Сборник научных статей участников Международного круглого стола журнала «Власть» иИнститута социологии ран



страница30/97
Дата10.05.2018
Размер5.06 Mb.
ТипСборник
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   97
К ВОПРОСУ О ПРОИСХОЖДЕНИИ МИФОВ

О КРЕСТЬЯНСТВЕ
Как только в научном сообществе начинается обсуждение крестьянской проблематики, «круглые столы» превращаются в подобие сельского схода. Его отличительные особенности известны: говорят наперебой, никто не слушает друг друга, у каждого своя «правда». Выговорившись, ждут: «барин приедет, рассудит». Ну а предметом спора, как правило, оказываются пол-аршина межевой земли.

У нас почему-то забывают, что практически вся письменно обозримая история человечества связана с аграрными (традиционными) обществами, доминировавшими почти до ХХ в. Цикличность аграрного производства порождала не только голод и эпидемии, но и войны и социальные кризисы. Мы же все еще пребываем во власти формационных фетишей (рабовладение, феодализм и т. п.), льем крокодиловы слезы по поводу «раскрестьянивания» России, забывая о том, что на протяжении многих столетий государство и элиты — и не только в России — жили за счет крестьянства, уверяя, что такое положение сакрализовано свыше навсегда.

Понять судьбу российского крестьянства можно, оценив его своеобразие на фоне исторической судьбы так называемых «аграрных обществ».

Принято считать, что аграрные общества состоят из элиты и народа. При этом элиты вовлечены в ограниченные товарно-денежные отношения (потребность в военных технологиях, торговля товарами престижа), а народ, напротив, способен довольствоваться еще более ограниченным натуральным товарообменом. Возникает парадоксальная ситуация: верхам приходится изымать прибавочный продукт у людей, не склонных его производить. Отсюда и рабовладение, и крепостничество. Как известно, выход из этого состояния возможен только при условии производства востребованного избытка сельскохозяйственной продукции. Таким образом, выход из исторического безвременья аграрного общества связан с прогрессом агротехники, развитостью инфраструктуры и наличием слоя независимых посредников между аграрными производителями и потребителями продуктов их труда. Государство может осуществить модернизацию только при одном условии, — если оно обеспечит надежную инфраструктуру аграрному производству, позволяющую не только успешно реализовывать прибавочный продукт, но и неуклонно расширять производство. В противном случае оно само становится заложником «косного» крестьянского большинства. Этого российские верхи никогда не могли обеспечить по причинам объективного характера. Между тем, субъективные факторы (от геополитических до идеологических) постоянно провоцировали верхи на то, чтобы не считаться с самой природой аграрного производства.

Аграрные общества вовсе не однородны. Э. Геллнер не случайно выделял несколько разновидностей «агрограмотных» обществ, существовавших около пяти тысячелетий106. На их основе, в сущности, выстраивались империи традиционного типа, к которым можно отнести и Россию.

Не удивительно, что первоначально рыночные отношения возникают в соответствующих природных условиях (обычно на локально ограниченных приморских территориях с подходящим климатом). В России мы имели нечто противоположное. «…В условиях суровой природы с коротким земледельческим сезоном работ (вдвое меньше, чем в Западной Европе) весь быт, весь уклад жизни великорусского населения Европейской России носил четко выраженный "мобилизационно-кризисный" характер». Поэтому крепостничество сыграло важную роль в коррекции ментальных последствий влияния природно-климатического фактора, который требовал громадных нервно-психологических затрат, порождавших не только «экстенсивный» и «импульсивный» тип трудолюбия, но и особого рода качества. Так, считается, что отсутствие четкой взаимосвязи между мерой трудовых затрат и получаемого урожая не могло не выработать в массе населения чувства своего рода бытийственного скепсиса и «покорности судьбе»107.

Несомненно, русский крестьянин существенно выделялся из массы представителей других аграрных обществ. В его генетической памяти закрепились и реликты «мигрирующего земледелия», и богоданного «природного изобилия». Проще говоря, российское экстенсивное аграрное производство было нетехнологичным — в отличие скажем от восточных рисопроизводящих обществ.

Но даже в таких условиях проблема модернизации связана с всеобщей грамотностью населения. В России переход от традиционного сознания к сознанию «рациональному» мог обеспечить только сельский священник. Между тем, даже осуществив освобождение крестьян, государство так и не удосужилось «раскрепостить» сельское духовенство, основная масса которого оставалась на содержании сельской общины. Малообразованный деревенский «батюшка», жестко связанный церковной иерархией, в хозяйственном отношении был зависим от собственной паствы. Преподать крестьянам ту форму знания, которая помогла бы ему естественно вписаться в модернизационный процесс, такой пастырь не был способен108. Не удивительно, что на протяжении XIX в. — параллельно процессу промышленной модернизации — в крестьянской среде росли всевозможные суеверия. Из этого видно, что модернизационные процессы вызывали отторжение у крестьянства.

Государство, встав на путь модернизации, должно было сформировать культурно-правовое единство всего социального пространства. На деле в условиях самодержавия не было обеспечено ни сглаживание культурной пропасти между верхами и низами, ни ликвидация правовой неграмотности низов109. Более того, выходцы из того сословия, которое могло бы преодолеть социокультурный разрыв «города» и «деревни» подчас оказывались силой, взрывающей систему.

Тот факт, что образованные верхи и традиционалистские низы пребывали в разных культурных измерениях, породил массу старых и новых мифов о крестьянстве. К примеру, считается, что русское крестьянство было «православным». Увы, не следует забывать, что религиозный раскол, ведущий свое начало с XVII в., не только сыграл свою роль в «красной смуте» (имеется в виду рост сектантства с конца XIX в. до 1930-х гг.), но и сказывается до настоящего времени (старообрядцы до сих пор позиционируют себя чуть ли не как особую нацию). Что касается собственно православных, то для них было характерно так называемое двоеверие — соединение официального ритуала со всевозможными суевериями. В общем, все это можно характеризовать как синкретичное сознание, в котором гипертрофирован мифический компонент в ущерб рациональному.

Все это стало заметно сразу после свержения самодержавия. Собираясь на молебны с красными знаменами, крестьяне требовали от священников провозглашение многолетия Временному правительству, запрещая при этом называть Христа «царем небесным»110. По их мнению, Бог должен быть «революционером», освободившим их от «поработителей» в лице Романовых111. На либеральные увещевания и советы руководствоваться в новой жизни заповедями Господними, крестьянские ходоки отвечали, что Бог «раньше был арестован», теперь «сделался свободным», а по сему «ныне к свободному Богу мы и прислушаемся»112. Некоторых священников уже в марте удаляли как черносотенцев (впрочем, политические ориентации неугодных священников выступали лишь предлогом).

Исследователи правовой культуры российского пореформенного крестьянства отмечают, что крестьяне недопонимали различие между грехом и преступлением, причем само понятие преступления, оказывалось размытым, зачастую оно ставилось в один ряд с бедой, напастью, несчастьем, свалившимся на человека. Поразительно, что кража казенного леса (столь характерное явление для русских революций) не считалась ни грехом, ни преступлением113. С другой стороны, преступные деяния, совершенные под влиянием нужды, фактически оправдывались114. Вместе с тем, для крестьянской психоментальности характерно устойчивое представление о мнимопреступных деяниях, совершаемых «чужими». Так, дореволюционные российские исследователи (еще до печально знаменитого дела Бейлиса) указывали, что в случаях убийства христианских детей крестьяне всякий раз склонны были бездоказательно указывать на евреев115.

Считается, что перед революцией русское крестьянство «кормило пол-Европы». Это также один из типичных мифов современности. Во-первых, в Европе русское низкосортное зерно (поток которого неуклонно слабел в связи с более дешевыми хлебными поставками из Северной и Южной Америки) закупалось европейскими странами для реэкспорта в колонии. Российское зерновое производство на деле способствовало подъему европейского сельского хозяйства. Во-вторых, производство экспортного зерна носило анклавный характер: решающую роль играла возможность вывоза из черноморских портов. Соответственно этому, товарное зерновое производство успешно развивалось лишь на Юге России, а Нечерноземье оставалось дотационной «потребляющей» территорией. В-третьих, экспортная хлебная торговля была сосредоточена в руках иноэтничных элементов (в частности греков). Получается, что отсутствовала необходимая модернизационная связка между сельским хозяйством и торговлей. Наконец, основную массу товарного зерна давали перед революцией уже не помещичьи хозяйства, а «столыпинские» земельные собственники. Между тем, в годы первой мировой войны начался стремительное возвращение отрубников и хуторян в деревню, а большевистская «борьба с кулачеством» окончательно подорвала товарность российского сельскохозяйственного производства.

Примечательно, что в 1920-е гг. родился еще один миф, упрочившийся в наше время: стало принято считать, что русское крестьянство изначально не желало производить «излишки». Между тем, крестьяне издавна вынуждены были создавать хлебные запасы на случай неурожаев. Эти «излишки» хлебов легко могли бы превратиться в товарное зерно в условиях развитости инфраструктуры, позволяющей маневрировать совокупным продуктом сельскохозяйственного производства. В 1920-е гг. большевики своей бестолковой налоговой политикой подорвали всякие стимулы как к расширению сельскохозяйственного производства в целом, так и к его четко обозначившейся в дореволюционные годы специализации. Результат известен: коллективизация и последующий голод.

Строго говоря, общецивилизационная проблема взаимоотношений города и деревни в годы «красной смуты» превратилась в их социокультурное противостояние, выливающееся в акты их настоящих походов друг против друга.

Некоторые авторы считают, что успех модернизации России был связан со скорейшим насаждением института земства. Увы, эта перспектива была достаточно призрачной: земство считалось крестьянами «помещичьим» институтом (что в известной мере соответствовало действительности). В начале ХХ в. земские начальники воспринимались крестьянами как крепостники, командовавшие всей жизнью деревни116. Что касается советского колхозного строя, то он был построен на абсурдных основаниях: с одной стороны, консервация аграрного общества, с другой — изъятие у него несуществующего прибавочного продукта. Ясно, что такая система была обречена. Ощущение того, что мир делится на «господ» и «трудяг» устойчиво сохраняется в российской психоментальности вопреки видимой условности такого деления.

Увы, сознание крестьянина превратилось в область мифотворчества. Создаваемое крестьянской культурой «пространство мифа» само порождает волны мифотворчества. Наибольшей издевкой над реалиями смотрится миф об «особом коллективизме» россиянина — природного «общинника». На всем протяжении человеческой истории известны лишь два типа коммуникативных связей: власть — подчинение, свободное взаимодействие. В жизни крестьянина-общинника они переплелись более чем своеобразно. Идеал общинного существования связан с «коллективной личностью», наиболее гибкой по отношению к природным катаклизмам и способной противостоять вызовам извне. Но такое положение возможно было до тех пор, пока государство не превратило крестьянскую общину в чисто фискальный институт. В связи с этим отношение крестьянина к общине приобретает амбивалентный характер: с одной стороны, он и не может без общины, с другой — она сковывает его хозяйственную активность. Можно допустить, что предреволюционный «общинник» давно превратился в яростного антиколлективиста: община (в прошлом свободное трудовое сообщество) задыхалась от навязанных ей государственно-фискальных функций, а, с другой стороны, она была перенасыщена «мироедским» насилием. На деле официально-лубочный общинник — «коллективист» в той мере, в какой готов использовать общину для сопротивления государственности, а артель — для внеобщинной (и внетягловой) трудовой деятельности. Нормальный коллективизм возможен лишь в обществе, а не под диктовку государства. Поэтому россиянин всегда склонен бунтовать против «мироедов», чиновников и даже государства — увы, во имя воображаемой власти. В поисках несбыточного идеала он готов отвергнуть все несовершенное. Про россиянина можно определенно сказать, что он не коллективист117, а антиколлективист; вместе с тем он не индивидуалист, а антииндивидуалист. А в целом, именно из таких анти- складывается взрывоопасная масса. Действенной антитезой принудительного коллективизма может быть только антиколлективистская, антисолидаристская стадность. В склонности россиянина к немотивированному протесту, стихийному бунтарства в силу этого можно не сомневаться, хотя этим далеко не исчерпываются грани его революционности.

Аграрное общество может «взорваться» по причинам естественно-климатическим (природные бедствия, неурожай, голод, эпидемии). Кризис могут с не меньшим успехом спровоцировать и миграции, и демографический бум. Империя, базирующаяся на аграрном обществе, уязвима по определению. Серьезным испытанием для аграрного общества являются модернизационные процессы. В России она протекала противоестественно: что можно сказать об агрограмотном обществе, если выходцы из духовного сословия дали столь значительное число рационально мыслящих людей118?

Не удивительно, что наша постсоветская современность пронизана крестьянской ментальностью в ее колхозно-деформированном виде. Если известно, что в крестьянской среде насилие считалось наиболее действенным регулятором взаимоотношений и внутри общины, и вне ее, то стоит ли удивляться, что ХХ век в истории России оказался столь пронизан насилием.

В политическом отношении крестьяне в начале сентября 1917 г. были настроены своеобразно: «по некоторым вопросам рассуждают как ярые черносотенцы, а по иным вопросам рассуждают как большевики и даже сверхбольшевики». Некоторые из них заявляли: «Мы сами больше большевиков». А между тем, влияние умеренных социалистов в деревне падало, в то время как под влиянием кадетов «в некоторых волостях в волостные земства прошли... помещики и попы». Это не помешало росту радикализма. В условиях продовольственных трудностей крестьяне думали просто: «Никого... не признавать, никому ничего не давать, землю и имущество у буржуев отнимать». Под буржуями местные крестьяне имели в виду и всю сельскую интеллигенцию119. Термин «буржуй» претерпел в крестьянском сознании весьма впечатляющие коллизии. Некоторые крестьяне считали буржуями монархистов120.

В последние годы в российской историографии ведутся дискуссии о применении принципов синергетики в исторических исследованиях. Изучение поведения крестьянства в «красной смуте» могло бы расставить все точки над "i". Совершенно очевидно, что характер рекреационного выхода из системного кризиса был предопределен психоментальностью подавляющей крестьянской массы. Теория возникновения «порядка и хаоса» предполагает наличие внутри последнего аттракторов, притягивающих распыленную социальную массу. Совершенно очевидно, что роль таких аттракторов сыграли большевистские вожаки — личности, больше напоминающие предводителей казачьей вольницы, нежели политических лидеров. С их помощью происходит восстановление отношений власти-подчинения, разорванные в точке бифуркации. В любом случае «секрет» утверждения сталинской деспотии следует искать не в тех или иных диктаторских качествах «вождя», а в возникновении между ним и бунтующей, но «косной» массой временных коммуникативных связок и связей архаичного (дополитического) типа. Со временем на их основе возникает подобие коммуникативного разума, который, в свою очередь, избавляется от избыточной пассионарности в лице всевозможных диссипативных элементов. Все это и это обеспечивает генетическую преемственность между докризисном и посткризисным состоянием системы. Этот фактор действует до сих пор.

Между элитами и народом лежит настоящая культурная пропасть. Строго говоря, они поклоняются разным культам и богам. Большевикам удалось на время эту пропасть преодолеть с помощью примитивнейшей демагогии. Описан такой случай. Один из крестьян интересовался у известного большевистского деятеля Е. М. Ярославского: «Какие-то объявились, говорят, большаки или лешаки, что хотят, чтобы скорее закончилась война». Ярославский с помощью встречных вопросов убедил его, что если он «за мир и землю», то сам и является большевиком121. Заметим, что само слово «большак» (глава патриархальной семьи) не могло не оппонировать сознанию этого крестьянина. Вот таким своеобразным путем революционному хаосу придавался понятный для традиционалистской массы телеологизм.

По большому счету, существуют лишь два субъекта историческое бытия: необъятное (при мнимой хронотопной стратифицированности) информационное пространство, соединяющее человеческое с метаисторическим, и «слепая» социэтальная энергетика, заставляющая людей отчаянно и безнадежно — надеясь на Бога и пользуясь услугами дьявола — воевать друг с другом. Трагедия «человека бунтующего» в том, что ему не дано соизмерить свои страсти и вожделения ни с императивами большого исторического времени, ни со своими наличными возможностями.

В то время, что российские элиты (с конца XVIII в.) были поистине одержимы рационализмом и позитивизмом, в неграмотной крестьянской среде усиливались всевозможные суеверия. И не стоит удивляться тому, что нынешнее постмодернистское поветрие может стать шагом в предмодернистское прошлое.




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   97


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница