические модели человека, которые наука предлагала идеологам, а те после обработки и упрощения внедряли их в массовое сознание, самым кардинальным образом меняли представление человека о самом себе. В «обществе знания», где, как говорят, теория становится главенствующей формой общественного сознания, это воздействие еще сильнее. В разных вариантах философы утверждают следующую мысль: «Поведение людей не может не зависеть от теорий, которых они сами придерживаются. Наше представление о человеке влияет на поведение людей, ибо оно определяет, чего каждый из нас ждет от другого… Представление способствует формированию действительности» (см. [274, с 30])[27].

Идеальные (подспудно религиозные) различия в представлениях о человеке в процессе формирования «общества знания» становились различиями теоретических моделей. Эти различия были более фундаментальными, чем установки идеологии и социальных доктрин, они становились системообразующими для различных культур. Так, Бердяев в книге «Самопознание (Опыт философской автобиографии)» писал: «У нас совсем не было индивидуализма, характерного для европейской истории и европейского гуманизма, хотя для нас же характерна острая постановка проблемы столкновения личности с мировой гармонией (Белинский, Достоевский). Но коллективизм есть в русской народничестве — левом и правом, в русских религиозных и социальных течениях, в типе русского христианства. Хомяков и славянофилы, Вл. Соловьев, Достоевский, народные социалисты, религиозно-общественные течения XX века, Н. Федоров, В. Розанов, В. Иванов, А. Белый, П. Флоренский — все против индивидуалистической культуры, все ищут культуры коллективной, органической, „соборной“, хотя и по-разному понимаемой» (цит. по [95, с. 167]).

Философская концепция всеединства, понимаемая как божественное предначертание, имела у русских религиозных философов и свою четкую социальную направленность — против усиливающейся разобщенности общества, роста классовых антагонизмов, других противоречий технологической цивилизации.

Различия в «знании» о человеке имели далеко идущие социальные последствия. Антропологическая модель человека как атома легитимировала разрушение традиционного общества любого типа и установление нового и специфического экономического и социального порядка, при котором становится товаром рабочая сила, и каждый человек превращается в торговца.

Американский антрополог Маршалл Салинс пишет об этой свободе «продавать себя»: «Полностью рыночная система относится к историческому периоду, когда человек стал свободным для отчуждения своей власти за сходную цену, что некоторые вынуждены делать поскольку не имеют средств производства для независимой реализации того, чем они обладают. Это — очень необычный тип общества, как и очень специфический период истории. Собственнический индивидуализм включает в себя странную идею — которая есть плата за освобождение от феодальных отношений — что люди имеют в собственности свое тело, которое имеют право и вынуждены использовать, продавая его тем, кто контролирует капитал… В этой ситуации каждый человек выступает по отношению к другому человеку как собственник. Фактически, все общество формируется через акты обмена, посредством которых каждый ищет максимально возможную выгоду за счет приобретения собственности другого за наименьшую цену» [37, с. 128–129].

Важнейшим основанием естественного права в рыночной экономике — в противоположность традиционным обществам — является эгоизм людей-«атомов». Модель человека как индивида, ведущего «войну всех против всех», будучи внедрена в общественное сознание и социальный порядок, влияет на формирование человека, в большой степени определяет его ценностные установки. А. Тойнби подчеркивает: «Идолатрия самодовлеющего человеческого индивидуума приводит к репрессированию Сострадания и Любви к страждущему — этих естественных для Человека как общественного животного черт» [41, с. 75].

Ф. фон Хайек, говоря о необходимости искоренения в человеке природных инстинктов сострадания и солидарности как условии эффективного функционирования рыночной экономики, переносит в социологию эту идолатрию, замаскированную под научное знание (см. [34, с. 139]). Принципиально иной подход к отношению людей друг к другу, их общению, противостоянию и связям мы видим у русских философов, для которых понятие свободы было важным пунктом соборного сознания, не противоречащим глубокой внутренней потребности человека в единении с другими людьми. Бердяев заявлял: «Каждый отвечает за всех». Он считал, что только праведные дела сплачивают людей в обретении вечной свободы: «Спасение возможно лишь вместе с другими людьми» [95, с. 70, 71].

Модель человека-атома, движение которого подчиняется «естественным законам», сохраняется и сегодня. В недавнем обзоре современных теорий социальной философии читаем: «Под огромным влиянием „отцов-основателей“ методологического индивидуализма, Хайека и Поппера, современные экономические и социальные теории исходят из квази-естественной природы действующих индивидов. Эти теории предписывают редукцию любого коллективного феномена к целенаправленным действиям индивидов. Аналогичным образом, редукция социальных макроявлений к характеристикам индивидуумов является квази-аксиоматичной для социологии поведения. И для теорий права в традициях веберовской объяснительной социологии фундаментальным предположением является деятельность индивидуумов („в конце концов, действия индивидуумов создают общество“). Даже те социальные теоретики, которые развивают структуралистский и системный подходы, чувствуют себя обязанными скорректировать их добавлением порции индивидуализма» [7, с. 90].

Человек — существо общественное. Человек как индивид, как свободный атом, есть такая же абстракция, как материальная точка в физике. Это абстракция специфическая, возникшая и принятая в культуре современного Запада, рожденного протестантской Реформацией и буржуазными революциями. Но и на Западе индивид не существует сам по себе, а включен в ассоциации разного рода, вместе составляющие гражданское общество. Иными словами, с самого возникновения человека как вида он существует как общности — семьи соединялись в роды и общины, из них возникали племена, организованные как протогосударства, развитие государства превращало племена в народы, населяющие страны.

Социальным «субстратом», человеческим наполнением страны является не население, не совокупность индивидов, а народ. Он может быть организован и структурирован по-разному — и как классовое гражданское общество (как на современном Западе), и как сословное общество дореволюционной России, и как кастовое общество Индии, и как «почти неклассовое и несословное» советское общество. В большинстве случаев механизмы разделения и объединения структурных элементов всех этих общественных систем являются более слабыми и более «внешними», чем разделение и соединение этническими границами и связями.

Нежелание западных философов, особенно либерального направления, оторваться от установок методологического индивидуализма, представляющего человека «свободным атомом», делает обществоведение, а за ним и общественное сознание, неспособными принять вызовы реальности. Либеральный философ Дж. Грей называет эту «нерассуждающую склонность к индивидуализму современной англо-американской политической философии» метафорой из антиутопии Борхеса — «политическим мышлением в духе страны Тлён»[28].

Почему представления Запада об этничности так оторвались от реальности? Протестантская Реформация, а затем Научная революция (возрождение атомизма), соединившись в одну большую революцию, произвели в Западной Европе культурную мутацию — возникло представление человека о себе самом как свободным атоме. Оно представление было закреплено Просвещением, как непререкаемая догма. Высокая пластичность духовной сферы человека привела к тому, что эта догма, подкрепленная словом великих писателей и ученых, школьными учебниками и газетами, вошла в массовое сознание европейцев. Миф о человеке как рациональном и как изолированном индивиде укреплялся всеми институтами возникшего буржуазного общества — и хозяйственным укладом современного капитализма, и образом жизни атомизированного городского человека, и социальными теориями.

Вебер пишет: «Чем больше космос современного капиталистического хозяйства следовал своим имманентным закономерностям, тем невозможнее оказывалась какая бы то ни было мыслимая связь с этикой религиозного братства. И она становилась все более невозможной, чем рациональнее и тем самым безличнее становился мир капиталистического хозяйства» [23, с. 317].

Таким образом, само явление этничности как одного из наиболее мощных видов человеческой солидарности целиком выпало из сферы внимания европейской культуры. Этничность стала рассматриваться как экстравагантная и архаичная особенность «диких», почти мифических народов, живущих где-то в сельве или тайге. Грей пишет: «Фактическое доминирование в современной политической философии лишенных исторического видения и культурно ограниченных вариантов либерализма приводит в случае столкновения теории с самыми влиятельными политическими силами нашего столетия к бессилию либеральной мысли» [103, с. 43].

В СССР представление об обществе и скрепляющих его связях базировалось на классовом подходе, который был перенесен из исторического материализма и внедрялся в сознание системой образования и СМИ. Это было так привычно, что никого не удивлял странный факт: из школьной и вузовской программ мы получали связное (хотя и упрощенное) представление о том, как образовались главные социальные общности классового общества — буржуазия и пролетариат. Но никогда не заходила речь о том, как возник русский народ. Когда он возник, где, под воздействием каких событий и условий? Мы учили историю древней Руси — вятичи, древляне, варяги, печенеги… Князь Игорь ходил походом на половцев, Владимир крестил киевлян в Днепре. О русском народе пока что речи не было, действовали славянские племена. Потом незаметно в обиход вошли слова русские и народ. А между этими, видимо, очень разными эпохами — провал. Как будто народ возник по знаку свыше или вследствие какого-то природного катаклизма.

Насколько несостоятельными оказались представления и либерализма, и марксизма о человеке и об этничности, показывает то, как непредсказуемо вывернулась наизнанку проблема межэтнических отношений в США. Политически философия, уходящая корнями в Просвещение, предвидела ход событий как обретение угнетенными национальными меньшинствами равных прав с господствующим большинством. Либералы видели этот процесс в рамках расширения прав человека и развития гражданского общества, левые искали способы борьбы за равные права. Это были два вполне рациональных проекта, они осмысливались в интеллектуальных концепциях, для них накапливались ресурсы. Но развитие пошло по совсем иному пути, который породил ряд порочных кругов и, можно сказать, загнал американское общество в ловушку.

В. Малахов пишет об этом: «Чернокожие перестают интересоваться гражданским равноправием — то есть правом быть такими же, как белые. Они ставят вопрос о праве не быть такими же, как белые, о своем культурном отличии. Black culture, о которой говорят негритянские активисты в США, мыслится как совершенно особая по сравнению с культурой, завезенной в Америку белыми переселенцами. Расовый антагонизм, традиционно являвшийся одной из острейших социальных проблем Америки, в последнее десятилетие перетолковывается в антагонизм культурный. С некоторых пор стало привычным слышать о существовании на одной территории двух наций» [167]. В 90-е годы в США снова появилась расовая сегрегация школ, но теперь в результате свободного выбора негров. Представители меньшинств стали отвергать образ жизни белых, доходя до отказа от медицинского обслуживания и высшего образования.

Провал проекта Просвещения на деле есть провал той рациональности, которую оно выработало. Мышление, проникнутое этой рациональностью, долгое время отказывалось от исследования феномена, которого, казалось бы, нельзя не видеть, которым проникнута вся жизнь любого общества. Само возникновение национализма как одной из главных идеологий Просвещения было вызвано потребностью атомизированного человека найти новое основание для солидарной общности. Как писал Бенджамен Нельсон, современный индивид, лишенный подлинной основы для самоутверждения, реанимирует архаические пласты и значения культуры. Это он делает в поисках психологического исцеления от страха жизни чужих среди чужих в современных городах, представляющих собой подлинные «всеобщие чужбины».

Дж. Грей писал: «Человеческие существа, какими мы их видим, являются не единичными представителями человеческого рода, а принадлежат к определенным культурам. Именно из этих культур они черпают свою идентичность, определенность, которая не есть определенность человеческого рода вообще, а нечто, обусловленное конкретным, не выбираемым ими наследием истории и языка… Сам смысл жизни человека постигается посредством знания, носителем которого выступает местное сообщество, поэтому величайшей бедой, что только может выпасть на долю общности, было бы обесценивание традиционных верований — мифов, ритуалов, легенд и всего прочего, наделяющего смыслом жизни ее членов, — в ходе слишком стремительных или огульных культурных преобразований» [103, с. 207–208].

Именно попыткой вырваться из этого страха индивида объясняет Э. Фромм возникновение расизма и «мифа крови» как радикальных и архаичных проявлений этничности: «Человек, освободившийся от пут средневековой общинной жизни, страшился новой свободы, превратившей его в изолированный атом. Он нашел прибежище в новом идолопоклонстве крови и почве, к самым очевидным формам которого относятся национализм и расизм» [255, с. 474].

Более того, европейские культуртрегеры, которые несли свет цивилизации «отсталым народам», как раз и стали агентами архаизации жизни этих народов — и не только в хозяйственном плане, но и в плане межэтнического общежития. Касаясь проблемы трайбализма и этнических войн в странах, освободившихся от колониальной зависимости, Дж. Комарофф говорит: «Осложняющим обстоятельством служат также и несбывшиеся расчеты на ослабление этнического и национального сознания по мере развития процесса деколонизации. Сегодня уже общепризнано, что колониальные режимы и их государства-преемники способствовали развитию и даже возникновению „племенных“ различий» [145, с. 37].

По разным причинам и Запад, и постсоветские страны испытывают сейчас нарушение этнического равновесия вследствие интенсивных потоков миграции. То невежество в вопросах этничности, которое было порождено универсалистской социальной философией Просвещения (в версии и либерализма, и марксизма), сегодня очень дорого обходится и мигрантам, и местному оседлому населению, и государству[29].

В результате возникают напряженность и эксцессы, на которые и общество, и государство отвечают на удивление тупо, лишь подливая масла в огонь или закладывая мины замедленного действия. Самой обычной реакцией на межэтнические конфликты являются обычно проклятья в адрес «национализма и ксенофобии», которые раздаются с трибун всех уровней, и полицейские репрессии, загоняющие «дьявола национализма» в подполье. Никто не желает и слышать о «непередаваемой значимости» и «неповторимой способности к принуждению», которыми обладает этническое самосознание (К. Янг). Между тем, как пишет Г. Исаакс в известном исследовании «Идолы племени: групповая идентичность и политическое изменение» (1975), эти конфликты говорят об «отчаянном усилии, чтобы восстановить те условия жизни, при которых некогда удовлетворялись определенные потребности; чтобы вырваться за вновь окружившие их стены, даже если они только плод фантазии, и попасть туда, где они могут считать себя дома и где, объединившись со своими, они смогут вновь обрести в некоторой степени то, что можно обозначить как чувство физической и эмоциональной безопасности» [294, с. 115].

Понятие народа как надличностной общности, обладающей исторической памятью и коллективным сознанием, очень важно для традиционного общества — а к этой категории следует отнести и общество дореволюционной России, и советское общество, хотя они и переживали состояние быстрой модернизации. В традиционно понимаемом народе каждое поколение связано отношениями ответственности и с предками, и с потомками. Восприятие в русской культуре народа как единого тела сформулировано евразийцем Л. Карсавиным в виде метафоры: «Можно говорить о теле народа… Он обладает своим телом, а значит всеми телами соотечественников, которые некоторым образом биологически общаются друг с другом» [127].

На Западе же понятие «народ» изменилось, в ходе становления современного общества под народом стали понимать граждан, сообщество индивидов. Консерватор Де Местр писал, отвергая буржуазную революцию: «Народ обладает всеобщей душой и неким подлинным моральным единством, которое и приводит к тому, что он есть то, что есть». Другой французский традиционалист, Ламеннэ, писал, что следствием Реформации явился капитализм с его жаждой наживы, превративший Францию начала XIX века в «собрание 30 млн индивидуумов».

Те, кто находится вне гражданского общества, — не народ. С точки зрения западных исследователей России, в ней даже в середине XIX века не существовало народа, так как не было гражданского общества. Путешественник маркиз де Кюстин писал в своей известной книге о России: «Повторяю вам постоянно — здесь следовало бы все разрушить для того, чтобы создать народ… Россия — нация, состоящая из немых; какой-то маг превратил шестьдесят миллионов людей в автоматов, ожидающих волшебного жезла другого чародея, чтобы возродиться и жить» [156, с. 59].

Особую значимость имеет неадекватное представление об этничности для нас в России. Мы погрузились в глубокий и затяжной кризис, из которого придется выбираться еще очень долго. Взрыв этничности, порожденный культурным и политическим хаосом перестройки, был подпитан развалом хозяйства. Грубое разрушение общей мировоззренческой матрицы советского народа, глумление над символами национального самосознания и подрыв коллективной исторической памяти создали в массовом сознании провал, который мог быть заполнен только различными версиями идеологий, включающих в свое ядро этнические составляющие.

Чем большие зоны сознания и социальной среды охватывает создаваемый реформами хаос, тем сильнее обостряется у человека потребность вновь ощутить себя частью устойчивой социальной общности, создающей если не реальные, то хотя бы иллюзорные основания и защиты стабильного бытия. И в этой ситуации вечного переходного периода самым доступным и очевидным ответом становится идентификация себя с этнической группой — хотя и сама этническая группа быстро трансформируется. Этническая принадлежность в нестабильном состоянии общества, особенно расколотом социальными противоречиями, оказывается едва ли не единственной консолидирующей силой. Реформа генерирует и радикализует этничность в России.

В ходе становления современного Запада под влиянием науки вырабатывалась, помимо механистической, и биологическая модель человека — даже, как говорят, произошла биологизация человека. Один старый философ сокрушался: тысячи лет нас мучает вопрос «что есть человек?», а для нынешнего ученого нет никакой загадки, и он отвечает: «человек был обезьяной».

Проблема биологизации культуры — одна из самых «горячих» в наше время. Очевидно, что в человеке соединены два начала — биологическое, как млекопитающего животного, представителя вида homo sapiens, и культурное, как социального разумного и нравственного существа. Как взаимодействуют эти два начала, где граница их соприкосновения? Здесь и ломаются копья. В биологических структурах «записаны» инстинкты — неосознаваемые установки (инстинкт самосохранения, продолжения рода и др.). В культуре же «записаны» ценности и нормы рационального мышления.

Некоторые антропологи (К. Лоренц) считают, что целый ряд ценностей прямо взаимодействует с инстинктами: сострадание, солидарность, альтруизм. Другие ученые (М. Саликс, Э. Фромм) прямую связь отрицают. Все согласны, что средствами культуры можно подавить, «отключить» инстинкты. Например, подавить инстинктивный запрет на убийство ближнего — «доказав», что он не ближний, что он принадлежит к другому «подвиду». Но в науке не найти утверждений, будто ценности могут быть филогенетически присущи людям, «записаны» в их биологических структурах[30].

До Дарвина уже Гоббс представляет «естественного» человека, очищенного от всяких культурных наслоений, и утверждает, что его природное, врожденное свойство — подавлять и экспроприировать другого человека: «Природа дала каждому право на все. Это значит, что в чисто естественном состоянии, или до того, как люди связали друг друга какими-либо договорами, каждому было позволено делать все, что ему угодно и против кого угодно, а также владеть и пользоваться всем, что он хотел и мог обрести» [96, с. 306]. Таким образом, естественное состояние для человека — война всех против всех (bellum omnium contra omnes).

Здесь надо сделать уточнение. Гоббс писал о «войне всех против всех» в 1651 г., опираясь на жуткие истории о жестокости индейцев Америки, которые тогда рассказывали в Европе. Таким образом, его теория «естественного человека» основана на ложной информации. Как известно антропологам, именно вторжение европейцев привело к возникновению войн между племенами, которые прежде жили в мире, договариваясь об угодьях для охоты и собирательства. Войны как явление возникают вместе с собственностью. В обзоре о племенных войнах читаем: «Возможно, в каждом обществе существуют свои представления о причинах возникновения войн. В западной цивилизации общепринятыми являются идеи Гоббса. Конечно, народам Америки войны были известны еще до появления там Колумба… Однако жестокость, отмеченная Гоббсом, не была выражением враждебности „человека природы“, а скорее была обусловлена контактами с гоббсовским Левиафаном — государствами Западной Европы. Рассматривать бойню как нечто, приоткрывающее фундаментальную особенность человеческого существования, это все равно, что пытаться пройти через зеркало» [250][31].

Однако дело не в эмпирической базе теории, а в том, что антропологическая модель Гоббса была «востребована» нарождавшейся новой цивилизацией Запада. Она обладала большой легитимирующей силой и для колониальных захватов, и для обращения в пролетариев крестьян самих европейских стран. Здесь, в условиях цивилизации и гражданского общества война всех против всех вводится в рамки закона и становится конкуренцией.

Перенос биологических понятий в социальную сферу в качестве рабочих концепций и моделей — это типичный процесс легитимации идеологии через естественные науки. Салинс пишет: «Очевидно, что гоббсово видение человека в естественном состоянии является исходным мифом западного капитализма. Современная социальная практика такова, что история Сотворения мира бледнеет при сравнении с этим мифом. Однако также очевидно, что в этом сравнении и, на деле, в сравнении с исходными мифами всех иных обществ миф Гоббса обладает совершенно необычной структурой, которая воздействует на наше представление о нас самих. Насколько я знаю, мы — единственное общество на Земле, которое считает, что возникло из дикости, ассоциирующейся с безжалостной природой. Все остальные общества верят, что произошли от богов… Судя по социальной практике, это вполне может рассматриваться как непредвзятое признание различий, которые существуют между нами и остальным человечеством» [37, с. 131].

С развитием эволюционного учения антропологическая модель современного общества была дополнена биологическими понятиями. Салинс пишет о тенденции «раскрывать черты общества через биологические понятия»: «В евроамериканском обществе это соединение осуществляется в диалектической форме начиная с XVII в. По крайней мере начиная с Гоббса склонность западного человека к конкуренции и накоплению прибыли смешивалась с природой, а природа, представленная по образу человека, в свою очередь вновь использовалась для объяснения западного человека. Результатом этой диалектики было оправдание социальной деятельности человека природой, а природных законов — нашими концепциями социальной деятельности человека. Человеческое общество природно, а природные сообщества странным образом человечны. Адам Смит дает социальную версию Гоббса; Чарльз Дарвин — натурализованную версию Адама Смита и т. д…

С XVII века, похоже, мы попали в этот заколдованный круг, поочередно прилагая модель капиталистического общества к животному миру, а затем используя образ этого „буржуазного“ животного мира для объяснения человеческого общества… Похоже, что мы не можем вырваться из этого вечного движения взад-вперед между окультуриванием природы и натурализацией культуры, которое подавляет нашу способность понять как общество, так и органический мир… В целом, эти колебания отражают, насколько современная наука, культура и жизнь в целом пронизаны господствующей идеологией собственнического индивидуализма» [37, с. 123, 132].

Мальтус, один из наиболее читаемых авторов в викторианской Англии, представил человеческое общество как арену борьбы за существование, в которой слабые должны погибнуть. Дарвин взял эту метафору как центральное понятие своего научного труда. Это соединение идеологии и научного знания породило социал-дарвинизм, важнейшую антропологическую концепцию западного общества, актуальную и поныне. В фундаментальной «Истории технологии» сказано: «Интеллектуальный климат конца XIX в., интенсивно окрашенный социал-дарвинизмом, способствовал европейской экспансии. Социал-дарвинизм основывался на приложении, по аналогии, биологических открытий Чарльза Дарвина к интерпретации общества. Таким образом, общество превратилось в широкую арену, где „более способная“ нация или личность „выживала“ в неизбежной борьбе за существование. Согласно социал-дарвинизму, эта конкуренция, военная или экономическая, уничтожала слабых и обеспечивала длительное существование лучше приспособленной нации, расы, личности или коммерческой фирмы». Идолами общества, как пишут историки науки, тогда были успешные дельцы капиталистической экономики, self-made men и их биографии «подтверждали видение общества как дарвиновской машины, управляемой принципами естественного отбора, адаптации и борьбы за существование» [21, с. 783, 808].

Эта антропологическая модель, которой обосновывают конкуренцию в рыночной экономике, развивалась множеством философов. Ницше писал в книге «По ту сторону добра и зла»: «Сама жизнь по существу своему есть присваивание, нанесение вреда, преодолевание чуждого и более слабого, угнетение, суровость, насильственное навязывание собственных форм, аннексия и по меньшей мере, по мягкой мере, эксплуатация» [186, с. 380].

Надо сказать, что натурализация человека была присуща обоим главным конкурирующим социологическим учениям, выросшим из Просвещения, — либерализму и марксизму. Основные представления марксизма о человеческом обществе, которые вырабатывались на материале Англии, были окрашены социал-дарвинизмом. Маркс пишет Энгельсу о «Происхождении видов» Дарвина: «Это — гоббсова bellum omnium contra omnes, и это напоминает Гегеля в „Феноменологии“, где гражданское общество предстает как „духовное животное царство“, тогда как у Дарвина животное царство выступает как гражданское общество» [174, с. 204]. В другом письме, Лассалю, Маркс пишет о сходстве, по его мнению, классовой борьбы с борьбой за существование в животном мире: «Очень значительна работа Дарвина, она годится мне как естественнонаучная основа понимания исторической борьбы классов» [174, с. 475][32].

Энгельс также прибегает к натурализацииобщественных отношений, предвосхищая идеологию социал-дарвинизма. Прежде всего, речь идет о биологизацииэтнических свойств. Для характеристики народов он вводит натуралистическое понятие жизнеспособности. Как богатство в учении о предопределенности является симптомом избранности, так и в концепции Энгельса «жизнеспособность» служит признаком прогрессивности нации и подтверждает ее права на угнетение и экспроприацию «нежизнеспособных». Показателем «жизнеспособности» у Энгельса как раз и была способность угнетать другие народы: «Если восемь миллионов славян в продолжение восьми веков вынуждены были терпеть ярмо, возложенное на них четырьмя миллионами мадьяр, то одно это достаточно показывает, кто был более жизнеспособным и энергичным — многочисленные славяне или немногочисленные мадьяры!» [289, с. 297].

Жизнеспособен именно угнетатель — значит, он и прогрессивен. О. Шпенглер, развивавший концепцию прусского социализма, писал: «Человеку как типу придает высший ранг то обстоятельство, что он — хищное животное… Существуют народы, сильная раса которых сохранила свойства хищного зверя, народы господ-добытчиков, ведущие борьбу против себе подобных, народы, предоставляющие другим возможность вести борьбу с природой с тем, чтобы затем ограбить и подчинить их» (цит. в [94]).

Натурализация представления о человеческих общностях была общим явлением в западном «обществе знания». Так, Маркс в трактовке этничности привлекает и «голос крови», и влияние «почвы». Сообщая Энгельсу о новой книге, он пишет: «Очень хорошая книга, которую я пошлю тебе… это П. Тремо „Происхождение и видоизменение человека и других существ“ (Париж, 1865). При всех замеченных мной недостатках, эта книга представляет собой весьма значительный прогресс по сравнению с Дарвином… Применение к истории и политике лучше и содержательнее, чем у Дарвина. Для некоторых вопросов, как, например, национальность и т. п., здесь впервые дана естественная основа.

Например, он исправляет поляка Духинского, теорию которого о различиях в геологии России и западнославянских земель он в общем подтверждает, отмечая ошибочность его мнения, будто русские — не славяне, а скорее татары и т. д.; считает, что ввиду преобладающего в России типа почвы славяне здесь татаризировались и монголизировались; он же доказывает (он долго жил в Африке), что общий тип негра есть лишь результат дегенерации более высокого типа».

Вот какая мысль Тремо заслужила одобрение Маркса: «На одной и той же почве будут повторяться одни и те же характеры, одни и те же способности… Истинной границей между славянскими и литовскими расами, с одной стороны, и московитами — с другой, служит главная геологическая линия, проходящая севернее бассейнов Немана и Днепра… К югу от этой главной линии, задатки и типы, свойственные этой области, отличаются и всегда будут отличаться от тех, которые свойственны России» [175, с. 209–210].

Итак, одна почва «производит» московитов, а другая — литовцев. В подходе к проблеме этногенеза видна та же биологизаторская мудрость, что и в характеристике социальных типов — «Der Mensch ist was er isst» («Человек есть то, что он ест»). Энгельс в важном труде «Происхождение частной собственности, семьи и государства» пишет: «Обильному мясному и молочному питанию арийцев и семитов и особенно благоприятному влиянию его на развитие детей следует, быть может, приписать более успешное развитие обеих этих рас. Действительно, у индейцев пуэбло Новой Мексики, вынужденных кормиться почти исключительно растительной пищей, мозг меньше, чем у индейцев, стоящих на низшей ступени варварства и больше питающихся мясом и рыбой» [291, с. 32][33]. Здесь мы видим проявление биологического детерминизма. Социал-дарвинизм при характеристике социальных групп смыкается с таким же взглядом на расовые и этнические общности. Энгельс пишет: «Формы мышления также отчасти унаследованы путем развития (самоочевидность, например, математических аксиом для европейцев, но, конечно, не для бушменов и австралийских негров)» [287, с. 629]. Судя по всему, термин «унаследованы» здесь понимается биологически — иначе откуда возьмется «самоочевидность математических аксиом» у неграмотных европейцев?

Мы удивляемся: как могли западные социал-демократы в начале XX века принять расизм империалистов. Вот слова лидера Второго Интернационала, идеолога социал-демократов Бернштейна: «Народы, враждебные цивилизации и неспособные подняться на высшие уровни культуры, не имеют никакого права рассчитывать на наши симпатии, когда они восстают против цивилизации. Мы не перестанем критиковать некоторые методы, посредством которых закабаляют дикарей, но не ставим под сомнение и не возражаем против их подчинения и против господства над ними прав цивилизации… Свобода какой либо незначительной нации вне Европы или в центральной Европе не может быть поставлена на одну доску с развитием больших и цивилизованных народов Европы» [6, с. 89–90].

Таким образом, в биологизированном представлении о человеке люди представлялись животными, находящимися на разной стадии развития, борющимися за существование, причем механизмом естественного отбора была конкуренция. Здесь возникает не просто явное переплетение науки и идеологии, но и конфликт между ними. Научное знание вовсе не подтверждает идеологической трактовки конкуренции как движущей силы развития. К. Лоренц пишет: «Существует целый ряд доказанных случаев, когда конкуренция между себе подобными, то есть внутривидовой отбор, вызывала очень неблагоприятную специализацию… Мы должны отдавать себе отчет в том, что только профессиональная конкуренция, а не естественная необходимость, заставляет нас работать в ритме, ведущем к инфаркту и нервному срыву. В этом видно, насколько глупа лихорадочная суета западной цивилизации» [28, с. 266].

Сравнительно недавно шли большие дебаты вокруг социобиологии — попытки синтеза всех этих моделей, включая современную генетику и эволюционизм, кибернетику и науку о поведении. И хотя все эти течения и научные программы открыли много интересного и поставили важные вопросы, при переносе полученного знания в культуру и в социальную практику оно деформировалось в соответствии с требованиями господствующей идеологии.

Эта последняя попытка придать модели человека естественнонаучное обоснование в виде социобиологии была быстро отбита самими учеными — уж слишком заметен был ее идеологический подтекст. Салинс писал: «То, что заложено в теории социобиологии, есть занявшая глухую оборону идеология западного общества: гарантия ее естественного характера и утверждение ее неизбежности» [37, с. 132].

Русская философия и социология отвергали биологизацию человеческого общества. Бердяев писал о народнике Н. Михайловском: «Он обнаружил очень большую проницательность, когда обличал реакционный характер натурализма в социологии и восставал против применения дарвиновской идеи борьбы за существование к жизни общества. Немецкий расизм есть натурализм в социологии. Михайловский защищал русскую идею, обличая ложь этого натурализма… Есть два понимания общества: или общество понимается как природа, или общество понимается как дух. Если общество есть природа, то оправдывается насилие сильного над слабым, подбор сильных и приспособленных, воля к могуществу, господство человека над человеком, рабство и неравенство, человек человеку волк. Если общество есть дух, то утверждается высшая ценность человека, права человека, свобода, равенство и братство… Это есть различие между русской и немецкой идеей, между Достоевским и Гегелем, между Л. Толстым и Ницше» [68].

Надо подчеркнуть, что мировоззренческое различие было вызвано не только традиционными и религиозными представлениями массового сознания, оно было присуще именно «обществу знания» России и Запада. Бердяев упоминает Михайловского. А современник Михайловского виднейший представитель европейского интеллектуального слоя конца XIX века, один из основоположников позитивизма Эрнест Ренан писал: «Люди не равны, как и расы. Например, негр создан, чтобы прислуживать в великих делах, совершаемых белым» [6, с. 84].

Этот «вульгарный» расизм вел к фундаментальным выводам в представлениях о человечестве и мироустройстве, которые культивировались в научной элите Запада. Ренан выдвинул такую формулу: «Обширная колонизация есть абсолютная политическая необходимость первого порядка. Нация, которая не завладевает колониями, неотвратимо скатывается к социализму, к войне бедных и богатых. Поэтому нет ничего удивительного в том, что высшая раса завоевывает страну низшей расы и ею управляет» [6, с. 85].

И дело здесь не в идеологических или политических позициях. Ренан — консервативный либерал, а его друг, химик Марсель Бертло, был демократом и радикал-социалистом (и одно время министром народного образования Франции). Он называл жителей Восточной Азии «вторым видом человека» и писал, что научное сообщество выполняет миссию помогать «установлению господства над старыми азиатскими цивилизациями посредством растущего интеллектуального престижа европейской науки. Это показывает… глубокую и необходимую связь между наукой и политикой» [6, с. 86].

Установки, отвергающие расизм и борьбу за расовое господство, отчетливо проявились в восприятии русской наукой дарвинизма. Произошла адаптация этого учения к русской культурной среде, что является заслуживающим внимания феноменом культуры. В своих комментариях ряд русских ученые, предупреждали, что дарвинизм — это теория, отражающая идеологию английской либеральной буржуазии. Под влиянием этих установок исходный дарвинизм приобрел черты новой концепции («Дарвин без Мальтуса») — идея межвидовой борьбы за существование была дополнена теорией межвидовой взаимопомощи [39].

Главный тезис этой «немальтузианской» ветви дарвинизма, связанной прежде всего с именем П. А. Кропоткина, сводится к тому, что возможность выживания живых существ возрастает в той степени, в которой они адаптируются в гармоничной форме друг к другу и к окружающей среде. Эту концепцию Кропоткин изложил в книге «Взаимная помощь: фактор эволюции», изданной в Лондоне в 1902 г. Автор так резюмирует эту идею: «Взаимопомощь, справедливость, мораль — таковы последовательные этапы, которые мы наблюдаем при изучении мира животных и человека. Они составляют органическую необходимость, которая содержит в самой себе свое оправдание и подтверждается всем тем, что мы видим в животном мире… Чувства взаимопомощи, справедливости и нравственности глубоко укоренены в человеке всей силой инстинктов. Первейший из этих инстинктов — инстинкт Взаимопомощи — является наиболее сильным» [22, с. 73].

П. А. Сорокин записал в 1915 г. в свой преподавательский конспект такую мысль (видимо, широко признанную в кругах тогдашней интеллигенции): «Человечество — новая сила мира. Сила эта все более и более растет; она определяет область существования его самого и все шире и шире раздвигает эту область. То, что „естественно“ вне его — „неестественно“ для него. „Естественный“ закон борьбы за существование, уничтожение слабых сильными, неприспособленных — приспособленными, человечество заменяет „искусственным“ законом взаимной помощи и солидарности» [229].

В советское время биологизаторские представления о человеке были практически изжиты, а социал-дарвинистская компонента марксизма была «спрятана» в ходе кампании по его «вульгаризации» (которая была, фактически, «чисткой» марксизма от положений, несовместимых с советской идеологией, в том числе с ее антропологической моделью).

В современной России неолиберальная реформа общества и экономики потребовала интенсивной идеологической кампании. Одним из ее инструментов была радикальная биологизация представлений об обществе, которая неоднократно принимала формы гротеска, уже немыслимые на Западе.

Директор Института этнологии и антропологии РАН В. А. Тишков, бывший в 1992 г. Председателем Госкомитета по делам национальностей в ранге министра, в интервью 1994 г. дает такую фундаментальную установку: «Общество — это часть живой природы. Как и во всей живой природе, в человеческих сообществах существует доминирование, неравенство, состязательность, и это есть жизнь общества. Социальное равенство — это утопия и социальная смерть общества» [235].

Философствующий ученый народный депутат СССР Н. М. Амосов в главном академическом журнале так изложил сущность человека: «Человек есть стадное животное с развитым разумом, способным к творчеству… За коллектив и равенство стоит слабое большинство людской популяции. За личность и свободу — ее сильное меньшинство. Но прогресс общества определяют сильные, эксплуатирующие слабых» [46]. Эта «биологизированная» модель человека, которая внедрялась в начале реформ в России, была основанием для радикальных проектов социальной инженерии. Тот же Амосов с 1989 г. предлагал, в целях «научного» управления обществом в СССР, провести «крупномасштабное психосоциологическое изучение граждан, принадлежащих к разным социальным группам», с целью распределения их на два классических типа: «сильных» и «слабых». Он пишет: «Неравенство является сильным стимулом прогресса, но в то же время служит источником недовольства слабых… Лидерство, жадность, немного сопереживания и любопытства при значительной воспитуемости — вот естество человека» [47].

В популярной прессе можно было прочитать более радикальные утверждения. Один из первых «советских бизнесменов», председатель Ассоциации совместных предприятий Л. И. Вайнберг заявил (1 мая 1988 г.!): «Биологическая наука дала нам очень необычную цифру: в каждой биологической популяции есть четыре процента активных особей. У зайцев, у медведей. У людей. На западе эти четыре процента — предприниматели, которые дают работу и кормят всех остальных. У нас такие особи тоже всегда были, есть и будут» [83][34].

Для подрыва самоуважения человека и легитимности общественного строя, разрушения уравнительного идеала в общественном сознании «антропологическая» аргументация применяется очень широко. Так, перед началом реформ в России доказывалось, что в результате революции, войн и репрессий произошло генетическое вырождение большинства населения СССР, и оно в «научной» классификации уже не поднималось выше категории «человек биологический». Социал-дарвинистская модель человека оправдывала социальный расизм, который был проявлен по отношению к большинству населения России.

Видный социолог В. Шубкин давал в популярном во время перестройки журнале «Новый мир» такие определения: человек биологический — «существо, озабоченное удовлетворением своих потребностей… речь идет о еде, одежде, жилище, воспроизводстве своего рода». Человек социальный — в социологии его нередко определяют как «внешне ориентированную» личность в отличие от личности «внутренне ориентированной»… он «непрерывно, словно четки, перебирает варианты: это выгодно, это не выгодно… Если такой тип не нарушает какие-то нормы, то лишь потому, что боится наказания. Он как бы в вечном жестоком противоборстве с обществом, с теми или иными социальными институтами», у него «как видно, нет внутренних ограничений, можно сказать, что он лишен совести». Человек духовный — «это, если говорить кратко, по старому, человек с совестью. Иначе говоря, со способностью различать добро и зло».

Каково же, по выражению В. Шубкина, «качество населяющей нашу страну популяции»? Это качество, по его мнению, удручающе низко в результате организованной в стране «генетической катастрофы»: «По существу, был ликвидирован человек социальный, поскольку любая самодеятельная общественная жизнь была запрещена… Человек перестал быть даже „общественным животным“. Большинство людей было обречено на чисто биологическое существование… Человек биологический стал главным героем этого времени» [279].

Идеологическое содержание таких выступлений вполне ясно и было необходимо для оправдания тех катастрофических социальных последствий, с которыми сопряжен радикальный проект перехода к рыночной экономике. Мы не затрагиваем этот идеологический аспект по существу — нам здесь важно лишь то, что мифический тезис о генетическом вырождении советского народа, легитимирующий обращение с ним как популяцией сугубо биологических существ, прикрывается авторитетом науки.

В самое последнее время биологизаторство в идеологическом пространстве России вновь приобрело радикальные формы в рамках кампании по сдвигу массового сознания русских к этническому национализму. В 2005 г. историк и политолог В. Д. Соловей (доктор наук, сотрудник Российской Академии наук и эксперт «Горбачев-фонда») опубликовал книгу «Русская история: новое прочтение» [224] — о природе этничности и русском народе. Главная аксиома «новой парадигмы отечественной истории», которую предлагает Соловей, сводится к тому, что этничность есть биологическое свойство человека, зафиксированное в материальных структурах его генетического аппарата. В приложении к русскому народу эта парадигма означает следующее: «Русскость — не культура, не религия, не язык, не самосознание. Русскость — это кровь, кровь как носитель социальных инстинктов восприятия и действия. Кровь (или биологическая русскость) составляет стержень, к которому тяготеют внешние проявления русскости» [224, с. 306].

В этой плоскости философской антропологии российская культура и общественное сознание расколоты. Трансплантация установок западного «общества знания» без спокойной научной дискуссии и общественного диалога наверняка усугубит этот кризис.

В антропологии Запада в XX веке большую роль сыграли психологические доктрины (в частности, психоанализ). В рамках психологии с начала XX века развивается и другое, параллельное психоанализу течение — бихевиоризм (от слова behavior — поведение). Его основатель Д. Уотсон еще в 1914 г. заявил, что «предметом психологии является человеческое поведение». Бихевиоризм — механистическое представление человека, который рассматривается как машина, управляемая извне с присушим машине детерминизмом (точной предопределенностью реакции в ответ на управляющее воздействие).

Тот успех, который бихевиоризм имел в общественной мысли индустриализма, К. Лоренц объясняет склонностью к «техноморфному мышлению, усвоенному человечеством вследствие достижений в овладении неорганическим миром, который не требует принимать во внимание ни сложные структуры, ни качества систем» [28, с. 143].

В 70-е годы XX века бихевиоризм поднялся от простых механистических аналогий к понятиям кибернетической машины (необихевиоризм, связанный с именем Фр. Скиннера из Гарвардского университета). Автоматизировав свои лабораторные устройства, Скиннер провел огромное число экспериментов на животных, а потом и на человеке. В своей популярной книге «Поведение животных» виднейший специалист в этой области Н. Тинберген уклончиво говорит о трудах основателя необихевиоризма: «В этих книгах, вызвавших бурю споров, Скиннер излагает свое убеждение, что человечество может и должно обучиться „приемлемым“ формам поведения» [234, с. 23].

Гораздо определеннее выражается авторитет в области психоанализа Э. Фромм: «Психология Скиннера — это наука манипулирования поведением; ее цель — обнаружение механизмов „стимулирования“, которые помогают обеспечивать необходимое „заказчику“ поведение» [14, с. 151]. В бихевиоризме ставится даже вопрос о «проектировании культуры», чтобы она формировала человека таким, каким его хочет видеть «общество». Современное западное «общество знания» реально имеет для этого технологические средства.

Фромм пишет: «В кибернетическую эру личность все больше и больше подвержена манипуляции… Человек утрачивает свою активную, ответственную роль в социальном процессе; становится полностью „отрегулированным“ и обучается тому, что любое поведение, действие, мысль или чувство, которое не укладывается в общий план, создает ему большие неудобства; фактически он уже есть тот, кем он должен быть. Если он пытается быть самим собой, то ставит под угрозу — в полицейских государствах свою свободу и даже жизнь; в демократических обществах возможность продвижения или рискует потерять работу и, пожалуй самое главное, рискует почувствовать себя в изоляции, лишенным коммуникации с другими» [14, с. 55–56].

Фромм подводит итог довольно общему мнению: «В конечном счете бихевиоризм берет за основу буржуазную аксиому о примате эгоизма и собственной пользы над всеми другими страстями человека» (курсив Фромма)[35]. К.Лоренц, с которым во многих пунктах расходится Фромм, также категорически не приемлет бихевиоризма, главным мотивом которого является, по его мнению, «жажда власти», как модели человека и социальной технологии. Он видит в бихевиоризме реальную опасность для человечества в долгосрочной перспективе: постоянное «воспитание» человека с помощью методов бихевиоризма грозит превратиться в мощный фактор искусственного отбора, при котором будут вытеснены, а потом и исчезнут именно те люди, в которых ярко выражены самые прекрасные высокие качества. Понятно, что «приемлемое» поведение с точки зрения социальных и культурных норм Запада в данный исторический период предполагает именно посредственный профиль качеств [28].

И на всех этапах, разными способами создавался и укреплялся миф о человеке экономическом — homo economicus, — который создал рыночную экономику и счастлив в ней жить.

Важным системообразующим свойством «человека экономического», модель которого вырабатывала наука, был его рационализм, та способность к расчету выгод и потерь, которая отодвигала в тень остальные духовные структуры. Рационализм стал мощным средством освобождения человека от множества норм и запретов, зафиксированных в традициях, преданиях, табу. Так создавался необходимый для буржуазного общества свободный индивид.

Мыслители и либерального, и консервативного толка сходятся в том, что процесс этой перестройки мышления был запущен протестантской Реформацией, которая положила начало философии Просвещения, «заменившей народные догматы индивидуальным разумом» (по выражению де Местра)[36].

Макс Вебер, разрабатывая социологию современного капитализма, видел в этом важнейшее антропологическое изменение. Реформация как духовная революция создала благоприятные условия для восприятия тех новых представлений о человеке, которые несла Научная революция. Вебер пишет: «Все чисто эмоциональные, то есть не обусловленные рационально, личные отношения между людьми очень легко вызывают в протестантской, как и в любой аскетической, этике подозрение в том, что они относятся к сфере обожествления рукотворного. Поскольку речь идет о дружбе, об этом достаточно ясно свидетельствует, например, следующее предостережение: „Это акт иррациональный, ибо разумному существу не следует любить кого-либо сильнее, чем это допускает разум. Это чувство часто настолько переполняет сердца людей, что мешает им любить Бога“ (Baxter. Christian directory, IV, p. 253)» [86, с. 215].

Надо заметить, что представления о человеке рациональном не были навязаны социальными условиями капитализма, которые складывались на Северо-Западе Европы, они утверждались благодаря синергическому воздействию двух типов знания — религиозного и научного. Вебер подчеркивает: «Чисто посюсторонняя рациональная философия XVIII в. нашла свое пристанище отнюдь не только (и даже не преимущественно) в наиболее развитых капиталистических странах. Вольтерьянство и поныне еще является общим достоянием высших и — что практически более важно — средних слоев населения именно романских католических стран. Если же под „практическим рационализмом“ понимать тот тип жизненного поведения, который базируется на сознательной оценке мироздания и отношении к нему с точки зрения посюсторонних интересов отдельной личности, то этот стиль жизни как в прошлом, так и в настоящем типичен для народов liberum arbitrium [свободной воли], входит в плоть и кровь итальянцев и французов» [86, с. 95].

Сдвиг приоритета в шкале ценностей от иррациональных идей к расчету означал появление «нового человека» и нового общества. Вебер пишет об этом переходе: «В прошлом основными формирующими жизненное поведение элементами повсюду выступали магические и религиозные идеи и коренившиеся в них этические представления о долге» [86, с. 56]. А в новом обществе картина такая: «Повсюду, где утверждалось пуританское мироощущение, оно при всех обстоятельствах способствовало установлению буржуазного рационального с экономической точки зрения образа жизни… Пуританизм стоял у колыбели современного „экономического человека“» [86, с. 200][37].

Это представление о человеке господствует в «обществе знания» и сегодня. Хотя оно и не вполне соответствует реальности, его системообразующая роль в обществе сохраняется — из господствующей модели исходит практика общественных институтов. Таким образом, антропологическая модель остается важнейшим фактором социологии «общества знания».

Английский социолог Б. Барнес пишет: «Ряд ведущих научных школ доказывают, что склонность к рациональному расчету и приоритет индивидуальных интересов при выполнении рациональных расчетов являются врожденной склонностью людей, системообразующей частью человеческой природы. Согласно этим теориям, выполнять рациональные расчеты и быть эгоистами — входит в саму сущность человека, и с этим ничего нельзя поделать… Наука играет фундаментальную роль. Как все более надежный источник знания, она становится прогрессивной, освобождающей силой. Благодаря ей люди становятся все лучше информированными, все более свободными для расчета последствий своих действий во все более широком спектре ситуаций и во все более продолжительной перспективе… Наука — предел непрерывного процесса рационализации. Научный прогресс ведет к утопии, в которой всякое действие есть свободное действие индивидуума, основанное на индивидуальном рациональном расчете» [4, с. 133].

К каким же выводам пришли философы и социологи на нынешнем распутье индустриального «общества знания», путем анализа смутного еще образа постиндустриализма? Прежде всего, к утверждению, что рациональность, заданная связкой «наука — техника», не просто вытесняет ценностный и качественный взгляд на реальность, но и «поглощает» его. На новом витке технизации уже и такие идеальные сущности, как справедливость, задаются техникой, становятся одной из деталей технических систем. Сама политическая философия, которая по определению должна была бы выводить свои формулы из постулируемых метафизических представлений, становится производной от машины.

Дж. П. Грант пишет: «Важно понять, что представления о справедливости, действующие в современных политических философиях, созданы той же самой концепцией разума, которой созданы и технологии. Один и тот же западный рационализм породил и современное естествознание, и современную политическую философию. Он же привел к расцвету политических философий в форме идеологий… А политика в нашу эпоху определяется представлениями об обществе, коренящимися в том же самом представлении о разумной рациональности, которым произведено на свет новое взаимопереплетение искусств и наук… Способы, какими применялись и будут применяться компьютеры, не могут быть отделены от современных представлений о справедливости, а эти последние выросли из той же самой идеи рационального разума, которая привела к созданию компьютеров. Речь тут вовсе не идет ни о выяснении того, истинны или ложны новоевропейские идеи справедливости, ни об охаивании компьютеров с позиций реакционного пафоса и неприятия современности. Нужно признать только одну простую вещь: дело обстоит далеко не так, будто компьютеры стоят перед нами в виде нейтральных орудий и в их применении мы руководствуемся нормами справедливости, добытыми где-то вне области существования самих компьютеров. Эти орудия и эти нормы справедливости связаны между собою, будучи порождениями одной и той же „судьбы“ современного разума» [101, с. 159].. Сколимовски подчеркивает роль техники как системообразующего элемента самой мировоззренческой матрицы Запада: «Сила мифа техники столь велика и столь опасна именно потому, что она пронизывает буквально все аспекты западного способа мышления. Техника превратилась для нас в физическую и ментальную опору в столь извращенной и всеобъемлющей степени, что если мы даже осознаем, как опустошает она нашу среду, природную и человеческую, то первой нашей реакцией является мысль о какой-то другой технике, которая может исправить все это. Техника — это состояние западного сознания. Когда мы говорим о технике, мы обязательно подразумеваем контроль и манипуляцию. Наши „наиболее эффективные“ способы оперировать с современными дилеммами приводят в результате к дальнейшему разрушению цивилизации, ибо эти наиболее эффективные способы заключаются в дальнейших манипуляции и дроблении — процессах, которые лежат в самом средоточии наших тревог» [221, с. 246]

Разумеется, в момент кризиса возникают обширные зоны неопределенности, «взвесить» обоснованность апокалиптических суждений невозможно. Но категорически нельзя их игнорировать. Совокупность подобных суждений показывает, что на нынешнем этапе развития индустриального западного общества лежащая в основе его социологии антропологическая модель обнаружила свою неадекватность. Западный рационализм, задавший обществу универсалистскую модель человека как расчетливого эгоистического индивида, вошел в конфликт с реальностью. Попытка смягчить это противоречие устройством «общества знания» на основе новой компьютерной техники есть паллиативное решение, которое в лучшем случае лишь отсрочит отказы и аварии культурных и социальных систем, но почти наверняка сделает их более опасными.

Дж. Грей пишет: «Позитивисты полагали, что все общества постепенно отбросят традиционную приверженность сверхъестественным силам из-за потребности в рациональных, научных и экспериментальных методах мышления, предполагаемых современной индустриальной экономикой. Согласно старому доброму убеждению, широко распространенному в XIX веке, произойдет постепенная конвергенция ценностей на основе „наших ценностей, либеральных“.

Всемирно-исторический провал проекта Просвещения, выразившийся в политическом отношении в крахе и разрушении в конце XX века порожденных этим проектом светских, рационалистических и универсалистских политических движений — и либеральных, и марксистских — и преобладание в политической жизни этнических, националистских и фундаменталистских сил наводят на мысль об ошибочности философской антропологии, на которой зиждился проект Просвещения. В этой философской антропологии различие культур рассматривалось как эфемерная, и даже эпифеноме-нальная случайность в человеческой жизни и истории… С альтернативной точки зрения, которую я хочу развить, предрасположенность к различиям между культурами — изначальное свойство рода человеческого; человеческая идентичность плюралистична и разнообразна по своей природе — как многочисленны и разнообразны естественные языки» [103, с. 133].

Глава 7

Научное знание как инструмент господства

Как известно со времен Макиавелли, власть держится на силе и согласии. Благожелательное согласие достаточного числа подданных (граждан) с существующим общественным строем и политическим порядком придает им легитимность (авторитет).

Связь знания и власти (господства) задана изначально[38]. Это проблема философская и касается самой сущности власти, явно поставлена она в IV веке до н. э. Платоном, который и сформулировал принципы «грамматократии», то есть власти образованных людей, ученых. В Новое время инструментом господства стало научное знание, оно заменило церковь (веру) как высший авторитет, легитимирующий и политический строй, и социальный порядок.

После Научной революции авторитет тех, кто владеет знанием, стал выше авторитета веры. Этот авторитет стал одной из составляющих системы господства (власти) в новом обществе. Ученые в нем обладают такой же силой, как жрецы в Древнем Египте. Власть, привлекающая к себе эту силу, обретает важное средство господства. К. Ясперс отмечал: «Механизм техники может оказывать на людей в массе совсем иное давление, чем это было возможно прежде. Так, например, если исчерпывающие сведения вначале давали людям духовное освобождение, то теперь это обратилось в господство над людьми посредством контролируемых сведений» [295, с. 145].

Современное западное общество возникло как единое целое, и одним из столпов, на которых оно стояло, был новый тип знания, познания и мышления — наука. Можно также сказать, что наука была одной из ипостасей этого общества, так как она «пропитывала» все его поры. Но для нашей темы важна одна сторона дела: наука заменила церковь как высший авторитет, легитимирующий, освящающий и политический строй, и социальный порядок. Таким образом, в «обществе знания» наука стала инструментом господства.

Проблема убеждения или внушения как средства власти возникает только в гражданском обществе, с установлением политического порядка, основанного на представительной демократии. В этом политическом порядке сувереном, то есть обладателем всей полноты власти, объявляется совокупность граждан (то есть тех жителей, которые обладают гражданскими правами). Эти граждане — индивиды, теоретически наделенные равными частицами власти в виде «голоса». Данная каждому частица власти осуществляется во время периодических выборов через опускание бюллетеня в урну. Равенство в этой демократии гарантируется принципом «один человек — один голос». Никто кроме индивидов не обладает голосом, не «отнимает» их частицы власти — ни коллектив, ни царь, ни вождь, ни партия[39].

Так возник новый в истории тип социального управления, основанный на убеждении и внушении. Герберт Маркузе отмечает это огромное изменение: «Сегодня подчинение человека увековечивается и расширяется не только посредством технологии, но и как технология, что дает еще больше оснований для полной легитимации политической власти и ее экспансии, охватывающей все сферы культуры» [29, с. 334]. Подчинение не посредством технологии, а как технология!

Философ С. Московичи видит главное отличие нового способа господства («западного деспотизма» в отличие от «восточного») в том, что оно опирается на контроль над средствами информации и использует их как нервную систему: «Они простирают свои ответвления повсюду, где люди собираются, встречаются и работают. Они проникают в закоулки каждого квартала, каждого дома, чтобы запереть людей в клетку заданных сверху образов и внушить им общую для всех картину действительности… Западный деспотизм… предполагает захват орудий влияния или внушения, каковыми являются школа, пресса, радио и т. п… Внешнее подчинение уступает место внутреннему подчинению масс, видимое господство подменяется духовным, незримым господством, от которого невозможно защититься» [184, с. 435].

Вместе с наукой, как ее «сестра» и как продукт буржуазного общества, возникла идеология. Она по праву является важной областью и пространстве знания, перекрывается с другими областями, в том числе с научным знанием, но обладает автономией и собственными специфическими когнитивными средствами и методами[40]. Для социологии «общества знания» важен тот факт, что главные средства господства идеологии над умами и чувствами людей «производит» наука. При переходе к «информационному обществу» как постиндустриальному этапу в развитии «общества знания» эта роль науки и техники быстро возрастает.

Маркузе интерпретирует сам научный рационализм как орудие доминирования над человеком: «Эта интерпретация связывает научный проект (метод и теорию), до какого бы то ни было приложения и использования, со специфическим социальным проектом — и видит эту связь именно во внутреннем строении научной рациональности, то есть в функциональном характере ее понятий» [29, с. 335].

Ряд западных социологов считает это изменение революционным. Ж. Эллюль пишет: «Информатика, сросшись с бюрократической властью, застынет несокрушимой глыбой. Это — исторический тупик человечества, который будет осознан по-настоящему только в конце, потому что ведущий к нему путь так приятен, так легок, так соблазнителен, так полон ложными удачами, что представляется маловероятным, что человек отвергнет его и вступит на трудную, аскетическую, добровольно самоотверженную и нешумную дорогу, которая позволит в конечном счете прийти к той гуманизации техники и власти, о которой сейчас так много говорят… Когда такое кибернетизированное государство „схватится“, как схватывается ледяная шуга или бетон, то будет, строго говоря, уже слишком поздно» [286, с. 151].

Имеет смысл, однако, кратко вспомнить динамику этого развития.

Во всех странах Запада, где произошли великие буржуазные революции, ученые, философы и гуманитарии внесли свою лепту в программирование поведения масс посредством идеологии. В Англии — Ньютон и его последователи, которые из новой картины мира выводили идеи о «естественном» (природном) характере конституции, что должна ограничить власть монарха («ведь Солнце подчиняется закону гравитации»). Ученый и философ Томас Гоббс развил главный и поныне для буржуазного общества миф о человеке как эгоистическом и одиноком атоме, ведущем «войну всех против всех» — bellum omnium contra omnes. Ученый и философ Джон Локк разработал новую теорию собственности, которая легитимировала и приватизацию общинных земель, и колониальные захваты с геноцидом местного населения. Затем он же, соединив эту теорию с идеей равновесной системы мироздания, разработал теорию гражданского общества как «республики собственников», ведущей холодную гражданскую войну с «пролетариями» с помощью системы «сдержек и противовесов».

Во Франции общество было подготовлено к слому «старого порядка» полувековой работой Просвещения. Поскольку здесь «властители дум» образовали сплоченное сообщество, в нем довольно быстро возникло самосознание и началась теоретическая работа. Так здесь впервые появилось слово идеология и была создана влиятельная организация — Институт, в котором заправляли идеологи. Они создавали «науку о мыслях людей», хотя в категорию мысли они включали также чувства, желания и воспоминания. Основатель «идеологии» Детют Де Траси написал учебник «Элементы идеологии» (1801), предназначенный для центральных школ, в которых готовилась буржуазная элита Франции. В нем идеология была представлена как наука о создании, выражении и распространении идей. Уже первые специалисты, которые назвали себя идеологами, совершенно правильно определили две главные сферы духовной деятельности человека, которые надо взять под контроль, чтобы программировать его мысли — познание и общение. В том «курсе идеологии», который они собирались преподавать правящей элите Франции, было три части: естественные науки, языкознание («грамматика») и собственно идеология. Итак, основа, в которую надо закладывать свои идеи-программы, построена из знаний о мире (и самом человеке), и из обмена сообщениями (информацией).

Исходя из представлений о человеке-атоме Де Траси дал и новую концепцию частной собственности как естественного права. Он писал: «Природа наделила человека неизбежной и неотчуждаемой собственностью, собственностью на свою индивидуальность… „Я“ — исключительный собственник тела, им одушевляемого, органов, приводимых им в движение, всех их способностей, всех сил и действий, производимых ими. и никакое другое лицо не может пользоваться этими же самыми орудиями» (цит. в [178, с. 216]).

В то же время было осознано влияние на мысли людей количественной меры, числа, заменяющего наполненные тайным, неподконтрольным смыслом качества. С помощью нового «языка точности» правящий слой стал господствовать над мыслями и словами о самых фундаментальных категориях бытия — пространстве и времени. Мишель Фуко, который взялся за «раскопки смыслов», создавших современный Запад, утверждает определенно: «язык точности» (язык чисел) совершенно необходим для «господства посредством идеологии». Тогда же современное общество стало создавать важнейший для культурной гегемонии буржуазии механизм — школу нового типа. Она контролировала характер и объем знаний, который передавался следующему поколению. Эта школа с первого класса делила поток учеников на два «коридора» — одни воспитывались и обучались как господствующая элита, а другие (большинство) — как «люди массы». Школа стала фабрикой, «производящей» классовое общество (см. [5]).

Идеология стала инструментом формирования общества, и созданное ею знание, которое внедряется с помощью множества знаковых систем через повседневный быт, системы образования и средства массовой информации, лепят человека по образу заданной формулы. Формулы идеологии, как и ее язык, создаются по образцу научных формул и научного языка. Чем больше идеолог похож на ученого, тем он убедительнее. Как сказал физик Джеймс Клерк Максвелл, «так велико уважение, которое внушает наука, что самое абсурдное мнение может быть принято, если оно изложено языком, который напоминает нам какую-нибудь известную научную фразу».

Историки учрежденной в 1831 г. Британской Ассоциации развития науки («джентльменов науки») Дж. Моррел и А. Тэкри писали в 1891 г.: «Джентльмены науки были одной из фракционных групп, формирующих конкретную идеологию науки. Этой идеологии предстояло оказать значительное определяющее влияние на современный мир и способствовать признанию роли науки как доминирующего способа самосознания индустриального общества. Преднамеренное создание границ между естественным, религиозным и политическим знанием, концептуализация науки как строго ограниченного и нейтрального по отношению к ценностям царства знания, подчинение биологических и социальных наук физическим наукам, навязывание лозунга „наука, технология и прогресс“ — таковы были некоторые из путей выстраивания идеологии науки» (цит. в [148]).

Сами ученые не только были согласны поставить знание на службу господству, но и стремились стать частью господствующей элиты[41]. Вспомним слова философа Научной революции Бэкона: «Знание — сила» (или, точнее, «знание — власть»). Их иногда трактуют как признание ограниченности сферы знания (знание — сила, и не более того). Но в этой автономии знания от этики легко обнаружить и волю к власти. Сам Бэкон писал, что «два человеческих стремления — к знанию и могуществу — поистине совпадают в одном и том же». А Ницше так видит роль ученых: «Они простирают творческую руку в будущее, и все, что есть и было, становится для них при этом средством, орудием, молотом. Их „познавание“ есть созидание, их созидание есть законодательство, их воля к истине есть воля к власти» [190, с. 336].

Один из лидеров научного сообщества Англии Френсис Гальтон указывал, что, вытеснив церковников с высших статусов социальной иерархии, можно будет создать «во всем королевстве разновидность научного священничества, чьими главными функциями будет охрана здоровья и благосостояния нации в самом широком смысле слова и жалованье которого будет соответствовать важности и разнообразию этих функций» [4, с. 82].

Наука, продолжая оставаться источником идей и методов для легитимации политического порядка, превратилась одновременно в исключительно влиятельный социальный институт. Научное сообщество стало крупной социальной группой со специфическими интересами и ценностями и специфическими характеристиками внутренней организации и способов политического действия. Ученые стали не только выполнять социальный заказ, но и проводить в жизнь свои социальные интересы (в частности, как говорил Гальтон, «добиваться достойного жалования»)[42].

Какие же главные средства господства предоставила (и продолжает предоставлять) наука западному индустриальному обществу[43]? Эти средства заключаются и в самом корпусе научного знания, и в методе мышления (научный рационализм), и в созданных наукой знаковых системах, и в непосредственных действиях и жестах ученых как авторитетной социальной группы. Поскольку речь идет о системе средств, очередность рассмотрения не означает иерархии их важности.

Прежде всего, скажем об инструментах мышления и коммуникации. Наука создала новый язык (и непрерывно его обновляет). В том искусственном мире культуры, который окружает человека, выделяется мир слов — логосфера. Она включает в себя язык как средство общения и всех форм «вербального мышления», в котором мысли облекаются в слова.

Язык как система понятий, слов (имен), в которых человек воспринимает мир и общество, есть самое главное средство подчинения.

«Мы — рабы слов», — сказал Маркс, а потом это буквально повторил Ницше. Одним из следствий Научной революции было совершенно новое явление в культуре — сознательное создание новых языков, с их морфологией, грамматикой и синтаксисом. Первопроходцем здесь был Лавуазье, который создал язык химии, но философское значение этого далеко выходило за рамки науки. Предлагая новый, искусственно созданный язык химии, Лавуазье сказал: «Аналитический метод — это язык; язык — это аналитический метод; аналитический метод и язык — синонимы».

Язык стал аналитическим, в то время как раньше он соединял — слова имели многослойный, множественный смысл. Они действовали во многом через коннотацию — порождение словом образов и чувств посредством ассоциации. В Новое время, в новом обществе Запада естественный язык стал заменяться специально создаваемым. Теперь слова стали рациональными, они были очищены от множества уходящих в глубь веков смыслов. Они потеряли святость и ценность (приобретя взамен цену).

«Освобождение» слова (так же, как и «освобождение» знания) означало прежде всего десакрализацию и отделение слова от мира (от вещи). Слово, имя переставало тайно выражать заключенную в вещи первопричину. Отрыв слова от скрытого в вещи смысла был важным шагом в разрушении всего упорядоченного Космоса, в котором жил человек Средневековья и древности. Начав говорить «словами без корня», человек стал жить в разделенном мире, и в мире слов ему стало не на что опереться.

С книгопечатанием устный язык личных отношений был потеснен получением информации через книгу. В Средние века книг было очень мало (в церкви обычно имелся один экземпляр Библии). В университетах за чтение книги бралась плата. Всего за 50 лет книгопечатания, к началу XVI века, в Европе было издано 25–30 тыс. названий книг тиражом около 15 млн экземпляров. Это был переломный момент. На массовой книге стала строиться и новая школа. Индустриальное «общество знания» было цивилизацией книги. В постиндустриальном обществе книга теснится экраном монитора.

При создании нового языка из науки в идеологию, а затем и в обыденный язык перешли в огромном количестве слова-«амебы», прозрачные, не связанные с тканью реальной жизни. Они могут быть вставлены практически в любой контекст, сфера их применимости исключительно широка (примером служит слово прогресс). Это слова, как бы не имеющие корней, не связанные с вещами (миром). Они делятся и размножаются — и пожирают старые слова. Важный признак этих слов-амеб — их кажущаяся «научность». Скажешь коммуникация вместо старого слова общение — и твои банальные мысли подкрепляются авторитетом науки. Начинаешь даже думать, что именно эти слова выражают самые фундаментальные понятия. Слова-амебы — как маленькие ступеньки для восхождения по общественной лестнице, и их применение дает человеку социальные выгоды. Это и объясняет их «пожирающую» способность. В «приличном обществе» человек обязан их использовать.

Характеристики слов-амеб, которые заполнили язык, сегодня хорошо изучены. Предложено около 20 критериев для их различения. Они приобретают «размытую универсальность», обладая в то же время очень малым, а то и нулевым содержанием. Объект, который выражается этим словом, очень трудно определить другими словами — взять снова слово «прогресс», одно из важнейших в современном языке. Отмечено, что эти слова-амебы не имеют исторического измерения, и быстро приобретают интернациональный характер. Именно этот, созданный в науке, язык и стал языком средств массовой информации. Он и воспроизводит человека массы.

Наравне с логосферой в культуре можно выделить особый мир графических и живописных форм, воспринимаемых с помощью зрения — эйдосферу(от греческого слова эйдос — вид, образ). Как правило, они употребляются в совокупности с текстом и числами, что дает многократный кооперативный эффект. Он связан с тем, что соединяются два разных типа восприятия, которые входят в резонанс и взаимно «раскачивают» друг друга. Издавна известно, что добавление к тексту хотя бы небольшой порции зрительных знаков резко снижает порог усилий, необходимых для восприятия сообщения. Например, графики и диаграммы делают гораздо более понятной научную статью, иллюстрация — детскую книгу, картинка — комикс как идеологический продукт для «неграмотного человека массы».

Наука ввела в культуру множество знаковых систем, которые служат средствами убеждения и внушения. Так, мощное воздействие на сознание оказывают географические карты. Карта как способ «свертывания» и соединения разнородной информации обладает не просто огромной, почти мистической эффективностью. Карта имеет не вполне еще объясненное свойство — она «вступает в диалог» с человеком. Она мобилизует пласты неявного знания работающего с нею человека (а по своим запасам неявное, неформализованное знание превышает знание осознанное, выражаемое в словах и цифрах). В то же время карта мобилизует подсознание, гнездящиеся в нем иррациональные установки и предрассудки.

Возможности создать в сознании человека именно тот образ, который нужен идеологам, огромны. Ведь карта — не отражение реальности, как, например, кадр аэрофотосъемки. Это визуальное выражение представления о реальности, переработанного соответственно той или иной теории. В то же время карта — продукт науки и воздействует на сознание человека всем авторитетом научного знания. Для образованного человека этот авторитет столь же непререкаем, как авторитет священных текстов для религиозного фанатика.

Сегодня соединение лого — и эйдосферы получило новые возможности благодаря компьютеру и Интернету. Массы людей получили доступ к текстам с беспрецедентным информативным качеством — в них встроено большое число графических образов (фотографий, диаграмм, графиков и пр.), с которыми можно работать в интерактивном режиме. Эти образы могут быть динамичными и показывать изменение функций как наглядное движение, могут даже сопровождаться звуком и соединять в себе возможности синергического эффекта текста, графики, цвета, пластичности и звука. Сила убеждения и внушения возрастает многократно.

Наука ввела в обыденную культуру язык чисел. Магическая сила внушения, которой обладает число, такова, что если человек воспринял какое-либо абсурдное количественное утверждение, его уже почти невозможно вытеснить не только логикой, но и количественными же аргументами. Число имеет свойство застревать в мозгу необратимо. Идеологический эффект еще более возрастает, когда числа связаны в математические формулы и уравнения — здравый смысл против них бессилен. Говорят даже о мистической силе математических формул и уравнений. Здесь возник целый большой жанр идеологической манипуляции, особенно в сфере экономики, где одно время на авансцену даже вышла целая «наука» — эконометрия. Ее репутация пострадала в момент кризиса 1973 г., когда все ее расчеты оказались ложными.

Взаимодействие науки и искусства породило средства массовой информации. В их деятельности по формированию общественного мнения имеется поразительное сходство со структурой научного процесса. СМИ тоже превращают любую реальную проблему в модель, но делают это, в отличие от науки, не с целью познания, а с целью непосредственного воздействия на сознание. Способность упрощать сложное явление, выявлять в нем или изобретать простые причинно-следственные связи в огромной степени определяет успех идеологической акции. Так, мощным средством СМИ стал воспринятый от науки редукционизм — сведение объекта к максимально простой системе.

Типичная структура процесса подготовки сообщения в СМИ такова. Идеолог формулирует задачу («тему»), затем следует этап ее «проблематизации» (что в науке соответствует выдвижению гипотез), а затем этап редукционизма — превращения проблем в простые модели и поиск для их выражения максимально доступных штампов, лозунгов, афоризмов или изображений. В общем, сформулировано такое правило: «Сообщение всегда должно иметь уровень понятности, соответствующий коэффициенту интеллектуальности примерно на 10 пунктов ниже среднего коэффициента того социального слоя, на который рассчитано сообщение» [182].

Современная наука непрерывно совершенствует СМИ как технологию. За последние полвека сложилась большая междисциплинарная область науки — социодинамика культуры. Она занимается анализом структурных закономерностей движения «продуктов культуры» в обществе. Общепризнанно, что бурное развитие исследований в области социодинамики культуры резко увеличили мощность, эффективность воздействия СМИ. Критерии отбора сообщений опираются на развитые теории и математический аппарат. Для каждого сообщения оценивается уровень трудности и дистанция до индивида (при этих расчетах в СМИ различают 4–5 слоев глубины психики человека, на которые должны воздействовать сообщения). Из этих данных сообщению присваивается ранг значимости, исходя из которого формируется газета или программа новостей. Опытные редакторы, конечно, расчетов не ведут, они владеют этими методами с автоматизмом (но главное, они точно улавливают сигналы, идущие от «хозяев»).

Известный специалист по СМИ А. Моль пишет о современных средствах массовой информации: «Они фактически контролируют всю нашу культуру, пропуская ее через свои фильтры, выделяют отдельные элементы из общей массы культурных явлений и придают им особый вес, повышают ценность одной идеи, обесценивают другую, поляризуют таким образом все поле культуры. То, что не попало в каналы массовой коммуникации, в наше время почти не оказывает влияния на развитие общества» [182].

Наука дала новую картину мироздания. Образ мироздания, «естественный порядок вещей», во все времена были важнейшим аргументом в легитимации политического порядка. В любом обществе картина мироздания служит для человека тем основанием, на котором строятся представления об идеальном или допустимом устройстве общества. Уже в трудах первых древнейших философов (например, Анаксимандра) космологические концепции выполняли функцию легитимации (обоснования законности) общественного порядка.

О том, какое влияние оказала ньютоновская картина мира на представления о политическом строе, обществе и хозяйстве во время буржуазных революций, написано море литературы. Из модели мироздания Ньютона, представившей мир как находящуюся в равновесии машину со всеми ее «сдержками и противовесами», прямо выводились либеральные концепции свобод, прав, разделения властей. «Переводом» этой модели на язык государственного и хозяйственного строительства были, например, Конституция США и политэкономическая теория Адама Смита.

Хабермас пишет об этом мировоззренческом перевороте: «Современная физика положила начало философскому обоснованию, которое интерпретировало природу и общество согласно модели, взятой из естествознания, и внедрило, если можно так выразиться, механистическое мировоззрение XVII века. В этих рамках была осуществлена реконструкция классического естественного права. Новое естественное право было основной буржуазных революций XVII, XVIII и XIX вв., которые в конце концов разрушили старые легитимации структуры власти» [16, с. 352].

На протяжении XIX–XX вв. наука претерпела методологическую революцию, освоив статистические и вероятностные подходы, заменив или дополнив простейший механистический детерминизм представлениями термодинамики и эволюции, квантовой механики и теории сложности. Но идеология осталась сферой, в которой эксплуатация и статистики, и эволюционизма, и теории хаоса далеко выходит за рамки норм научности. При этом нарушения и злоупотребления столь велики, что историческая вина за них ложится и на ученых, полностью устранившихся от «авторского контроля» за использованием в практике созданных ими методов и не считающих своим моральным долгом время от времени предупреждать общество о совершаемых под прикрытием авторитета науки идеологических подлогах.

Со второй половины XX века главные идеологические системы индустриальных стран переживают кризис, во многом вызванный перестройкой научной картины мира. Обратившись, наравне с изучением космогонии и микромира, к исследованию окружающих нас процессов «человеческого размера», наука показала мир как очень сложную и динамическую систему, в которой большинство соотношений нелинейны и большинство процессов необратимы, в которой огромную роль играют флуктуации, самоорганизация и синергические эффекты.

Неотъемлемой частью картины мира стала жизнь и биосфера. Теперь мы уже не мыслим мир без ноосферы — присутствие и деятельность разумного человека стали фактором космического порядка. Довольно быстро эти представления стали наполняться данными, показывающими, что «мощность» ноосферы уже сравнима с сопротивляемостью биосферы, что некоторые критические, ранимые точки и структуры биосферы могут быть необратимо разрушены антропогенным воздействием.

Эти изменения картины мира заставляют ставить под сомнение и даже пересматривать фундаментальные идеи, легитимирующие социальный порядок (например, «общество потребления»). Возникают новые утопии и альтернативные проекты жизнеустройства. Одновременно укрепляются и фундаменталистские взгляды. Сегодня впервые в истории науки господствующая на Западе идеология (неолиберализм) отрывается от современной научной картины мира и идет вспять, «к истокам», к механицизму и методологическому индивидуализму. Влияние перестройки картины мира на массовое сознание — одна из проблем социологии «общества знания».

Наконец, надо упомянуть и еще один тип знания, связанного с наукой и играющего важную роль как средство господства — философию науки. Это как бы сублимация самого научного знания, его духовная производная. Философия науки обеспечивает авторитет научного знания «из метафизики» и служит эффективным механизмом «перевода» науки на язык идеологии. Об этом говорят простые, но надежные показатели: виднейшие философы науки (Дюркгейм, Мангейм, Маркс, Вебер, Хабермас, Фуко и др.) имеют труды, содержащие в заглавии слово «идеология» или близкое понятие. Велика была роль философии науки Поппера в формировании исключительно важной для современного мира идеологии неолиберализма и его концепции власти, государства, личности и свободы[44].

В течение XX века, по мере массового распространения основанного на науке школьного образования, все большее воздействие на сознание стала оказывать интеллектуальная конструкция самого высокого уровня — теория. Идеолог постиндустриального общества Д. Белл даже считает одним из главных признаков этого общества «решающее значение кодифицированного теоретического знания для осуществления технологических инноваций».

С этим утверждением нельзя согласиться, если включать в понятие технологических инноваций изменения и в социальных технологиях. Высокий статус теоретического знания — феномен гораздо более ранний. Например, государственная система США, в отличие от стран Старого Света, не складывалась исторически, а конструировалась «отцами нации», которые прямо следовали кодифицированному теоретическому знанию (конкретно, механики). Даже карта западных штатов, созданная Джефферсоном в 1785 последовала теоретическим картезианским представлениям о пространстве. В этой карте выражено чисто теоретическое восприятие пространства и времени, «природа» из нее исключена, квадраты штатов лишены каких либо естественных географических характеристик. Эта карта — замечательное произведение «общества знания», графическое представление теоретической модели «демократического социального пространства» того времени [207].

Более того, кодифицированное теоретическое знание в период колонизации территории будущих США было востребовано не только элитарными группами вдохновителей и организаторов этого предприятия, но и массовым сознанием протестантов-переселенцев. Им требовалась теория, которая доказала бы их право на присвоение возделываемых земель индейских племен с использованием военной силы (вплоть до геноцида). Это была совершенно новая задача (например, французские колонизаторы захватывали невозделанные охотничьи угодья и пастбища индейцев, опираясь на принцип римского права res nullius (принцип «пустой вещи»). Он гласил, что невозделанная земля есть «пустая вещь» и переходит в собственность государства, которое передает ее тому, кто готов ее использовать.

Создать стройную теорию собственности, дающей «естественное» право на сгон индейцев, поручили великому философу Джону Локку. Он взял за основу трудовую теорию собственности, разработанную У. Петти (участника «невидимой коллегии», кружка ученых в Оксфорде, который указом короля в 1662 г. был преобразован в Королевское общество). Петти получил подряд на обмер и оценку земель в Ирландии для их экспроприации и наделения участками солдат армии Кромвеля[45].

Локк дополнил теорию Петти таким новшеством: труд, вложенный в землю, определяется ценой участка на рынке. Земля у индейцев не продается, а дается бесплатно, дарится или обменивается на ценности, «в тысячу раз меньшие, чем в Англии». Это значит, что индейцы в нее не вкладывали труда и не улучшали ее. Значит, англичане хозяйничают лучше, ибо они «улучшают» землю. Так возникло новое право собственности: земля принадлежит не тому, кто ее обрабатывает, а тому, кто ее изменяет (увеличивает ее стоимость) [44]. Возможно, мы еще увидим применение этой теории при изъятии земли в России и передаче ее «более эффективным» собственникам.

Что же касается идеологии, которая легитимирует технологические инновации в социальной сфере, то она столь интенсивно использует сильные научные теории, что они начинают господствовать в культуре и воспринимаются обыденным сознанием как вечные и очевидные истины. Например, теоретические модели антропологии, которые наука предлагала идеологам, а те после обработки и упрощения внедряли их в массовое сознание, самым кардинальным образом меняли представление человека о самом себе и тем самым программировали его поведение.

Помимо атомистического учения, которое дало идеологии современного западного общества модель человека как индивида, огромную роль в легитимации общественного строя и политического порядка сыграла эволюционная теория. Получив сильный начальный импульс из идеологии, эволюционное учение вернулось в нее в виде социал-дарвинизма. Идеологи рыночной экономики (Герберт Спенсер и др.) черпали из дарвинизма аргументы в обоснование ее естественного права, предполагающего вытеснение и гибель слабых, неспособных или проигравших в конкуренции. «Бедность бездарных, — пишет Спенсер, — несчастья, обрушивающиеся на неблагоразумных, голод, изнуряющий бездельников, и то, что сильные оттесняют слабых, оставляя многих „на мели и в нищете“ — все это воля мудрого и всеблагого провидения».

Социальное расслоение представлено как «естественный» порядок, освященный теоретическим научным знанием. Историк дарвинизма Дж. Говард пишет: «После Дарвина мыслители периодически возвращались к выведению абсолютных этических принципов из эволюционной теории. В английском обществе позднего викторианского периода и особенно в Америке стала общепринятой особенно зверская форма оправдания социального порядка — социал-дарвинизм — под лозунгом Г. Спенсера „выживание наиболее способных“. Закон эволюции был интерпретирован в том смысле, что победа более сильного является необходимым условием прогресса» [19].

Как пишет историк дарвинизма Р. Граса, социал-дарвинизм вошел в культурный багаж западной цивилизации и «получил широкую аудиторию в конце XIX — начале XX в. не только вследствие своей претензии биологически обосновать общественные науки, но прежде всего благодаря своей роли в обосновании экономического либерализма и примитивного промышленного капитализма» [15][46].

Особый всплеск социал-дарвинизма вызвал кризис конца 20-х и начала 30-х годов. Некоторые ученые в этот момент перешли от идеологического обоснования социального порядка к прямым политическим рекомендациям. В Англии виднейший ученый, сэр Джулиан Хаксли призывал принять меры, не допускающие, чтобы «землю унаследовали глупцы, лентяи, неосторожные и никчемные люди». Чтобы сократить рождаемость в среде рабочих, Хаксли предложил обусловить выдачу пособий по безработице обязательством не иметь больше детей. «Нарушение этого приказа, — писал ученый, — могло бы быть наказано коротким периодом изоляции в трудовом лагере. После трех или шести месяцев разлуки с женой нарушитель, быть может, в будущем будет более осмотрительным» (см. [42, с. 231]). Немало было и возражений против программ социальной помощи, «ложной филантропии», поддерживающей слабых и тем самым нарушающей закон борьбы за существование. Как выразился Ницше, «сострадание в человеке познания почти так же смешно, как нежные руки у циклопа».

Новое мощное обоснование необратимого социального неравенства дала в начале XX в. генетика, как непосредственно, так и через социал-дарвинизм. «Хотя принятие новой генетики задержалось на несколько десятилетий, оно создало ситуацию, в которой доктрина наследственности превратилась в бастион социальных консерваторов; реформисты стремились, как требовала логика их эмоциональной позиции, предотвратить тотальное соединение (в общественном сознании) характеристик поведения с наследственной предопределенностью. Но у них не было выбора, ибо и они считали, что наследственные характеристики неизменны» [36, с. 295].

В самые последние годы новые основания для социал-дарвинизма дала молекулярная биология и генная инженерия, якобы позволяющие вполне «объективно» предсказывать поведение человека путем диагностики его генетических дефектов в раннем возрасте или даже на стадии эмбриона. Игнорируя, подобно сторонникам евгеники начала века, социальную сущность человека, пропагандисты генетической диагностики легитимируют социальные механизмы маргинализации — вытеснения из общества значительной части бедных слоев населения и даже среднего класса. На научной основе предлагаются превентивные полицейские меры против подростков, «генетически предрасположенных» в будущем к алкоголизму, агрессивному поведению и преступности. Органы просвещения надеются сэкономить средства на детях, «генетически предрасположенных к неуспеваемости». Американские социологи говорят о возникновении нового класса — класса «биологически угнетенных» людей [33].

Где же мы видим эту новую трактовку «прав человека»? В стране, которая дальше всех продвинулась в построении «общества знания», все стороны жизни которой в идеологии российских реформ были представлены как образец. Неудивительно, что сильный всплеск социал-дарвинизма мы наблюдали в конце 80-х — начале 90-х годов в СССР и в России — в связи с необходимостью легитимации рыночной экономики и неизбежного социального расслоения. Основным объектом атаки советских социал-дарвинистов является эгалитаризм, идея равенства.

Важнейшими инструментами мышления являются понятия. Предложив новую картину мира, зарождающаяся европейская наука наполнила новым содержанием или даже впервые сформулировала фундаментальные понятия, в которых люди осмысливают свою жизнь в обществе. Первостепенными по своему идеологическому значению стали понятия свобода и прогресс.

Понятие свободы играет ключевую роль в идеологиях буржуазного общества на протяжении всей его истории: в борьбе с феодализмом, при разрушении традиционных обществ в колонизуемых странах, для нейтрализации социалистических проектов в XX веке. Наука выступила как освобождающая сила и законодатель в понимании свободы прежде всего по отношению к своей собственной деятельности.

Свобода познания! Это ставшее сегодня привычным почти очевидным понятие, вовсе не тривиально. Его провозглашение было совершенно новым явлением в культуре, что красноречиво показал конфликт Галилея с церковью. До этого акт познания был неразрывно связан с этической и даже религиозной позицией — он творился или во имя Добра, как шаг к постижению замысла Творца, или во имя зла, как черная магия, богоборческое дело.

С момента своего возникновения и до настоящего времени европейская наука декларирует свой нейтралитет по отношению к идеалам и ценностям, свою полную свободу от идеологических и политических предпочтений. Наука, мол, беспристрастно изучает то, что есть и не претендует на то, чтобы указывать, как должно быть. Моральные ценности в момент становления науки оставлялись в ведении религии и философии, и такое разделение было условием молчаливого пакта между Церковью и наукой. Так и возникла объективная наука, ориентированная на истину, а не на ценности.

Для познания мира, противопоставленного человеку (как картина — созерцающему ее зрителю), наука предложила метод, включающий рациональное теоретизирование, наблюдение и эксперимент («допрос Природы под пыткой»). М. Фуко показывает, что структура познавательного процесса экспериментальной науки сложилась под сильным влиянием процесса дознания в средневековом суде: «Как математика в Греции родилась из процедур измерения и меры, так и науки о природе, во всяком случае частично, родились из техники допроса в конце средних веков. Великое эмпирическое познание… имеет, без сомнения, свою операциональную модель в Инквизиции — всеохватывающем изобретении, которое наша стыдливость упрятала в самые тайники нашей памяти» [13].

Иногда ученые высказываются откровеннее, как Анри Пуанкаре: «Сгибать природу так и эдак, покуда она не приноровится к требованиям человеческого рассудка». Предложенная наукой человеку власть над миром не могла не охватить новыми средствами господства и самого человека. Так неизбежный при этом мировоззрении кризис индустриализма изначально включал в себя и социальную компоненту. Здесь — самая болезненная точка в социологии «общества знания». На это недавно обратил внимание почетный президент Международной Федерации философских обществ Венант Коши: «Я думаю, что те трудности, которые мы столь болезненно ощущаем сегодня, в значительной степени проистекают из некоторых принципов и установок сознания, сформировавших западноевропейскую культуру в XVI и XVII веках. Я далек от примитивной идеи о том, что все неевропейское отличается невинностью и врожденным благородством, а просто хотел бы подчеркнуть, что западная культура имеет такие характерные признаки и особенности, специфическое сочетание которых завело в тупик ее развитие; выйти же из тупика можно только осознав глубину пропасти, в которой мы очутились, и задумавшись над тем, что нам надо сделать в первую очередь, если мы хотим, чтобы человечество имело будущее» [149].

Среди главных особенностей культуры современного западного общества Коши выделяет «выдвижение на первый план философской мысли понятий Я и Самость», «установку науки Нового времени на связь между знанием и господством над природой», «превращение в первостепенную ценность технологической и экономической эффективности».

При обсуждении социальных проблем постиндустриального общества эта тенденция к рациональному и тотальному господству над человеком с помощью новой техники рассматривается как вполне актуальная угроза. Ф. Джордж пишет о том, чем грозит соединение компьютера с механистическим детерминизмом, укорененным в западном онаученном мировоззрении: «Джордж Оруэлл в „1984“ и Олдос Хаксли в „Прекрасном новом мире“ предвидели опасность бихевиоризма и обусловливания поведения. Они оба предупреждали, что применение таких методов государственной системой может быть опасным. Они не представляли себе, да и не могли представить, что наиболее опасная форма программирования будет связана с компьютером и компьютеризацией» [112, с. 359].

Надо подчеркнуть, что эту тенденцию констатирует и Д. Белл, идеолог и апологет доктрины информационного общества: «Можно сказать, что компьютер является инструментом управления массовым обществом, поскольку он есть механизм обработки социальной информации, громадный объем которой растет почти экспоненциально в силу расширения социальных связей» [63, с. 333].

Важны и другие аспекты механистической картины мира — обратимость процессов и линейность соотношений между действием и результатом. Чувство свободы становится доминирующим лишь в мире обратимых процессов. В культурных нормах заложено мощное ограничение на свободу действий, ведущих к непоправимому. Чувство необратимости естественных и социальных процессов — или отсутствие такого чувства — во многом определяет приверженность человека к той или иной идеологии.

Здесь идеологии, выраставшие из Просвещения, дали сбой. Свобода, выводимая из механистической картины мира, подавляет ответственность. Реальные «земные» процессы, в которые погружен человек, по большей части необратимы и нелинейны. Здесь любой шаг чреват непоправимым, и разумный человек должен прежде всего осознать ограничения, которым должны удовлетворять его действия. Ограничения — более фундаментальная категория, нежели цель. Известно правило: «Не существует информационных самообучающихся систем, которые бы не искали сами для себя ограничений, ибо найденные опытным путем запреты в значительной степени способствуют продлению жизни системы» [213, с. 50].

К. Лоренц предупреждал: «Городской человек с детства живет в окружении созданных техникой объектов, которые могут быть разобраны и вновь собраны по желанию. Он не понимает, что существуют вещи, которые могут быть с легкостью разрушены, но если они рвутся (позвольте мне использовать это выражение, ибо речь действительно идет о том, чтобы их „рвать“), то они гибнут навсегда» [28, с. 301].

Таким образом, механицизм, укорененный в мировоззрении, вошел в противоречие с рациональностью Просвещения, которая, по выражению М. Фуко, есть «терпеливый труд, оформляющий нетерпение свободы». Здесь — важная проблема социологии «общества знания», которое породило человека безответственного. Это вскрылось в полной мере в момент кризиса индустриализма, через практику общества потребления. Механистически понятая свобода просто лишает человека Запада ощущения святости и хрупкости тех природных и человеческих образований, в которые он вторгается.

В статье «Патология цивилизации и свобода культуры» (1974) Конрад Лоренц писал: «Функция всех структур — сохранять форму и служить опорой — требует, по определению, в известной мере пожертвовать свободой. Можно привести такой пример: червяк может согнуть свое тело в любом месте, где пожелает, в то время как мы, люди, можем совершать движения только в суставах. Но мы можем выпрямиться, встав на ноги — а червяк не может» [28, с. 306].

Идея прогресса, центральная для всего проекта Просвещения, была заимствована из науки. Основанная на новой картине мира и на ощущении науки самой себя как бесконечно развивающейся системы знания, она стала одним из оснований идеологии индустриального общества, одним из важнейших средств легитимации нового общественного порядка — капитализма. Р. Нисбет пишет: «На протяжении почти трех тысячелетий ни одна идея не была более важной или даже столь же важной, как идея прогресса в западной цивилизации» (см. [211, с. 127]). Так же, как в случае с идеей свободы, наука задала принципы легитимации прогресса, опираясь прежде всего на свой собственный образ. Свобода познания прямо вела к оправданию свободы неограниченного прогресса.

В настоящее время само понятие прогресс, предельно неопределенное и размытое, применяют к любой стороне бытия, и оно оказывает магическое воздействие на «онаученное» сознание. Являясь ключевым элементом всей идеологии «общества знания», идея прогресса в условиях неолиберализма теряет гуманистическое содержание и становится выражением того нигилизма западного мироощущения, о котором писал Хайдеггер. Грей замечает на этот счет: «Связав свою судьбу с культом свободного рынка, западный консерватизм солидаризовался с духом своего времени, столь точно выраженном в откровенно нигилистическом изречении Хайека „прогресс есть движение ради движения“» [103, с. 178].

Становление категории прогресса было связано с изменением представления о времени, которое произвела наука. Современный человек есть человек исторический, И нам кажется, что идеи длящегося времени и прогресса заложены в нашей структуре мышления естественным образом. Между тем, это — сравнительно недавние приобретения культуры. Вплоть до XVII века в сознании господствовала эсхатологическая концепция («сотворение мира — конец света»), дополненная понятием циклического времени, которое соответствовало мироощущению человека аграрной цивилизации, жившего во времени природных циклов. Человек Возрождения еще не мыслил жизнь как прогресс, для него идеалы совершенства, к которым надо стремиться, остались в античности.

Как пишет историк культуры и религии Мирча Элиаде, лишь «начиная с XVII в. все больше утверждаются линейные толкования истории и прогрессистская концепция истории, распространяя веру в бесконечный прогресс — веру, провозглашенную уже Лейбницем, господствующую в век Просвещения и получившую особенно широкое распространение в XIX в. благодаря победе идей эволюционизма» [285, с. 131].

В западном «обществе знания» прогресс имеет статус не просто высшей ценности, но и естественного закона, которому нельзя противиться. Грей пишет: «В политических теориях Просвещения универсалистская направленность классического политического рационализма возрождается в облике философии истории, устремленной к рационалистической цивилизации как своей цели. Идею прогресса, воплощенную в проекте Просвещения, можно рассматривать как диахроническое повторение классической концепции естественного закона. Это современная концепция общественного развития, совершающегося через последовательно сменяющие друг друга дискретные стадии, не везде одинаковые, но схожие в том, что все они воплощают одну-единственную форму жизни — единую цивилизацию, рациональную и космополитическую. Современный либерализм во всех его известных формах — от Локка до Канта и от Джона Стюарта Милля до позднего Ролза — неразрывно связан с философией истории и с идеей прогресса, выраженных в проекте Просвещения» [103, с. 132].

В каких же основных направлениях питала идеологию постоянно доказываемая наукой идея прогресса? Капитализм впервые породил способ производства, обладающий самоподдерживающейся способностью к росту и экспансии. Стремление к расширению производства и повышению производительности труда не было «естественным» мотивом в деятельности людей. Традиционное производство было ориентировано на потребление (а если производство приносило прибыль, то она была лишь источником средством для роскоши и наслаждений), и дух капитализма, ставящий высшей целью именно наживу, то есть возрастание достояния, был совершенно новым явлением[47].

Это новое качество, ставшее важным элементом социального порядка, требовало идеологического обоснования и нашло его в идее прогресса, которая приобрела силу естественного закона. Эта идея легитимировала и разрыв традиционных человеческих отношений, включая «любовь к отеческим гробам», и вытеснение чувств солидарности и сострадания. Ницше даже поставил вопрос о замене этики «любви к ближнему» этикой «любви к дальнему».

Исследователь Ницше русский философ С. Л. Франк пишет: «Любовь к дальнему, стремление воплотить это „дальнее“ в жизнь имеет своим непременным условием разрыв с ближним. Этика любви к дальнему… есть этика прогресса, и в этом смысле моральное миросозерцание Ницше есть типичное миросозерцание прогрессиста… Всякое же стремление к прогрессу основано на отрицании настоящего положения вещей и на полноте нравственной отчужденности от него. „Чужды и презренны мне люди настоящего, к которым еще так недавно влекло меня мое сердце; изгнан я из страны отцов и матерей моих“…» [252, с. 18].

Ясперс считает, что иррациональная вера в прогресс была необходимым средством в обществе, которое испытывало ужас перед наступлением техники: «Этому противостояла вера в прогресс, ожидавшая от всё более глубокого познания природы и от техники всеобщего счастья. Эта вера была слепа. Ибо недостатки техники казались ей лишь следствием злоупотребления, которое якобы можно осознать и исправить, а не опасностью, глубоко коренящейся в природе самой техники. Вера в прогресс игнорировала тот факт, что прогресс ограничен рамками науки и техники и что он не может, выйдя за их пределы, охватить все человеческое существование в целом» [295, с. 143].

Идея прогресса настолько вошла в общественное сознание, что при обсуждении самых разных проблем в качестве бесспорного критерия прикидывают, в какой мере то или иное дело служит прогрессу. Идея прогресса преломилась в общественном сознании в убеждение, что все новое заведомо лучше старого, так что новизна стала самостоятельной целью. Так, прогресс в производстве товаров переориентировался с долговечности изделий на сокращение жизненного цикла производимой продукции, ускоренную смену ее поколений.

За рамки нашей темы выходит рассмотрение всего комплекса факторов, породивших столь искусственный социальный порядок, который получил название общество потребления. Известно только, что для его легитимации постоянно требуются очень большие идеологические усилия, и в них все сильнее эксплуатируется идея прогресса. Прогресс остановится, если мы не будем выбрасывать на свалку вполне пригодные автомобили и холодильники и покупать новые, содержащие еще одну крупицу науки.

Искусственное создание потребностей в последние десятилетия в обществе, основанном на «экономике предложения», — это извращенное использование идеи прогресса в сочетании с представлением о бесконечности Вселенной во всех ее измерениях[48].

Лишь в самые последние десятилетия, когда стали очевидными естественные пределы индустриальной экспансии, идея прогресса стала предметом сомнений и на самом Западе. Лидер Социнтерна Вилли Брандт писал: «Возможности, идеал и условия того, что мы по традиции называем „прогрессом“, претерпели глубокие модификации, превратившись в объект политических разногласий. Прогресс — в технической, экономической и социальной областях — и социальная политика все чаще и чаще оказываются не только в состоянии конкуренции друг с другом, но даже в оппозиции» [8].

Однако голос европейской «старой» социал-демократии был заглушён жестким идеологическим дискурсом неолиберализма. Проблема возвращается в гораздо более радикальной форме сегодня, в преддверии постиндустриального «общества знания», когда требованием прогресса объявлена глобализация под эгидой США. Она настолько явно угрожает самому существованию множества народов и их самобытных культур, что порождает оппозицию также постмодернистского типа, с необычной конфигурацией — как общее движение левых, правых и националистов.

Игнорировать эту сторону дела неразумно, на нее указали сами американские социологи уже в начале разработки концепции «общества знания». У. Дайзард писал: «Наступающий информационный век существенно осложняет процессы модернизации. Даже прежние ограниченные по своим возможностям коммуникационные каналы очень скоро распространили по миру философию модернизации. Новые же коммуникационные и информационные машины в колоссальной степени ускоряют этот процесс. Развивающаяся по всему миру высокотехнологичная информационная сеть несет на себе отпечаток американского стиля, проявляющегося и в информации, которая передается по ней» [108, с. 350].

Тот факт, что прогресс в распространении структур и институтов «общества знания» в рамках нынешней доктрины глобализации объективно несет в себе угрозу американизации национальных культур, говорит о наличии фундаментального социального противоречия именно глобального масштаба. Это — один из важных срезов социологии «общества знания».

Доводы, которыми апологеты неолиберальной глобализации пытаются смягчить эти опасения, нельзя признать убедительными. Г. Кан пишет, например: «Поскольку сегодня существует много доиндустриальных и индустриальных стран, то вполне может быть, что появится много и постиндустриальных государств, и не обязательно это будет огромная единая космополитическая культура. Более того, движение в сторону постиндустриализма будет происходить в разных местах и различными темпами, но по крайней мере 90 % населения уже сегодня живет в странах, развивающихся в этом направлении» [121, с. 172].

Во-первых, Кан не отрицает угрозы культурной униформизации мира в рамках нынешней волны глобализации, он лишь предполагает, что «не обязательно это будет огромная единая космополитическая культура». Разумеется, не обязательно! Инстинкт самосохранения, хотя и слабый, действует и у человека как вида, следовательно, люди будут бороться против лишения экосистемы человечества необходимого для жизни разнообразия культур. Вторая часть утверждения Кана как раз звучит угрожающе. Да, «в странах, развивающихся в этом направлении» живет 90 % населения, но это вовсе не значит, что все эти 90 % будут «приняты» в постиндустриальное общество.

За последние двадцать лет реализации доктрины глобализации стало очевидно, что новые технологические уклады возникают в странах периферии в виде анклавов — при архаизации труда и быта окружающего их большинства населения. Глобализация воспроизводит повсеместно структуру «центр — периферия». Чем беднее страна, тем разительнее оказывается разрыв в укладах анклавов «общества знания» и периферии — до такой степени, что в мире возникают обширные зоны, где проживают «общности, которые нет смысла эксплуатировать». Таким образом, целые общности людей исключаются даже из «внешнего пролетариата» метрополии. Какое будущее их ждет, хорошо изобразил Жак Аттали [52].

Идея неограниченного господства над природой и доктрина экспансии западного «общества знания» в форме глобализации с образованием не связанной с национальными государствами метрополии «золотого миллиарда» — технократическая утопия, грозящая катастрофическими последствиями прежде всего для самой западной цивилизации, как уже полностью зависимой от новой информационной системы. Угроза фундаментальна, поскольку в самой современной науке и порожденной ею идеологии коренится эта утопия, скрывающая глубокий нигилизм. Здесь — центральная тема социологии «общества знания».

Американский философ X. Сколимовски писал: «Растущее осознание того, что западная цивилизация может быть разрушена, заставляет нас искать прежде игнорируемые причины и взаимосвязи. В феномене техники мы обнаруживаем пункт центральный: здесь сходятся многие пути. В этом схождении вырисовываются основные очертания той структуры, через которую проявляется наша цивилизация. Пути, сходящиеся в технике, включают такие понятия, как „прогресс“, „природа“, „открытие“, „рациональность“, „эффективность“. Философия техники является, таким образом, философией нашей культуры. Это философия человека в цивилизации, увидевшей себя в тупике, которой угрожают излишняя специализация, раздробленность и распыленность и которая осознает, что избрала ложный язык для своего общения с природой» [221, с. 242].

Уже на заре Научной революции первые объединения ученых осознавали себя как неявную политическую силу. Одно из первых таких объединений они назвали «невидимой коллегией» — по аналогии с коллегиями советников при властителях германских городов, неофициальными, но очень влиятельными органами[49]. Позже научное сообщество стало крупной социальной группой со своими интересами и специфическими способами политического действия. «Научное священничество» стало даже массовой профессией, составляя уже существенную долю населения.

История дала нам очень хорошо изученный и прямо относящийся к нашей теме случай — Великую Французскую революцию. Она разрушила Старый Порядок (эти слова даже писали с большой буквы, чтобы подчеркнуть цивилизационный масштаб этой революции, которая действительно изменила все жизнеустройство). Общепризнанно, что эта революция следовала грандиозному проекту, который вызревал в течение полувека и вытекал из философского и научного течения, которое было названо Просвещением.

Как же вызревал тот проект и в чем выразился? В том, что группа видных деятелей культуры и науки Франции в течение длительного времени целенаправленно и систематически описывала все главные устои Старого Порядка и убеждала общество в том, что эти устои негодны и должны быть сломаны. Английский историк Э. Берк, который наблюдал революцию и написал о ней первую большую книгу, отмечал: «Вместе с денежным капиталом вырос новый класс людей, с кем этот капитал очень скоро сформировал тесный союз, я имею в виду политических писателей. Немалый вклад внесли сюда академики Франции, а затем и энциклопедисты, принадлежащие к обществу этих джентльменов».

На примере энциклопедистов хорошо видно, как вынашивался проект. Небольшая группа видных ученых, соединившись вокруг Дидро и Д'Аламбера, в течение 20 лет (до 1772 г.) выпускала «Энциклопедию», соединив в ней современные знания. Но главный замысел был в том, что каждый научный вопрос излагался так, чтобы доказать негодность Старого Порядка. В 1758 г. Генеральный Совет Франции принял даже специальное постановление об энциклопедистах: «С большой горечью мы вынуждены сказать это; нечего скрывать от себя, что имеется определенная программа, что составилось общество для поддержания материализма, уничтожения религии, внушения неповиновения и порчи нравов». Энциклопедия выходила легально, но был организован и «самиздат», в том числе за рубежом.

Сходный проект мы наблюдали и в СССР. Здесь в подготовке к слому Старого Порядка ученые сыграли аналогичную роль. Видные деятели научной интеллигенции целенаправленно и методически убеждали граждан в негодности всех устоев советского порядка. Оружием ученых, выступающих как участники идеологической борьбы, служил и служит авторитет, который наука завоевала в сфере знания. Этот авторитет был незаконно перенесен в сферу убеждения — по проблемам, далеко выходящим за рамки компетенции науки.

Утопия демократической наднациональной «Республики ученых» осталась в веке Просвещения, сейчас научные коллективы организованы как фабрики. Даже более того, социальные отношения внутри научных фабрик напоминают сословную («феодальную») систему. Дж. фон Нейман говорил: «В современной науке эра раннего христианства проходит, и наступает эра епископства. По правде говоря, руководители крупных лабораторий очень похожи на епископов — и их связью с власть имущими всех типов, и склонностью впадать в плотский грех гордыни и жаждой власти».

Действительно, немногочисленная научная элита («епископы науки») сильно интегрирована в связанную с центрами власти верхушку общества во всех индустриальных странах. В США научная элита составляет одну из взаимосвязанных сетей, образующих «правящий слой» (другие сети составлены финансистами, промышленниками, чиновниками и военной элитой). Ученые включены в управление военно-промышленно-научного комплекса как члены советов директоров корпораций, члены и эксперты множества комиссий и комитетов. Кроме того, они интегрированы непосредственно в политическую власть.

Американский теоретик международных отношений Ганс Моргентау говорил, что взаимодействие и взаимопроникновение академической и политической элит в США привело к возникновению «академическо-политического комплекса», в котором университеты стали гигантскими станциями обслуживания запросов правящих кругов, причем в этой функции превратились в неотъемлемую и незаменимую часть системы. Начиная с Франклина Рузвельта, ученые активно привлекаются руководством США для выполнения политических функций. Так, ученый-экономист Гарри Декстер Уайт был главным архитектором Международного валютного фонда, его план был принят на Бреттон-Вудской конференции. Даже в «анти-интеллектуальную эпоху Никсона» обладателями ученой степени Гарвардского университета были госсекретарь, министр обороны, заместитель госсекретаря, главком союзных сил в Европе, помощник президента по военным вопросам.

Выпускник, а впоследствии профессор Принстонского университета Джордж Кеннан занимал ответственные посты в Госдепартаменте США. Генри Киссинджер с 1954 г. преподавал в Гарварде, в 1969 г. он стал помощником президента Никсона по вопросам национальной безопасности, в 1973–1977 гг. был госсекретарем США в администрациях Никсона и Дж. Форда, в 1977 г. вернулся к преподавательской деятельности. Профессор-физик Гарольд Браун занимал пост министра обороны (1977–1981). Роберт Макнамара, министр обороны при Дж. Кеннеди и Л. Джонсоне (1961–1968), преподавал в Гарварде. Список таких ученых-политиков очень велик. Почти все они обучались, защищали диссертации или преподавали в одном из университетов, входящих в «Лигу плюща», и тесно сотрудничали друг с другом, независимо от места работы [204][50].

В СССР ведущие ученые принадлежали к высшим категориям номенклатуры, их присутствие было очень весомо в ЦК КПСС и в Правительстве. Кем были прежде всего И. В. Курчатов, Е. П. Велихов или Г. И. Марчук — исследователями или политиками, государственными деятелями? Сейчас в РФ положение иное, страна переживает переходный период, и конфигурация взаимоотношений власти и научного сообщества еще не сложилась.

Но в любом случае «приручение» высшей научной элиты является важной задачей властей любого индустриально развитого государства. Блага и почести, которые достаются представителям этой элиты, не пропорциональны их заслугам как исследователей, их роль — освящать политические решения. Аналогичным образом, диссидентское идеологическое течение резко усиливает свои позиции, если ему удается вовлечь известных ученых. Например, общественный образ Движения сторонников мира в 50-е годы на Западе во многом определялся участием в нем таких ученых, как Фредерик Жолио-Кюри или Лайнус Полинг. А насколько слабее были бы позиции движения диссидентов в СССР, если бы во главе его не стоял крупный физик, академик А. Д. Сахаров, хотя никакого отношения к ядерной физике его политические идеи не имели.

Таким образом, ценность для идеологии одобрения со стороны ученого не связана с его рациональной (научной) оценкой того или иного утверждения. Одобрение ученого носит харизматический (то есть определяемый не знанием, а ценностями) характер — общественные противоречия вызваны не дефицитом знания, а столкновением идеалов и интересов. И тут точное знание ученого мало чем может помочь, на языке науки ценности не излагаются.

То влияние, которое приобрели в общественной жизни научные специалисты как идеологи, давно тревожит мыслителей как симптом культурной болезни Запада. Испанский философ Ортега-и-Гассет в книге «Восстание масс» пишет: «Специалист служит нам как яркий, конкретный пример „нового человека“ и позволяет нам разглядеть весь радикализм его новизны… Его нельзя назвать образованным, так как он полный невежда во всем, что не входит в его специальность; он и не невежда, так как он все таки „человек науки“ и знает в совершенстве свой крохотный уголок вселенной. Мы должны были бы назвать его „ученым невеждой“, и это очень серьезно, это значит, что во всех вопросах, ему неизвестных, он поведет себя не как человек, незнакомый с делом, но с авторитетом и амбицией, присущими знатоку и специалисту… Достаточно взглянуть, как неумно ведут себя сегодня во всех жизненных вопросах — в политике, в искусстве, в религии — наши „люди науки“, а за ними врачи, инженеры, экономисты, учителя… Как убого и нелепо они мыслят, судят, действуют! Непризнание авторитетов, отказ подчиняться кому бы то ни было — типичные черты человека массы — достигают апогея именно у этих довольно квалифицированных людей. Как раз эти люди символизируют и в значительной степени осуществляют современное господство масс, а их варварство — непосредственная причина деморализации Европы» [198].

Рядовые научные работники на Западе составляют сравнительно однородную группу, ведущую размеренный буржуазный образ жизни. В бывших социалистических стран явный конфликт научного сообщества с политическими режимами во многом был вызван снижением жизненного уровня ученых по сравнению с их коллегами на Западе. Чувствуя себя членами мирового научного сообщества, ученые примеряли к себе стиль и уровень жизни ученых Запада, а сравнительно частые контакты с зарубежными коллегами сводили на нет защитное идеологическое действие «железного занавеса». Видимо, большинство научных работников в СССР и стран Восточной Европы поддержало, часто весьма радикально, антисоциалистический поворот и переход к обществу буржуазного типа. От этого они ожидали «свобод» и лучших материальных условий для продуктивной профессиональной работы, но также удовлетворения и своих потребительских притязаний. Пусть эти ожидания во многом оказались иллюзорны, но эти иллюзии оказывали сильное воздействие на общественное сознание ученых и на их позицию в идеологической и политической борьбе.

Конечно, работу по легитимации (или подрыве легитимности) политического и социального порядка в «обществе знания» ведут не только ученые, а весь слой образованных людей — носителей «кодифицированного теоретического знания». Не вдаваясь в нюансы понятия, этих людей можем считать интеллигенцией. В ряде стран это самый массовый культурный тип среди занятого населения. Так, в США в 1985 г. люди умственного труда («белые воротнички») составили 55 % всей занятой рабочей силы. Но роль интеллигенции определяется даже не ее численностью, а тем, что она обладает авторитетом знания, а также навыками рассуждений, которые в личных контактах с менее образованными людьми придают этим рассуждениям убедительность. Если интеллигенция принимает установки той или иной идеологии, она транслирует их в ту часть общества, в которую погружена как профессиональная группа — инженер в среду рабочих, врач среди медсестер и пациентов, офицер среди солдат.

Вопрос об этой социальной роли интеллигенции поставил Антонио Грамши, основоположник целой обществоведческой парадигмы второй половины XX века. Один из ключевых разделов труда Грамши — учение о культурной гегемонии. Грамши исходит из того, что власть господствующего класса держится не только на силе и согласии. Механизм власти — не только принуждение, но и убеждение. Овладение собственностью как экономическая основа власти недостаточно — господство собственников тем самым автоматически не гарантируется и стабильная власть не обеспечивается («экономика — скелет общества, а идеология — его кожа»).

Положение, при котором достигнут достаточный уровень согласия, Грамши называет гегемонией. Гегемония — не застывшее, однажды достигнутое состояние, а динамичный непрерывный процесс. Более того, гегемония предполагает не просто согласие, но благожелательное (активное) согласие, при котором граждане желают того, что требуется господствующему классу. Грамши дает такое определение: «Государство — это вся совокупность практической и теоретической деятельности, посредством которой господствующий класс оправдывает и удерживает свое господство, добиваясь при этом активного согласия руководимых».

Если главная основа власти гегемония, то вопрос стабильности политического порядка сводится к тому, как достигается или подрывается гегемония. Кто в этом процессе является главным агентом? По Грамши, и установление, и подрыв гегемонии — «молекулярный» процесс. Он протекает не как столкновение классовых сил (Грамши отрицал механистические аналогии исторического материализма), а как невидимое, малыми порциями, изменение мнений и настроений в сознании каждого человека.

Гегемония опирается на «культурное ядро» общества, которое включает в себя совокупность представлений о мире и человеке, о добре и зле, прекрасном и отвратительном, множество символов и образов, традиций и предрассудков, знаний и опыта многих веков. Пока это ядро стабильно, в обществе имеется «устойчивая коллективная воля», направленная на сохранение существующего порядка. Подрыв этого «культурного ядра» и разрушение этой коллективной воли — условие революции. Создание этого условия — «молекулярная» агрессия в культурное ядро. Это — не изречение некой истины, которая совершила бы какое-то озарение и переворот в сознании. Это «огромное количество книг, брошюр, журнальных и газетных статей, разговоров и споров, которые без конца повторяются и в своей гигантской совокупности образуют то длительное усилие, из которого рождается коллективная воля определенной степени однородности, той степени, которая необходима, чтобы получилось действие, координированное и одновременное во времени и географическом пространстве».

Мы помним, как такое длительное гигантское усилие создавала идеологическая машина КПСС в ходе перестройки, прежде чем в массовом сознании было окончательно сломано культурное ядро советского общества и установлена, хотя бы на короткий срок, гегемония «приватизаторов». Эта «революция сверху» (по терминологии Грамши, «пассивная революция») была в спроектирована в соответствии с учением о гегемонии и молекулярной агрессии в культурное ядро[51].

Кто же главное действующее лицо в установлении или подрыве гегемонии? Ответ Грамши однозначен: интеллигенция. Он развивает целую концепцию о сути интеллигенции, ее зарождении, роли в обществе и отношении с властью. Главная общественная функция интеллигенции — не профессиональная (инженер, ученый, священник и т. д.). Как особая социальная группа, интеллигенция зародилась именно в современном обществе, когда возникла потребность в установлении гегемонии через идеологию. Именно создание и распространение идеологий, установление или подрыв гегемонии того или иного класса — главный смысл существования интеллигенции.

Соединение протестантской Реформации с политической моделью Французской революции Грамши считал теоретическим максимумом в эффективности установления гегемонии. Сегодня, видимо, уровень этого максимума задается перестройкой в СССР, началом которой, включая латентный подготовительный период, можно считать 60-е годы.

Но вернемся к ученым, которые в «обществе знания» являются, как социальная группа, ядром интеллигенции. В этой группе можно выделить слой, который в легитимации власти выполняет особую функцию — экспертов.

В политической системе «общества знания» одной из важных фигур является эксперт, который готовит для политиков варианты решений и убеждает общество в благотворности или опасности того или иного решения. Именно вторая функция — легитимация политических решений в глазах общества — является основной и приоритетной для эксперта. По сути, решения политиков готовятся исходя из их групповых интересов, и на этой «непрозрачной» стадии выбор варианта определяется соотношением сил между группировками политиков. Хотя многие ученые и сами входят в такие группировки и участвуют во «внутренних» дебатах, на этой стадии их даже условно нельзя причислять к числу экспертов. Задачей эксперта является видимое предоставление знания, которое должно восприниматься как объективное и беспристрастное.

Таким образом, эксперты — небольшая специфическая часть «сообщества знающих людей». Они принадлежат к этому большому сообществу и питаются его «продуктом» (знанием, методом, языком), но их функция — легитимировать решения политиков с помощью авторитета знания. Это функция идеологическая, возникшая в индустриальном обществе и заменившая функцию религии[52]. «Обоснование решений ссылками на результаты исследований комиссии ученых приобрело в США символическую ритуальную функцию, сходную со средневековой практикой связывать важные решения с прецедентами и пророчествами Священного Писания», — пишет другой видный социолог науки [10, с. 221].

Политики стремятся расширить понятие «эксперт» на всяких ученых и знающих людей, принимающих участие в процессе принятия решений. Это делается ради социальной мимикрии, «растворения» идеологов в сообществе специалистов. При любом политическом режиме работают службы специалистов, функция которых — предоставлять политикам достоверное знание по конкретным вопросам и готовить варианты технических решений.

«Специалисты» подбираются не по титулам, а по действительным знаниям. Они выполняют свою работу анонимно и в публичной политике как эксперты не участвуют (хотя кое-кто из них может совмещать обе функции — как специалист он говорит «для служебного пользования» правду, а как идеолог — «то, что нужно»). В целях анализа эти функции надо разделять, речь идет не о личностях, а о социальных ролях[53].

Иногда конфликт интересов политических групп, за которыми стоят финансовые и промышленные объединения, выходит и в публичную политику, если до этого не удается прийти к тайному сговору. Именно тогда разыгрывается спектакль «научных» дебатов между экспертами. Демократии в этом нет — мнения непросвещенной массы отметаются как иррациональные. Там, где сложился развитый механизм экспертизы, стараются не допустить участия в дебатах «непросвещенной» публики. Политики, несогласные с проектом решения, также находят адвокатов с научными титулами, и спор вводится в рамки «дискуссии экспертов».

Здесь совершается подлог: принятие решений, непосредственно касающихся человека и потому связанных с моральными ценностями, совершается под воздействием авторитета науки, в принципе неспособной эти ценности даже различить. На это присущее западной демократии противоречие обращал внимание М. Вебер: «Невозможность „научного“ оправдания практической позиции — кроме того случая, когда обсуждаются средства достижения заранее намеченной цели, — вытекает из более веских оснований. Стремление к такому оправданию принципиально лишено смысла, потому что различные ценностные порядки мира находятся в непримиримой борьбе» [86, с. 725].

Когда в США только складывался механизм власти с опорой на экспертов, возникали столкновения экспертов с группами населения, несогласными с конкретными проектами[54]. Аргументация ученых в таких случаях утрачивала сдержанный академический тон. Мнения публики квалифицировались как «иррациональные верования», предрассудки, «странные опасения» и т. д. К несогласным представителям элиты обращаются с более вежливым предложением: прежде чем критиковать, изучить техническую сторону вопроса. Л. Виннер замечает, что «этот совет является разновидностью легитимации власти знанием эксперта и, согласно моему опыту, содержит не сколько приглашение расширить познания, сколько предложение капитулировать» [43, с. 81].

Обвинения в иррациональности и некомпетентности «человека с улицы» в вопросах, которые прямо касаются его жизни, — стандартная практика «государства решений». Это — одна из ключевых проблем в социологи «общества знания». При сохранении формально демократических структур это государство становится технократическим. М. Медина в работе, посвященной историческому анализу технократии как типа власти пишет: «Поскольку легитимация власти основана на знаниях специалистов, руководство обществом, основанном на науке и технике, должно находиться в руках научно-технических экспертов. Такая форма правления исключает сама по себе демократическое участие масс, поскольку большинство людей не располагает знаниями, необходимыми для принятия политических решений. Управлять должно небольшое меньшинство технократов, так как лишь они подготовлены для этой роли» [32, с. 164][55].

Обязательным атрибутом эксперта является авторитет (хотя бы и фальшивый), полученный в какой-то области и подтвержденный формальными титулами или хотя бы созданным в общественном мнении мифом. Это — внешний атрибут, необходимый, но не достаточный. Экспертами становятся только люди, которые говорят то и только то, что нужно его политическим заказчикам. Такие эксперты — не обязательно продажные люди (хотя часто это так), просто они отобраны после изучения их установок. Когда их устойчивые установки перестают соответствовать запросам политиков, эти люди перестают быть экспертами (хотя, возможно, их «подбирают» конкуренты прежних патронов). Эксперты, которые могут сказать что-нибудь «не то», вычищаются моментально и необратимо.

Социолог науки Б. Барнес пишет: «Общеизвестно, что ученый, который работает для правительства или для промышленной фирмы, никогда не высказывает публично своего мнения, если нет приказа начальства выступить в защиту интересов организации. И, разумеется, начальство может заставить выполнить это условие, в чем могли убедиться на собственной шкуре многие ученые. Например, как в Великобритании, так и в США эксперты в области ядерной энергетики, которые публично выразили свои технические сомнения, моментально остались без работы» [4, с. 101].

Наконец, существует категория аморальных научных работников, которые соглашаются на роль экспертов=«адвокатов», отдавая себе отчет о губительных последствиях для природы и человека тех технологических или социальных проектов, которые они отстаивают (неважно, идет ли речь о производстве талидомида или о приватизации промышленности). Барнес считает, что решения, наносящие основной ущерб обществу, принимаются не из-за недостатка информации и ошибок ученых, а из-за коррупции. Ошибки, разумеется, тоже случаются, но он оценивает их роль как в сотни и тысячи раз менее значимую, нежели роль подкупа и давления.

«Нет сомнений, что сплошь и рядом теряются сотни миллионов из-за того, что доверяют экспертам, но это несущественная сумма по сравнению с миллиардами, которые политики пускают на ветер вследствие ошибок абсолютно компетентных экспертов, нанятых чтобы поддержать и удовлетворить чьи-то интересы посредством чистой и простой коррупции», — пишет Барнес [4, с. 91].

Рынок есть рынок, и если есть спрос на циничного эксперта — есть и предложение. Барнес пишет: «При том типе общества, в котором мы живем, при нашем уважении к науке и экспертам, существует спрос на экспертов во всех областях. Возможно, было бы правильной, хотя и циничной гипотезой сказать, что если есть спрос, то появятся и „эксперты“, обязанные существовать, поскольку они востребованы и при этом неважно, что они „в действительности знают“… В конце концов, то что у них просят, это сказать авторитетное слово, ибо это единственное, что может дать обоснование и легитимацию. Принять видимость авторитета значит принять видимость науки» [4, с, 91].

Еще важнее то, что политики очень часто могут найти таких ученых, которые искренне поддерживают их точку зрения и при наличии средств могут развить целую систему ее обоснования. То, что ученый как личность придерживается той или иной позиции по какому-то политическому вопросу, никак не связано с нарушением норм познавательного процесса. Проблема в том, что процесс познания в науке — довольно гибкая система, она может незаметно меняться под влиянием идеологических предпочтений. Каким же образом получается, что ученый, искренне занятый поиском истины, может вполне честно, не нарушая логики и не фальсифицируя данных, прийти к совершенно противоположным выводам, чем его коллега, ведущий исследование столь же честно, но исходя из других идеологических предпочтений? И могут ли они в этом случае оба быть оправданы как ученые?

Детальный анализ ряда случаев показывает что да, это вполне нормальное явление. Здесь нет заговора или обмана, которые в принципе можно было бы предотвратить оздоровлением («чисткой») социального института науки. Причины кроются в самой методологии науки как способа познания, имеющего свои ограничения. Это как раз и является важнейшим предупреждением против излишнего доверия к технократическому способу принятия решений. И чем больше эти решения затрагивают моральные ценности и интересы людей, тем более рискованно подпадать под влияние экспертов.

Прежде всего, очевидной причиной искренних расхождений во мнениях экспертов является неполнота научного знания. Наука — развивающаяся система знания, которая переходит в познании реальности с одного горизонта на другой. Но на каждом горизонте разрабатываются лишь «опорные точки», позволяющие продвинуться дальше в общем понимании реальности. Научный прогресс не похож на наступление цепи бойцов по ровному полю, это — продвижение малых отрядов по извилистым горным тропам и ущельям. Тщательное, тем более окончательное изучение наукой частных вопросов невозможно. По очень многим вопросам, которые требуют политического решения, запас имеющегося знания просто недостаточен, чтобы дать бесспорный ответ.

Эксперт, даже если он хорошо владеет наличным запасом знания, при суждении по конкретному частному вопросу должен экстраполировать это знание в область неопределенности, а эта экстраполяция не подчиняется строгим нормам научной процедуры. Проводить же дополнительные исследования, когда уже начаты дебаты по конкретному вопросу, как правило, нет ни времени, ни денег. Если же такие исследования делаются, то обычно лишь для поиска данных, подтверждающих позицию власти (политической или экономической).

Быть может, экспертам следовало бы категорически отказываться выдавать свое суждение за научное, четко определяя границы надежного знания, но они испытывают сильное давление со стороны заказчиков, которые не могут допустить ослабления главного легитимирующего механизма. И любой уважающий себя эксперт полагает, что лучше уж сообщит свое суждение он, компетентный ученый, чем какой-нибудь заинтересованный шарлатан, к которому будут вынуждены обратиться власти. К тому же, если доклад эксперта противоречит намерениям заказчика, он обычно просто отправляется в мусорную корзину[56].

Другие характерные свойства научной деятельности, которые позволяют ученым расходиться в их экспертных суждениях, это привлечение неявного знания, которое трудно формализовать и подвергнуть логическому анализу; это трудности согласования понятий и предположений, из которых исходят разные эксперты, то есть различия когнитивных структур, для выявления которых у экспертов обычно нет времени; это и выбор различных моделей, сопряженный с неустранимой неопределенностью.

Таким образом, реально присущие научной практике и научному методу свойства — опираться на предположения, модели и неявное знание, — создают для участвующего в идеологических и политических дебатах ученого широкую область неопределенности, в которой он может вполне честно маневрировать в соответствии со своими идеологическими предпочтениями.

Глава 8

Черты знания, формирующего институциональные матрицы индустриального общества

«Общество знания» — понятие идеологическое. Как и многие другие подобные понятия, оно является условным, претендующим на то, чтобы обозначить некоторое необычное, присущее только Западу (и только в конкретный исторический период), качество. Другими подобными понятиями являются «рыночная экономика», «гражданское общество», «демократия», «иудео-христианская цивилизация» и т. п.

В действительности любая человеческая общность, с самого начала существования человека как вида, является «обществом знания». Знание в его общественной форме со-знания есть признак, конституирующий человека разумного. Сознание возникло у человека скачкообразно, по историческим меркам моментально — человек был буквально сотворен. Его пребывание в состоянии «человека-зверя» было столь кратковременным, что считать его особым историческим этапом нельзя. В историческом масштабе времени первобытного стада как типа общности не существовало.

Умозрительное представление о «человеческом стаде» и «человеке-звере», принятое в истмате и перешедшее из него в советское обществоведение, следует считать ошибочным, оно не подтверждается данными антропологии. Американский лингвист, философ и антрополог Ф. Боас в одной из важнейших своих работ «Ум первобытного человека» (1911) показал, что между интеллектуальными возможностями цивилизованного человека и «дикаря» нет значимых различий — ум первобытного человека был столь же совершенной машиной, что и сегодня [236, с. 257].

Первобытный человек, собиратель и охотник, не испытывал «скудости средств существования», он жил в обстановке изобилия, поскольку еще не имел развитых социально обусловленных («престижных») потребностей. Поэтому у человека оставалось много времени для созерцания, размышления и общения. И люди сразу стали сплачиваться в общности по культурному родству, а ключевым элементом культуры с самого начала были коллективные представления о мире — знание. В определенном смысле первобытное общество было в большей степени «обществом знания», чем современное.

К. Леви-Стросс считал, что мифологическое мышление древних основано на тех же интеллектуальных операциях, что и наука («Неолитический человек был наследником долгой научной традиции»). Первобытный человек оперирует множеством абстрактных понятий, применяет к явлениям природы сложную классификацию, включающую сотни видов. В «Структурной антропологии» Леви-Стросс показывает, что первобытные религиозные верования представляли собой сильное интеллектуальное орудие освоения мира человеком, сравнимое с позитивной наукой. Он пишет: «Разница здесь не столько в качестве логических операций, сколько в самой природе явлений, подвергаемых логическому анализу… Прогресс произошел не в мышлении, а в том мире, в котором жило человечество» [120][57].

Таким образом, познавательную ценность термин «общество знания» приобретет лишь в том случае, если мы интерпретируем его как обозначение объекта, ограниченного во времени и пространстве, выделив специфические черты этого объекта. Разумно ввести такое ограничение: под «обществом знания» будем понимать современный этап развития индустриального общества, возникшего в XVI–XVIII веках в Западной Европе в ходе череды революций — Реформации, Научной, Индустриальной и Буржуазной.

Западное общество Нового времени (модерн) возникло как единое целое, и одним из столпов, на которых оно стояло, был новый тип знания, познания и мышления — «европейская» наука. Можно также сказать, что наука была одной из ипостасей этого общества, так как она «пропитывала» все его поры. Не случайно свой фундаментальный труд, в котором описана духовная, культурная основа современного капитализма, — «Протестантская этика и дух капитализма» — Макс Вебер начинает с вопроса: какое сцепление обстоятельств привело к тому, что только в Западной Европе возникло такое явление культуры, как наука [86, с. 44]?

Карл Мангейм, один из основателей социологии знания, утверждал в 1929 г., что сама научная методология была побочным продуктом мировоззрения поднимающейся буржуазии. Это не значит, что наука как особый тип познавательной деятельности и системы знаний в принципе носит классовый характер, хотя подобные утверждения делались в ходе идеологической борьбы[58]. На деле наука, зародившись на Западе в ходе становления буржуазного общества, была воспринята «незападными» обществами и культурами, стала общемировым явлением.

Что же касается всего периода существования современного Запада, то примем как постулат, что наука входит в число его необходимых институциональных матриц. Как пишет философ-неолиберал Г. Радницки, «основаниями свободной жизни являются конституционное государство, капиталистическая рыночная экономика и автономная наука» [35]. С этой формулой соглашались и советские философы[59].

Современный кризис индустриализма побудил к анализу этой формулы неолиберализма, унаследованной от Просвещения, и показал, что никаких причинно-следственных связей между свободой и рыночной экономикой нет. Грей пишет об этом: «Вопреки неоконсервативным мессианским идеям „демократического капитализма“, нет никаких оснований считать, что сочетание рыночных институтов с политической демократией, особенно в англо-американских формах, носит сколько-нибудь универсальный характер. В Китае и, возможно, в некоторых частях постсоветского мира, рыночные институты могут в течение многих поколений успешно сосуществовать с недемократическими режимами. Однако это возможно только в том случае, если они не будут противоречить культурным традициям тех, кто их практикует» [103, с. 114–115].

Привязка науки и демократии к капиталистической рыночной экономике — идеологическая установка, не имеющая рационального основания. На это указывал уже Вебер, обсуждая доктрину кадетов во время первой русской революции (1906 г.): «Было бы в высшей степени смешным приписывать сегодняшнему высокоразвитому капитализму, как он импортируется теперь в Россию и существует в Америке… избирательное сродство с „демократией“ или вовсе со „свободой“ (в каком бы то ни было смысле слова)».

Этот момент надо учитывать при трансплантации структур западного «общества знания» в Россию. Чем «чище» будет трансплантируемая ткань от ненужных чужеродных компонентов, тем меньше будет отторжение и воспаление собственных тканей реципиента. Наука возникла в специфической культуре Запада вместе с современным капитализмом, однако преобразовалась в мощный самостоятельный организм с большой способностью к адаптации в разных культурных условиях.

Примем, следовательно, что объект нашего обсуждения — «общество знания» — возник в тот период, когда в систему знания был включен и в ней институционализировался новый элемент, новый тип знания, современная наука.

Этот тип знания не был продуктом эволюции предшествующих типов эрудированного знания (натурфилософии), а возник в ходе Научной революции. Не вдаваясь в историю этой важнейшей культурной мутации, отметим, что в ходе этой революции возникло знание, автономное от этических ценностей, лишенное связи с проблемой Добра и Зла. Знание стало объективным и беспристрастным. Произошло размежевание с религиозным познанием мира. Научное знание отказалось от претензии определять, что хорошо и что плохо.

Впрочем, размежевание скрывает и глубинную связь. Хайдеггер указывает на важный момент: «Явление Нового времени — десакрализация, обезбожение. Это выражение не означает простого изгнания богов, грубого атеизма… Обезбоженность есть состояние нерешенности относительно бога и богов. В ее укоренении христианским церквам принадлежит главная роль. Но обезбоженность настолько не исключает религиозности, что, наоборот, благодаря ей отношение к богам впервые только и превращается в религиозное переживание» [262, с. 93–94].

Таким образом, христианство, создав «состояние нерешенности относительно бога и богов», толкнуло мысль человека на траекторию, ведущую к науке. Религиозные искания Галилея, Ньютона и Бойля были не «пережитком прошлого» в их сознании, а необходимым мотивом в становлении научного мировоззрения. Это гораздо важнее, чем та теологическая риторика, которая, по мнению И. Пригожина, помогала научному знанию внедриться в дискурс раннего буржуазного общества[60].

Более того, с момента Научной революции сами ее первопроходцы предчувствовали эсхатологический характер порождаемого ей знания, которое оказалось способным творить новый мир. Тогда и возникла проблема демонизма техники, проблема предвидения — к добру или к злу ее сила. Ясперс пишет по этому поводу: «Слово „демонизм“ не должно указывать на какое-либо воздействие демонов. Демонов не существует. Слово это указывает на нечто созданное людьми, но созданное ими непреднамеренно; на нечто подавляющее, оказывающее последующее воздействие на все их существование; противостоящее им, не постигнутое ими, как бы происходящее на заднем плане, нераскрытое.

Проницательных людей с давних пор охватывал ужас перед техническим миром, ужас, который, по существу, не был осознан ими. Полемика Гёте с Ньютоном становится понятной, только если исходить из потрясения, которое он ощущал, взирая на успехи точных наук, из его неосознанного знания о приближающейся катастрофе в мире людей» [295, с. 143].

Идея погружения человечества в «общество знания» снова ставит тот же вопрос: это путь к спасению — или к «приближающейся катастрофе в мире людей»? Это и есть главная проблема социологии «общества знания».

Вернемся к разделению знания и этики. Кант концентрировал внимание на ограниченности компетенции науки, на существовании даже таких познавательных проблем, к которым неприложим научный метод («есть что-то там, за теми пределами, куда наука не может проникнуть»). В начале XX века Макс Вебер сформулировал этот тезис так: «Эмпирическая наука неспособна научить человека, что следует делать, а только может указать, что он в состоянии сделать и, в некоторых условиях, что он в действительности желает сделать».

Но ограниченность компетенции науки — это лишь один, и далеко не главный аспект ее свободы от моральных ценностей. Главное, что наука декларировала необходимость автономии исследования от внешних влияний (например, идеологических и политических), то есть необходимость ограничения компетенции общества в отношении науки. Без достижения такой автономии, как утверждают, невозможно использование самого научного метода, предполагающего незаинтересованное изучение реальности. Наука выступила как освобождающая сила и законодатель в понимании свободы прежде всего по отношению к своей собственной деятельности. Свобода познания!

Разделение знания и этики имело далеко идущие последствия, открыв дорогу технократизму. Сделав высшим критерием в жизни общества эффективность, философы неолиберализма ссылаются именно на это качество современного научного знания. Г. Радницки подчеркивает как постулат, что «идеи науки и некоторые ее основания, в особенности различие между „Есть“ и „Должно быть“, относятся к условиям существования конституционного либерального государства с разделением власти» [35].

«Общество знания» одержимо количеством, мерой. Свойственные другим («ненаучным») типам знания приблизительные и качественные оценки были репрессированы, представлены как признак отсталости. Под этим давлением в культуре Запада был совершен «прыжок из мира приблизительности в царство точности» [143, с. 109–127]. Часы стали символом мироздания (даже Бог у Ньютона был «часовщиком»).

Хайдеггер подчеркивает, что эта установка научного знания на точность и измерение в эксперименте была задана изначально. Это значит, что «техника» (эксперимент) первична по отношению к науке. Он пишет: «Природа называется „описанной“ с того момента, когда она приведена к математической форме, чья функция, нацеленная на экспериментирование, рождает точность… Все это ведет к тезису Макса Планка о бытии: „Действительно то, что измеримо“. Смысл бытия есть, таким образом, измеримость, с помощью которой имеется в виду не столько установить „количество“, сколько в конечном счете лишь служить освоению и покорению сущего как предмета. Это заложено уже в мысли Галилея… Мы начинаем видеть, в какой мере не техника основывается на физике, но, наоборот, физика — на существе техники» [260].

Воздействие числа на культуру «общества знания» огромно. Это предвидел уже Лейбниц: «В тот момент, когда будет формализован весь язык, прекратятся всякие несогласия; антагонисты усядутся за столом один напротив другого и скажут: подсчитаем!» Эта утопия означает полную замену качеств (ценностей) их количественным суррогатом (ценой). В свою очередь, это снимает проблему выбора, заменяет ее проблемой подсчета. Что и является смыслом технократии.

Но технократия — это власть не только тех, кто владеет техникой, это и власть самой техники. И эта власть была предопределена именно тем, что мир стал восприниматься через количество, через счет. Гуссерль показывает, что развитие математических средств выражения как части общей тенденции к формализации выражает установку на отторжение наглядных элементов реальности.. Блюменберг, развивая идея Гуссерля, объясняет, каким образом утрата миром своей «прозрачности» приводит к тому, что человек оказывается подавленным техникой: «То, что технизация ведет к совершенно определенной вещной реальности — „машинам“ в широком смысле слова — есть явление вторичное, и это определено и предопределено уже тем, что наука и ее метод сами уподобляются „полезной и надежно действующей, машине“. Феномен техники представлен реальными механизмами случайно, но отнюдь не непосредственно. Не случайно счетная машина — предмет давних мечтаний и различных попыток реализации в новом времени. И столь же не случайно, что развитие счетных автоматов достигло такой ступени совершенства, за которой человеческий мозг практически не в состоянии угнаться за их способностью к действию. Мир, в котором однажды пришли к согласию в том, что следует всегда иметь дело с чем-то уже готовым и осуществлять самоконтроль при использовании готовых понятий и высказываний в соответствии со строгостью методики, в основном утратившей свою прозрачность, лишь с помощью результативности, этот мир совершенно беспомощен перед технологией и стремится отныне лишь к тому, чтобы создать пространство, в котором нуждаются изготовленные им продукты» [74].

Вебер особо отмечает ту роль, которую «дух счета» (calculating spirit) сыграл в изменении западной культуры: пуританизм «преобразовал эту расчетливость, в самом деле являющуюся важным компонентом капитализма, из средства ведения хозяйства в принцип всего жизненного поведения». Эту «расчетливость» Запада укрепила и Научная революция, сделавшая механицизм основой мироощущения.

Эту сторону «общества знания» анализировали философы Франкфуртской школы (например, Т. Адорно и М. Хоркхаймер в «Диалектике просвещения»). Наиболее радикально развивал идею о «калькулируемости» мира в европейской науке Г. Маркузе. Он считал ее важной идеологической характеристикой и видел в ней предрасположенность европейской науки к тому, чтобы сделаться орудием господства.

Эта «калькулируемость» мира, ставшая частью нового мировоззрения, выражала и важный социальный сдвиг. В Новое время на Западе рынок стал метафорой всего жизнеустройства. Общественные отношения во всех сферах жизни уподобились эквивалентному обмену товарами. Товарная форма, приравнивающая разные сущности к общему эквиваленту, есть количественная категория, устраняющая качественное своеобразие вещей. Современный мир западного типа иногда называют «царством количества». Со времен Декарта для Запада характерна, как говорят философы, «одержимость пространством», которая выражается в склонности к «математическому методу» мышления.

Возникнув, раннее «общество знания» произвело огромные изменения в измерении пространства. Создание метрической системы было одним из первых больших проектов Великой французской революции. А в традиционном обществе мера была очень неточной и, главное, нестандартной. Аршин, да локоть, да сажень. А расстояние подальше измерялось в выражениях типа «часа два ходу» или «три дня пути на телеге». Создавая свой искусственный мир, человек традиционного общества «встраивает» его в данное природой пространство, не ищет прямых линий и прямых углов и плоскостей. Сакля лепится к скале, улочки старого города извилисты. Красноречиво сравнение старых городов с планом Нью-Йорка. Поражают и аэрофотоснимки старинных городов, где столкновение с новым пространственным мышлением произошло очень быстро, в период короткого строительного бума конца XIX века[61].

Хайдеггер сравнивает два сооружения на Рейне, неподалеку одно от другого — средневековый мост и электростанцию. Он пишет в статье «Вопрос о технике»: «В системе взаимосвязанных последствий поставки электрической энергии сам рейнский поток предстает чем-то предоставленным как раз для этого. Гидроэлектростанция не встроена в реку так, как встроен старый деревянный мост, веками связывающий один берег с другим. Скорее, река встроена в электростанцию. Рейн есть то, что он теперь есть в качестве реки, а именно поставщик гидравлического напора, благодаря существованию электростанции. Чтобы хоть отдаленно измерить чудовищность этого обстоятельства, на секунду задумаемся о контрасте, звучащем в этих двух названиях: „Рейн“, встроенный в электростанцию для производства энергии, и „Рейн“, о котором говорит произведение искусства, одноименный гимн Ф. Гёльдерлина» [257, с. 52].

Такие же изменения «общество знания» произвело в представлении о времени. В культуре традиционного общества ощущение времени задавалось Солнцем, Луной, сменами времен года, полевыми работами — время было циклическим и не разделенным на маленькие одинаковые отрезки. В Средние века в Европе продолжительность часа менялась в зависимости от времени года, от длины светового дня. Единицы времени были образными («моргнуть глазом», «время выдоить корову» и т. д.). Одним из первых шагов современного общества было создание точных часов и деление времени на точные равные отрезки.

У всех народов и племен был миф о вечном возвращении, о том, что время приведет его к родному дому, к утраченному раю. Научная революция разрушила этот образ: время стало линейным и необратимым. Когда время «выпрямилось», изменился весь строй жизни человека. В новом обществе возникло ощущение, что время утекает безвозвратно, и это стало своего рода психозом. Это было тяжелое потрясение, из которого родился европейский нигилизм и пессимизм. Торопливость, экономия времени, постоянная зависимость от часов — признак современного общества, в резком контрасте с тем, что мы наблюдаем в любой традиционной культуре.

Вскользь заметим, что объективность чисел, которые, как сказал еще Пифагор, «не могут лгать», есть утопия, маскирующая мощное идеологическое воздействие, которое числа оказывали и оказывают на сознание. Борис Слуцкий, во время перестройки поднявший голос против «жидов крещеных», писал:

Проще с нами, просто жидами,

что давно, еще при Адаме,

не добром торговали и злом,

только фактом, только числом.

Это неприемлемое упрощение, ибо высшее достижение «торговли числом», Каббала, с раннего Средневековья была инструментом «добра или зла». Буквально в то же время, когда Слуцкий писал эти стихи, главный раввин Москвы Рав Пинхас Гольдшмидт опубликовал в «Независимой газете» такое обращение: «Гематрия, один из разделов Каббалы, где дается объяснение явлениям на основе числовых значений слов и понятий, показывает нам, что сумма числовых значений слова „Мицраим“ — „Египет“ и „СССР“ одинакова. Так же и ситуация сейчас во многом сходна». Читавшие книгу «Исход» Ветхого Завета понимают, что означало сравнение СССР с Египтом.

Стремление к квантификации, к замене качеств количественными параметрами — сущностная черта западного постиндустриального «общества знания». Ее нельзя устранить косметическими воздействиями, призывами к своего рода «политкорректности» по отношению к качественным аспектам бытия.. Сколимовски писал: «Для того, чтобы изменить господствующий количественный настрой нашей цивилизации, требуется радикальная перемена нашего способа понимания, наших институтов, нашего сознания. Количественная цивилизация, которая получила развитие на Западе, является одновременно и великим достижением человеческого ума — поскольку природа и ее творения не подсчитывают, — и великим заблуждением — ибо мы стремимся свести все качественной к легко подсчитываемым физическим количествам» [221, с. 248].

Размежевание в мировоззрении. Подавление космического чувства. Как говорилось выше, главным условием для становления нового общества послужила новая, научная картина мира. Точнее, само это выражение и могло только возникнуть вместе с наукой, когда мир и человек разделились как объект и субъект, и человек смог отстранение взглянуть на мир.

М. Хайдеггер в докладе «Время картины мира» (1938) сказал: «Картина мира, сущностно понятая, означает, таким образом, не картину, изображающую мир, а мир, понятый как картина… Выражения „картина мира Нового времени“ и „новоевропейская картина мира“, говорят дважды об одном и заставляют думать о чем-то таком, чего никогда прежде не могло быть, а именно о средневековой и античной картинах мира. Не картина мира превращается из прежней средневековой в новоевропейскую, а мир вообще становится картиной, и этим знаменуется существо Нового времени» [258, с. 103].

Надо подчеркнуть, что в культуре Запада разрушение Космоса и переход к рассмотрению мира как картины слилось, в отличие от других культур (в том числе России), с глубокой религиозной революцией — Реформацией. Для протестантов природа потеряла ценность, ибо она перестала быть посредницей между Богом и человеком. Как писал один философ, «тем самым протестантское мышление окажется лучше подготовленным к новому положению науки, которая увидит в природе бездушную механику, к новой физике, которая не будет более созерцанием форм, а будет использованием и эксплуатацией» (см. [53])[62].

И. Пригожин пишет: «Миром, перед которым не испытываешь благоговения, управлять гораздо легче. Любая наука, исходящая из представления о мире, действующем по единому теоретическому плану и низводящем неисчерпаемое богатство и разнообразие явлений природы к унылому однообразию приложений общих законов, тем самым становится инструментом доминирования, а человек, чуждый окружающему его миру, выступает как хозяин этого мира» [211, с. 43].

Здесь проходила глубокая межа между философией западного «общества знания» и мировоззренческими установками русских ученых и мыслителей. Этого разделения нельзя игнорировать и сегодня, оно должно быть вскрыто и осмыслено. Русская культура сохранила космическое чувство, ей был присущ холизм, отрицающий дуализм западного мироощущения и вытекающее из него противопоставление земли и неба, материального и духовного, субъект-объектное отношение человека к природе. Вл. С. Соловьев писал, вовсе не сводя дело к религиозной трактовке: «Между реальным бытием духовной и материальной природы нет разделения, а существует теснейшая связь и постоянное взаимодействие, в силу чего и процесс всемирного совершенствования, будучи богочеловеческим, необходимо есть и богоматериальный» [227, т. 1, с. 267]. В другом месте он определенно отвергает десакрализацию мира, происходившую в ходе протестантской Реформации и Научной революции: «Верить в природу — значит признавать в ней сокровенную светлость и красоту, которые делают ее телом Божиим. Истинный гуманизм есть вера в Богочеловека, а истинный натурализм есть вера в Богоматерию» [227, т. 2, с. 314].

Представление о человеке и его деятельности как факторе космического характера было присуще русской культуре и в XVIII веке (см. гл. 6), и в XX веке. В. И. Вернадский писал: «Изменяя характер химических процессов и химических продуктов, человек совершает работу космического характера». К. Э. Циолковский был уверен в возможности технического освоения космоса и работал над этим. А. Е. Ферсман ввел понятие техногенеза как глобального геологического процесса. И в этих представлениях звучала тема ответственности человека за техногенное воздействие на мир. Бердяев писал: «Главная космическая сила, которая сейчас действует и перерождает лицо земли и человека, дегуманизирует и обезличивает его, есть… техника» (цит. по [59]). В. И. Вернадский видел будущее оптимистически и считал, что под воздействием человека техносфера превращается в сферу разума, ноосферу: «Человек своим трудом — и своим сознательным отношением к жизни — перерабатывает земную оболочку — геологическую оболочку жизни, биосферу. Он переводит ее в новое геологическое состояние: его трудом и сознанием биосфера переходит в ноосферу» (цит. по [59]).

Десакрализация и дегуманизация мира, его беспристрастное познание как внешнего по отношению к человеку объекта породили в культуре Запада огромный энтузиазм, но в то же время и глубокий кризис. Дегуманизация мира — глубокое культурное изменение, повлекшее раскол «двух культур». Она — источник тоски человека, осознавшего, по выражению Жака Моно, что он, «подобно цыгану, живет на краю чуждого ему мира. Мира, глухого к его музыке, безразличного к его чаяниям, равно как и к его страданиям или преступлениям». Но эта тоска и дает полное ощущение свободы.

Естественным спутником этой свободы стал «страх Запада». Он был первой реакцией на образ мира, данный Коперником. Даже великий мыслитель того времени Паскаль признавался: «Вечное безмолвие этих бесконечных пространств страшит меня» (см. [267]).

Открытие нового взгляда на мир воспринималось как конец света, как «последние времена». Ф. Бэкон в «Новом Органоне» напоминал пророчество Даниила о последних временах: «многие пройдут, и многообразно будет знание»[63]. В этом же смысле часто цитировали книгу пророка Даниила ряд творцов Научной революции. Крушение Космоса и картина мироздания как холодной бесконечной машины ужаснула человека и наполнила его пессимизмом. Шопенгауэр представил человечество в этой картине мира как плесенный налет на одной из планет одного из бесчисленных миров Вселенной. Ницше так уточнил этот образ: «В каком-то заброшенном уголке Вселенной, изливающей сияние бесчисленных солнечных систем, существовало однажды небесное тело, на котором разумное животное изобрело познание. Это была самая напыщенная и самая лживая минута „всемирной истории“ — но только минута. Через несколько мгновений природа заморозила это небесное тело и разумные животные должны были погибнуть» [53].

В связи с дискуссией о постиндустриальном «обществе знания» особый интерес привлек акцент на роли теоретического знания. Ряд философов указывает в этой связи на страх как мотив усиленной теоретизации картины мира. Б. Гройс, анализируя подходы к этой теме Жака Деррида, отмечает в статье «Да, апокалипсис, да, сейчас», что апокалиптический дискурс, несущий функцию запугивания и внушения, составляет характерную черту всей европейской интеллектуальной традиции. Гройс пишет: «В недавнее время в немецкой философии развивалась мысль, что общая тенденция Нового времени состоит во все возрастающей теоретизации, а вследствие этого и в фикционализации действительности и что причина этому лежит в страхе перед Апокалипсисом, уничтожением мира. Секуляризованное европейское сознание, не способное более обратиться к Богу с мольбой о пощаде, пытается убедить себя в том, что, поскольку мир есть фикция, он не может быть разрушен каким-нибудь „действительным событием“, каковым должен явиться Апокалипсис» [104].

Разрушение космоса человеческого общежития, превращение человека в «атом» лишь усилили страх и пессимизм. Страх стал важнейшим фактором, консолидирующим гражданское общество. Гоббс писал: «Следует признать, что происхождение многочисленных и продолжительных человеческих сообществ связано… с их взаимным страхом». То есть, в отличие от А. Смита, он считал страх более важным регулятором поведения, чем поиск выгоды на рынке. При этом страх должен быть всеобщим.

В XIX веке рационализм породил новый источник страхов, которые в дальнейшем предопределили, в качестве противоядия, тягу к иррациональному, интерес к подсознательному и даже оккультному. Культ рациональности в буржуазной культуре неожиданно породил в человеке его Другое — обострил иррациональное. Это иррациональное, «природное» в человеке трактовалось в буржуазной морали как нечто угрожающее и постыдное. Под воздействием этой морали в индивидууме возник т. н. «внутренний страх» — страх перед его собственной «непобежденной природой» (см. [267]).

Этому непредусмотренному эффекту от Просвещения посвящали свои труды многие философы XIX и XX веков. Т. Адорно и М. Хоркхаймер считают, что именно сформулированное Просвещением требование тотального господства разума привело к раздвоению и самоотчуждению человека — болезни современного западного общества. «Общество знания» порождает, в качестве особого «среза» общества, и своего антипода — культуру современного суеверия, астрологии, оккультного. Масштабы этой субкультуры можно оценить по удельному весу оккультной и «потусторонней» тематики в производстве художественных фильмов США.

Рационализм «общества знания», «вычистивший» из логического мышления этику и метафизику, выродился в нигилизм — отрицание ценностей («Запад — цивилизация, знающая цену всего и не знающая ценности ничего»). Великим философом нигилизма был Ницше, в нашем веке его мысль продолжил Хайдеггер: «Для Ницше нигилизм отнюдь не только явление упадка, — нигилизм как фундаментальный процесс западной истории вместе с тем и прежде всего есть закономерность этой истории. Поэтому и в размышлениях о нигилизме Ницше важно не столько описание того, как исторически протекает процесс обесценения высших ценностей, что дало бы затем возможность исчислять закат Европы, — нет, Ницше мыслит нигилизм как „внутреннюю логику“ исторического свершения Запада» [261].

Хайдеггер усугубляет понятие нигилизма: это не просто константа Запада, это активный принцип, который непрерывно атакует Запад, «падает» на него. Это — послание Западу. Хайдеггер не указывает путей выхода, и вывод его пессимистичен: Запад — мышеловка, в которой произошла полная утрата смысла бытия. И мышеловка такого типа, что из нее невозможно вырваться, она при этом выворачивается наизнанку, и ты вновь оказываешься внутри.

Уязвимость «освобожденного от догм» рационального мышления побуждала философов, например, Гёте к поиску особого типа мировоззрения, соединяющего знание и ценности. Путь, предложенный Гёте, оказался тупиковым, но важно само его предупреждение. В. Гейзенберг, наблюдавший соблазн фашизма, напоминает: «Еще и сегодня Гёте может научить нас тому, что не следует допускать вырождения всех других познавательных органов за счет развития одного рационального анализа, что надо, напротив, постигать действительность всеми дарованными нам органами и уповать на то, что в таком случае и открывшаяся нам действительность отобразит сущностное, „единое, благое, истинное“» [93, с. 323].

Эта сторона рационализма Нового времени как инструмента отчуждения человека — и от природы, и от другого человека — в полной мере проявилась лишь в середине XX века, когда сила основанных на науке технологий превысила «сопротивляемость» человечества и среды его обитания. В 1966 г. Лоренц замечает: «Рациональное мышление, основа и корень всех качеств и достижений, отличающих человека от других живых существ, дало ему исключительную власть над Природой. Среди возможностей, которые предоставила ему эта власть, имеется целая серия самых разных методов самоуничтожения» [28, с. 300].

Помимо «продукта науки» (например, научной картины мира) важным фактором социогенеза «общества знания» является и методология познания.

Редукционизм создал основу для огромных аналитических возможностей науки, но создал и затруднения в изучении сложных объектов, особенно человека и живой природы в целом. Чтобы познать и понять какую-то часть реальности, человек с мышлением научного типа стремится из всего многообразия явлений и связей вычленить то, что для него наиболее существенно в его конкретной задаче. Иными словами, стремится превратить реальный объект в его упрощенное описание — модель.

«Разоблачая» реальность, отсекая все лишнее (лишнее относительно данной конкретной цели), мы при каждом шаге делаем выбор, связанный с неопределенностью. Почему мы устранили из рассмотрения этот фактор? Почему мы придали такой вес этому параметру и считаем, что он изменяется в соответствии с таким-то законом? Для решения большинства подобных вопросов нет надежных, неоспоримых оснований, и человек вынужден делать предположения. По мере усложнения объектов модель перестает быть образом реальности для тех, кто не вовлечен в научное исследование и не включен в процесс выдвижения гипотез и их экспериментальной проверки. Спроектированная физиками модель атома вовсе не представляет реального атома в целом. Гипотезы и теории становятся инструментами научной работы, частью метода. Это накладывает важнейшее ограничение на область применимости формулы «общества знания» как господства кодифицированного теоретического знания.

Хайдеггер настойчиво указывал на это ограничение: «Смысл слова гипотеза — и вместе с нею самой теории — изменился. Она уже просто некое „Допустим, что…“, нуждающееся в развитии. Сегодня она имеет какой-то чисто методологический смысл и уже никакого онтологического значения, что совершенно не мешает Гейзенбергу и дальше выдвигать притязание на то, что он описывает природу. Что тогда, однако, это „описание“ для него означает? В действительности путь описания перегорожен экспериментированием… А что надо понимать под точностью? Это возможность с безупречным совпадением повторить эксперимент в рамках схемы „Если х… то у“. При экспериментировании все сводится к действию. Когда действия не наступает, теория изменяется. Теория поэтому в своей сути изменчива и тем самым чисто методологична. По существу она уже просто лишь одна из переменных величин в исследовании» [260][64].

Но в социальной практике «общества знания» при дебатах по конкретной проблеме не только нет возможности проверить предположения, но обычно дело не доходит даже до их явной формулировки. Те первоначальные предположения, которые эксперты изучали студентами, вообще не вспоминаются, а для политических решений именно они бывают очень важны. Более того, не только сомнительные предположения не оглашаются, но и определения понятий не дается, так что дебаты часто становятся не просто спектаклем, а театром абсурда — никто друг друга не понимает, каждый говорит о своем.

Например, мы привыкли к понятию «температура», и нам кажется, что мы всегда понимаем, о чем идет речь, и что 20 градусов это вдвое больше, чем 10. В действительности же температура — сложное понятие, связанное с целым рядом предположений, теорий и моделей (например, 20 °C вовсе не вдвое больше, чем 10 °C, относительные величины можно вычислять только на шкале абсолютных температур). А уж когда ученый использует не столь привычное публике понятие «энтропия», то вряд ли вообще кто-нибудь его понимает.

Философ науки Пауль Фейерабенд в своем «Диалоге о методе» пишет: «Вообразите ученых в любой области исследований. Эти ученые исходят из фундаментальных предположений, которые вряд ли когда-нибудь ставятся под вопрос. Имеются методы изучения реальности, которые считаются единственными естественными процедурами, и исследование заключается в том, чтобы применять эти методы и эти фундаментальные предположения, а не в том, чтобы их проверять. Вероятно, что предположения были введены в свое время, чтобы разрешить конкретные проблемы или устранить конкретные трудности, и что в тот момент не забывали об их характере. Но это время давно прошло. Сейчас и не вспоминают о предположениях, в терминах которых определяется исследование, и исследование, которое ведется иным образом, рассматривается как что-то неуместное, ненаучное и абсурдное» [11, с. 165].

Историки и социологи науки подробно описали ряд политических дебатов, происходивших в США с участием ученых (например, по вопросу фторирования питьевой воды, использования тетраэтил-свинца для улучшения бензина и по проблеме радиационной опасности от атомных электростанций). Эти описания раскрывают важные социальные механизмы, работа которых и выражает сущность «общества знания».

Шаг за шагом восстанавливая позиции противоборствующих групп ученых в ходе таких дебатов, можно прийти к выводу, что именно выбор исходных моделей и предположений часто предопределяет дальнейшие, вполне логичные расхождения.

М. Малкей пишет: «Для всех областей научных исследований характерны ситуации, в которых наука допускает формулировку нескольких разумных альтернатив, причем невозможно убедительно показать, что лишь какая-то одна из них является верной. Именно в осуществлении выборов между подобными альтернативами, производятся ли они на уровне общих определений проблемы или на уровне детального анализа, политические установки ученых и давление со стороны политического окружения используются наиболее явно» [168, с. 205].

Вот актуальный для нас пример. В основе расхождений по поводу воздействия радиации на здоровье человека лежат две принципиально разные модели: пороговая и линейная. Согласно первой модели, вплоть до определенной величины радиация не оказывает на здоровье населения заметного воздействия. Согласно второй модели, вредное воздействие (например, измеряемое числом раковых заболеваний) нарастает линейно, сколь бы мал ни был уровень загрязнения, так что нельзя говорить о «безопасном» уровне. Очевидно, что из этих двух моделей следуют совершенно разные политические выводы (например, относительно последствий аварии на Чернобыльской АЭС). Как же выбирают эксперты ту или иную модель? Исходя из политических предпочтений (или в зависимости от того, кто больше заплатит или доставит большие неприятности).

Казалось бы, политики могут финансировать дополнительные эксперименты и потребовать от ученых надежного выбора из столь разных моделей. Но часто оказывается, что это в принципе невозможно. Задача по такой проверке в отношении радиационной безопасности была сформулирована максимально простым образом: действительно ли увеличение радиации на 150 миллирентген увеличивает число мутаций у мышей на 0,5 %? (Такое увеличение числа мутаций уже можно считать заметным воздействием на организм). Математическое исследование этой задачи показало, что для получения надежных экспериментальных данных, позволивших бы ответить на вопрос, требуется 8 миллиардов мышей.

Другими словами, экспериментальный выбор моделей невозможен, и ни одно из основных предположений не может быть отвергнуто. Таким образом, в силу присущих самому научному методу ограничений, наука не может заменить политическое решение. И власть (или оппозиция) получает возможность мистификации проблемы под прикрытием авторитета науки. Это красноречиво выявилось в связи с катастрофой на Чернобыльской АЭС.

И в западной, и в российской прессе прошло множество сообщений, согласно которым в результате воздействия радиации после катастрофы на территории СССР якобы погибло 300 тыс. человек. При этом умалчивался тот факт, что это число — результат расчетов, сделанных исходя из «линейной» модели воздействия радиации. Действительность совсем иная, реальные данные постоянно публиковались в специальной литературе, но из идеологических соображений СМИ их не распространяли. Однако 26 апреля 2001 г. в малотиражной «Независимой газете» эти данные были приведены. Вот они:

«В 2000 году в Вене состоялась 49-я сессия Научного комитета по действию атомной радиации ООН (НКДАР ООН). Созданный в 1955 году, НКДАР ООН анализирует состояние наиболее актуальных проблем медицинской радиологии и радиационной защиты. Среди них — генетические эффекты, радиационный канцерогенез, влияние малых доз ионизирующих излучений, радиационная эпидемиология, радиационное поражение ДНК, радиационный мутагенез и другие. Одним из наиболее значимых документов, подготовленных на 49-й сессии НКДАР ООН, стал отчет „Уровни облучения и последствия чернобыльской аварии“.

Сегодня, в день 15-летней годовщины чернобыльской аварии, прокомментировать этот документ, а также ответить на несколько вопросов об основных уроках Чернобыля корреспондент „НГ“ попросил руководителя российской делегации на сессии НКДАР ООН, члена Главного комитета Международной комиссии по радиационной защите (МКРЗ), директора Государственного научного центра „Институт биофизики“, академика РАМН Леонида Ильина.

— Леонид Андреевич, какие же основные выводы содержатся в отчете НКДАР ООН?

— В нем сделано два основополагающих вывода. Первый вывод гласит, что ни одного случая острой лучевой болезни среди ликвидаторов, то есть тех людей, которые участвовали в ликвидации последствий аварии в течение первых двух лет (1986–1987 годов), и населения, проживающего в так называемой чернобыльской зоне, зафиксировано не было. По оценкам специалистов Института биофизики, общее число задействованных в тот период на Чернобыльской АЭС людей составляло около 227 тысяч человек, из них примерно половина — военнослужащие (приводимые в других источниках данные в 600 тысяч человек или даже в 800 тысяч, на наш взгляд, явно завышены). При этом наиболее высокие дозовые нагрузки получили ликвидаторы 1986 года. В 1987 году ликвидаторы получили примерно в полтора раза меньшую дозовую нагрузку.

Повторяю, что среди этих людей, по всем официальным и научным данным, ни одного случая острой лучевой болезни и хронической лучевой болезни зафиксировано не было. Это принципиально важный результат, полученный на основании крупномасштабных исследований здоровья чернобыльцев в России, на Украине и в Белоруссии. Более того, по последним оценкам российских ученых, количество смертей ликвидаторов во всех случаях ниже, чем у соответствующего распределенного по возрасту населения России. По наиболее полному Российскому государственному медико-дозиметрическому регистру, который включает в себя 179 тысяч ликвидаторов, смертность среди них ниже на 16 %. По результатам анализа данных Белоруссии, смертность меньше на 30–40 %, а по Регистру работников атомной промышленности, участвовавших в ликвидации последствий аварии на Чернобыльской АЭС, смертность еще ниже. Эти данные получены путем тщательного изучения всех случаев заболевания и смертности.

Таким образом, можно утверждать, что до настоящего времени не зафиксировано увеличения общей заболеваемости злокачественными опухолями или смертности, которые можно было бы отнести за счет действия радиационного облучения. Среди ликвидаторов и детей не наблюдалось значительного роста риска заболевания лейкемией — одного из наиболее чувствительных показателей облучения».

В индустриальной цивилизации общество дегуманизируется научной рациональностью точно так же, как Космос был дегуманизировал механистической картиной мира. Видение общества как мира «атомов» вытекает из той научной рациональности, в основе которой лежит детерминизм — уверенность, что поведение любой системы подчиняется законам и его можно точно предсказать и выразить на математическом языке. И движение атомизированного «человеческого материала» поддается в научной политэкономии и социологии такому же точному описанию и прогнозированию, как движение атомов идеального газа в классической термодинамике. Солидарные же общественные структуры, в которых идут нелинейные процессы самоорганизации, во многом непредсказуемы. Об этом красноречиво и трагично говорит вся история и «вненаучная», гуманитарная культура.

Тот факт, что огромные массы людей через школы и средства массовой информации продолжают обрабатываться идеологиями, проникнутыми идеей детерминизма и классической научной рациональностью, в условиях нынешнего кризиса накладывает на ученых большую моральную ответственность. Авторитетом науки фактически освящается идеология, уже противоречащая тому, что знают сами ученые.

На это обращает внимание И. Пригожий: «В 1986 г. сэр Джеймс Лайтхил, ставший позже президентом Международного союза чистой и прикладной математики, сделал удивительное заявление: он извинился от имени своих коллег за то, что „в течение трех веков образованная публика вводилась в заблуждение апологией детерминизма, основанного на системе Ньютона, тогда как можно считать доказанным, по крайней мере с 1960 года, что этот детерминизм является ошибочной позицией“. Не правда ли, крайне неожиданное заявление? Мы все совершаем ошибки и каемся в них, но есть нечто экстраординарное в том, что кто-то просит извинения от имени целого научного сообщества за распространение последним ошибочных идей в течение трех веков. Хотя, конечно, нельзя не признать, что данные, пусть ошибочные, идеи играли основополагающую роль во всех науках — чистых, социальных, экономических, и даже в философии. Более того, эти идеи задали тон практически всему западному мышлению, разрывающемуся между двумя образами: детерминистический внешний мир и индетерминистический внутренний» [210][65].

Сформировав тип мышления, менталитет человека индустриальной цивилизации, наука предопределила и тип общества, образованного людьми с таким типом мышления. Мощным средством науки был редукционизм — сведение объекта к максимально простой, желательно механической системе, которую можно описать на языке математики. X. Сколимовски: «Преобладающим подходом к ценностям, культивируемым большинством современных философов, является подход редукционистский, который служит неявной причиной количественного мировоззрения» [221, с. 247].

Собственно, наука и началась с упрощения объектов: мир без человека, знание без моральных ценностей, тело без души (Уайтхед писал о «разрушительном разделении тела и духа, внедренном в европейское мышление Декартом»). Таким образом, «общество знания» формирует у своих граждан совсем иное мышление, нежели у людей традиционного общества, мышлению которых присущ холизм — взгляд на мир (или другой сложный объект реальности) как на целостность, в его взаимосвязи с другими объектами, со всем Космосом. «Общество знания» редуцирует сложные объекты до аналогий с другими, предположительно хорошо понятыми объектами (например, механическими)

Хотя наука с самого начала декларировала свой абсолютно рациональный характер и полную формализуемость всех своих утверждений (то есть возможность однозначно и ясно их выразить), любой мало-мальски знакомый с научной практикой человек знает, что это миф. Рациональное и формализуемое знание составляет лишь видимую часть айсберга тех «культурных ресурсов», которыми пользуется ученый. Интуиция, верования, метафоры и искусство играют в его работе огромную роль, одинаково важную как в мыслительном процессе, так и в экспериментальных процедурах.

Гений органического синтеза Р. Б. Вудворд планировал парадоксальные пути получения невероятно сложных соединений, так что рациональное объяснение его схем находилось лишь потом, после успешного завершения работы. Эмилю Фишеру непонятным образом удавалось кристаллизовать (и, значит, очищать) такие соединения углеводов, которые «не хотели» кристаллизоваться ни в одной другой лаборатории мира, так что среди химиков ходили легенды о магических свойствах бороды Фишера, служившей затравкой кристаллизации.

Описаны попытки ряда лабораторий воспроизвести удачную разработку лазера на углекислом газе. Оказалось, что ученые, создавшие работающую установку, не могли точно описать в публикациях или даже объяснить коллегам свои действия. Точные копии их установки не работали. Лишь в ходе длительных личных контактов удавалось передать неявное, неформализуемое знание. С этим сталкивался любой исследователь-практик.

Важным источником неявного и даже неформализуемого знания в науке является «мышечное мышление», развитое у многих ученых — способность ощущать себя объектом исследования. Так, Эйнштейн говорил, что старается «почувствовать», как ощущает себя луч света, пронизывающий пространство. Уже затем, на основании этих мышечных ощущений он искал способ формализовать систему в физических понятиях (он писал; «Сначала я нахожу, потом ищу»).

Для обозначения и осмысления явлений ученые пользуются нестрогой терминологией из вненаучной практики, понятиями, основанными на здравом смысле. Уже отсюда вытекает возможность расхождения во мнениях ученых, принадлежащих к разным группам. Особым типом неявного знания может считаться та совокупность «не вполне научных» представлений и верований, которую некоторые историки и философы науки называют научной идеологией. Этот тип связанного с наукой знания не является иррациональным, но он и не вполне рационально-научный. Обычно он узнается именно как научная идеология лишь задним числом, а на первых порах кажется плохо формализованной научной концепцией (типичным примером научной идеологии считают атомизм, давший впоследствии начало ряду строгих научных направлений). Как говорят, главное в научной идеологии состоит не в том, что она открыто высказывает, а в том, что она замалчивает.

Что же происходит, когда ученому приходится выступать в качестве эксперта по проблеме, запас «явного» знания о которой недостаточен? Он не только может, но и обязан использовать весь доступный для него запас неявного знания. Но поскольку это знание неформализуемо, ход его рассуждений не может быть подвергнут рациональному независимому контролю. Строго говоря, эти рассуждения не соответствуют критериям научности, согласно которым исследование должно быть проведено так, чтобы давать возможность воспроизвести его другим, независимым от автора, ученым.

К неявному («личному») знанию примыкает другой большой класс неформализуемого знания, которое ученый получает с помощью мышечных ощущений — представляя самого себя как объекта исследования (подобно тому, как Эйнштейн старался ощутить себя лучом света в пространстве). Этот тип знания, не поддающийся формализации, плохо изучен, однако очень многие ученые подчеркивают его большое значение.

А. Кестлер пишет: «Есть популярное представление, согласно которому ученые приходят к открытию, размышляя в строгих, рациональных, точных терминах. Многочисленные свидетельства указывают, что ничего подобного не происходит. Приведу один пример: В 1945 г. в Америке Жак Адамар организовал в национальном масштабе спрос выдающихся математиков по поводу их методов работы. Результаты показали, что все они, за исключением двух, не мыслят ни в словесных выражениях, ни в алгебраических символах, но ссылаются на визуальный, смутный, расплывчатый образ. Эйнштейн был среди тех, кто ответил на анкету так: „Слова языка, написанные или произнесенные, кажется, не играют никакой роли в механизме мышления, который полагается на более или менее ясные визуальные образы и некоторые образы мускульного типа. Мне кажется, то, что вы называете полным сознанием, есть ограниченный в пределах случай, который никогда не может быть законченным до конца, что сознание — это узкое явление“.

Утверждение Эйнштейна типично. По свидетельству тех оригинальных мыслителей, которые взяли на себя заботы проследить за своими методами работы, вербализованное мышление и сознание в целом играет только подчиненную роль в короткой, решающей фазе творческого акта как такового. Их фактически единодушное подчеркивание спонтанности интуиции и предчувствий бессознательного происхождения, которые они затрудняются объяснить, показывают нам, что роль строго рациональных и словесных процессов в научном открытии была широко переоценена, начиная с эпохи Просвещения. В творческом процессе всегда существует довольно значительный элемент иррационального, не только в искусстве (где мы готовы признать его), но и в точных науках тоже.

Ученый, который, столкнувшись с трудной проблемой, отступает от точного вербализованного мышления к смутному образу, казалось, следует совету Вудворта: „Мы должны часто стараться не говорить, чтобы ясно мыслить“. Язык может стать преградой между мыслителем и реальностью: творчество часто начинается тогда, когда кончается язык, т. е. когда его субъект отступает к дословесному уровню умственной активности» [132].

Глава 9

«Общество знания»: типы знания, подавленного научным рационализмом

Очевидно, что система знания обладает большим разнообразием. Поэтому уже в момент зарождения современной науки как нового мощного способа познания и организации знаний встал вопрос об отношения научного знания к иным его формам. Вопрос этот стоял в обеих плоскостях: является ли знание, не отвечающее критериям научности, полезным ресурсом для самой науки? должна ли наука, как источник знания, мирно сосуществовать с ненаучным знанием — или ее миссия заключается в их вытеснении на обочину массового сознания как представлений, неадекватных реальности?

Дебаты по первому вопросу начались на первом же этапе Научной революции. Декарт был сторонником максимально полной и строгой формализации научного знания, отсеивая все, что не поддается кодификации и доказательству. Другие видели в этом требовании формализации ограничение научного метода.. Блюменберг пишет: «Впервые эту мысль достаточно полно развернул Лейбниц в своей полемике с Декартом. Он полемизировал с познавательным идеалом Декарта, заимствованного, как полагают, из математики, согласно которому ни один шаг в дедукции не может быть осуществлен без сжатого доказательства — фактически это метод геометрии Евклида, иногда отказывающийся от доказательства…: если бы она откладывала разработку теорем и проблем до тех пор, пока все аксиомы и постулаты не будут доказаны, то геометрии, вероятно, не было бы еще и сегодня — отказ от доказательства, отсрочка осуществления наиболее строгих требований — это условие возможности прогресса в познании» [74].

Гораздо более глубокий конфликт вызвала тенденция к установлению доминирующего положения научного знания и дискриминации других элементов всей системы. На защиту этой целостной системы выступил Гёте, попытавшийся совместить холизм натурфилософии с аналитической силой ньютоновской науки. Он ратовал за полноту сознания, которая требуется, чтобы познать сущность вещей и явлений.

Гейзенберг считает очень важными предупреждения, которые Гёте сделал относительно опасностей, с которыми сопряжено создание «общества знания». Он пишет в статье «Картина природы у Гёте и научно-технический мир» (1967): «Гёте опасался естественнонаучной абстракции и отшатывался от ее беспредельности потому, что ощущал, как ему казалось, присутствие в ней демонических сил и не хотел подвергаться связанной с этим опасности. Он персонифицировал эти силы в образе Мефистофеля» [93, с. 317].

Прежде всего, Гёте считал важным источником знания чувственное восприятие деятельности, сопряженное с художественным восприятием[66]. Он писал в предисловии к своему учению о свете: «Всякое рассматривание переходит в разбор, всякий разбор — в обдумывание — в установление связи, и можно сказать, таким образом, что при каждом внимательном взгляде на мир мы уже теоретизируем. Проделывать это в полноте сознания и самосознания, со свободой и иронией —…особое искусство, необходимое, если мы хотим, чтобы абстракция, которой мы боимся, была безвредной, а результат опыта, на который мы надеемся, — поистине жизненным и полезным» [93, с. 307].

Гёте предупреждал, что не следует переступать порог, ведущий к абстрактному. По словам Гейзенберга, он «был убежден, что отвлечение от чувственной реальности мира, вступление в эту беспредельную сферу абстракции должно принести с собой гораздо больше дурного, чем доброго»[67]. Гёте потерпел поражение, и научная абстракция на целый исторический период стала доминировать, как метод, в системе знания. Это признает Гейзенберг: «Мир, определенный ньютоновской наукой, мир, которого Гёте надеялся избежать, стал нашей действительностью, и понимание того, что партнер Фауста тоже приложил к этому руку, только усугубляет наши трудности. Но приходится, как всегда, мириться с этим… К тому же мы еще далеко не достигли конца этого пути» [93, с. 313].

В настоящий момент на этом пути мы находимся на распутье.

Быстрое развитие структур «общества знания» Запада привело к таким изменениям в самом западном обществе, в культуре и типе мышления, в представлениях о мире и человечестве, что вызвало общую тревогу и ощущение назревающего кризиса, во многом вызванного таким развитием. Это выразилось и во Всемирном докладе ЮНЕСКО «К обществам знания» (2005). Уже в предисловии к нему сказано: «О каком знании (или знаниях) идет в действительности речь? Следует ли согласиться с гегемонией научно-технической модели в определении законного и производительного знания?.. Потрясения, вызванные третьей промышленной революцией, а именно возникновением новейших технологий, фактически привели к появлению новой динамики. Профессиональная подготовка отдельных личностей и целых групп, научно-технические достижения и формы культурного самовыражения начиная с середины XX века переживают постоянные эволюционные изменения, в том числе в направлении роста их взаимозависимости. Последнее, признаем сразу, скорее хорошо, чем плохо, Возьмем в качестве примера хотя бы биотехнологии. Разве можно сегодня представить себе, чтобы их применение полностью игнорировало существующий культурный контекст? И можно ли вообразить себе науку, равнодушную к образованию и богатствам локального знания?» [119, с. 7].

Надо надеяться, что наука, ученые и человечество сильно повзрослели, XX век дал уроки, которые не могли пройти даром. Гейзенберг выразил надежду: «Дьявол, с которым Фауст заключил опасный союз, не окончательно овладел нашим миром». С этой надеждой и продолжим наши рассуждения, учитывая, что современная аналитическая философия, в общем, пришла к выводу, что «никаких резких и однозначных границ между наукой и вненаучными формами духовной деятельности просто не существует» [218].

В общепринятом кратком определении понятия «общество знания» подчеркивается формулировка Д. Белла, согласно которой один из главных признаков этого общества — «решающее значение кодифицированного теоретического знания для осуществления технологических инноваций».

Поскольку во всей этой доктрине понятие «технологическая инновация» является очень общим (оно включает в себя социальные и даже интеллектуальные технологии), то утверждение Белла равноценно признанию, что кодифицированное теоретическое знание имеет «решающее значение» в целом для жизни этого общества. Все другие формы сознания занимают в этом обществе подчиненное положение и контролируются рациональным и даже теоретическим знанием. Как уже говорилось, оно становится высшим арбитром, легитимирующим фундаментальные стороны жизни общества.

Таким образом, в социологии «общества знания» следует выделить эту важнейшую сторону — это общество знания, а не совести. В нем отдается приоритет эффективности (силе), которую и обеспечивает знание, причем знание не традиционное, а именно научное. Хабермас считал, что наука «может превратиться в базовую идеологию, которая проникает в сознание деполитизированной массы населения и приобретает в этом сознании легитимирующую силу» [16].

Суть Научной революции XVII века и состояла в освобождении знания от этических ценностей, которые в то время формулировались в основном на языке религиозных представлений. Эти нравственные ценности включались в представление обо всех человеческих отношениях и действиях. Вебер писал: «В прошлом основными формирующими жизненное поведение элементами повсюду выступали магические и религиозные идеи и коренившиеся в них этические представления о долге» [86, с. 56].

Свобода познания была одним из первых «срезов» того понятия свободы, которое было положено в основание нового общества Запада. С тех пор борьба за эту свободу не прекращается и оказывает огромное влияние на все стороны жизни общества. В «обществе знания» эта борьба выполняет системообразующую функцию. Эта борьба породила глубокий конфликт и в самом «обществе знания» на Западе, и в обществах, которые испытывали модернизацию, то есть трансплантацию институтов и технологий западного общества. Главным содержанием этого конфликта является подавление рациональным знанием тех форм сознания которые оперируют этическими ценностями.

Бердяев писал в 1914 г. в работе «Смысл творчества»: «Никто серьезно не сомневается в ценности науки. Наука — неоспоримый факт, нужный человеку. Но в ценности и нужности научности можно сомневаться. Научность есть перенесение критериев науки на другие области духовной жизни, чуждые науке. Научность покоится на вере в то, что наука есть верховный критерий всей жизни духа, что установленному ей распорядку все должны покоряться, что ее запреты и разрешения имеют решающее значение повсеместно… Критерий научности заключает в тюрьму и освобождает из тюрьмы все, что хочет, и как хочет… Но научность не есть наука и добыта она не из науки. Никакая наука не дает директив научности для чуждых ей сфер» [69, с. 264].

Утверждая, что «научность добыта не из науки», Бердяев смягчал картину, видимо, боясь оказать поддержку антинаучным течениям. Эта попытка, неубедительна, ибо научное сообщество, как «новое священничество», с самого начала активно генерировало «научность» — хотя бы в виде идеологии. Насколько радикальные и важные директивы дает наука «для чуждых ей сфер», очень наглядно было показано во время перестройки и реформы в СССР и России.

Что же касается современного западного общества, то в важной работе «Критика научного разума» (1978) философ техники К. Хюбнер подчеркивает, что оно осознает себя исключительно через идеи и формы, имеющие научное и техническое происхождение. К этим принципам он относит рациональность, точность и идею прогресса. Они правомерны только в пределах сферы науки и техники, но в действительности распространены на все области жизни[68].

В новом, буржуазном обществе ученые и предприниматели функционально объединились как профессиональные создатели эффективности, Вебер писал: «Несомненной фундаментальной особенностью капиталистического частного хозяйства является то, что оно рационализировано на основе строгого расчета, планомерно и трезво направлено на реализацию поставленной перед ним цели; этим оно отличается от хозяйства живущих сегодняшним днем крестьян, от привилегий и рутины старых цеховых мастеров и от „авантюристического капитализма“, ориентированного на политическую удачу и иррациональную спекуляцию» [86, с. 94].

Декларация этического нейтралитета научного знания была во многом обусловлена социальными противоречиями институционализации науки. Для получения возможно более широкой социальной поддержки ученые старались свести к минимуму этические конфликты с разными слоями общества. Этому служило утверждение «ценностной нейтральности, строгой беспристрастности научного знания, являющегося цитаделью истины и общего согласия, возвышающейся над морем частных и групповых эгоистических интересов, конфликтов и раздоров». Л. М. Косарева и М. К. Петров показывают, что программа механицизма связана с этическими принципами протестантизма, янсенизма и унитаризма, корнями уходящими в неостоицизм и неоэпикурейство. По их мнению, ценностная нейтральность науки — глубоко запрятанный социально полезный методологический миф, сложившийся в определенных социальных условиях трудностей науки в период ее становления [148]. Для нас важно, однако, что этот миф был воспринят самим научным сообществом и стал важной частью его самосознания, иначе бы он не сыграл своей социально полезной роли.

А. Ф. Лосев в работе «Логика исчисления бесконечно-малых чисел как отражение социальной действительности» также указывает на сходство интеллигента и буржуа в их освоении действительности. И интеллигент, и предприниматель служат профессиональными посредниками (по выражению Лосева, «медиумами») во взаимодействии общества с реальностью. Они наделяют общество тем или иным видом силы, показателем которой становятся деньги. Ученый, в отличие от буржуа-предпринимателя, «производил» информацию, знание. «Первоначальное накопление капитала» в информационном смысле характерно и для становления науки — как накопление знаний. С этого и начинается «философия денег» как явления Нового времени, отличных от денег традиционных обществ. Деньги нужны были, в первую очередь, посредникам и «созданы» именно ими (см. [245, с. 163]).

Самосознание ученых как носителей ценностно нейтрального знания, которое побуждало их вводить в познавательный процесс свои этические ценности «контрабандой», приводило к важным деформациям и противоречиям. Бердяев видит в тенденции к «онаучиванию» и рационализации ценностных аспектов человеческой жизни признак глубокого кризиса сознания: «Ныне и идеализм, который прежде был метафизическим, стал наукообразным или мнит себя таким. Так создают для науки объект по существу вненаучный и сверхнаучный, а ценности исследуют методом, которому они неподсудны. Научно ценность не только нельзя исследовать, но нельзя и уловить» [69, с. 275].

Господство «инструментального разума» в общественном сознании западного индустриального общества в послевоенные годы вызывало все более фундаментальную критику (примером ее служит известный труд 1947 г. «Диалектика просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера). По их мнению, те формы, которые принял научно-технический процесс и рационализация сознания, влекли утрату обществом способности к разумному обоснованию целей. «Дух расчетливости», на который указал Вебер, подавлял различение моральных ценностей.

Невозможность «уловить» ценности научным методом — едва ли не важнейший вывод философии и социологии науки. Учитывая тот факт, что в современном обществе ученые активно привлекаются всеми политическими силами для поддержки именно ценностных суждений, замалчивание этого вывода следует приравнивать к самым злонамеренным приемам манипуляции сознанием. Перестройка в СССР дала для этого красноречивые свидетельства.

Лоренц писал: «Ценности не могут быть выражены в количественных терминах естественных наук. Одна из наихудших аберраций современного человечества заключается во всеобщей уверенности, будто то, что нельзя измерить количественно и не может быть выражено на языке „точных“ естественных наук, не существует в реальности; так отрицается характер реальной сущности того, что включает в себя ценности, и это отрицает общество, которое, как прекрасно сказал Хорст Штерн, знает цену всего и не знает ценности ничего» [28, с. 33].

Конфликт между научным знанием и этическими ценностями носит фундаментальный характер и потому является постоянным предметом философии и социологии. Концепция «общества знания», которая игнорирует это противоречие, приводит к представлениям, неадекватным реальности в ее важнейших срезах. М. Вебер предупреждал как социолог: «Если рациональное эмпирическое исследование последовательно расколдовывало мир и превращало его в основанный на причинности механизм, оно со всей остротой противостояло этическому постулату, согласно которому мир упорядочен Богом, и, следовательно, этически осмысленно ориентирован. Ибо эмпирически и тем более математически ориентированное воззрение на мир принципиально отвергает любую точку зрения, которая исходит в своем понимании мира из проблемы „смысла“» [87, с. 34].

Даже виднейшие философы рационализма подчеркивают, что кодифицированное теоретическое знание никак не может иметь «решающего значения» для жизни общества. Оно занимает в этой жизни свое очень важное, но ограниченное место. Продолжая мысль Канта и Шопенгауэра, молодой Витгенштейн писал: «Мы чувствуем, что даже если даны ответы на все возможные научные вопросы, то наши жизненные проблемы еще даже и не затронуты». Это — исключительно сильное утверждение, и даже если в нем есть перебор, оно должно быть учтено при «взвешивании» элементов системы всего знания, которое в совокупности определяет жизнь общества.

Речь вовсе не идет о том, чтобы поддержать попытки «реванша этики», вытеснить рациональное мышление из пространства его приложения. Корень конфликта в том, что рационализм «репрессирует» другие виды сознания, деформируя всю систему интеллектуального и духовного освоения реальности[69]. Надо обратить внимание на очень важное уточнение К. Лоренца: установка рационализма совершенно законна в научном исследовании. Ее разрушительное воздействие на оснащение ума сказывается именно тогда, когда ум «выходит за стены научной лаборатории» — когда речь идет об осмыслении реальных, целостных проблем жизни. Эти проблемы не являются ценностно нейтральными и не укладываются в формализуемые модели, предлагаемые «кодифицированным теоретическим знанием». Подход к жизненным проблемам с чисто научным мышлением может иметь катастрофические последствия.

В. Гейзенберг подчеркивает важную мысль: нигилизм, то есть резкое снижение статуса этических ценностей, может привести не только к рассыпанию общества, беспорядочному броуновскому движению потерявших ориентиры людей. Результатом может быть и соединение масс общей волей, направленной на чуть ли не безумные цели. Ценностный хаос преобразуется «странными» аттракторами в патологический порядок.

Гейзенберг пишет: «Характерной чертой любого нигилистического направления является отсутствие твердой общей основы, которая направляла бы деятельность личности. В жизни отдельного человека это проявляется в том, что человек теряет инстинктивное чувство правильного и ложного, иллюзорного и реального. В жизни народов это приводит к странным явлениям, когда огромные силы, собранные для достижения, определенной цели, неожиданно изменяют свое направление и в своем разрушительном действии приводят к результатам, совершенно противоположным поставленной цели. При этом люди бывают настолько ослеплены ненавистью, что они с цинизмом наблюдают за всем этим, равнодушно пожимая плечами. Такое изменение воззрений людей, по-видимому, некоторым образом связано с развитием научного мышления» [93, с. 31] (выделено нами — Авт.).

Если принять аксиому о неизбежности и необходимости прогресса, то нельзя не признать, что попытка подчинить науку моральным ценностям несет в себе риск сокращения эффективности познавательной деятельности. Но этот аргумент лежит в иной плоскости. Большинство людей на земле отнюдь не считают прогресс науки наивысшей ценностью и не желают быть заложниками этой ценности. Как пишет Бердяев, «у Достоевского есть потрясающие слова о том, что если бы на одной стороне была истина, а на другой Христос, то лучше отказаться от истины и пойти за Христом, т. е. пожертвовать мертвой истиной пассивного интеллекта во имя живой истины целостного духа».

П. Фейерабенд («анархист в методологии») занимает в трактовке конфликта между рационализмом и вненаучными типами знания радикальную позицию. Он считает, что на самом Западе этот конфликт развивался в форме более или менее честного соревнования идей. Но в незападных культурах примат научной рациональности навязывался жестко, в рамках культурного империализма. Он пишет: «Никогда не было никакого честного соревнования между всем этим комплексом идей [научного рационализма. — Авт.] и мифами, религиями и обычаями внеевропейских обществ. Эти мифы, религии, обычаи исчезли или выродились не вследствие того, что наука была лучше, а потому, что апостолы науки были более решительными борцами, потому что они подавляли носителей альтернативных культур материальной силой… Не было „объективного“ сравнения методов и достижений. Осуществлялась колонизация и подавление культуры колонизованных племен и народов… Превосходство науки не есть результат исследования или аргументации, а представляет собой итог политического, институционального и даже вооруженного давления» [249, с. 513–514].

Социальные противоречия, которые возникают вследствие «освобождения» науки от ценностей, часто упрощают путем подмены понятий. Внимание концентрируют на побочных эффектах приложения науки в виде создании и использовании технологий. Эту проблему не только признают, но и заостряют, говоря о необходимости социального контроля и моральных ограничений в сфере техники. Как пишет физик и философ П. Ходгсон, «может возникнуть оппозиция к науке… вследствие неумения различить собственно научное знание как таковое, которое всегда есть добро, от его приложений, которые не всегда осуществляются в согласии с высшими человеческими ценностями» [18, с. 137][70].

Но положение невозможно спасти таким уходом в сторону технологии. Все больше и больше фактов говорит о том, что и знание как таковое не всегда есть добро, и на практике это проявляется в эволюции тех ограничений, которые мораль накладывает на научный эксперимент. Он с самого начала был назван «допросом Природы под пыткой» — как можно претендовать на свободу такой операции от моральных норм?

Сейчас, например, никто не станет настаивать на ценностной нейтральности чисто научных экспериментов на человеке, наносящих ему вред. Между тем в 90-х годах XIX века хирурги пересаживали кусочки удаленной раковой опухоли в здоровую грудь пациентки и с интересом наблюдали, как возникает новая опухоль. И другие ученые заявляли в дебатах на Международных научных конгрессах, что, хотя неэтично делать такие операции без согласия находившихся под наркозом пациентов, столь же неэтично игнорировать полученные ценные результаты [25].

Но и за 80 лет после этого мало что изменилось в «обществе знания». В 1993 г. в европейской прессе широко обсуждались извинения, которые президент Клинтон принес жертвам экспериментов по радиоактивному облучению, которые проводились в США с 40 по 70-е годы. Он не призывал к перестройке своей «империи зла», а извинился за своих предшественников и предложил финансовую помощь тем пострадавшим, кому еще можно помочь.

Из тысяч пострадавших были выделены жертвы девяти экспериментов:

• 820 беременных женщин в клинике университета Вандербильта в 40-е годы сделали инъекции радиоактивного железа; в те же годы в клинике университета Рочестера шести пациентам был введен радиоактивный уран;

• в 1946–1947 годах в трех клиниках 18 человекам были сделаны инъекции радиоактивного плутония; в 1948 г. в Калифорнийском университете одному человеку ввели радиоактивный цирконий; в 1942–1946 гг. в трех университетах 29 пациентов были объектом радиоактивного облучения всего тела;

• в клиниках Массачусетса вплоть до середины 60-х годов сотням умственно отсталых детей давали в экспериментальных целях радиоактивный йод; в 1956–1957 тт. в лабораториях ВВС вводился радиоактивный йод 120 испытуемым — индейцам и эскимосам;

• с 1950 по 1970 г. в университете Цинциннати и других центрах полному облучению организма были подвергнуты сотни пациентов; с 1963 по 1973 г. у 131 заключенного в тюрьмах штатов Орегон и Вашингтон облучению были подвергнуты половые органы.

Опыты проводились без согласия испытуемых.

Извинения президента — акт символический, более тяжелые нарушения, возможно, не раскрыты. Но кое о чем можно судить по скандалам, которые вспыхнули после этих заявлений Клинтона. Например, в Сарагосе (Испания) сообщалось, что на склады расположенной там крупной военной базы США из Пакистана перебросили запасы бактериологического оружия. Начались смерти среди персонала базы, посольство США заверило, что оружие уничтожено. Но испанские газеты собрали доступную информацию в самих США. Согласно данным 1993 года, бактериологическое оружие не было уничтожено в Форт-Детрик, как предписывало соглашение с СССР, а было перевезено на базу Эджвуд в штате Мериленд. При этом более пятисот техников этой базы заразились инфекционными болезнями.

Начались протесты, в ходе которых были опубликованы такие факты: профессор факультета медицины университета штата Мериленд Ричард Хорник в течение многих лет испытывал на заключенных заражение холерой, тифом, гриппом, дизентерией и малярией. Когда возник скандал, профессор пообещал: «отныне эксперименты будут продолжены в других странах». И в Лахор (Пакистан) был направлен другой профессор, Дэвид Нелин, специалист по комарам. Он заявил прессе откровенно: «Для изучения переноса инфекционных болезней насекомыми мы использовали за скромное вознаграждение многих бедных жителей деревень близ Лахора». В лабораторном журнале Нелина за 1989 г. значатся опыты над 325 пакистанцами. При этом после их заражения комарами им не предоставили никакой медицинской помощи. На стр. 272–286 научного отчета подробно описан эксперимент по заражению самок комаров вирусом энцефалита. В Лахоре был установлен инкубатор с производительностью 20 тыс. таких комаров в день. Тогда и возник конфликт в Пакистане.

Эта история заставила по-иному посмотреть на общечеловеческие ценности, носителями которых якобы является демократия США. Но здесь нас интересует не сама этика, а именно ее подавление «ценностно нейтральным» поиском научного знания.

Более того, не только эксперименты, представляющие собой вторжение в объект, его существенное изменение, но даже и наблюдения и измерения далеко не всегда являются ценностно нейтральными. Ибо неотъемлемой частью «общества знания» является сообщение информации, превращение ее в отчуждаемое от автора знание. Исследователь, подобрав упавший с пиджака волос, определяет и обнародует генетический профиль человека. Налицо лишь появление некоторого нового знания о данном объекте, но оно может резко изменить жизнь человека (например, страховая компания не желает иметь с ним дела из-за повышенного риска преждевременной смерти; даже если результат сообщается лишь самому человеку, он небезобиден — обнародованный прогноз имеет тенденцию сбываться).

Чем больше человечество втягивается в «информационное общество», тем большее значение для жизни каждого приобретает информация — просто знание, до его приложения. Поэтому ни свобода познания, ни свобода сообщений вовсе не могут считаться абсолютным («естественным») правом. На них всегда и в любом обществе накладывается цензура, иначе никакое общество в принципе не может существовать (критерии и формы запретов — другая тема, которой здесь не касаемся).

Особой сферой жизни общества, в которой разделение научного знания и этики чревато социальными катастрофами и массовыми страданиями, является хозяйство. Да и вообще в современно «обществе знания» особо громким голосом среди ученых обладают экономисты — те, кто с помощью научного метода исследуют производственную и распределительную деятельность человека. Политэкономия заявила о себе как о части естественной науки, как о сфере познания, полностью свободной от моральных ограничений, от моральных ценностей. Начиная с Адама Смита она начала изучать экономические явления вне морального контекста. То есть, политэкономия изучала то, что есть, подходила к объекту независимо от понятий добра и зла. Она не претендовала на то, чтобы говорить, что есть добро, что есть зло в экономике, она только непредвзято изучала происходящие процессы и старалась выявить объективные законы, подобные законам естественных наук. Отрицалась даже принадлежность политэкономии к «социальным наукам».

Эта установка прочно вошла в мировоззрение западного индустриального общества уже в начале XX века. Например, видный социолог из Иельского университета Уильям Самнер писал в начале XX века: «Социальный порядок вытекает из законов природы, аналогичных законам физического порядка». Заметим, что этот дуализм западной политэкономии, сознательно разделившей знание и этику, в принципе отрицался русскими социальными философами и экономистами. В попытке разделить этику и знание в экономике Вл. Соловьев видел даже трагедию политэкономии. По сути, русские философы отрицали статус политэкономии как науки.

Вл. Соловьев писал: «Никаких самостоятельных экономических законов, никакой экономической необходимости нет и быть не может, потому что явления хозяйственного порядка мыслимы только как деятельности человека — существа нравственного и способного подчинять все свои действия мотивам чистого добра» [226].

Западные основатели политэкономии, разумеется, не отрицали нравственной стороны в действиях людей, но строили теоретическую модель экономики, выводя эту стороны реальности за рамки модели (применяя метод научной абстракции). Они предупреждали, что их политэкономия неприложима к хозяйственным системам, в которых отношения между людьми в слишком большой степени выходят за рамки купли-продажи (а такие хозяйственные системы действуют во всех незападных странах). Маркс писал в «Капитале»: «В том строе общества, который мы сейчас изучаем, отношения людей в общественном процессе производства чисто атомистические» [172, с. 102–103].

В современном «обществе знания» этот взгляд нисколько не изменился. Видный современный экономист и историк экономики И. Кристол прямо утверждает: «Экономическая теория занята изучением поведения людей на рынке. Не существует некапиталистической экономической теории». Впрочем, и в приложении к западному обществу механистическая модель хозяйства как машины, которая подчиняется объективным законам типа природных и потому автономной от этики, оказывается слишком абстрактной. Многие антропологи и социологи отмечали, что модель субъекта экономики как рационального индивида (homo economicus) приложима лишь к предпринимателю, но и то в недостаточной степени.

Следовательно, приближая политэкономическую модель к реальности, даже в атомизированном западном обществе приходилось учитывать предупреждение Вл. Соловьева о необходимости включать этическую компоненту в структуру модели. Он писал: «Так как не только нет экономического закона, которым бы определялась степень корыстолюбия и сластолюбия для всех людей, но нет и такого закона, в силу которого эти страсти были бы вообще неизбежно присущи человеку, как роковые мотивы его поступков, то, значит, поскольку экономические отношения определяются этими душевными расположениями, они имеют свое основание не в экономической области и никаким „экономическим законам“ не подчиняются с необходимостью» [226].

Действительно, в западной общественной мысли были диссиденты, которые отвергали механицизм ньютоновской модели в приложении ее к обществу. Экономисты делились на два течения — инструменталисты и реалисты. Первые излагали «объективные законы экономики», обладающие статусом научной теории. Они использовали методологические подходы науки, прежде всего, редукционизм — сведение сложной системы к простой модели. Из нее вычищались все казавшиеся несущественными условия и факторы. Реалисты отвергали редукционизм и старались описать реальность максимально полно. Они исходили из того, что в экономике нет законов, а есть тенденции. Это поясняли метафорой: в механике существует закон гравитации, согласно которому тело падает вертикально вниз (так, падение яблока подчиняется этому закону). А сухой лист ведет себя иначе: падает, но по сложной траектории, а то, может, его и унесет ветром вверх. В экономике действуют такие тенденции, как падение листа, но не такие законы, как падение яблока. Уже в этой аналогии реалисты предвосхищали немеханистические концепции второй половины XX века: представление о неравновесных процессах, случайных флуктуации и нестабильности. Хотя триумф техноморфного мышления, сводящего любой объект к машине, в эпоху успехов индустриализма оттеснил реалистов в тень, их присутствие всегда напоминало о существовании альтернативного видения политэкономии.

Только тяжелейший кризис западной экономики в конце 20-х годов прошлого века на время отодвинул в сторону рационалистическую догму экономической науки — произошла «кейнсианская революция». Английский экономист и философ Кейнс не переносил в экономику механические метафоры и, главное, не прилагал метафору атома к человеку. Кейнс отрицал методологический индивидуализм — главную опору классической политэкономии. Он считал атомистическую концепцию неприложимой к экономике, где действуют «органические общности» — а они не втискиваются в принципы детерминизма и редукционизма. Более того, Кейнс даже отрицал статус политэкономии как естественной науки, на котором так настаивали его предшественники начиная с Адама Смита. Он писал: «экономика, которую правильнее было бы называть политической экономией, составляет часть этики».

Кейнс относился к тому типу экономистов, которых называли реалистами — видел мир, не сводя к упрощенным абстракциям (типа человека-атома, рационального индивида, homo economicus). Он поставил под сомнение главный аргумент, посредством которого идеология использует науку для легитимации социального порядка — апелляцию к естественному порядку вещей, к «природным» законам общественной жизни. Он не только вскрыл методологическую ловушку, скрытую в самом понятии «естественный», но и отверг правомерность распространения этого понятия на общество.

В первой трети XX века индустриальная экономика стала столь большой системой, что «невидимая рука» рынка оказалась уже неспособной возвращать ее в состояние равновесия даже в масштабе ядра — развитых капиталистических стран. Включив системные идеи в теорию экономики, Кейнс привел ее в соответствие с методологическим уровнем современной ему науки, ограничив влияние детерминизма. На этой интеллектуальной основе действовал Рузвельт в целях преодоления Великой депрессии, несмотря на сопротивление экспертов.

В конце 50-х годов, когда завершилась послевоенная структурная перестройка экономики Запада, начался откат к механистической модели политэкономии. «Консервативная волна» вывела на передний план теоретиков неолиберализма и монетаризма. Давление на кейнсианскую модель и «социальное» государство нарастало. Собственнический индивидуализм все больше доминировал в культуре. Установки неолибералов были во многом более радикальны, чем взгляды Адама Смита. Была вновь подтверждена полная автономия от этических ценностей. М. Фридман декларировал: «Позитивная экономическая теория есть или может быть объективной наукой в том же самом смысле, что и любая естественная наука».

Поразительный всплеск «рационалистического фундаментализма» наблюдался в конце XX века в СССР, элита которого впала в неолиберальную утопию. Один из видных лидеров либеральной интеллигенции академик Н. Амосов писал даже: «Точные науки поглотят психологию и теорию познания, этику и социологию, а следовательно, не останется места для рассуждений о духе, сознании, вселенском Разуме и даже о добре и зле. Все измеримо и управляемо» [46].

Возникновение доктрины постиндустриального «общества знания» вызвало не только усиление философской дискуссии об отношении знания и моральных ценностей, но и расширение эмпирического поиска доводов для этой дискуссии. Было отмечено, что свобода человека в принципе невозможна без наличия в его жизни некоторых зон неопределенности — пространства незнания. Вторжение науки в эти зоны чревато резким нарушением установившихся в социальном порядке равновесий. С этим связано, например, беспокойство начавшимся внедрением техники раннего определения пола будущего ребенка, которая в некоторых культурах приводит к заметному сокращению численности новорожденных девочек (по последним данным, это становится угрожающей проблемой для Китая).

Вот красноречивая иллюстрация, которую дает социолог Я. Эзраи: «Любопытный пример политического табу в области демографической статистики представляет Ливан, политическая система которого основана на деликатном равновесии между христианским и мусульманским населением. Здесь в течение десятилетий откладывалось проведение переписи населения, поскольку обнародование с научной достоверностью образа социальной реальности, несовместимого с фикцией равновесия между религиозными сектами, могло бы иметь разрушительне последствия для политической системы» [25, с. 211]. Трагический опыт Ливана показывает, что это нежелание знать отнюдь не было абсурдным.

Способы и пределы соединения этики и знания — большая философская проблема, выходящая за рамки нашей темы. Можно, однако утверждать, что радикальное разделение этих двух пространств духовной деятельности человека — специфическое свойство западной культуры Нового времени. Мировоззренческая база незападных культур, воспринявших европейскую науку, давала возможности соединить этические запреты с научным исследованием так, что заметного ущерба аналитической силе знания это не наносило (примерами может служить и русская, и индийская или японская наука).

Так, Н. Н. Моисеев писал о воздействии сохранившихся в русской культуре элементов «космического мировоззрения» на когнитивные (познавательные) установки ученых: «Такое философское и естественнонаучное представление о единстве Человека и Природы, об их глубочайшей взаимосвязи и взаимозависимости, составляющее суть современного учения о ноосфере, возникло, разумеется, не на пустом месте. Говоря это, я имею в виду то удивительное явление взаимопроникновения естественнонаучной и философской мысли, которое характерно для интеллектуальной жизни России второй половины XIX века. Оно привело, и частности, к формированию умонастроения, которое сейчас называют русским космизмом.

Это явление еще требует осмысления и изучения. Но одно более или менее ясно: мировосприятие большинства русских философов и естественников, при всем их различии во взглядах — от крайних материалистов до идеологов православия — было направлено на отказ от основной парадигмы рационализма, согласно которой человек во Вселенной лишь наблюдатель. Он существует сам по себе, а Вселенная подобна хорошо отлаженному механизму и действует сама по себе, по собственным своим законам. И то, что в ней происходит, не зависит от Человека, от его воли и желаний. Такова была позиция естествознания XIX века. Так вот мне кажется, что уже со времени Сеченова в России стало утверждаться представление о том, что человек есть лишь часть некоей более общей единой системы, с которой он находится в глубокой взаимосвязи» [181].

Еще более существенно, что по мере преодоления жестких постулатов Просвещения и в западной науке идут процессы включения этических запретов в структуру научного познавательного процесса. Сейчас уже большинство экспериментов над животными, еще недавно вполне приемлемых для общественной морали, представляются недопустимыми — и ученые не решаются вступать по этому поводу в идеологические дебаты. Можно предвидеть, что весьма скоро с этической точки зрения будут оцениваться эксперименты с неживой природой. По мере того, как механистическая картина мира сдает свои позиции и экосистемы видятся в их неразрывной взаимосвязи с неживой природой, поле для экспериментов, не связанных с моральными нормами, неизбежно будет сокращаться.

Н. Н. Моисеев писал: «В самом деле, в основе основ любых исследований в физике, химии, других естественных науках лежит принцип повторяемости эксперимента, возможность многократного воспроизведения изучаемой ситуации. Что же касается биосферы, то она существует в единственном экземпляре, причем это объект непрерывно изменяющийся. Воспроизводимых ситуаций просто не существует! Наконец, производить эксперименты с биосферой нельзя: это аморально и бесконечно опасно» [181].

Это положение, высказанное Моисеевым недавно, вытекает из того космического чувства, которым окрашена картина мира в незападных культурах (в частности, в русской). Этот неявный диалог с присущим западному «обществу знания» субъект-объектному отношению к природе велся в русской философской мысли с момента имплантации новоевропейской науки в Россию. Вл. Соловьев писал в конце XIX века: «Вещи не имеют прав, но природа или земля не есть только вещь, она есть овеществленная сущность, которой мы можем, а потому и должны способствовать в ее одухотворении. Цель труда по отношению к материальной природе не есть пользование ею для добывания вещей и денег, а совершенствование ее самой — оживление в ней мертвого, одухотворение вещественного. Способы этой деятельности не могут быть здесь указаны, они составляют задачу искусства (в широком смысле греческой „техне“). Но прежде всего важно отношение к самому предмету, внутреннее настроение и вытекающее из него направление деятельности. Без любви к природе для нее самой нельзя осуществить нравственную организацию материальной жизни»[226].

Он как будто заранее отвечал Ясперсу, который в 1949 г. дал категорическое утверждение: «Техника — это совокупность действий знающего человека, направленных на господство над природой; цель их — придать жизни человека такой облик, который позволил бы ему снять с себя бремя нужды и обрести нужную ему форму окружающей среды» [295].

Как показала вся история науки, знание — сила. А накопление силы какой-то социальной группой, организацией или даже личностью не может быть процессом, свободным от моральных ценностей. И чем больше эта сила, тем опаснее ее претензия на автономию. Разрешение этого противоречия — проблема социологии «общества знания».

Уже в ходе Научной революции идеологи нарождающегося «общества знания» отмежевались от традиции, от всего корпуса накопленного в ней и выраженного на ее языке знания. «Никогда не принимать за истинное ничего, что я не познал бы таковым с очевидностью… включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и столь отчетливо, что не дает мне никакого повода подвергать это сомнению», — писал Декарт. В том, что отвергает Декарт, одним из важнейших блоков как раз является знание, записанное в традиции, — оно не познается с очевидностью и не является полностью ясным и отчетливым.

Если по отношению к этическим ценностям Научная революция означала разделение («развод» между наукой и религией, в ведении которой и оставались моральные ценности), то традиционное знание подавлялось как пережиток. На опасность такого односторонне рационального сознания обращали внимание многие мыслители. Уже Ницше точно подметил, что развитая культура «должна дать человеку двойной мозг, как бы две мозговые камеры: во-первых, чтобы воспринимать науку и, затем, чтобы воспринимать не-науку; они должны лежать рядом, быть отделимыми и замыкаемыми и исключать всякое смешение; это есть требование здоровья» [191, с. 251].

Подавление традиции стало одним из сущностных признаков самого типа становления и развития «общества знания». Потому этот процесс и была назван «модерном» — формированием современного общества в противовес традиционному. Этот формообразующий признак не утрачен и в процессе перехода к постмодернизму (хотя, отвергая модерн, постмодернистские программы часто маскируются под традицию или даже архаику, как это наблюдалось в программе фашизма).

Разрыв научного знания с традицией привел к резкому разделению между Западом и незападными (традиционными) обществами, а также усилил раскол между модернизированной и традиционной частью общества самого Запада. Либеральный философ Дж. Грей пишет: «В самих западных культурах проект Просвещения необратимым образом вытеснил традиционные формы сознания и самопонимания и теперь уже продолжает вытеснять значительно более древние религиозные и интеллектуальные традиции, полное угасание которых сегодня очевидно» [103, с. 283].

В период становления современного буржуазного общества этот конфликт был неизбежным, ибо именно культура и рациональность традиционного общества являлась главным препятствием для развития капиталистических отношений. Ведь ядром центральной мировоззренческой матрицы традиционного общества Европы было представление о религиозном братстве. Вебер пишет на этот счет: «Чем больше космос современного капиталистического хозяйства следовал своим имманентным закономерностям, тем невозможнее оказывалась какая бы то ни было мыслимая связь с этикой религиозного братства. И она становилась все более невозможной, чем рациональнее и тем самым безличнее становился мир капиталистического хозяйства» [86, с. 317].

Несовместимость антропологических моделей традиционного и буржуазного обществ — фундаментальное противоречие. Оно проявлялось во множестве видов. Вебер подробно описывает, например, проблемы, которые возникали у предпринимателей при введении сдельной оплаты с целью интенсификации труда. В шкале ценностей традиционного общества высоко стоит достаток, но предосудительной оказывается страсть к наживе. При таком отношении сдельная оплата вызывала обратный эффект. Вебер пишет: «Повсюду, где современный капитализм пытался повысить „производительность“ труда путем увеличения его интенсивности, он наталкивался на этот лейтмотив докапиталистического отношения к труду, за которым скрывалось необычайно упорное сопротивление. На это сопротивление капитализм продолжает наталкиваться и по сей день, и тем сильнее, чем более отсталыми (с капиталистической точки зрения) являются рабочие, с которыми ему приходится иметь дело» [86, с. 80–81].

Понятно, что при наступлении капитализма культурные структуры традиционного общества изживались, часто весьма грубо. В ходе вестернизации практически везде наблюдалось одно и то же явление: там, где власть получали люди, проникнутые мироощущением евроцентризма, грубо разрушались традиционные культурные нормы и ритуалы, вызывающие отвращение как «архаические пережитки». Когда Индия стала колонией Англии, английские культуртрегеры насильно внедрили на индийских полях «прогрессивный» стальной отвальный плуг взамен «архаичного» деревянного — и разрушили легкие лёссовые почвы, что стало бедствием для сельского хозяйства Индии. Голод, который ранее был в Индии результатом стихийных бедствий, превратился в нормальное социальное явление [248].

Лоренц писал: «Способность человека интегрироваться в экосистему доказывает опыт крестьянина, который не ограничивается тем, что „живет, прилепившись к клочку земли“, а его любит. Местный крестьянин обладает запасом здоровых экологических знаний. Крестьянин старой закалки не допускает избыточной эксплуатации, а возмещает земле то, что земля ему дала… Неспособность испытывать уважение — опасная болезнь нашей цивилизации. Научное мышление, не основанное на достаточно широких познаниях, своего рода половинчатая научная подготовка, ведет, как верно указывал Макс Борн, к потере уважения к наследуемым традициям. Всезнающему педанту кажется невероятным, что в перспективе возделывание земли так, как это делал крестьянин с незапамятных времен, лучше и рациональнее американских агрономических систем, технически совершенных и предназначенных для интенсивной эксплуатации, которые во многих случаях вызвали опустынивание земель в течение немногих поколений» [28, с. 300, 302].

Сейчас традиционному крестьянскому знанию о земледелии посвящена обширная литература, посвященная как экономическим, так и экологическим принципам трудового крестьянского хозяйства. Одним из крупнейших исследователей этой системы знаний был А. В. Чаянов, труды которого сыграли важную роль в модернизации сельского хозяйства большей части человечества в XX веке (в частности, они послужили важным источником при разработке доктрины сельского хозяйства Китая в 80-е годы). Следует, однако, кратко остановиться на традиционном техническом знании другого допромышленного производства — ремесленного.

Технические достижения древних и средневековых ремесленников исключительно высоки даже по современным критериям. В них поражает соединение технологических, функциональных и эстетических качеств изделий, машин, архитектурных сооружений. Достаточно рассмотреть с этой точки зрения один крупный храмовый комплекс (например, Баальбек в Ливане, где на одной площадке был расположен огромный храм Ваала, а затем построены античные храмы). Возникает множество вопросов относительно методов проектирования и расчетов, обработки и перемещения огромных каменных блоков, возведения колоннад и установки на них цельных перекрытий весом в десятки тонн, состава связующих материалов, принципа определения точек для сверления и установки медных пробок, придающих зданию прочность при землетрясениях и пр.

Все это основано не на смекалке и «сноровке», не на «секретах древних», носящих сакрально-мистический характер, а на огромном систематическом запасе кодифицированного знания, которым владели большие сообщества мастеров, учителей, контролеров. Очень многие технологические приемы и операции древних ремесленников не могут быть воспроизведены и сегодня, что принято объяснять магическим характером утраченных секретов и рецептов.

При этом надо отметить, что ремесленное знание систематизировалось, кодифицировалось и передавалось в среде, которая до XVII века относилась к социальным низам общества и в которой еще не распространилась письменность. Т. Б. Шашкина пишет: «Проявления ремесленного творчества кажутся парадоксальными, если примерять к ним мерку профессиональной науки, но они могут потерять эту парадоксальность и стать естественными, если подойти к ним с совершенно других позиций — посмотреть на них в свете закономерности фольклора, понимая под словом „фольклор“ (народное знание, народное познание) не только устное народное словесное или музыкальное творчество, но и познавательное техническое творчество» [271].

Т. Б. Шашкина — советский историк ремесленного творчества, современными методами изучавшая бронзу старых мастеров. Бронза — древнейший из известных сплавов, который с IV тысячелетия до н. э. использовался для изготовления предметов самого разного назначения. Этому сплаву посвящено множество исследований, из которых видно, что традиционное ремесленное знание представляет собой хорошо развитую организованную систему, изложенную на ином языке и имеющую иную структуру, нежели научное знание, однако по своей строгости и точности сравнимую с ним. Когда в XIX веке приступили к изучению греческих статуй, с удивлением обнаружили, что «ничего нового в области композиций для бронзовой скульптуры не произошло». А ведь исторические бронзы по современной классификации относятся к сложным «специальным» (прецизионным) сплавам, в которых составляющие фазы оказывают ярко выраженное влияние на свойства. Большое число современных анализов приводят к выводу, что во многих случаях древние сплавы по чистоте компонентов и свойствам имеют качество, «превосходимое сегодня только при использовании особой технологии».

Красноречивым примером служит знание о колокольной бронзе, накопленное и упорядоченное ремесленниками всех частей света. Самым старым письменным источником является глава китайской книги III века до н. э. «Чжоу ли», которая называется «Записка для контроля работы ремесленников» и содержит знаменитые «6 рецептов» бронзы — для котлов и колоколов, топоров, копий и пик, мечей, пишущий перьев и наконечников стрел, зеркал. Эта глава написана на основе данных XI–VIII веков до н. э. Изучение современными методами бронзы еще более древних колоколов показывает, что изготовившие их мастера издавна достигли высокого технического уровня в строжайшем соблюдении химического состава сплавов и чистоты используемых металлов. Критерий контроля за этими параметрами был строгим — качество звука [270].

Но бронза — именно один из множества примеров. Сам факт, что множество ремесленников в разных местах находили наилучшие методы создания сложных материалов и устройств, а затем могли в течение веков с высокой точностью воспроизводить эти методы в производстве массы изделий, говорит о высокоразвитой системе сбора, систематизации, хранения и передачи знания и о строгом контроле за его правильным использованием. Создатели современной науки были причастны к этому знанию и многим ему обязаны. Тот факт, что впоследствии оно было оттеснено на обочину и к нему был утрачен общественный интерес, привело к обеднению всей системы знания в целом.

Лишь сравнительно небольшая часть философов и историков техники считали развитие ремесленного знания важным историческим этапом в становлении «общества знания» Нового времени и относили его к категории «реального, хотя нетеоретического знания». Высоко оценивал труд ремесленников как источник знания В. И. Вернадский. Советский философ В. В. Чешев придает этому знанию и концептуальный характер, что принципиально повышает его статус: «Технический опыт непосредственно способствовал постановке естественнонаучных проблем и выдвижению различных концептуальных построений» [269, с. 357].

Большая часть историков и философов представляет ремесленное знание бессистемным обыденным знанием. Оно якобы основано на «голом эмпиризме, простых обобщениях, наблюдениях, традициях и рецептах», «пробах наугад, игре случайности», «решениях „на глаз“, сноровке, делавшей излишними письменно закрепленные правила», «случайности эмпирико-практических ухищрений изобретательных ремесленников», «элементарном эмпиризме, не имеющем в себе никаких конструктивных особенностей», примитивной технологии, «не образующей самостоятельного феномена и процесса с имманентными и объективными закономерностями развития». Большая подборка подобных высказываний видных советских и зарубежных философов приводится в [271].

Но проблема гораздо глубже, чем разрушение систем технологии и жизнеустройства, основанных на традиционном знании. Рациональное мышление — достижение всего человечества. Все культуры, включая Запад, выработали свои формы сочетания рационального сознания со своим традиционным знанием. На Западе Нового времени рационализм в системе знания был объявлен суверенным господином, хотя под этой ритуальной формой скрывался специфический способ сосуществования. Но экспансия Запада в другие культуры создавала угрозу местным, самобытным способам взаимодействия рационального и традиционного знания.

А. Н. Уайтхед в его первой лекции из курса «Наука и современный мир» сказал так: «Современная наука рождена в Европе, но ее дом — весь мир. В течение последних двух веков происходило длительное и искажающее влияние западных обычаев на восточную цивилизацию. Восточные мудрецы до сих пор озадачены тем, чтобы некий регулятивный секрет бытия перенести с Запада на восток без угрозы бессмысленного разрушения того наследства, которым они справедливо гордятся» [244, с. 58].

Пренебрежение традиционным знанием при контакте культур доходило до того, что игнорировалась ценность даже тех знаковых систем, в которых это знание выражалось — прежде всего, языков. Так, американская оккупационная администрация в Японии в 1946–1948 годах вполне серьезно подготовила и начала уже было внедрять в Японии реформу письменности — переводить ее с иероглифов на латинский алфавит. Объяснялось это стремлением демократизоватъ японскую культуру, ибо «латинский алфавит гораздо доступнее широким народным массам». Спасла японскую культуру, как это ни парадоксально, победа коммунистов в Китае — американцам в Японии стало не до вопросов языкознания.

Самир Амин пишет, основываясь на богатом опыте третьего мира: «Современная господствующая культура выражает претензии на то, что основой ее является гуманистический универсализм. Но евроцентризм несет в самом себе разрушение народов и цивилизаций, сопротивляющихся экспансии западной модели. В этом смысле нацизм, будучи далеко не частной аберрацией, всегда присутствует в латентной форме. Ибо он — лишь крайнее выражение евроцентристских тезисов. Если и существует тупик, то это тот, в который загоняет современное человечество евроцентризм» [2, с. 109].

Об этой особенности либерального мышления писал Лоренц в 1966 г. в статье «Филогенетическая и культурная ритуализация»: «Молодой „либерал“, достаточно поднаторевший в научно-критическом мышлении, обычно не имеет никакого представления об органических законах обыденной жизни, выработанных в ходе естественного развития. Он даже не подозревает о том, к каким разрушительным последствиям может повести произвольная модификация норм, даже если она затрагивает кажущуюся второстепенной деталь. Этому молодому человеку не придет в голову выбросить какую-либо деталь из технической системы, автомобиля или телевизора, только потому, что он не знает ее назначения. Но он выносит безапелляционный приговор традиционным нормам социального поведения как пережиткам — нормам как действительно устаревшим, так и жизненно необходимым. Покуда возникшие филогенетически нормы социального поведения заложены в нашем наследственном аппарате и существуют, во благо ли или во зло, подавление традиции может привести к тому, что все культурные нормы социального поведения могут угаснуть, как пламя свечи» [28, с. 164]. Разве не такое поведение «молодого либерала» мы наблюдали во все годы перестройки и наблюдаем еще сейчас в России?

Цивилизационный конфликт Запада с традиционным обществом сочетался с конфликтом когнитивным, методологическим. Сначала наука боролась за установление своей монополии как носителя высшего авторитета знания, а потом за удержание этой монополии. Сочетание мотивов обусловило кооперативный эффект, с которым было репрессировано знание, записанное на языке традиции.

Что потеряло при этом научное знание, вытесним на интеллектуальную обочину знание, записанное на «другом языке»? Это — один из важных и актуальных вопросов и методологии науки, и общей культурологи. Здесь коснемся его вскользь, на паре примеров.

В течение длительного времени, а во многом и сегодня, научное мышление опиралось на механистический детерминизм — представление, что мир есть машина, которая действует по законам, поддающимся познанию и выражению на математическом языке. Центральной догмой этого представления была идея равновесия и стабильности этой машины, предсказуемости ее поведения через выявление причинно-следственных связей. Эти идеи были положены в основу и многих фундаментальных моделей, которые восприняты культурой Запада и стали «руководством к действию» (например, модель человека как рационального индивида, политэкономическая модель рыночной экономики, в которую Адам Смит буквально перенес ньютоновскую модель мироздания).

И. Пригожий обращает на это внимание в связи с феноменом нестабильности: «У термина „нестабильность“ странная судьба. Введенный в широкое употребление совсем недавно, он используется порой с едва скрываемым негативным оттенком, и притом, как правило, для выражения содержания, которое следовало бы исключить из подлинно научного описания реальности. Чтобы проиллюстрировать это на материале физики, рассмотрим элементарный феномен, известный, по-видимому, уже не менее тысячи лет: обычный маятник… Если расположить маятник так, чтобы груз оказался в точке, противоположной самому нижнему положению, то рано или поздно он упадет либо вправо, либо влево, причем достаточно будет очень малой вибрации, чтобы направить его падение в ту, а не в другую сторону. Так вот, верхнее (неустойчивое) положение маятника практически никогда не находилось в фокусе внимания исследователей, и это несмотря на то, что со времени первых работ по механике движение маятника изучалось с особой тщательностью. Можно сказать, что понятие нестабильности было, в некоем смысле, идеологически запрещено» [210].

Здесь — один из корней конфликта науки с традиционным знанием, ибо последнее изначально представляет мир как борьбу порядка и хаоса. Это — сложное представление, альтернативное механистическому детерминизму. Поэтому вплоть до наших дней центральная догма науки Нового времени побуждала научное сообщество третировать традиционное знание как антирациональное. Это было условием для сохранения той парадигмы, которая позволяла продуктивно развиваться нормальной науке (в терминах Т. Куна).

Издержки такого ограничения, конечно, не ускользали от внимания ученых-мыслителей. Уайтхед в последней своей книге «Способы мышления» (1938) пишет: «Понятие безусловной стабильности определенных законов природы, а также определенных моральных кодексов представляет собой главную иллюзию, принесшую немало вреда философии» [244, с. 348]. Далее он добавляет: «Нет оснований считать, что порядок более фундаментален, чем беспорядок. Наша задача в развертывании такого общего понятия, в котором нашлось бы место для обоих и которое указывало бы путь для углубления нашего проникновения» [244, с. 378].

Как мы знаем из истории культуры, многие мировоззренческие и методологические конфликты протекают с эксцессами. Слишком сильные удары наносятся по противнику, слишком жестоко подавляют те, кто потерпел поражение, слишком нетерпимыми оказываются побежденные, когда представляется возможность для реванша или хотя бы для мщения. Подавление традиционного знания было сопряжено с такими эксцессами.

Это обусловило хрупкость структур «общества знания» — особую проблему его социологии, Лоренц писал: «Привычки, которые человек воспринимает через социальную традицию, связывают его с людьми гораздо сильнее, чем любой обычай, освоенный индивидуально, и разрушение традиции сопровождается очень интенсивным чувством страха и стыда… Иерархические отношения между тем, кто передает традицию и тем, кто ее воспринимает, являются обязательным условием для того, чтобы человек был готов ее усвоить. С этим тесно связан и процесс, который мы называем поиском идентичности… Это и помогает сохранять устойчивость культурных структур. Но против этого восстают все революционные силы, враждебные устойчивым структурам. Они побуждают человека выбросить за борт любую традицию» [28, с. 318].

Триумф научного рационализма не позволил интеллектуальной элите Запада осознать важное положение: рациональное мышление, «освобожденное от догм традиции» и не армированное религиозными метафизическими смыслами, очень уязвимо (во время Реформации говорили о беззащитности разума перед «происками дьявола»). К этим опасениям не прислушивались и усилий для синтеза научного и традиционного знания не предпринимали. Приступы иррационализма в «обществе знания» — важная глава в истории культуры.

При переходе к постиндустриализму наблюдалось несколько таких волн. Одна из них прокатилась по интеллектуальной элите США. Как пишут, в тот момент от «самых передовых физических теорий… было уже рукой подать, по выражению Ф. Капры, „до Будды или до Бомбы“, и только от сознания и морали конкретного ученого зависело, какой путь он изберет. Дальнейшее познание окружающего нас мира, включая и общественные структуры, должно было осуществляться на путях расширения и метаморфозы существующего типа человеческого сознания, а эта посылка предполагала в качестве обязательного элемента отказ от рационально-логических систем миропознания и мировосприятия. И как подчеркнул американский исследователь Дж. Уэбб, „отказ от Разума как категории мышления предполагал и отказ от общества, чьим орудием являлся Разум“.

Во второй половине 60-х — первой половине 70-х годов „иррациональное подполье“ охватило все сферы общественного организма США. Контркультурная система ценностей отвергала рационализм как метод мышления, применимый в основном к материальным сторонам бытия. И в этом смысле господствующим ценностям, особенно правящих классов и слоев общества, которые базировались на идеях капитализма, индивидуализма и получения максимальных прибылей, были противопоставлены апокалипсические по духу воззрения о царствах не от мира сего.

Особо следует сказать о том, что наиболее сильно влияние контркультурной системы ценностей чувствовалось в религиозной жизни США, которая оказалась под чрезвычайно сильным воздействием различного рода сект и культов, особенно восточных (буддийских, дзен-буддийских, даосистских и др.)» [239][71].

Одновременно отказ от огромного массива накопленного и сохраненного в традиции знания снижает и эффективность общественной деятельности. Это снижение компенсировалось в Новое время огромными возможностями для технологического прогресса, открытыми благодаря научному знанию, в том числе в сфере вооружения и военной организации. Технологическое превосходство обеспечило Западу возможность крупномасштабного изъятия ресурсов из колоний и зависимой периферии. Однако по мере того, как незападные страны осваивали науку и технологию, не отказываясь от использования традиционных знаний собственной культуры, Запад начинает сдавать позиции в соревновании. Традиционные знания, разумеется, могут быть использованы не только в конструктивном ключе, но и как способ сопротивления «вестернизации»[72].

О сокращении познавательных возможностей при разрушении традиций под натиском рационализма Лоренц пишет: «В этом направлении действует установка, совершенно законная в научном исследовании, не верить ничему, что не может быть доказано. Поэтому молодежь „научной формации“ не доверяет культурной традиции. Борн указывает на опасность такого скептицизма в приложении к культурным традициям. Такой скептицизм опасен. Они содержат огромный фонд информации, которая не может быть подтверждена научными методами» [28, с. 258].

Если бы декларируемый картезианской наукой отказ от традиционного знания был бы действительно реализован, это означало бы катастрофический регресс всей мировой цивилизации, включая Запад. Образованные люди, находясь в «поле» всего накопленного человечеством знания, очень часто просто не могут его оценить. Следуя наивному евроцентризму, они преувеличивают значение той научной и технологической революции, которая началась всего четыре века назад (а некоторые вообще мыслят современный фонд знания как созданный за последние полвека). Проникнутый евроцентризмом человек уверен, например, что техника, искусственный мир, в котором он живет, создана, в основном, в Новое время, цивилизацией Запада. Он видит лишь телевидение, мобильный телефон, Интернет. А хлеб — это для него часть природы. Не понимает уже, что для судеб человечества приручение лошади или выведение культурной пшеницы и картофеля были несравненно важнее изобретения атомной бомбы. До какого абсурда мог доходить этот евроцентризм, хорошо видно по той идеологической кампании, которую в России пришлось пережить во время перестройки[73].

Леви-Стросс пишет о таком взгляде: «Два-три века тому назад западная цивилизация посвятила себя тому, чтобы снабдить человека все более мощными механическими орудиями. Если принять это за критерий, то индикатором уровня развития человеческого общества станут затраты энергии на душу населения. Западная цивилизация в ее американском воплощении будет во главе…

Если за критерий взять способность преодолеть экстремальные географические условия, то, без сомнения, пальму первенства получат эскимосы и бедуины. Лучше любой другой цивилизации Индия сумела разработать философско-религиозную систему, а Китай — стиль жизни, способные компенсировать психологические последствия демографического стресса. Уже три столетия назад Ислам сформулировал теорию солидарности для всех форм человеческой жизни — технической, экономической, социальной и духовной — какой Запад не мог найти до недавнего времени и элементы которой появились лишь в некоторых аспектах марксистской мысли и в современной этнологии.

Запад, хозяин машин, обнаруживает очень элементарные познания об использовании и возможностях той высшей машины, которой является человеческое тело. Напротив, в этой области и связанной с ней области отношений между телесным и моральным Восток и Дальний Восток обогнали Запад на несколько тысячелетий — там созданы такие обширные теоретические и практические системы, как йога Индии, китайские методы дыхания или гимнастика внутренних органов у древних маори…

Что касается организации семьи и гармонизации взаимоотношений семьи и социальной группы, то австралийцы, отставшие в экономическом плане, настолько обогнали остальное человечество, что для понимания сознательно и продуманно выработанной ими системы правил приходится прибегать к методам современной математики… Австралийцы разработали, нередко в блестящей манере, теорию этого механизма и описали основные методы, позволяющие его реализовать с указанием достоинств и недостатков каждого метода. Они ушли далеко вперед от эмпирического наблюдения и поднялись до уровня познания некоторых законов, которым подчиняется система. Не будет преувеличением приветствовать их не только как родоначальников всей социологии семьи, но и как истинных основоположников, придавших строгость абстрактного мышления изучению социальных явлений» [95, с. 321–322].

Отрицание и дискредитация традиционного знания, его третирование как архаики — мэйнстрим западного «общества знания». Отдельные открытия или исследования, отвергающие такой взгляд, пока что не могут изменить господствующую установку.

Вот показательный пример, который дали исследования японского стиля управления промышленными фирмами. Эти работы велись в 60-70-е годы совместно американскими и японскими учеными и были вызваны «японским чудом». Управление фирмами США основывалось на современном знании западной социологии предприятия, управление фирмами в Японии — на традиционных представлениях японской культуры, из которых исходит японская доктрина организации предприятия. Сначала в США считалось, что стоит только обучиться трем-четырем приемам японских менеджеров, и можно внедрить японский стиль на американских предприятиях с тем же успехом.

Все оказалось сложнее, «приемы» управления, эффективные в Японии, на американских служащих оказывали противоположное действие. Эта проблема изучалась «с обеих сторон», нередко смешанными японско-американскими группами специалистов. При этом «западная сторона» стремилась получить полезную информацию и преодолела евроцентризм, благодаря чему в этих исследованиях были получены ценные результаты. Главный вывод заключался в признании принципиальных различий когнитивных структур современного и традиционного знания и большого технологического потенциала традиционного знания в важной области обществоведения[74].

Рассмотрим подробнее более фундаментальное исследование, своего рода критический «виртуальный» эксперимент. Речь идет об исследовании американских историков экономики, которые использовали математический анализ больших массивов экономической и социальной информации «клиометрия») при изучении эффективности большой хозяйственной системы, сыгравшей важную роль в становлении экономики США — рабовладельческом хозяйстве Юга США XVII–XIX веков. Результаты этого исследования изложены в книге «Время на кресте. Экономика рабства негров в Америке» (1974) [12]. В 1993 г. автор этой книги Р. Фогель был удостоен Нобелевской премии[75].

Суть открытия заключается в том, что капиталисты Южных штатов, развивая хлопководство, предоставили организацию хозяйства и быта на плантациях управляющим из самих негров-рабов. Эти управляющие опирались на выработанное в охотничьих и земледельческих общинах Африки традиционное знание об организации совместных коллективных действий. В результате негры-рабы оказались поразительно эффективнее белых фермеров, которые следовали современному (для того времени) знанию об организации труда «экономического человека». Во время уборки хлопка рабов не хватало, и обычно на сезон плантаторы дополнительно нанимали белых рабочих. У них в среднем выработка была вдвое ниже, чем у негров-рабов (кстати, раб при этом получал и зарплату вдвое более высокую, чем свободный белый работник). Как пишут авторы книги, белые протестанты были неспособны освоить сложную организацию коллективного труда, которая была у африканцев[76].

В целом же душевая выработка негра была на 40 % выше, чем у белого фермера. А рабовладельческие фермы на Новом Юге в среднем были на 53 % эффективнее ферм со свободными наемными работниками на Севере. То есть, рабовладельческая ферма, идентичная ферме с наемными работниками (по количеству земли, домашнего скота, машин и используемой рабочей силе), производила бы по стоимости продукции на 53 % больше.

Этот факт находится в вопиющем противоречии с фундаментальными постулатами и либеральной, и марксистской политэкономии. Сразу возник конфликт (в приложении к книге дана стенограмма очень интересного обсуждения в США). Историк экономики Ю. В. Латов пишет: «Доказательства того, что плантационное рабство являлось экономически очень эффективным, а негры-рабы при этом содержались в весьма приличных условиях (в частности, их питание было заметно лучше, чем у белых бедняков), многим казались „политически некорректными“, поскольку объективно принижали „страдания“ рабов и оправдывали белых плантаторов (если их хозяйство было эффективно, то их ликвидация, выходит, была ошибкой?)» [158].

Более веским основанием для конфликта был подрыв культа прогресса — трудно было принять вывод о том, что прогрессивный белый фермер уступал, да еще настолько, в организации труда неграм-рабам[77]. В журнале «Вопросы экономики» об этом конфликте говорится: «После скандально известных исследований рабского труда в южных штатах США… совершенно иной видится взаимосвязь понятий „архаичность“ и „эффективность“. Ранее a priori считалось, что архаичные, унаследованные от предшествующих эпох экономические структуры обязательно менее эффективны, чем новые, рожденные более высокоразвитым общественным строем» [138].

Здесь для нашей темы важнее всего тот факт, что в ходе строгого исследования была зафиксирована высокая эффективность традиционного знания, опровергающая центральные догмы современного теоретического знания. Более того, это неформализованное традиционное знание в течение длительного времени применялось на практике в большой хозяйственной системе, которая действовала в лоне современного капиталистического общества, в США. Эта практика, а с нею и знание были ликвидированы в результате политического конфликта и гражданской войны[78].

Это должно было бы стать уроком для нынешнего «общества знания», которое грозит в ходе глобализации уничтожить еще множество достижений традиционного знания. На это указывает Грей: «Там, где традиционные культурные формы остаются нетронутыми, будет разумно стремиться их опекать, защищать от современных технологий, способных причинить им вред, также необходимо развивать новые технологии, обслуживающие человеческие потребности и в то же время оберегающие традиционные сообщества и культурные формы. Там, где модернизация была осуществлена без разрушения традиционной культуры и без внедрения иллюзий Просвещения — как в Японии, Сингапуре и Малайзии, а в будущем, возможно, и в Китае, несмотря на его марксистское наследие — будет разумно, а на самом деле необходимо, противостоять требованиям развития социальных и экономических институтов по образцу обанкротившейся западной модели» [103, с. 282].

Судя по всему, принявшая неолиберальную доктрину глобализации элита этому призыву не последует. Показателен тот факт, что книга об эффективности рабовладельческого хозяйства в США, очевидно очень важная для рефлексии российских и марксистов, и либералов, была подвергнута в СССР, а затем в РФ, полному замалчиванию. Догмы «современного знания», лежавшие в ядре конкурирующих теорий, были для них высшей ценностью. Не помогла даже Нобелевская премия. Попытки ввести данные Фогеля в научный оборот, хотя бы в качестве важного предположения, делались с 1991 г. — без успеха. Если и делались сообщения, которых нельзя было избежать, то вскользь, двумя-тремя фразами[79].

Последствия такого «подавления традиционного знания» изучены историками и антропологами. К ним относится резкое ослабление психологических защит против манипуляции сознанием. Лоренц пишет: «Во всех частях мира имеются миллионы юношей, которые потеряли веру в традиционные ценности предыдущих поколений под действием факторов, которые мы ясно видим; эти юноши стали беззащитными против внедрения в их сознание самых разных доктрин. Они чувствуют себя свободными, потому что отбросили отцовские традиции, но немыслимым образом не замечают, что, воспринимая сфабрикованную доктрину, они отбрасывают не только традиции, но и всякую свободу мысли и действия. Наоборот, полностью отдавшись доктрине, они испытывают интенсивное субъективное и иллюзорное чувство личной свободы» [28, с. 325].

Так и происходило в России в последние годы «освобождение» молодежи от традиций отцовских поколений. Лоренц, сам переживший увлечение самоубийственными доктринами, с особой грустью пишет о судьбе именно молодых поколений: «Радикальный отказ от отцовской культуры — даже если он полностью оправдан — может повлечь за собой гибельное последствие, сделав презревшего напутствие юношу жертвой самых бессовестных шарлатанов. Я не говорю о том, что юноши, освободившиеся от традиций, обычно охотно прислушиваются к демагогам и воспринимают с полным доверием их косметически украшенные доктринерские формулы. Стремление принадлежать к группе так сильно, что юноши готовы примкнуть к любой фальшивке» [28, с. 323].

Эта проблема социологии «общества знания» особенно актуальна сегодня в России и других постсоветских республиках. Причина в том, что очень большая часть того знания, на базе которого строились главные институциональные матрицы Российской империи и затем СССР, относится к категории традиционного. Оно плохо оформлено и часто не было адекватным образом переведено на язык современных теорий западной науки, что и стало для В. Ю. Андропова основанием сказать «Мы не знаем общества, в котором живем». Самым драматическим образом это проявилось во время реформы 90-х годов, когда велось разрушение структур, принцип действия которых не был вполне понят и был совершенно неизвестен западным экспертам (как, например, принцип устройства советского промышленного предприятия, советской школы или системы теплоснабжения).

Об этом с горечью сказал, как ни странно, либеральный философ Грей: «Приоритет культурной традиции в политической жизни — вот истина, которую забыли или постарались забыть все те, кто думает, будто бывшие коммунистические страны должны или могут следовать некоему западному образцу» [103, с. 84].

Это его замечание отправляет нас к наиболее драматическому случаю вытеснения традиционного знания, столь радикальному, что торжествующий рационализм утрачивает свойства рационального мышления. Речь идет об отказе интеллигенции от советского проекта в СССР в конце 80-х годов.

Советский проект и, в значительной мере, практика советского строя представляли собой, в течение полувека, успешный синтез традиционного и современного рационального знания. Мировоззренческой основой советского строя был, по выражению Вебера, общинный крестьянский коммунизм (Лев Толстой — зеркало русской революции). К этому движению после 1905 г. примкнула, а затем и возглавила его, партия большевиков (до лета 1917 г. формально фракция российской социал-демократической партии). Она и привнесла в рабоче-крестьянское движение программу марксизма, корнями уходящую в Просвещение. Возникла сложная духовная и интеллектуальная конструкция, в которой общинный коммунизм, консервативный по своей природе, был совмещен с идеей развития и научно-технического прогресса.

Этот синтез стал возможен потому, что развитие (в частности, индустриализация) в тот момент стало очевидным условием выполнения главного критерия, которому следовало массовое сознание, проникнутое крестьянским коммунизмом — выжить и сократить до возможного минимума массовые страдания. Это — фундаментальный критерий, выводимый из традиционного знания подавляющего большинства жителей России.

Шопенгауэр в книге «Афоризмы житейской мудрости» свел главные советы мудрых людей всех эпох — краткое изложение формул традиционного знания. Вот с чего он начинает раздел «Правила общие»: «Первой заповедью житейской мудрости я считаю мимоходом высказанное Аристотелем в Никомахейской Этике (XII, 12) положение, которое в переводе можно формулировать следующим образом: „Мудрец должен искать не наслаждений, а отсутствия страданий“… Нет худшего безумия, как желать превратить мир — эту юдоль горя — в увеселительное заведение и вместо свободы от страданий ставить себе целью наслаждения и радости; а очень многие так именно и поступают» [276].

Поколения, создавшие советский строй, так и определили главный критерий выбора жизнеустройства — сокращение страданий. На этом пути советский строй добился признанных успехов, в СССР были устранены главные источники массовых страданий и страхов — бедность, безработица, бездомность, голод, преступное, политическое и межнациональное насилие, а также массовая гибель в войне с более сильным противником. Ради этого были понесены большие жертвы, но уже с 60-х годов возникло стабильное и нарастающее благополучие.

Альтернативным критерием выбора жизнеустройства было увеличение наслаждений. Этот критерий вытекал из антропологии современного западного общества (методологического индивидуализма и эгоизма homo economicus), и также из метафизической идеи прогресса. Как пример успешного продвижения по этому пути идеологи перестройки дали советским людям Запад. Активная часть населения приняла этот пример за образец, оценив собственное жизнеустройство как недостойное («так жить нельзя!»). Так возник глубокий когнитивный конфликт, превратившийся в культурный кризис. Голос традиционного знания был подавлен авторитетом «общества знания» и соблазнительной витриной Запада. Речь идет о фундаментальном изменении, которое не сводится к смене политического, государственного и социального устройства (хотя неизбежно выражается и в них).

Очень коротко скажем об особом ареале в пространстве знания, который занимает знание, систематизированное и «записанное» в художественных образах. Оно действует на духовный мир человека в плоскости, соединяющей воображение, эмоциональную сферу и рациональное мышление.

Художественное (как и религиозное) знание соединяли с зарождающейся на исходе Средневековья наукой глубокие связи. В средние века в число математических наук в университетах наряду с арифметикой, геометрией и астрономией входила музыка. Лютня была «и излюбленным инструментом певцов, и инструментом ученых, отвечавшим требованиям точных математических расчетов, с помощью которых постигалась природа музыкального звука». Мерой для оценки расчетов была эстетическая категория — красота мелодических созвучий. Из сочетаний звуков делались теоретические выводы.

Примером служит спор о строении музыки, в котором принял активное участие отец Галилео Галилея музыкант и композитор Винченцо Галилей. Во второй половине XIV века вышел трактат Николая Орема «О соизмеримости и несоизмеримости движений неба». Его автор изложил проблему в форме сна, в котором он просит Аполлона разрешить его сомнения. Аполлон поручил Музам и Наукам высказать свои соображения. Вопрос стоял принципиально — по словам Гермеса, «ведать музыку не что иное как знать порядок всех вещей».

Арифметика считала, что все движения неба соизмеримы, Геометрия возражала. Автор трактата принадлежал к течению, которое отстаивало мнение, что иррациональная пропорция «изгнана из движений неба, производящих мелодические созвучия». Теоретики нового течения считали, что права Геометрия, так что присутствие иррациональных пропорций в звуках (диссонанса) придает музыке особую яркость и красоту. Спор этот длился полтора века, и в ходе его было высказано много методологически важных для науки идей. Этот спор, в который через отца был вовлечен Галилео, как считают историки, существенно повлиял на становление его как методолога. Да и сегодня он кажется актуальным (см. [62]).

Совершенно необходимым для всей системы знания элементом является знание, с древних времен накопленное в особой отрасли «духовного производства» — литературе. В принципе с самого зарождения систематизированного знания и рефлексии над ним (философии) литературный текст был способом фиксации и передачи этого знания, а создание такого текста — важным этапом познавательного процесса. Эта сторона литературного творчества не утратила своего значения и в современной науке.

Так, историки науки отмечают глубинную связь литературного метода Достоевского с методологией науки, причем постклассической. Эйнштейн писал: «Достоевский дает мне больше, чем любой другой мыслитель, больше, чем Гаусс». Художественные модели Достоевского были рационалистическими, их сквозной темой было противоречивое развитие мысли[80]. Метод же построения модели был экспериментальный. Он помещал своих героев в обстановку критического эксперимента (experimentum crucis). Историки вполне обоснованно говорят, что Достоевский осуществил синтез научного и художественного методов [57]. Более того, художественные экспериментальные модели Достоевского обладают вполне научной строгостью, так что И. П. Павлов сказал: «Его слово, его ощущения — факт»[81].

Но ведь у Достоевского этот синтез просто выражен необычно ярко, «модельно», но они присутствует и в творчестве многих других писателей и поэтов, во множестве вариаций. Можно даже сказать, что уже в позднее Средневековье этот синтез стал необходимым качеством художественного произведения, которое было культурной предпосылкой для возникновения в XVI веке того, что мы называем современным научным методом. Методология мысленного эксперимента была, можно сказать, выработана в ходе становления литературы, порожденной книгопечатанием. Эта литература привела к возникновению нового типа чтения как диалога читателя с текстом, и в процессе этого диалога воображение и строило пространство мысленного эксперимента.

Эйнштейн сказал по этому поводу: «Воображение важнее знания, ибо знание ограничено, воображение же охватывает все на свете, стимулирует прогресс… Строго говоря, воображение — это реальный фактор в научном исследовании» [280, с. 142].

Воображение играет главную роль в художественном восприятии мира. Но в то же время это и способность человека, необходимая для мыслительного постижения реальности. В уме мы оперируем теми образами реальности, которые нам производит наше воображение. Уже Аристотель писал, что когда ум осознает какую-то вещь, он должен построить ее в воображении. Исходя из этих «образов вещей» мы вырабатываем и нашу линию поведения.

Воображение и реальность тесно связаны. Карл Густав Юнг пишет: «Если некто вообразит, что я его смертельный враг и убьет меня, то я стану жертвой простого воображения. Образы, созданные воображением, существуют, они могут быть столь же реальными — ив равной степени столь же вредоносными и опасными, — как физические обстоятельства. Я даже думаю, что психические опасности куда страшней эпидемий и землетрясений».

Таким образом, значительная часть запаса знания, исходя из которого действует человек, создана при участии воображения и записана в художественных образах.

Магия живописи основана на том, что мы видим пейзаж, изображенный на картине, не так, как мы увидели бы его в натуре. Мы знаем, что картина — это всего лишь реальный холст, немного красок на нем и деревянная рама. Это — устройство, которое помогает нам создать иной, воображаемый мир, прекраснее реального.

Мир, воображаемый с помощью картины, может быть усложненным — в нем самом может быть и картина, и зеркало. Вехой в формировании современной западной цивилизации с ее разделением субъекта и объекта, была картина Веласкеса «Менины»: на ней художник, пишущий картину, отражается в зеркале.

Огромный массив знания записан в образах драматургии. Театральная сцена обладает колдовской силой — как окно в воображаемый мир. Поэтому театр по своему воздействию на сознание занимает совершенно исключительное место. Можно сказать, что театр стоит у истоков современной европейской цивилизации, превращения племени в общество. В отличие от шизофреника нормальный человек отдает себе отчет в том, что образы его воображения не есть реальность. Именно потому они и приобретают для него особый глубокий смысл — они как бы выявляют сущность вещей и событий. Эти образы «реальнее» фактов, они — сверхреальность. Когда человек вживается в них, с ним может произойти озарение — ему кажется, что он проникает в суть вещей. Если же озарение оказывается коллективным, возникает сильный массовый порыв по своей силе сравнимый или превышающий действие рационального знания.

В своем учении о театре Аристотель утверждает, что очищающее действие трагедии происходит именно в воображении — через взаимодействие эффектов страха и сострадания[82]. Для достижения этих эффектов необходимо, чтобы создаваемый перед зрителем мир был условным, над-реальным. Если бы он был совершенно похож на реальность, в пределе — сливался бы со сценами страданий, которые людям доводится видеть в обыденной жизни, то эффект ограничивался бы обычными чувствами конкретного страха или сострадания.

Ле Бон уделил большое внимание воздействию театра на массовое сознание, на толпу. Он писал: «Театральные представления, где образы представляются толпе в самой явственной форме, всегда имеют на нее огромное влияние… Ничто так не действует на воображение толпы всех категорий, как театральные представления» [159, с. 39].

В театре, как и в неподвижной картине, воображаемый мир может быть усложнен. Таким образом, театр становится лабораторией для поведения мысленных экспериментов. Гамлет, манипулируя воображением, заставил раскрыться мать и Клавдия, попросив актеров сыграть пьесу, изображающую цареубийство — а зрители видели в Англии XVI века этот двойной театр. Так эти зрители становились современными европейцами. И так мир подходил к тому, что сегодня называется «общество спектакля».

Кооперативным эффектом обладает сочетание двух духовных структур — воображения и чувств. Говорят, что эмоции — основные деятели в психическом мире, а образы — строительный материал для эмоций.

На сочетании воображения и чувств основано, например, одно из самых мощных средств воздействия на общественное сознание — терроризм, соединенный с телевидением. Эта политическая технология — важный элемент современного «общества знания». Образ изуродованной взрывом невинной жертвы доводится телевидением буквально до каждой семьи, а воображение «подставляет» на место жертвы самого телезрителя или его близких, и это порождает целую бурю чувств. Затем уже дело техники — направить эти чувства на тот образ, который подрядились разрушить манипуляторы (образ армии, федерального центра, исламских фундаменталистов, чеченцев и т. д.). В этой акции необходима лишь цепочка: террористический акт — телевидение — воображение — чувства — нужное поведение. При этом трансформируется вся система знания. В частности, отключается рациональное мышление (прежде всего, здравый смысл и мера), потому что террор не является реальным средством уничтожения и даже не создает значительной реальной опасности. Его цель — устрашение, т. е. создание неадекватного чувства страха.

Роль художественных образов как особого типа знания интенсивно изучалась и использовалась в 30-е годы. Один из близких к Гитлеру интеллектуалов, архитектор А. Шпеер, пишет в своих воспоминаниях: «И Гитлер, и Геббельс знали, как разжигать массовые инстинкты на митингах, как играть на страстях, прячущихся за фасадом расхожей респектабельности. Опытные демагоги, они умело сплавляли заводских рабочих, мелких буржуа и студентов в однородную толпу, формируя по своей прихоти ее суждения» [277].

В США эти представления начал приспосабливать для целей рекламы ученик Фрейда Эрнст Дихтер, психолог из Вены, который эмигрировал в США в 1938 г. Он создал «Американский институт по изучению мотивации поведения». По мнению Дихтера, рекламные агентства в США стали «самыми передовыми лабораториями психологов».

Успех института Дихтера привлек политиков. Знание, полученное из рекламы товаров, было перенесено в политическую сферу. В 1960 г. Дихтер был советником в избирательной кампании Кеннеди. После выборов стало возможным проверить эффективность его рекомендаций на огромном статистическом материале. Его стали привлекать как консультанта в избирательных кампаниях в международном масштабе.

В дальнейшем психоанализ стал дополняться методами герменевтики, семиотики (науки о символах), этнографии и культурологии — оставаясь ядром междисциплинарного подхода. Известный психолог Луи Ческин, который также одним из первых применил психоанализ в рекламе, директор «Американского института по исследованию цвета», вел обширные работы по воздействию на подсознание с помощью окраски. На этих работах строилась реклама таких фирм, как «Проктер энд Гэмбл» (парфюмерия), «Филип Моррис» (сигареты), «Дженерал Фудс» (пищевые продукты). Все это товары массового спроса, и полученный при их продаже статистический материал был огромен, так что Луи Ческин имел хороший объект исследования и получил впечатляющие результаты. По ним можно было определить, например, какие эмоции возбуждает в подсознании цветовая гамма избирательного плаката в приличных кварталах и в трущобах, у людей разного возраста, с разными доходами и уровнем образования, разной национальности и т. д.

В области радиовещания велись большие исследования того, как влияют на подсознание тональность и тембр голоса диктора, темп речи. Все эти параметры стали подбирать в зависимости от того, какие струны в душе слушателя требовалось затронуть при том или ином сообщении. Во время избирательной кампании Кеннеди психоаналитики предсказывали, что в радиодебатах он будет проигрывать Никсону в определенных штатах из-за слишком высокого голоса и «гарвардского акцента» — там низкий и грубоватый голос Никсона будет восприниматься как более искренний. Кеннеди советовали при любой возможности избегать радио и использовать телевидение — при зрительном восприятии проигрывал образ Никсона. После выборов анализ голосования в разных аудиториях подтвердил расчеты аналитиков.

Одним из тех, кто заложил основы нового обществоведения, включающего художественное воображение в систему знания, был Грамши. Недаром его имя называют в одном ряду с именами М. Бахтина в культурологии, М. Фуко и других новаторов в философии. Грамши — один из первых философов, которые почувствовали новую научную картину мира и перенесли ее главный дух в науку об обществе[83].

Опираясь на теорию Грамши, культурологи объясняют роль вещи («ширпотреба») в установлении и поддержании гегемонии буржуазии в западном обществе. Вещи (материальная культура) создают окружающую среду, в которой живет средний человек. Они несут «сообщения», оказывающие мощное воздействие на обыденное сознание. Если же вещи проектируются с учетом этой их функции как «знаков» («информационных систем из символов»), то в силу огромных масштабов и разнообразия их потока они могут стать решающей силой в формировании обыденного сознания. Именно дизайн ширпотреба (особое место в нем занимает автомобиль) стал в США главным механизмом внедрения в сознание культурных ценностей (создания и сохранения «культурного ядра» общества). Специалисты особо отмечают способность этого механизма к эффективной «стандартизации и сегментации» общества — важной политической технологии.

Стандартизация и сегментация — условие культурной гегемонии в гражданском обществе, где требуется сохранять «атомизацию», индивидуализацию людей. Но в то же время надо соединять «сегменты» связями, не приводящими к органическому единству — безопасными для гегемонии. Как показали исследования по методологии Грамши, эффективным средством для этого стал в США спорт. Он порождал такие символы и образы, которые связывали мягкими связями, не ведущими ни к какому социальному единству, самые разные сегменты общества — от негритянского дна до буржуазной элиты. Спорт создавал особый срез общей массовой культуры и обыденного сознания. Сегодня это знание стало основой одной из важнейших политических технологий «общества знания», которой стремятся овладеть все политические режимы.

Наконец, в логике учения Грамши в современном «обществе знания» вводится в политическую технологию театр. Сам Грамши в своей теории гегемонии также уделял большое место театру, особенно театру Луиджи Пиранделло, который немало способствовал приходу к власти фашистов в Италии[84]. В США проведены исследования о роли театра в разрушении культурного ядра стран социалистического лагеря в 70-80-е годы. Так, например, рассмотрена работа известного в ГДР театра Хайнера Мюллера, который в своих пьесах ставил целью «подрыв истории снизу». Это — типичный пример явления, названного «антиинституциональным театром», то есть театром, подгрызающим общественные институты. Согласно выводам исследования, постановщики сознательно «искали трещины в монолите гегемонии и стремились расширить эти трещины — в перспективе вплоть до конца истории».

Теперь говорят о возникновении, наряду с «обществом знания», общества спектакля. В людях ослаблена их ипостась граждан, они стали как бы зрителями, наблюдающими захватывающий спектакль. А сцена — весь мир, мы — массовка, а артисты спускаются со сцены в зал. И мы теряем ощущение реальности. Лебон сказал о толпе, что «нереальное действует на нее почти так же, как и реальное, и она имеет явную склонность не отличать их друг от друга». Ги Дебор в книге «Общество спектакля» (1967) показал, что современные технологии способны разрушить в человеке знание, полученное от реального исторического опыта, заменить его знанием, искусственно сконструированным «режиссерами» [110].

В «обществе знания» возникли новые технологические средства, позволяющие охватить интенсивным воздействием спектакля миллионы людей одновременно. Возникли и организации, способные ставить невероятные ранее по масштабам политические спектакли — ив виде массовых действ и зрелищ, и в виде кровавых провокаций. Появились новые виды искусства, сильно действующие на психику (например, перформанс, превращение куска обыденной реальности в спектакль).

Все это вместе означало переход в новую эру — постмодерн, с совершенно новыми, непривычными этическими и эстетическими нормами. Постмодернизм — это радикальный отказ от норм Просвещения, от классической логики, от рационализма и понятия рациональности вообще. Это стиль, в котором «все дозволено», «апофеоз беспочвенности». Здесь нет понятия истины, а есть лишь суждения, конструирующие любое множество реальностей.

Речь идет о важном сдвиге в культуре, о сознательном стирании грани между жизнью и спектаклем, о придании самой жизни черт карнавала, условности и зыбкости. Это происходило, как показал М. Бахтин, при ломке традиционного общества в средневековой Европе. Сегодня эти культурологические открытия делают политической технологией.

Этот переход накладывается на более широкий фон антимодерна — отрицания норм рационального сознания, норм Просвещения. Это постоянные разрывы непрерывности. Действия с огромным «перебором», которых никак не ожидаешь. Человек не может воспринимать их как реальность и потому не может на них действенно реагировать — он парализован. Художественными средствами создается культурный шок, который эффективно используется в политике исходя из научного знания об обществе в этом аномальном состоянии. Можно вспомнить танковый расстрел Дома Советов в 1993 г. или об атаке на небоскребы в Нью-Йорке в 2001 г.

Важное знание было получено и использовано во время «холодной войны» в странах Восточной Европы. Для общественных конфликтов в этих странах в целом была характерна театральная, ритуальная атмосфера. Особенно это относится к Польше, где наиболее сильны традиции «политического символизма». Как говорят, методологической основой «бархатных революций» был социалистический постмодернизм, развившийся вследствие того, что в сознании интеллигенции этих стран господствовал «социалистический идеализм» (а не социалистический реализм, как считалось в официальной идеологии) [146]. «Общество знания» Восточной Европы было устроено совсем не так, как представлялось в историческом материализме.

В обществе спектакля особым видом театрализованного ритуала являются выборы. Они служат квинтэссенцией политического театра и при умелом использовании настолько деформируют всю систему знания и сознания незападных обществ, что становятся технологиями для постмодернистских революций нового типа — «оранжевых» [126].

К традиционному знанию примыкает особый тип знания, которое вырабатывается обыденным сознанием. Оно «записано» на естественном бытовом языке, хранится обычно в виде расхожих выражений и штампов, умозаключения делаются в виде коротких цепочек с упрощенной логикой. Это знание систематизируется и совершенствуется в рамках здравого смысла, более развитой и строгой части обыденного сознания.

Обобщая опыт и закрепляя его в традиционных суждениях, здравый смысл консервативен. Он не настроен на выработку блестящих, оригинальных решений, но надежно предохраняет против наихудших решений. Этот консерватизм и осмотрительность и ставится в вину здравому смыслу.

Действительно, здравый смысл может подавлять дух новаторства, он слишком уважает историю. Уайтхед под таким углом зрения сравнивает древних египтян и греков. В культуре Египта было очень велико почтение к истории и очень развит здравый смысл. По мнению Уайтхеда, именно из-за этого «им не удалось обобщить свои геометрические познания, и потому они упустили шанс стать основателями современной цивилизации. Избыток здравого смысла имеет свои недостатки. Греки со своими туманными обобщениями всегда оставались детьми, что оказалось весьма кстати для современного мира. Панический страх заблуждений означает смерть для прогресса, а любовь к истине — его гарантию» [244, с. 350].

Возрождение, взяв идеалом этот «греческий» тип мышления (в противовес «египетскому»), принижало значение консервативного сознания и здравого смысла. Интеллектуалы Возрождения первыми провозгласили ценность неопределенности и отвергли «цензуру» опыта и традиции. М. Л. Андреев писал: «Гуманисты одинаково непринужденно выказывали себя республиканцами и монархистами, защищали политическую свободу и осуждали ее, становились на сторону республиканской Флоренции и абсолютистского Милана. Они, вернувшие на пьедестал идеал римской гражданской добродетели, даже не думали подражать своим любимым античным героям в их верности идее, родине, долгу» [49, с. 339].

Однако, нетрудно видеть, что в рамках здравого смысла добывается, систематизируется и распространяется самый большой массив знания, которым пользуется человечество. Этот массив вступает в непрерывное взаимодействие с другими массивами знания и перекрывается с ними. При этом наблюдается и синергический, кооперативный эффект, и конфликты.

Знание, вырабатываемое здравым смыслом, находится в сложных отношениях с научным знанием. В реальной жизни люди не имеют времени, чтобы делать сложные многоступенчатые умозаключения по большинству вопросов. Они пользуются здравым смыслом. Это — инструмент рационального сознания, который, однако действует иначе, нежели научная рациональность. Он служит главным подспорьем логическим рассуждениям и умозаключениям.

Но с момента Научной революции в среде высокообразованных людей здравый смысл стал цениться невысоко, куда ниже, чем развитые в науке приемы теоретического знания. При обсуждении когнитивной структуры «общества знания» здравый смысл, как правило, вообще не упоминается. На деле речь идет об интеллектуальном инструменте, никак не менее важном, чем научное мышление. Более того, само научное знание становится социально значимой силой только при наличии массовой поддержки здравого смысла.

Теоретическое научное знание может привести к блестящему, наилучшему решению, но часто ведет к полному провалу — если из-за недостатка средств (информации, времени и пр.) человек привлек негодную для данного случая теорию. Поэтому в реальности оба массива знания и оба способа добывать его дополняют друг друга. И когда научное мышление стало теснить и принижать здравый смысл, на его защиту выступили философы разных направлений (например, такие, как А. Бергсон и А. Грамши).

Приведем несколько замечаний Бергсона. Он говорил перед студентами, победителями университетского конкурса, в 1895 г.: «Повседневная жизнь требует от каждого из нас решений столь же ясных, сколь быстрых. Всякий значимый поступок завершает собою длинную цепочку доводов и условий, а затем раскрывается в своих следствиях, ставящих нас в такую же зависимость от него, в какой находился он от нас. Однако обычно он не признает ни колебаний, ни промедлений; нужно принять решение, поняв целое и не учитывая всех деталей. Тогда-то мы и взываем к здравому смыслу, чтобы устранить сомнения и преодолеть преграду. Итак, возможно, что здравый смысл в практической жизни — то же, что гений в науках и искусстве…

Сближаясь с инстинктом быстротой решений и непосредственностью природы, здравый смысл противостоит ему разнообразием методов, гибкостью формы и тем ревнивым надзором, который он над нами устанавливает, уберегая нас от интеллектуального автоматизма. Он сходен с наукой своими поисками реального и упорством в стремлении не отступать от фактов, но отличен от нее родом истины, которой добивается; ибо он направлен не к универсальной истине, как наука, но к истине сегодняшнего дня…

Я вижу в здравом смысле внутреннюю энергию интеллекта, который постоянно одолевает себя, устраняя уже готовые идеи и освобождая место новым, и с неослабевающим вниманием следует реальности. Я вижу в нем также интеллектуальный свет от морального горения, верность идей, сформированных чувством справедливости, наконец, выпрямленный характером дух… Посмотрите, как решает он великие философские проблемы, и вы увидите, что его решение социально полезно, оно проясняет формулировку сути вопроса и благоприятствует действию. Кажется, что в спекулятивной области здравый смысл взывает к воле, а в практической — к разуму» [66].

Грамши тоже дал высокую оценку здравому смыслу, причислив его к разновидности рационального мышления. Он писал в «Тюремных тетрадях»: «В чем же именно заключается ценность того, что принято называть „обыденным сознанием“ или „здравым смыслом“? Не только в том, что обыденное сознание, пусть даже не признавая того открыто, пользуется принципом причинности, но и в гораздо более ограниченном по своему значению факте — в том, что обыденное сознание в ряде суждений устанавливает ясную, простую и доступную причину, не позволяя никаким метафизическим, псевдоглубокомысленным, псевдоученым и т. д. ухищрениям и премудростям совлечь себя с пути. „Обыденное сознание“ не могли не превозносить в XVII и XVIII веках, когда люди стали восставать против принципа авторитета, представленного Библией и Аристотелем; в самом деле, люди открыли, что в „обыденном сознании“ имеется известная доза „экспериментализма“ и непосредственного, пусть даже эмпирического и ограниченного, наблюдения действительности. В этом и поныне продолжают видеть ценность обыденного сознания, хотя положение изменилось и реальная ценность сегодняшнего „обыденного сознания“ значительно снизилась» [100, с. 48].

Грамши отделяет здравый смысл от обыденного сознания (житейского смысла) как знание более рационализированное и аналитическое. Говоря о взаимоотношении их с философией он даже помещает здравый смысл на одну с философией сторону баррикады: «Философия — это критика и преодоление религии и житейского смысла, и в этом плане она совпадает со „здравым смыслом“, который противопоставляется житейскому смыслу» [100][85].

Существенны для нашей темы и рассуждения Грамши о роли политики, как особого знания, в интеграции здравого смысла в систему знания современного общества. Об этих мыслях, разбросанных в «Тюремных тетрадях», К. М. Долгов пишет в предисловии к двухтомнику избранных текстов Грамши: «Философия, в отличие от религии и обыденного сознания, является духовным укладом высшего порядка, и как таковая она неизбежно вступает с ними в конфронтацию и стремится их преодолеть…Нельзя отрывать философию от политики, как нельзя отрывать философию народных масс от философии интеллигенции. Более того, именно политика связывает философию здравого смысла с „высшей“ философией, обеспечивая взаимосвязь народа и интеллигенции» [113].

И все же доминирующей линией в онаученной части культуры Нового времени было третирование здравого смысла не просто как упрощенного способа познания, но и как источника ложного знания. Как пишет З. Бауман, «для Спинозы единственное знание, достойное этого имени, есть знание твердое, абсолютное… Спиноза разделял идеи на четкие категории (не оставляя места для „среднего случая“) — такие, которые образуют знание, и ложные. Последним безоговорочно отказывалось в какой-либо ценности, и они характеризовались чисто отрицательно — через отсутствие знания» [61].

По мнению Баумана, ведущие философы и ученые-мыслители эпохи становления современной науки были едины в этом мнении. Он пишет: «Долг философии, который Кант взялся установить, состоял, наоборот, в „разрушении иллюзий, берущих свое начало в ложных понятиях, какие бы заветные надежды и ценные ожидания ни были разрушены их объяснением“. В такой философии „мнения совершенно недопустимы“. Суждения, допущенные к философскому трибуналу разума, необходимы и несут в себе „строгую и абсолютную универсальность“, т. е. они не допускают никакой конкуренции и не оставляют в стороне ничего, что может требовать авторитетного признания…

Декарт бы охотно с этим согласился: „Человек, который ставит целью развитие своих знаний выше обыденного уровня, должен стыдиться использования в качестве повода для сомнений форм речи, придуманных простонародьем“ (Второе Размышление). И интуиция и дедукция, систематически развернутые философом, „есть наиболее твердые пути знания, и ум не должен допускать других. Все другое должно быть отвергнуто как чреватое ошибками и опасностями… Мы отвергаем все подобное чисто вероятное знание и полагаем себе правилом доверять лишь тому, что вполне известно и не может быть поставлено под сомнение“ (Правила для Руководства Ума)…

Все это вместе очерчивает то, что Ричард Рорти назвал „основополагающей философией“, обвинив Канта, Декарта и Локка в том, что они совместно навязали эту модель последующим двум столетиям философской истории» [61].

В новом обществоведении, которое формировалось в парадигме Научной революции, здравый смысл отрицался как антипод рационального сознания идеального индивида, как продукт местных условий, предопределяющих групповую идентичность той или иной «общины». Рационализм Научной революции следовал идеалу универсализма и видел в особенностях местных культур фильтр, отделяющий здравый смысл от достоверного знания.

Дж. Грей писал об этом конфликте универсализма со здравым смыслом: «Предшественником современной либеральной интеллектуальной традиции является Томас Гоббс, который… в основу своей концепции политических обязательств положил идею индивидуального рационального выбора, одушевлявшую весь последующий либерализм, будь он по своей теории морали правовым, утилитаристским или же основанным на концепции общественного договора. Кроме того, Гоббс стал основоположником современной традиции, — ведущей свое происхождение еще от софистов, — в которой формируемая местными условиями историческая идентичность индивидов считается искусственной и поверхностной, и только досоциальная природа человека — подлинной. Эта рационалистическая и универсалистская традиция либеральной политической философии, как и остальная часть проекта Просвещения, села на мель, столкнувшись с рифами плюрализма ценностей, утверждающего, что ценности, воплощенные в различных способах жизни и человеческой идентичности, и даже в пределах одного и того же способа жизни и идентичности, могут быть рационально несоизмеримыми» [103, с. 136].

Вслед за наукой и философией столь же дискриминационную установку в отношении обыденного сознания и здравого смысла заняла социология, которая с первых же шагов осознала себя именно как социология «общества знания». В этой роли она примкнула к науке в качестве важного инструмента в системе господства

Бауман продолжает: «Философская и политико-государственная версии модернистского проекта нашли свои эквиваленты в двух аспектах социологической практики. Во-первых, социология взяла на себя критику здравого смысла. Во-вторых, она взялась за конструирование схем социальной жизни, относительно которых можно было бы эффективно выявлять отклонения, недозволенные формы поведения и все такое, что с системной точки зрения выступало как проявление социального беспорядка.

В своем первом случае она предложила себя публике в качестве третейского судьи в борьбе между различными формами понимания человеческих проблем, в качестве поставщика знаний относительно „истинных пружин“ человеческого поведения и судьбы и, значит, в качестве предводителя на пути к истинной свободе и рациональному существованию с применением адекватных средств и эффективностью действия. Во втором случае она предлагала власть имущим любого уровня свои услуги как планировщика условий, которые обеспечат предсказуемое, стандартизованное человеческое поведение. Распыляя и нейтрализуя последствия индивидуальной свободы, она ставила выявляемые ею законы рациональности на службу социальному порядку, базирующемуся на власти» [61].

В когнитивном плане обществоведение как философия общества и обществоведение как инструмент власти совпадали в своем отрицании здравого смысла как низового массового знания «о себе». Бауман подчеркивает это совпадение: «Обе функции „модернистской“ социальной науки своей единой целью имели борьбу с амбивалентностью — с сознанием, скандально не признающим разума, сознанием, за которым нельзя признать хваленой человеческой способности знания истины, со знанием, за которым нельзя признать права заявить, что оно схватывает, исчерпывает объект и овладевает им, как это обещает „истинное“ знание. Иначе говоря, их задачи совпадали в том, что касается осуждения, отрицания и лишения легитимности всего „чисто опытного“ — спонтанных, самодельных, автономных проявлений человеческого сознания и самосознания. Они неотвратимо вели к отрицанию человеческой способности достичь адекватного знания о себе самом (или, скорее, они квалифицировали всякое знание о себе, в силу самого факта, что это знание о себе, как неадекватное). Так же, как Церковь должна была относиться к своей пастве как к сборищу грешников, модернистские социальные науки должны были относиться к своим объектам как к невеждам» [61].

Если на первом этапе институционализации науки ее идеологи делали упор на общедоступности научного знания, то по мере роста престижа и социального статуса ученых стали высказываться совершенно противоположные утверждения. Так, Гершель писал вначале: «Наука есть знание всех, расположенное в таком порядке и по такому методу, которые делают это знание доступным для каждого». В более поздних работах он, напротив, подчеркивает, что здравый смысл не совпадает с научным знанием и научное мышление требует отказа от многих мыслительных привычек здравого смысла (см. [148]).

Исходя из этих представлений модерна, резко отрицательную позицию по отношению к здравому смыслу занял Маркс. В системе общественного сознания обыденное сознание у него определенно предстает как ложное. В программном труде Маркса, написанном совместно с Энгельсом, сказано: «Люди до сих пор всегда создавали себе ложные представления о себе самих, о том, что они есть или чем они должны быть. Согласно своим представлениям о боге, о том, что является образцом человека, и т. д. они строили свои отношения. Порождения их головы стали господствовать над ними. Они, творцы, склонились перед своими творениями. Освободим же их от иллюзий, идей, догматов, от воображаемых существ, под игом которых они изнывают. Поднимем восстание против этого господства мыслей» [178, с. 11].

Таким образом, программа Маркса в общей гносеологии декларирована как «восстание против господства мыслей», порожденных обыденным сознанием. Эта программа исходит из постулата о полной детерминированности обыденного сознания людей материальными условиями их жизни, так что накапливаемое до возникновения науки знание было пассивно и имело лишь «видимость самостоятельности» и было заведомо ложным: «Общественная структура и государство постоянно возникают из жизненного процесса определенных индивидов — не таких, какими они могут казаться в собственном или чужом представлении, а таких, каковы они в действительности» [178, с. 24].

Согласно представления Маркса, знание, порожденное в рамках здравого смысла, не обладало способностью к развитию — оно лишь следовало за материальным бытием как его отражение. Фактически, тем самым отрицался сам статус здравого смысла как принадлежащего к системе знания. Представления здравого смысла якобы не могли меняться под воздействием их собственного развития как знания, путем анализа причинно-следственных связей, приложения меры и логики. Для нас очень важно, что эта установка была принята в советской марксистской гносеологии.

Напротив, в среде левой интеллигенции, близкой к народникам и левым кадетам (в том числе принявшим Октябрьскую революцию) здравый смысл признавался как источник знания, который был одним из корней современной науки. Вернадский писал в 1888 г.: «Масса народная обладает известной возможностью вырабатывать известные знания, понимать явления — она, как целое и живое, обладает своей сильной и чудной поэзией, своими законами, обычаями и своими знаниями… Я сознаю, что в народных массах бессознательно идет работа, благодаря которой вырабатывается что-то новое… что приведет к неведомым, неизвестным результатам… Вот этой работой достигается известное общественно знание, выражающееся в иных законах, иных обычаях, в иных идеалах… Я вижу, как из работы отдельных лиц, опирающихся и исходящих постоянно из познанного массами, выработалось огромное, подавляющее здание науки… Но в этой работе научной является форма той же массовой работы, только более односторонней и потому менее сильной, менее результативной» [89, с. 398].

Однако начиная с 60-х годов в советском обществоведении стало превалировать отношение к здравому смыслу, следующее установкам западных идеологов позитивной науки, и Маркса. Так, М. К. Мамардашвили пишет как об установленном факте, «что социально возникшие идеи, представления, иллюзии и т. д. устранимы не столько идейной критикой (так сказать, заменой их знанием), сколько прежде всего практическим опытом измененной реальной деятельности, опытом классов и социальных движений, изменением социальных систем отношений и структур» [169].

Из этой установки вытекает необходимость «идеологических уполномоченных» («особого идеологического сословия»), которые объясняют людям, что они из себя представляют. Поскольку «знание — сила», это сословие получает реальную власть для решения судьбы народных масс.

М. К. Мамардашвили подчеркивает, что даже рационализированное, но не «уполномоченное», сознание человека не обладает способностью «ясного сознания его положения» и его связи с действительностью. Он пишет: «Эта связь с действительностью может стать объектом специального научного анализа, как она стала, например, в марксовой критике „немецкой идеологии“, но в самом рационализированном сознании она не выступает. Более того, в нем что-то исключает для человека ясное сознание своего действительного положения, способность увидеть то содержание, которое в нем имеется налицо, но не признано. Поэтому в анализе превращенных, стерших следы своего происхождения форм Маркс идет от того, что кажется самодеятельным и самостоятельным, к восстановлению действительного сознания по предметам… Как постоянно показывает Маркс, основная зависимость и „точка роста“ рационализированных косвенных образований в культуре состоят в том, что именно превращенное сознание, стихийно порожденное общественным устройством, разрабатывается — уже a posteriori и специально — идеологическими уполномоченными господствующего при этом устройстве класса. Оно является мыслительным материалом и духовным горизонтом особого идеологического сословия, которое и создает официальную, а тем самым и господствующую в обществе идеологию класса» [169].

Бауман пишет об этой установке: «В политической практике она проложила путь пренебрежению общественным мнением и желаниями как всего лишь проявлениями „ложного сознания“, игнорированию всех точек зрения вне установленной иерархии власти…Фокусирование Маркса на „истинном сознании“ как на пропасти, которую нужно заполнить, чтобы перекинуть мост к достойному обществу, имело тенденцию превращать пролетариат в сырой материал политики, который следует собрать и переработать с помощью Партии. Ее лидерство, таким образом, оправдывается тем, что она обладает теорией и сознательностью» [61].

Эта установка Маркса проявилась прежде всего в его антропологической модели самого пролетария, культурно-исторического типа рабочего в условиях капитализма. Маркс пишет: «Человек (рабочий) чувствует себя свободно действующим только при выполнении своих животных функций — при еде, питье, в половом акте, в лучшем случае еще расположась у себя в жилище, украшая себя и т. д., — а в своих человеческих функциях он чувствует себя только лишь животным. То, что присуще животному, становится уделом человека, а человеческое превращается в то, что присуще животному.

Правда, еда, питье, половой акт и т. д. тоже суть подлинно человеческие функции. Но в абстракции, отрывающей их от круга прочей человеческой деятельности и превращающей их в последние и единственные конечные цели, они носят животный характер» [177, с. 91].

Поразительно, как в советском обществоведении могли принять утверждение, будто весьма неопределенное явление «отчуждения труда» превращает человека в животное! Как такое может быть? Где Маркс в реальности видел таких «животных»? Как же в таком случае можно было ожидать, что именно пролетариат станет классом, способным выполнить миссию освобождения человечества?

Опираясь на эти положения, «идеологические уполномоченные» истмата во время перестройки стали в принципе отвергать рациональные доводы, исходящие из повседневного опыта людей. Авторы канонического учебника исторического материализма В. Ж. Келле и М. Я. Ковальзон писали: «Поверхностные, основанные на здравом смысле высказывания обладают немалой притягательной силой, ибо создают видимость соответствия непосредственной действительности, реальным интересам сегодняшней практики. Научные же истины всегда парадоксальны, если к ним подходить с меркой повседневного опыта. Особенно опасны так называемые „рациональные доводы“, исходящие из такого опыта, скажем, попытки обосновать хозяйственное использование Байкала, поворот на юг северных рек, строительство огромных ирригационных систем и т. п.» [131].

При этом невозможно было и слова сказать об абсурдности их доводов: из каких парадоксальных научных истин следует, что недопустимо «хозяйственное использование Байкала» или «строительство огромных ирригационных систем»? Ведь это просто глупость!

В духе этой нетерпимости научного рационализма Просвещения формировалось и современное обществоведение. По словам Баумана, Дюркгейм требовал, чтобы «…мозг социолога был настроен так же, как мозг физика, химика или физиолога, когда они погружаются в еще неисследованную сферу науки. Когда он проникает в социальный мир, он должен осознавать, что проникает в незнаемое. Он должен чувствовать, что перед ним — факты, законы относительно которых так же неведомы, как законы жизни до того, как развилась биология». Ясно, что это осень сильное утверждение, поскольку человеческое общество, в отличие от растений или минералов, не является «незнаемым», люди обладают огромным запасом знаний о себе и о своих действиях.

Бауман пишет: «Откровения Дюркгейма действительно говорят о многом: о том, что для обеспечения научности социологической практики непрофессиональным мнениям должно быть отказано в авторитете (а на самом деле, непрофессионалам должно быть отказано в доступе к истине, простым членам общества — в способности формировать адекватное представление о себе и своих обстоятельствах). Дюркгеймовские правила социологического метода утверждают прежде всего верховенство профессионала по отношению к непрофессионалу, к его интерпретации реальности, и право профессионала исправлять, изгонять из зала суда или просто отменять непрофессиональные суждения. Эти правила входят в риторику власти, в политику законодательного разума» [61].

Таковы установки в отношении здравого смысла «общества знания» модерна. Но они были приняты и провозвестниками постмодернизма, критиками научного рационализма — с других позиций. Для них здравый смысл был носителем устойчивых мировоззренческих позиций («истин»), принятых коллективно и оформленных традицией. Это было несовместимо с идеей неопределенности бытия, ситуативности его оценок.

Философ-экзистенциалист Л. Шестов в своей работе «Апофеоз беспочвенности» прямо заявляет, что «человек волен так же часто менять свое „мировоззрение“, как ботинки или перчатки» [273, с. 51]. Он принципиальный сторонник «производства неопределенности» и потому противник: «Во всем, на каждому шагу, при случае и без всякого случая, основательно и неосновательно следует осмеивать наиболее принятые суждения и высказывать парадоксы. А там — видно будет» [273, с. 54].

Он требует освобождения от всяких «догм», от устоявшихся обыденных («анонимных») представлений. Для Шестова неприемлемо то соединение знания и понимания, которого ищет здравый смысл, он считает эти категории несовместимыми: «Стремление понять людей, жизнь и мир мешает нам узнать всё это. Ибо познать и понять — два понятия, имеющие не только не одинаковое, но прямо противоположное значение, хотя их часто употребляют как равнозначащие, чуть ли не как синонимы. Мы считаем, что поняли какое-нибудь новое явление, когда включили его в связь прочих, прежде известных. И так как все наши умственные стремления сводятся к тому, чтобы понять мир, то мы отказываемся познавать многое, что не укладывается на плоскости современного мировоззрения…А потому перестанем огорчаться разногласиями наших суждений и пожелаем, чтоб в будущем их было как можно больше. Истины нет — остается предположить, что она в переменчивых человеческих вкусах» [273, с. 174].

В условиях кризиса, когда рушатся догмы и стереотипы, подрываются нормы строго логического мышления и происходит хаотизация общественного сознания, здравый смысл с его консерватизмом и простыми однозначными понятиями начинает играть исключительно важную стабилизирующую роль. Он становится одной из главных линий обороны против наступающей беспочвенности.

Такой период мы переживаем сейчас и в России.

В становлении западного «общества знания» изначально возникло противоречие, вызванное принципиальным конфликтом между типом знания, сложившимся в основных чертах в ходе Научной революции, и знанием религиозным. Этот конфликт имел корни в исходной несоизмеримости между знанием и верой как фундаментальными структурами духовного мира человека. Однако в ходе Научной революции он претерпел быстрое развитие и усложнение его оснований. Конфликт расширился до столкновения и двух типов знания, причем оба типа вовлечены в жизнь общества — в сфере этики, идеологии, политической практики. Таким образом, когнитивный конфликт приобрел социальное и политическое измерение и периодами исключительно острые формы, особенно в моменты революций и глубоких реформ.

Тот факт, что религия, вырастая из веры, в то же время создает стройную и сложную систему знания, в научном обществоведении почти совершенно замалчивался, и противоречия между наукой и религией сводились к конфликту между знанием и верой или, огрубляя, к конфликту веры в Бога и атеизмом.

Религиозное знание, подобно научному, имеет сложную развивающуюся структуру. В ходе этого развития выработался особый язык, адекватный предмету знания, непохожий ни на обыденный, ни на технический или иные специализированные языки — со своим словарем, грамматикой, стилем, со специальными метафорами и понятиями, со своими проблемами перевода на национальные языки[86]. Религиозное знание стоит на особой системе постулатов и догм, а также на развитой логике, которая позволяет, исходя из постулатов и догм, делать умозаключения, привлекая доводы из реальной жизни. Эти умозрительные выводы являются следствием теоретизирования — деятельность в сфере знания, в которой вера остается «за скобками», включенная в постулаты. Насколько сложна эта логика и применяемая в рассуждениях мера, видно из того, как часто приходилось созывать совещания и соборы, чтобы обсудить расхождения и согласовать выводы.

Результатом религиозного теоретизирования и согласования выводов становится целостная и достаточно непротиворечивая картина мира, которая наполняет смыслом жизнь верующих и консолидирует общество, легитимируя его жизнеустройство и задавая нравственные нормы и основания для права. Частью религиозного знания является универсум символов, который упорядочивает историю народа и страны, связывает прошлое, настоящее и будущее. Он служит опорой для коллективной исторической памяти, соединяет поколения и обеспечивает вечную жизнь народу. Через него люди ощущают связь с предками и потомками, что помогает человеку принять мысль о своей личной смерти. Мир символов и предание как часть религиозного знания мобилизуют воображение людей и художественное творчество, которое порождает свою систему знания, выраженного на особом языке.

Разумеется, религиозное знание, постулаты которого основаны на вере, во многом отличается от того, которое вырабатывает опытная наука, но это не лишает его признаков знания. Оно создавалось, воспринимая многие интеллектуальные инструменты и средства рационального мышления (понятия, логику, меру и пр.) из более ранних систем знания, например, античной философии и математики. В свою очередь, христианская схоластика и религиозная философия внесли важный вклад в методы работы с понятиями и другими абстрактными объектами, что способствовало становлению научного знания.

Сведение религиозного знания исключительно к вере вульгаризировало проблему отношений религии и науки в целях идеологической и мировоззренческой борьбы. В анализе современного «общества знания» такая вульгаризация недопустима. Континуум знания заключен между двумя пределами — наукой и религией.

Гейзенберг приводит суждение физика В. Паули «о двух пограничных представлениях, которые оказались исключительно плодотворными в истории человеческой мысли, хотя ни одному из них в ничего в реальной действительности не соответствует. Один предел — это представление об объективном мире, закономерно развертывающемся в пространстве и времени независимо от какого бы то ни было наблюдающего субъекта; на картину такого мира ориентируется новоевропейское естествознание. Другой предел — представление о субъекте, мистически сливающемся с мировым целым настолько, что ему не противостоит уже никакой объект, никакой объективный мир вещей… Где-то посередине между этими двумя пограничными представлениями движется наша мысль; наш долг выдерживать напряжение, исходящее от этих противоположностей» [93, с. 340].

Можно вскользь заметить, что сведение второго пограничного представления к вере резко искажает историю самой науки, которая в течение длительного «инкубационного периода» питалась плодами знания, развиваемого в лоне религии и на ее интеллектуальной основе. Наука возникла и выросла на интеллектуальной и духовной почве христианства. Иначе и быть не могло в религиоцентричном мире Европы Средневековья.

П. А. Сорокин писал: «Возьмем, например, культуру Запада средних веков. Ее главным принципом или главной истиной (ценностью) был Бог. Все важные разделы средневековья выражали этот фундаментальный принцип или ценность, как он формулируется в христианском Credo…Философия была практически идентична религии и теологии и концентрировалась вокруг той же основной ценности или принципа, каким являлся Бог. Наука была всего лишь прислужницей христианской религии. Этика и право представляли собой только дальнейшую разработку абсолютных заповедей христианства. Политическая организация в ее духовной и светской сферах была преимущественно теократической и базировалась на Боге и религии. Семья, как священный религиозный союз, выражала все ту же фундаментальную ценность. Даже организация экономики контролировалась религией, налагавшей запреты на многие формы экономических отношений, которые могли бы оказаться уместными и прибыльными, поощряя в то же время другие формы экономической деятельности, нецелесообразные с чисто утилитарной точки зрения. Господствующие нравы и обычаи, образ жизни, мышления подчеркивали свое единство с Богом как единственную и высшую цель, а также свое отрицательное или безразличное отношение к чувственному миру, его богатству, радостям, ценностям» [230, с. 429, 430].

Возрождение означало кризис религиозного сознания, возврат к язычеству и астрологии, культам Венеры и Марса, поклонению Гермесу Трисмегисту, интересу к восточным культам и т. д. В ответ на этот кризис религиозные искания были направлены и на укрепление рационального сознания, став, таким образом, частью Научной революции. Как пишет Викт. П. Визгин, «под вопрос было поставлено духовное единство европейского человечества — как его христианское ядро, так и его традиционный рационализм. И тут союз науки и христианства, который тогда оформился, явился спасительным для судеб европейской культуры, для преодоления кризиса ее самотождественности» [90]. Опытное исследование мира как воплощения божественного плана было главным мотивом в деятельности творцов науки.

Упрощенная «антирелигиозная пропаганда» позитивистов игнорировала тот важнейший для «общества знания» факт, что именно развитое религиозное знание стало фундаментом для рационализации мировоззрения. Внутренняя логика развития основных религиозных идей и была логикой рационализации, что основательно показал М. Вебер. Как пишет Ю. Н. Давыдов, независимо от внутренних задач религии, «картины мира, которые создаются в ходе логического саморазвития основополагающих религиозных идей, воспринимаются мирянами как системы координат, позволяющих определять основные направления их жизнедеятельности, ее важнейшие цели. Так, через деятельность мирян, руководствующихся идеями и представлениями, рационально упорядочиваемыми в „картинах мира“, рациональность проникает в творимый ими — рукотворный, человеческий, исторический — мир: смысловым образом организованный мир культуры» [218].

Более того, во многих великих открытиях Научной революции религиозное знание непосредственно играло инструментальную роль в интеллектуальных построениях ученых. Так, ряд историков науки считают, что религиозная ортодоксия помогала Копернику в его научных изысканиях. Острое чувство единства мира, присущее Ньютону, имело религиозные корни. Более того, он в течение десяти лет вел глубокие богословские исследования, а в 1674 г. даже уведомил секретаря Королевского общества Г. Ольденбурга, что намерен прекратить занятия математикой и оптикой, целиком посвятив себя изучению Священного писания. На этом основании он даже просил исключить его из числа пайщиков Общества[87]. Особое значение Ньютон придавал изучению книги Пророка Даниила и Апокалипсиса св. Иоанна и считал, что без знания этих книг всякие занятия наукой становятся бессмысленными [48]. Речь здесь идет не о вере в Бога, а именно в той системе знания, которая была создана исходя из постулатов этой веры.

Поучительна такая история. В 1691 г. умер великий ученый и философ Роберт Бойль, соединивший глубокое понимание двух альтернативных типов знания — натурфилософии и науки. Его не покидала мысль о необходимости доказательно сокрушить доводы сторонников атеизма. По его мнению, спасти ценности христианской религии могла только наука, основанная на наблюдении, эксперименте и математическом расчете. Бойль оставил завещание, по которому ежегодно на сумму в 50 фунтов стерлингов должны были быть прочитаны восемь проповедей об основах христианства. Первым проповедником для чтений 1692 года был назначен капеллан Ричард Бентли (позже он в течение 42 лет был главой Тринити-колледжа в Кембридже).

Темой проповедей Бентли выбрал «Опровержение атеизма» и решил построить доказательство на основе анализа системы мира. Он стал изучать «Начала» Ньютона, но у него возник ряд вопросов, которых не смогли разъяснить знакомые математики. И он обратился к самому Ньютону. Тот отнесся к просьбе исключительно серьезно и написал Бентли четыре письма с размышлениями о строении вселенной, которое, как он выразился в первом письме, «по моему убеждению вряд ли можно объяснить лишь естественными причинами, и поэтому я вынужден приписать подобные превращения плану и промышлению некоего агента, наделенного способностью мыслить». Эти тексты Ньютона — важный научный трактат, созданный в рамках решения чисто богословской задачи в структуре религиозного знания. Рассуждения Ньютона тщательны, осторожны и логичны, в них нет несовместимости между научной и религиозной рациональностями. Надо к тому же добавить, что проповеди Бентли имели потрясающий успех и нанесли сильный удар по позициям атеистов. И в то же время их подготовка означала еще один шаг в развитии науки [109].

Академик В. И. Вернадский, крупнейший философ-естествоиспытатель, так высказался относительно всей темы данной главы (в 20-е годы): «И философская мысль, и религиозное творчество, общественная жизнь и создание искусства теснейшими и неразрывными узами связаны с научным мировоззрением. Вглядываясь и вдумываясь в ту сложную мозаику, какую представляет научное мировоззрение нашего времени, трудно решить, что из него должно быть поставлено в счет чуждым научной мысли областям человеческой личности и что является чистым плодом научного мышления» [89, с. 415].

Формирование научного метода было бы немыслимо без Платона и Аристотеля, всей античной греческой философии, которая закладывала основы теологии. Почти четыре века разрабатывали схоласты методы рассуждений, которыми затем воспользовалась наука. Они поставили перед собой задачу дать теоретическое «рациональное» обоснование религиозного мировоззрения. Но для этого, отталкиваясь от религиозной догмы, они вынуждены были действовать в сфере логики, создавая структуру теории. Более того, именно схоласты создали особый канал коммуникации через цитирование и ссылки, который был целиком взят на вооружение наукой и вошел в ядро информационной системы современного научного знания.

Методология научного эксперимента («допроса Природы под пыткой») сложилась на основе доктрины поиска истины Инквизиции[88]. М. Фуко пишет, что структура познавательного процесса экспериментальной науки сложилась под сильным влиянием процесса дознания в средневековом суде: «Как математика в Греции родилась из процедур измерения и меры, так и науки о природе, во всяком случае частично, родились из техники допроса в конце средних веков. Великое эмпирическое познание… имеет, без сомнения, свою операциональную модель в Инквизиции — всеохватывающем изобретении, которое наша стыдливость упрятала в самые тайники нашей памяти» [13].

Более того, именно методологические исследования Инквизиции привели к прорыву в становлении европейского рационализма. На процессе 1610 г. в испанском городе Логроньо (Риоха) молодой инквизитор иезуит Алонсо де Салазар, получивший юридическое образование в университете Саламанки, убедительно доказал, что ведьм и демонов не существует. И сделал он это согласно строгим нормам позитивного научного метода, намного опередив в этом свое время. Салазара поддержал архиепископ Толедо Великий инквизитор Бернардо де Сандоваль, а затем и Высший совет Инквизиции.

В своих рассуждениях инквизиторы исходили из тех же принципов, что впоследствии применил Декарт — они шли от метода. Признание существования ведьм и колдунов создавало такую неопределенность для следствия и невозможность надежных доказательств для суда, что весь изощренный юридический процесс Инквизиции терял смысл. Спасение Инквизиции как беспристрастного церковного суда потребовало «очистить» мир от демонов.

Это решение кардинально изменило весь интеллектуальный климат в католических странах, а затем и состояние общества в целом — ведь «колдуны и ведьмы» составляли подавляющее большинство жертв Инквизиции. В результате именно в католических странах по решению Инквизиции прекратилась «охота на ведьм» — на целое столетиераньше, чем в тех частях Европы, где победила Реформация [1].

С другой стороны, для самосознания современного Запада был важен миф, согласно которому именно Реформация породила связанные между собой капитализм и науку. Возникновение нового типа эксплуатации как бы компенсировалось даром рационального мышления и освобождающего знания. Концепция «протестантской науки» интенсивно разрабатывалась начиная с 30-х годов XX века ведущим американским социологом Р. Мертоном. В своей диссертации и известной статье «Наука, техника и общество в Англии XVII века» (1938) он, развивая концепцию Вебера, писал: «Соединение рационализма с эмпирическим подходом, столь характерное для пуританской этики, составляет суть самого духа современной науки».

Но важнейшая для научного рационализма компонента протестантской этики — рациональный расчет (calculating spirit) — сложилась именно в пространстве религиозного знания богословов Реформации, а не в дебатах собственно о вере. Возрождение и Реформация, из которых и выросла Научная революция, можно считать интенсивной всеобщей дискуссией в сфере знания, проблематика которого была поставлена в религиозном контексте. Ф. Бродель написал: «Возрождение и Реформация предстают как две великолепные и продолжительные культурные революции, вспыхнувшие одна за другой. Для христианской цивилизации возвратить обратно Рим и Грецию уже было операцией взрывоопасной; разорвать не имевшее швов платье церкви было другой, еще худшей» [75, с. 646].

В мифологизированной истории англо-саксонского «общества знания» замалчивалась та роль, которую сыграла в «протестантской науке» проблема существования ведьм и демонов — поскольку здесь носители научного знания принимали непосредственное участие в жестоких репрессиях. Ричард Бакстер («самый великий из пуритан»), один из главных авторов, которых цитирует Вебер в своем труде «Протестантская этика и дух капитализма», представлен Мертоном как выразитель духа новой науки. В 1691 г. он опубликовал книгу «Доказательство существования мира духов», в которой призывал к крестовому походу против «секты Сатаны». В Германии «настольным руководством в процессах о ведьмах» были труды «отца германских криминалистов» лейпцигского профессора Бенедикта Карпцов (который как судья лично подписал двадцать тысяч смертных приговоров).

Вероятно, самым красноречивым эпизодом «охоты за ведьмами» служат процессы над «сейлемскими ведьмами» в Массачусетсе, когда в городке Сейлем в июне 1692 г. были осуждены, сожжены или повешены 152 «ведьмы». Это не было самосудом неграмотной толпы или приступом мракобесия фанатиков. Идеологами этих процессов был ректор Гарвардского университета Инкрис Мезер и выпускник этого университета, виднейший американский ученый того времени, член Лондонского Королевского общества (с 1723 г.) естествоиспытатель, философ и историк Коттон Мезер, много сделавший для распространения в Новой Англии идей Ньютона и Локка. Осенью 1692 г., по завершении сейлемских процессов, К. Мезер написал трактат «Чудеса незримого мира», где давал богословское обоснование казней: «Полчища бесов, к ужасу нашему, вселились в город, являющийся центром колонии и в известном смысле первенцем среди наших английских поселений»[89].

Тесное переплетение научного и религиозного знания pi стоящих за ними мотивов предопределило болезненность «развода» между этими расходящимися системами. Классическим случаем возникавших при этом конфликтом стал длительный суд Инквизиции над Галилеем, хорошо изученный, хотя и породивший много идеологических спекуляций. Больше всего в нем отразилась сложность и рискованность переходного процесса при становлении нового типа знания, автономного от этических (тогда в религиозной оболочке) ценностей, знания как самостоятельной ценности. Об этой стороне процесса имеется обширная литература. Существенная часть ее представляет позицию Церкви как стремление сохранить устарелые структура господства, в борьбе с которыми научное знание выступает как освобождающая сила.

Гейзенберг в докладе «Естественнонаучная и религиозная истина» (1973), напротив, обсуждает неизбежность противоречия и конфликтов между наукой и религией как двух необходимых сфер знания. Он разбирает когнитивную структуру процесса Церкви против Галилея, отвлекаясь от частных ошибок и преувеличений с обеих сторон — в контексте, близком к нашей проблематике «общества знания», — и указывает, что «конфликт между естественными науками и господствующим мировоззрением разыгрывается еще и в наше время». Существенна аналогия, которую Гейзенберг проводит между делом Галилея и трудностями, которые испытывала официальная советская философия (диалектический материализм) в отношениях с современной наукой[90].

Вывод его таков: «По существу, дело здесь, как и при суде над Галилеем, идет не о выяснении истины, а о конфликте между духовной формой общества, которая, по определению, должна быть чем-то устойчивым, и постоянно расширяющейся и обновляющейся, то есть динамичной структурой научного опыта и научной мысли. Даже общество, возникшее в ходе великих революционных переворотов, стремится к консолидации, к фиксации идейного содержания, призванного служить долговечной основой нового сообщества. Полная шаткость всех критериев оказалась бы в конечном счете невыносимой. А наука стремится к росту. Даже если основой мировоззрения станет естествознание или какая-либо другая наука — попытку подобного рода представляет собой диалектический материализм, — это по необходимости будет наука прошлых десятилетий или веков, и ее фиксация на языке идеологии опять-таки создаст предпосылку для позднейшего конфликта» [93, с. 338].

Однако в XVIII веке «развод» между наукой и религией был осложнен соперничеством, в ходе буржуазных революций, между научным сообществом и клиром за место высшей инстанции, легитимирующей социальный и политический порядок. В раннее Средневековье духовенство было основной общностью, составлявшей социальный субстрат «общества знания», особенно в незападных культурах. На исходе Средних веков на Западе произошло резкое расширение деятельности профессиональных сообществ, прежде всего юристов. В Западной Европе уже с конца XI века начали вводить римское право[91]. Движение это началось в Италии в связи с резкой активизацией политической мысли. Марк Блок приводит свидетельство марсельского монаха: «толпы теснятся на лекциях, читаемых целыми плеядами ученых, более многочисленными, чем прежде, и лучше организованными, особенно в Болонье». С XII века нормы римского права стали широко внедряться в сознание западного общества через университеты и множество курсов. Во Франции с середины XII века знания Кодекса Юстиниана стало таким важным даже для мирян, что было издано его краткое изложение на народном языке [73]. По данным Ф. Броделя, в конце XIII века в Милане на 60 тыс. жителей было 1,5 тыс. нотариусов, в Болонье — более 1 тыс. на 50 тыс. жителей [75, с. 93–96]. В период Возрождения между сообществами интеллектуальных профессий и духовенством имела место явная конкуренция за социальный статус.

Отношение к религии и церкви (конкретно, к христианству) во французском Просвещении выражено лозунгом Вольтера «Раздавите гадину!» Эта установка устойчива, генетическая связь разных течений Просвещения прослеживается в течение двух веков (например, метафора религии как опиума была использована до Маркса Вольтером, Руссо, Кантом, Б. Бауэром и Фейербахом). Судя по терминологии, речь шла об идейной войне на уничтожение. По словам, Вольтера, христианство основано на переплетении «самых пошлых обманов, сочиненных подлейшей сволочью».

Мы не будем вдаваться в перипетии этой войны, наш предмет — взаимоотношение науки и религии как систем знания. Сложность этого взаимоотношения (и слабость религии в конфликте с Просвещением) заключается в том, что религиозное знание сцеплено с религиозным переживанием, которое иррационально и потому не может устоять в споре, который навязан на языке рациональной логики.

На эту трудность указывал Вебер: «Религиозное переживание как таковое, конечно, иррационально, подобно всякому иному переживанию. В своей высшей мистической форме оно является переживанием χατ εξοχηυ (по преимуществу) и — как очень хорошо показал Джеймс — отличается абсолютной некоммуникабельностью; оно носит специфический характер и выступает в качестве знания, хотя и не может быть адекватно выражено посредством нашего языкового и понятийного аппарата. Верно и то, что любое религиозное переживание теряет свое значение по мере того, как делается попытка дать ему рациональную формулировку, и тем больше, чем лучше удается формулировать его в понятиях. В этом коренится причина трагических конфликтов всего рационального богословия, что осознали уже в XVII в. баптистские секты» [86, с. 223][92].

Политической организацией, сделавшей борьбу с религией важной частью своей программы, в Европе стало масонство. П. Б. Уваров цитирует французского историка П. Шевалье: «Свобода мысли для большинства масонов конца XIX и первой половины XX в. означала освобождение от любой религиозной веры, а наиболее решительное меньшинство масонов никогда не скрывало желания просто разрушить традиционные религии». А один из лидеров французского масонства начала XX в. Лафер определил эту программу радикально: «Мы не просто антиклерикальны, мы противники всех догм и всех религий… Действительная цель, которую мы преследуем, крушение всех догм и всех церквей» [245, с. 171–172].

Антирелигиозная программа европейских революций оказала влияние и на революционное движение в России. Радикальным антиклерикалом был М. А. Бакунин. В своей работе «Федерализм, социализм и антитеологизм» (1867) он писал: «Не в обиду будь сказано всем полуфилософам, всем так называем религиозным мыслителям: существование Бога обязательно предполагает отречение от человеческого разума и человеческой справедливости; оно является отрицанием человеческой свободы и неизбежно приводит не только к теоретическому но и к практическому рабству.

И если мы не хотим рабства, мы не можем и не должны делать ни малейшей уступки теологии, ибо в этом мистическом и строго последовательном алфавите всякий, начав с А, неизбежно дойдет до Я и всякий, кто хочет поклоняться Богу, должен отказаться от свободы и достоинства человека. Бог существует, значит, человек — раб. Человек разумен, справедлив, свободен; значит, Бога нет» [55, с. 44].

Надо, впрочем, отметить, что анархист Бакунин исходил из убежденности в том, что «религиозное сознание порождает Государство». Поэтому он отвергает и функциональную роль науки в легитимации государства. В частности, в работе «Наука и народ» он пишет о французских позитивистах («аристократах интеллигенции, попах науки»): «Сторонники революции — мы враги не только всех религиозных попов, но также и попов науки, — враги всех, утверждающих, что религия нужна для народа… Мы хотим разрушения всякой народной религии и ее заменения народным знанием. Да, мы хотим для народа разумного, строго научного знания» [55, с. 135].

Для России (СССР), где над умами интеллигенции долгое время господствовал марксизм, и позднее он же был положен в основу официальной идеологии, было и остается актуальным представление о религии именно в этом обществоведческом учении. Установки Маркса и Энгельса в отношении религии входят в ядро «миросозерцания марксизма». Религия — один из главных предметов всего учения Маркса, а обсуждение религии — один из главных его методов, даже инструментов. Структура и функции религии Марксу казались настолько очевидными и понятными, что многие явления и в хозяйственной жизни, и в политике (например, товарный фетишизм и государство) он объяснял, проводя аналогии с религией как формой общественного сознания.

Маркс утверждал как постулат: «Критика религии — предпосылка всякой другой критики» [176, с. 414]. Если учесть, что все составные части марксизма проникнуты именно критическим пафосом, то можно сказать, что «критика религии — предпосылка всего учения Маркса».

Маркс пишет о религии вообще: «Ее сущность выражает уже не общность, а различие. Религия стала выражением отделения человека от той общности, к которой он принадлежит, от себя самого и других людей, — чем и была первоначально. Она является всего только абстрактным исповеданием особой превратности, частной прихоти, произвола. Так, бесконечное дробление религии в Северной Америке даже внешним образом придает религии форму чисто индивидуального дела. Она низвергнута в сферу всех прочих частных интересов и изгнана из политической общности как таковой» [234, с. 392].

Это представление религии не соответствует данным социологии. В общем случае религия никоим образом не становится «абстрактным исповеданием частной прихоти» и «чисто индивидуальным делом», не отделяет человека от общности, а совсем наоборот — соединяет его с нею[93].

Предметом научного рассмотрения эта проблема стала в важном труде Э. Дюркгейма «Элементарные формы религиозной жизни, тотемическая система в Австралии». Он показал, что самоосознание этнической общности проявляется в создании религиозного символа, олицетворяющего дух этой общности. На самых разных стадиях это были тотемы — представленная в образах растений или животных вечная сила рода, она же бог. Думая о себе, о своей общности и ее выражении в тотеме, изучая ее структуру, первобытные люди упорядочивали и классифицировали явления и вещи природного мира по принципу их родства. В этих классификациях выражались представления людей об их этнической общности. Дюркгейм изучил классификации австралийцев, а позже оказалось, что по тому же принципу, но со своей спецификой, построены классификации индейцев Северной Америки или классификации, отраженные в древнекитайской философии. Моделью для них служила общественная структура, сложившаяся в данной человеческой общности [236, с. 213].

В социологическом плане соединяющую роль религии подчеркивает Грамши. Он пишет в «Тюремных тетрадях»: «Сила религий, и в особенности сила католической церкви, состояла и состоит в том, что они остро чувствуют необходимость объединения всей „религиозной“ массы на основе единого учения и стремятся не дать интеллектуально более высоким слоям оторваться от низших. Римская церковь всегда настойчивее всех боролась против „официального“ образования двух религий: религии „интеллигенции“ и религии „простых душ“. Такая борьба не обошлась без крупных неприятностей для самой церкви, но эти неприятности связаны с историческим процессом, который преобразует все гражданское общество и содержит в целом разъедающую критику религий; тем более выделяются организационные способности духовенства в сфере культуры, а также абстрактно рациональное и правильное отношение, которое церковь сумела установить в своей области между интеллигенцией и „простым народом“» [100, с. 30–31][94].

Отвергая активную связывающую людей роль религиозного знания, Маркс представляет религию как производную от материальных отношений. В «Немецкой идеологии» сказано: «Уже с самого начала обнаруживается материалистическая связь людей между собой, связь, которая обусловлена потребностями и способом производства и так же стара, как сами люди, — связь, которая принимает все новые формы и, следовательно, представляет собой „историю“, вовсе не нуждаясь в существовании какой-либо политической или религиозной нелепости, которая еще сверх того соединяла бы людей» [178, с. 28–29].

Это противоречит историческому опыту, вплоть до современных исследований в этнологии, причем в отношении роли религии не только как средства господства («вертикальные» связи), но и как силы, связывающей людей в «горизонтальные» общности (этносы). При этом религия вовсе не является производной от «производственных отношений». М. Вебер специально подчеркивает: «Религиозные идеи не могут быть просто дедуцированы из экономики. Они в свою очередь, и это совершенно бесспорно, являются важными пластическими элементами „национального характера“, полностью сохраняющими автономность своей внутренней закономерности и свою значимость в качестве движущей силы» [86, с. 266].

Именно в социологии религии возникло важнейшее понятие коллективных представлений (Дюркгейм, М. Мосс). Религиозные представления не выводятся из личного опыта, они вырабатываются только в совместных размышлениях и становятся первой в истории человека формой общественного сознания. Религиозное мышление социоцентрично. Именно поэтому первобытные религиозные представления и играют ключевую роль в этногенезе — даже самая примитивная религия является символическим выражением социальной реальности, посредством нее люди осмысливают свое общество как нечто большее, чем они сами.

Более того, будучи коллективным делом локальной общности, возникшие в общем сознании религиозные представления и символы становятся главным средством этнической идентификации при контактах с другими общностями. Религия же порождает специфические для каждого этноса культурные нормы и запреты — табу. Одновременно в рамках религиозных представлений вырабатываются и понятия о нарушении запретов (концепция греховности). Все это и связывает людей в этническую общность. Ведь именно присущие каждой такой общности моральные (шире — культурные) ценности и придают им определенность, выражают ее идентичность, неповторимый стиль.

Маркс и Энгельс считают религиозную составляющую общественного сознания его низшим типом, даже относят его к категории животного «сознания» (само слово сознание здесь не вполне подходит, поскольку выражает атрибут животного). В «Немецкой идеологии» сказано: «Сознание, конечно, вначале есть всего лишь осознание ближайшей чувственно воспринимаемой среды… в то же время оно — осознание природы, которая первоначально противостоит людям как совершенно чуждая, всемогущая и неприступная сила, к которой люди относятся совершенно по-животному и власти которой они подчиняются, как скот; следовательно, это — чисто животное осознание природы (обожествление природы)» [178, с. 28–29].

Обожествление как специфическая операция человеческого сознания трактуется Марксом и Энгельсом как «чисто животное осознание». Это метафора, поскольку никаких признаков религиозного сознания у животных, насколько известно, обнаружить не удалось. Эта метафора есть оценочная характеристика — не научная, а идеологическая. Так же, как и утверждение, будто первобытный человек подчиняется власти природы, «как скот». Появление проблесков сознания у первобытного человека было разрывом непрерывности, озарением. Обожествление, которое именно не «есть всего лишь осознание ближайшей чувственно воспринимаемой среды», представляет собой скачкообразный переход от животного состояния к человеческому.

Хотя отношение к мироощущению первобытного человека как «скотскому» марксисты считают проявлением «материалистического понимания истории», оно является как раз внеисторическим. Это — биологизация человеческого общества, перенесение на него эволюционистских представлений, развитых Дарвином для животного мира.

Энгельс пишет: «Религия возникла в самые первобытные времена из самых невежественных, темных, первобытных представлений людей о своей собственной и об окружающей их внешней природе» [290, с. 313].

Для такого утверждения нет оснований. Наоборот, духовный и интеллектуальный подвиг первобытного человека, сразу создавшего в своем воображении сложный религиозный образ мироздания, следовало бы поставить выше подвига Вольтера — как окультуривание растений или приручение лошади следует поставить выше создания атомной бомбы.

Получив возможность «коллективно мыслить» с помощью религиозного языка, ритмов, искусства и ритуалов, человек сделал огромное открытие для познания мира, равноценное открытию науки — он разделил видимый реальный мир и невидимый «потусторонний». Оба они составляли неделимый Космос, оба были необходимы для понимания целого, для превращения хаоса в упорядоченную систему символов, делающих мир домом человека. Причем эта функция религиозного сознания не теряет своего значения от самого зарождения человека до наших дней — об этом говорит М. Вебер в своем труде «Протестантская этика и дух капитализма». Обожествление природы не преследовало никаких «скотских» целей, это был творческий процесс, отвечающий духовным потребностям. Сложность и интеллектуальное качество мысленных построений «примитивных» людей при создании ими божественной картины мира, поражают ученых, ведущих полевые исследования.

Исследователь мифологии О. М. Фрейденберг отметила в своих лекциях (1939/1940 г.): «Нет такой ранней поры, когда человечество питалось бы обрывками или отдельными кусками представлений… Как в области материальной, так и в общественной и духовной, первобытный человек с самого начала системен» [285, с. 265]. Эту же мысль подчеркнул В. В. Иванов (1986 г.): «Все, что мы знаем о тщательности классификации животных, растений, минералов, небесных светил у древнего и первобытного человека, согласуется с представлением о том, что идея внесения организованности („космоса“) в казалось бы неупорядоченный материал природы („хаос“) возникает чрезвычайно рано» [285, с. 266].

Такие же взгляды выразил А. Леруа-Гуран, автор фундаментальных трудов о роли технической деятельности в возникновении человеческих общностей. Он сказал: «Мышление африканца или древнего галла совершенно эквивалентно с моим мышлением». Ценные сведения дали и проведенные в 60-70-е годы XX века полевые исследования в племенах Западной Африки. За многие годы изучения этнологом М. Гриолем племени догонов старейшины и жрецы изложили ему принятые у них религиозные представления о мире. Это была настолько сложная и изощренная система знания, что возникли даже подозрения в мистификации [120].

А К. Леви-Стросс подчеркивал смысл тотемизма как способа классификации явлений природы и считал, что средневековая наука (и даже в некоторой степени современная) продолжала использовать принципы тотемической классификации. Он также указывал (в книге 1962 г. «Мышление дикаря») на связь между структурой этнической общности, тотемизмом и классификацией природных явлений: «Тотемизм устанавливает логическую эквивалентность между обществом естественных видов и миром социальных групп». Он писал, что мифологическое мышление древних основано на тех же интеллектуальных операциях, что и наука («Неолитический человек был наследником долгой научной традиции»). Первобытный человек оперирует множеством абстрактных понятий, применяет к явлениям природы сложную классификацию, включающую сотни видов [120].

Завершая обсуждение роли религиозных воззрений на ранних стадиях социогенеза, надо сделать одно уточнение. Строго говоря, первобытную религию правильнее было бы называть «космологией». Религия, как специфическая часть мировоззрения и форма общественного сознания, отличается от мифологических культов древних. Как пишет В. А. Чаликова, в современной западной традиции принято «научное представление о религии как об уникальном мировоззрении и мирочувствии, возникшем в нескольких местах Земли приблизительно в одно и то же время и сменившем предрелигиозные воззрения, обозначаемые обычно понятием „магия“… Авторитетнейшая на Западе формула Макса Вебера указывает не на структурный, а на функциональный признак религии как уникального исторического явления. Этот признак — рационализация человеческих отношений к божественному, то есть приведение этих отношений в систему, освобождение их от всего случайного» [285, с. 253–254].

Таким образом, уже в рамках ранних религиозных представлений формировались эффективные системы знания о мире и человеке. А развитые мировые религии уже выполняли сложнейшую функцию рационализации мировоззрения. Хотя религиозное сознание вобрало в себя очень много структур сознания мифологического, возникновение религии — не продукт «эволюции» мифологического сознания, а скачок в развитии знания, разрыв непрерывности. Он аналогичен тому скачку, который означала Научная революция XVII века. Религия вовсе не «выросла» из предрелигиозных воззрений, как и наука не выросла из натурфилософии Возрождения. И функцией религии, вопреки представлениям Маркса и Энгельса, является вовсе не утверждение невежественных представлений, а рационализация человеческого отношения к божественному.

М. Элиаде проводит важное различение языческого культа и религии. У примитивного человека время сакрально, он в нем живет постоянно, все вещи имеют для него символический священный смысл. Религия же — качественно иной тип сознания, в ней осуществляется разделение сакрального и профанного (земного) времени. Это — введение истории в жизнь человека [285]. Человек начинает мыслить пространство и время в двух разных системах знания.

Маркс различает разные типы религиозных воззрений лишь по степени их сложности, соответствующей сложности производственных отношений. Религия предстает просто как инструмент «общественно-производственных организмов», которые или выбирают наиболее подходящий для них инструмент из имеющихся в наличии, или быстренько производят его, как неандерталец производил каменный топор. Маркс пишет о капиталистической формации: «Для общества товаропроизводителей… наиболее подходящей формой религии является христианство с его культом абстрактного человека, в особенности в своих буржуазных разновидностях, каковы протестантизм, деизм и т. д.» [172, с. 89]. Другое дело — докапиталистические формации с их общинностью и внеэкономическим принуждением. Им, по мнению Маркса, соответствуют язычество, кикиморы и лешие.

Вот как видит дело Маркс: «Древние общественно-производственные организмы несравненно более просты и ясны, чем буржуазный, но они покоятся или на незрелости индивидуального человека, еще не оторвавшегося от пуповины естественнородовых связей с другими людьми, или на непосредственных отношениях господства и подчинения. Условие их существования — низкая ступень развития производительных сил труда и соответственная ограниченность отношений людей рамками материального процесса производства жизни, а значит, ограниченность всех их отношений друг к другу и к природе. Эта действительная ограниченность отражается идеально в древних религиях, обожествляющих природу, и народных верованиях» [250, с. 89–90].

С этим нельзя согласиться. Какая пуповина, какая «ограниченность отношений людей рамками материального процесса производства жизни»! В Руси-России за тысячу лет сменилось множество формаций, уже по второму кругу начали сменяться — от социализма к капитализму — и все при христианстве. А в Литве ухитрились до XV века сохранять свои «древние религии и народные верования». Куда убедительнее диалектическая модель взаимодействия производственных отношений, этногенеза и религии, предложенная Максом Вебером.

Здесь снова надо вернуться к мысли Маркса о том, что религия является продуктом производственных отношений, поэтому активной роли в становлении общества играть не может. Он пишет: «Религия, семья, государство, право, мораль, наука, искусство и т. д. суть лишь особые виды производства и подчиняются его всеобщему закону» [177, с. 117].

Более того, по мнению Маркса религия не оказывает активного влияния и на становление человека как личности, даже вне зависимости от его общественного сознания. В разных вариантах он повторяет тезис: «не религия создает человека, а человек создает религию» [171, с. 252]. Это положение — одно из оснований всей его философии, пафосом которой является критика. Во введении к большому труду «К критике гегелевской философии права» он пишет: «Основа иррелигиозной критики такова: человек создает религию, религия же не создает человека» [171, с. 414].

В рамках нашей темы это положение принять нельзя. Религия есть первая и особая форма общественного сознания, которая в течение тысячелетий была господствующей формой. Как же она могла не «создавать человека»? Реальный человек всегда погружен в национальную культуру, развитие которой во многом предопределено религией. Русский человек «создан православием», как араб-мусульманин «создан» исламом. В зависимости от того, как осуществлялось изменение религиозного ядра народа, предопределялся ход истории на века. Раскол на суннитов и шиитов на раннем этапе становления ислама до сих пор во многом предопределяет состояние арабского мира.

В Европе глубокая религиозная революции (Реформация) привела к изменению системы знания, определяющей мировоззрение и культуру в целом — представлений о человеке, об обществе и государстве, о собственности и хозяйстве. Это повлияло и на то, что мы метафорически называем «национальным характером» народов, которые перешли из католичества и протестантскую веру (а также и тех, кто сохранил свою веру в жесткой Контрреформации, например, испанцев).

В конце 70-х годов XX века в Иране, государственность которого строилась раньше с опорой на персидские исторические корни, произошла революция, которая свергла персидскую монархию и учредила теократическую республику, внедрившую в массовое сознание новую систему представлений — об исламских корнях иранского государства. Созданная исламскими интеллектуалами новая когнитивная структура есть результат сложного творческого синтеза понятий, соединяющих религиозную и национальную идентичности. Это — крупное новаторское достижение в области знаний о человеке, обществе и народе. Сорокалетняя практика стала надежным критерием эффективности этого знания.

Легитимация нового государства Ирана, опираясь на идею Бога, предполагает наличие «посредника» — народа (как носителя мировоззрения). Именно народ должен определять судьбу страны, поэтому власть шаха нелегитимна, она должна быть выборной, а общественный строй корректироваться каждым поколением. Хомейни встроил понятие народа Ирана в контекст человечества, его «Завещание» есть наставление народу Ирана и угнетенным всего мира. В философском и религиозном смысле народ представлен здесь как носитель мировоззрения, которое и порождает цивилизацию. В исламской республике Иран он — «транслятор» божественной воли, наследник пророков.

В концепции, развитой президентом Хатами, именно народ — активный творец истории, ход которой определяется кризисами цивилизаций. Кризисы рождения и кризисы гибели порождаются сдвигами в мировоззрении [152]. Эта концепция народа (причем отнюдь не ограниченная рамками ислама) обладает большой сплачивающей силой, и мы наблюдаем процесс формирования в Иране мощной гражданской нации, центральная мировоззренческая матрица которой имеет большой потенциал развития.

Наконец, близкая для нас история — становление русского народа (великорусского этноса). Во всей системе факторов, которые определили ход этого процесса, православие сыграло ключевую роль. В тесной взаимосвязи наполнялись смыслом два важнейших для собирания народа понятий — русской земли и христианской веры. На этой основе строилась система знаний о России и русском народе, которая эффективно выполняла свои функции в течение шести веков и не утратила своей роли и сегодня. Кризисы этой системы сразу сказывались на состоянии народа и государства — мы знаем, как глубоко повлиял на ход истории России раскол русской Православной церкви в XVII веке.

Исключительно важно для народов, наций и государств знание об их пространстве («родной земле», территории). Народы складывались, коллективно думая (рефлектируя) о своем пространстве и пространстве значимых иных. Разным системам знания о пространстве соответствуют разные формы, в которых его представляет себе человек, рождаются разные ритмы пространства и разные связанные с ним ценности (вспомним, например, стихи Блока и его образы пространства России в момент, когда она оказалась перед историческим выбором).

Это знание формировалось в сфере религиозной картины мира. Европеец Средневековья сочетал в своей системе локальное пространство, от которого почти не удалялся на расстояние более 25 миль (в город на ярмарку, в церковь, в замок феодала), и широкое пространство Христианского мира, в какой-то из столиц которого обитал его король. Между Центром и деревней нет маршрутов, нет путешествий, пространственная картина мира воссоздается через библейские сюжеты.

Движение русских землепроходцев связывают с «островным богословием» православия, с поиском «Преображения», при котором земное странствие связано с теозисом (обожествлением мира). Так было с движением на Север — как говорят, идея Преображения была для русских «центральным символом-иконой исторического освоения просторов полуночных стран». Еще в большей степени этот мотив был важен в освоении Америки, которая находилась «за морями и океанами» и понималась как «остров Спасения» [93].

Реформация произвела десакрализацию пространства, и на новом месте, в Америке, переселенцы-протестанты стали строить города, создавая совершенно другое пространство, нежели в античном или средневековом городе — пространство подвластное человеку, точно измеримое, прямоугольное. Это замечательно видно из сравнения планов Москвы и Нью-Йорка. За ними — две разные когнитивные структуры, разные системы знания, имеющие религиозные корни.

Другое измерение пространства связано с космогоническими представлениями. Это как бы взгляд на территорию «с неба». В этой системе знания земное (социальное) пространство отражает строение космоса. Устройство города красноречиво говорит о мировоззрении народа. Например, христианский город представляет микрокосм с центром, в котором находится храм, соединяющий его с небом. А. Леруа-Гуран помещает в своей книге план Москвы как города, отражающего облик всего мира.

Самоосознание народа через общее представление о том, как видится его земля «с небес», присуще космическому чувству человека мировых религий (и вообще человека, обладающего «естественным религиозным органом»). Вплоть до XX века в ментальной карте русских важную роль играл географический образ Византия (и центр ее — Царьград, Константинополь). В нем выражалось цивилизационное чувство русских, их принадлежность к православной цивилизации.

Различные национальные системы землевладения и землепользования и соответствующие правовые установления опираются на разные системы знания, и далеко не всегда люди при этом помнят, что эти системы корнями уходят в религиозные представления о земле. В «Структурной антропологии» Леви-Стросс посвящает много места этому важному явлению, поныне порождающему и войны, и даже геноцид. Он пишет: «Когда, например, беднейшие индейские общины в Соединенных Штатах, едва насчитывающие несколько десятков семей, бунтуют против планов экспроприации, которая сопровождается компенсацией в сотни тысяч, а то и миллионы долларов, то это, по заявлениям самих заинтересованных в сделке деятелей, происходит потому, что жалкий клочок земли понимается ими как „мать“, от которой нельзя ни избавляться, ни выгодно менять… Это знала в прошлом и наша цивилизация, и это иногда выходит на поверхность в моменты кризисов или сомнений, но в обществах, называемых „примитивными“, это представляет собой очень прочно установленную систему верований и практики» [26, с. 301–302].

Можно продолжать перечисление тех сторон общественного бытия, которые питаются знанием, порожденным в религиозных системах. Многие типы светского (вненаучного) знания восприняли у религии и сохранили развитые в религиозном знании методологические подходы к умозрению и обоснованию. Примером может служить совмещение в Священном писании Ветхого и Нового заветов — очень сложная система знания, построенная по принципу «и то, и это». Многие постулаты и догмы этих двух частей Писания кажутся несовместимыми с точки зрения светской рациональности, а для научных систем совмещение двух парадигм неприемлемо абсолютно. Но Ветхий завет служит своего рода фундаментом для Нового завета, т. к. содержит в себе пророчества о пришествии Спасителя, которые приобрели характер важных доказательств свершившегося. Так же и в реальной жизни — новое знание часто опирается на прежние пророчества, хотя многие частные выводы из этих пророчеств кардинально противоречат новому знанию.

При этом возникают противоречия, преодолевать которые надо учиться у методологии религиозного знания, а попытка их рационализировать ведет к кризису. Примером служит ситуация, возникшая в русской революции. У образованной части российского общества убежденность в приближении революции в большой мере возникла вследствие пророчеств Маркса, слово которого, в силу редкостной комбинации факторов приобрело в среде российской интеллигенции магическую силу. Однако движущей силой в революции было общинное крестьянство, которое сам Маркс считал реакционным и возможную революцию которого отвергал как реакционную попытку «повернуть колесо истории вспять».

Выдающимся достижением русской общественной мысли и предвидения (как особого типа познавательного процесса) было совмещение марксизма и общинного крестьянского коммунизма в одном учении. Ортодоксальные марксисты (меньшевики) не могли этого принять как абсурдное соединение несовместимых концепций. Но именно этот проект победил в революции, его познавательный и творческий потенциал был гораздо выше, чем у всех «чистых» проектов. Однако продолжение этого проекта было сопряжено с большими трудностями, требовало изощренной и творческой идеологической работы, вульгаризации обоих «заветов», подавления тех, кто пытался разобраться в «истоках». В конце концов эта конструкция не выдержала внутреннего напряжения, и в период мировоззренческого кризиса советского общества, начиная с 60-х годов XX века, стала деградировать. Основной удар в 80-е годы ей был нанесен как раз ортодоксальными антисоветскими марксистами, которые убедительно показали антагонизм «Ветхого» и «Советского» марксизма. Они следовали требованиям «научности», не понимая структуры того знания, которое хотели «очистить»[95].

Религиозные философы и отцы церкви выработали важные разделы знания, необходимого для государственной власти и политики. Это — срез обществоведения, знание о людях, их сообществах и способах убеждения и внушения с целью добиться согласия с властью, укрепить или подорвать ее авторитет. Речь идет о знании, причем сложном и развивающемся, хотя исходными постулатами для него служат символы веры.

Как пример можно назвать ключевую для власти функцию создания образа будущего, представления о благой жизни. Это сложная задача социального проектирования, соединяющая способы исторического анализа (рефлексии), изучения настоящего и предвидения возможных вариантов будущего.

Для решения этой задачи необходим поток сообщений особого типа — Откровения. Выработка знаний для таких эти сообщений и их распространение по разным каналам оформились и приобрели изощренные формы очень рано. Так, сивиллы, которые действовали под коллективными псевдонимами, были важным институтом Малой Азии, Египта и античного мира в течение 12 веков. Они оставили целую литературу — oracular sibillina — 15 книг, из которых сохранились 12. «Откровение» тайн будущего (апокалиптика) — изначально и поныне столь важная часть общественной жизни, что по выражению немецкого философа, «апокалиптическая схема висит над историей».

В религиозной мысли сложилась классификация типов и оснований знания для предвидения будущего. Они сосуществуют, а периодически теснят друг друга. Так, в истории была эпоха пророков. Пророки — выдающиеся личности, гармонично сочетавшие в себе религиозное, художественное и рациональное сознание. Кооперативный эффект взаимодействия всех трех типов знания придавал предсказаниям пророков убедительность и очарование.

Пророки, отталкиваясь от злободневной реальности, задавали траекторию ее движения в очень отдаленное будущее, объясняли судьбы народов и человечества. Воспринятые народом как личности, слышащие глас Божий и избранные Богом для сообщения его Откровения, пророки приобретали такой авторитет, что их прорицания задавали матрицу для строительства культуры, политических систем, социальных и нравственных норм. В их лице соединялись духовные и общественные деятели, выполнявшие ключевую роль в «нациестроительстве».

Пророчество как система построения образа будущего, с его очевидной значимостью как ресурса, нисколько не утратило своего значения и в наши дни. В переломные периоды это проявляется наглядно, достаточно вспомнить роль Маркса, который, судя по структуре своего учения, был прежде всего пророком. Пророками были и Махатма Ганди, и Гитлер.

Эпохи пророков можно, в качестве аналогии, уподобить периодам научных революций, приводящих к смене парадигм. Напротив, в период стабильности, а тем более упадка, предвидение будущего организуется подобно «нормальной науке». С. Н. Булгаков дал обзор этого перехода на примере иудейской апокалиптики [ «Апокалиптика и социализм», 1910]. В отличие от пророков, эта деятельность напоминает работу безымянных научных коллективов. Их тексты более систематичны и упорядочены. Они не претендуют на то, чтобы сообщать Откровение самого Бога, а дают трактовку прежних пророчеств.

Уже в иудейской апокалиптике возникают формы абстрактного, обезличенного и не привязанного к конкретно-исторической обстановке знания. Его можно уподобить теоретическому знанию «объективных законов исторического развития». Эти тексты были востребованы, поскольку служили людям средством ободрения, особенно в обстоятельствах кризиса. Прогнозы апокалиптиков включали в себя множество сведений из самых разных областей, что придавало им энциклопедический характер. Апокалиптическая литература такого рода — необходимый ресурс революций, войн, катастрофических реформ. И учение Маркса, и доктрина реформ 90-х годов в России — замечательная иллюстрация канонов апокалиптики такого рода.

В любом случае предвидение опирается на анализ предыдущих состояний, для чего необходим навык рефлексии — «обращения назад». В «откровении» будущего соединяются философия истории с идей прогресса. Это хорошо видно на материале знакомого старшему поколению исторического материализма Маркса.

С точки зрения научной рациональности сама постановка задачи такого предвидения является ложной: из многообразия исторической реальности берется ничтожная часть сигналов, строится абстрактная модель, в которую закладываются эти предельно обедненные сведения — и на этом основании предсказывается образ будущей реальности. С другой стороны, здесь нет непосредственной возможности услышать глас Божий, как в откровении пророка. Источник истины здесь принимает форму Призрака, который не может отвечать на вопросы, но помогает их ставить. Так для Маркса был важен образ Отца Гамлета — как методологический инструмент. Образом Призрака Коммунизма, бродящего по Европе, Маркс начинает свой «Манифест». Но истину надо добывать совмещением пророчества с наукой — следя и за Призраком, и за людьми.

Почему же эти «откровения», стоящие на столь зыбком фундаменте, так востребованы во все времена? Потому, что они задают путь, который, как верят люди, приведет их к светлому будущему. И вера эта становится духовным и политическим ресурсом — люди прилагают усилия и даже несут большие жертвы, чтобы удержаться на указанном пути.

Поэтому прогнозы и имеют повышенный шанс сбыться, хотя реальность с изменчивостью условий и многообразием интересов множества людей, казалось бы, должна разрушить слабые стены указанного прорицателем коридора. Макс Вебер писал: «Интересы (материальные и идеальные), а не идеи непосредственно определяют действия человека. Однако картины мира, которые создаются „идеями“, очень часто, словно стрелочники, определяют пути, по которым динамика интересов движет действия дальше» (см. [106]).

Чтобы «откровение» стало движущей силой общественных процессов, оно должно включать в образ будущего свет надежды. Светлое будущее возможно! Пророчеству, собирающему людей (в народ, в партию, в класс или государство), всегда присущ хилиазм — идея тысячелетнего царства добра. Это идея прогресса, выраженная в символической религиозной форме[96].

Мобилизующая сила хилиазма колоссальна. Пример — фанатизация немцев «светлым будущим» Третьего рейха, который вынесет эксплуатацию за пределы Германии, превратив славян во «внешний пролетариат». Более ста лет умами владел хилиазм Маркса с его «прыжком из царства необходимости в царство свободы» после победы мессии-пролетариата. По словам С. Булгакова, хилиазм «есть живой нерв истории, — историческое творчество, размах, энтузиазм связаны с этим хилиастическим чувством… Практически хилиастическая теория прогресса для многих играет роль имманентной религии, особенно в наше время с его пантеистическим уклоном» [78, с. 388–389].

Позже Антонио Грамши высказал в «Тюремных тетрадях» такую мысль о роли религиозной компоненты исторического материализма с его фатализмом в консолидации трудящихся: «Можно наблюдать, как детерминистский, фаталистический механистический элемент становится непосредственно идеологическим „ароматом“ философии, практически своего рода религией и возбуждающим средством (но наподобие наркотиков), ставшими необходимыми и исторически оправданными „подчиненным“ характером определенных общественных слоев. Когда отсутствует инициатива в борьбе, а сама борьба поэтому отождествляется с рядом поражений, механический детерминизм становится огромной силой нравственного сопротивления, сплоченности, терпеливой и упорной настойчивости. „Сейчас я потерпел поражение, но сила обстоятельств в перспективе работает на меня и т. д.“ Реальная воля становится актом веры в некую рациональность истории, эмпирической и примитивной формой страстной целеустремленности, представляющейся заменителем предопределения, провидения и т. п. в конфессиональных религиях» [99, с. 54].

Грамши подчеркивает созидательную силу марксистского догматизма: «То, что механистическая концепция являлась своеобразной религией подчиненных, явствует из анализа развития христианской религии, которая в известный исторический период и в определенных исторических условиях была и продолжает оставаться „необходимостью“, необходимой разновидностью воли народных масс, определенной формой рациональности мира и жизни и дала главные кадры для реальной практической деятельности» [99, с. 55].

Здесь важна не только общая оценка христианской религии с точки зрения ее «земной» организующей роли, но и подчеркнуто ее значение как «формы рациональностимира и жизни», то есть как системы знания, которая готовила «главные кадры для реальной практической деятельности». Более того, и в настоящий момент (30-е годы XX века, которые с точки зрения нашей темы принадлежат к современному историческому периоду) эту роль христианской религии Грамши считает «необходимой».

Сказанного достаточно, чтобы понять, насколько обедняются когнитивные ресурсы общества, в котором один тип знания (научный) подавляет или загоняет на обочину знание религиозное. Такой болезненный опыт российское общество получило в советский период, когда под давлением официальной идеологии каналы циркуляции религиозного знания была блокированы.

Критика религии Маркса и Энгельса была антиобщинной и антигосударственной, она через идеи русской революционной интеллиге