Программа по литературе: руководство пользователя



страница5/15
Дата09.03.2018
Размер4.56 Mb.
ТипПрограмма
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15
(«Когда за городом, задумчив, я брожу…»)
У Лермонтова:
Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел.


Пушкин и Лермонтов?

…Мой друг, писатель Юз Алешковский, однажды высказал великую мысль. Важно помнить о том, сказал он, что дьявол хочет погубить всех, а Господь хочет спасти каждого. Поэтому твое одиночество не должно перерождаться в гордыню. Чтобы ты не претендовал на единоличное внимание к себе Бога.

Лермонтов и…?

Но на эту дорогу он вышел один.



Александр Секацкий

ГОГОЛЬ — ОТКРОВЕННОЕ И СОКРОВЕННОЕ

Николай Васильевич Гоголь (1809–1852)

Биография Гоголя давно стала не только частью литературного мифа, но и своеобразным художественным средством, через которое преломляется восприятие великой гоголевской прозы. Как филологи, маститые гоголеведы, так и хоть сколько-нибудь любознательные читатели находятся в курсе основных моментов жизни Гоголя, со всеми вытекающими отсюда в наше время последствиями. История этой странной жизни и еще более странной смерти (что уж говорить о погребении и посмертии), постепенно превратилась в предмет так называемых «журналистских расследований» — пожалуй, только Пушкин может сравниться в этом отношении с Николаем Васильевичем. Посмертные приключения Гоголя продолжаются и сегодня, и разве может писатель пожелать себе лучшей судьбы?

Я воспроизведу лишь краткую хронологию — как подспорье для понимания творчества, самого таинственного феномена, который вообще есть на свете. Итак.

1809. В местечке Великие Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии родился Николай Гоголь. Немного найдется людей, которые столько сделали для своей малой родины, как Николай Васильевич.

1828. Гоголь заканчивает Нежинскую гимназию и отправляется в Санкт-Петербург. Так начинается его сказка странствий, его пожизненная неприкаянность.

1831–1832. Выходят «Вечера на хуторе близ Диканьки». Страна впервые услышала имя своего нового гения и в дальнейшем уже не забывала его.

1835. «Миргород» и «Арабески». Работу над этими книгами Гоголь совмещал с должностью адъюнкт-профессора в Санкт-Петербургском университете. Неизвестно, насколько благодарными были студенты, но им следует сказать спасибо хотя бы за то, что не слишком обременяли профессора…

1836. «Нос» публикуется в пушкинском «Современнике». В этом же году осуществлена первая постановка «Ревизора» в Александрийском театре. По преданию, сюжет пьесы подсказан Пушкиным — тут ясно, кому говорить спасибо.

1836–1839. Первая поездка за границу — Германия, Австрия, Франция, Италия… Несбыточная для Пушкина мечта сбылась для Гоголя как бы сама собой. Похоже, Гоголь и здесь стал одним из первооткрывателей, опробовав писательский образ жизни, востребованный «средним европейским литератором» столетие спустя и торжествующий и по сей день.

1842. Опубликованы «Мертвые души», первый том. Зенит славы, успеха — в том, что касается востребованности. Во всем остальном — поле для бесконечных домыслов, истинной подоплеки которых мы никогда не будем знать наверняка.

1845. Сожжен второй том «Мертвых душ». Непонятная до сих пор болезнь Гоголя — если, конечно, все предшествующее считать здоровьем.

1848. Паломничество в Иерусалим, ко гробу Господню.

1852. Повторное сожжение второго тома (беловой рукописи) и смерть. Дальше — посмертие. Еще дальше — возможно, бессмертие.

Размышления о творчестве Гоголя, если так можно назвать эти субъективные заметки, хотелось бы начать с «Мертвых душ» — их уже сравнивали с «Одиссеей», с архетипом, вечно воспроизводимым образцом сказки странствий, а после появления кино выяснилось, что «Мертвые души» содержат в себе особенности «road movie» — дорожной истории. Однако напрямую называть роман Гоголя приключенческим не принято. Попробуем спросить себя — почему?

Может быть, в нем не хватает той занимательности, которая есть, например, в «Трех мушкетерах» или толкиеновском «Властелине колец»? Нет, занимательности Гоголю не занимать: «Вечера на хуторе…» и по сей день остаются классикой подобного жанра, да и вообще сочинить какую-нибудь эдакую историю, записанную «пасичником Рудым Паньком», было для Гоголя любимым делом, в котором он знал толк. А уж чтение «Мертвых душ», захватывающее с первых же страниц (вот только далеко не с первых страниц удается понять — чем именно), не оставляет сомнений: перед нами чистейшей воды (или высочайшей пробы) приключения, только без циклопов, драконов и троллей.

Дело, видимо, в том, что хранители российской словесности, составители хрестоматий и учебников, избегая называть эту поэму образцом приключенческой литературы, опасались, что подобное определение унизит великий роман: ведь и по сей день принято считать, что в приключенческом жанре есть нечто легковесное, нечто противоречащее самому принципу, в соответствии с которым то или иное произведение включают в хрестоматии. Можно провести аналогию с «Преступлением и наказанием» — тоже ведь в каком-то смысле детектив, однако вовсе не по этой причине книгу читает, открывая ее для себя, каждое очередное поколение. Правомерно ли подобное же умозаключение и для гоголевских «Мертвых душ»? Уместно ли будет сказать, что странствия Одиссея-Чичикова сами по себе были бы нам не слишком интересны, а вот «панорама всей современной Гоголю России», как любили когда-то выражаться советские критики, — вот что действительно важно?.. Ну и разоблачение, высмеивание, сатира, всякое такое прикладное, для чего, как иногда и теперь думают, и нужна современная литература.

Впрочем, в 1940—1950-е годы встречались схожие оценки и гомеровского эпоса: «Гомер беспощадно вскрывает социальные язвы рабовладельческого общества Восточного Средиземноморья…» Делать больше нечего Гомеру, кроме как использовать гекзаметры для обличения в «завуалированной форме» социальной несправедливости античного полиса! Если и нужна ему рассказанная история для чего-то еще, кроме себя самой, так это затем, чтобы удержать внимание слушателей. Но, во-первых, захватываемое и удерживаемое внимание слушателей и читателей относится к самой сути любого повествования, а во-вторых, Гоголю литература нужна для того же самого — для производства чарующей силы, способной пребывать в тексте, не иссякая, сколько бы ее ни вычерпывали праздные читатели и озабоченные педагоги.

«…Бывало, соберутся накануне праздничного дня добрые люди в гости, в пасичникову лачужку, усядутся за стол, — и тогда прошу только слушать» («Вечера…»). Пасичник Рудый Панько, как сейчас принято говорить, работает в традиции Гомера. Он сказитель и, о чем бы ни сказывал, никогда не забудет о первородном чуде литературы, способном если не искупить, то, хотя бы отчасти, извинить первородный грех человечества.

«…Еще был у нас один рассказчик; но тот (нечего бы к ночи и вспоминать о нем) такие выкапывал страшные истории, что волосы ходили по голове. Я нарочно и не помещал их сюда. Еще напугаешь добрых людей так, что пасичника, прости господи, как черта все станут бояться. Пусть лучше, как доживу, если даст Бог, до нового году и выпущу другую книжку, тогда можно будет постращать выходцами с того света и дивами, какие творились в старину в православной стороне нашей. Меж ними, статься может, найдете побасёнки самого пасичника, какие рассказывал он своим внукам. Лишь бы слушали да читали, а у меня, пожалуй, — лень только проклятая рыться, — наберется и на десять таких книжек» («Вечера…»).

То, что литература есть, прежде всего, умело рассказанная история, которую слушают, которой внимают, для Гоголя было чем-то само собой разумеющимся. Иначе и быть не может при нормальном ходе вещей, и лишь в особых, тепличных условиях эта очевидность порой отступает на второй план, а то и вовсе исчезает, уступая место иным, посторонним, в сущности, мотивам. Подобные условия как раз и сложились в России в XIX веке, когда сама империя стала страной победившего и торжествующего литературоцентризма. Литература и ее литераторы, поддавшись соблазну власти (власти над душами), вдруг бросились решать несобственные задачи — поучать, обличать, наставлять на путь истинный. Что говорить про Чернышевского и позднего Льва Толстого, если сам Гоголь в конце жизни не устоял, поддался соблазну прямой дидактики!

Критический реализм Белинского и его последователей представлял собой не только внешнюю установку по отношению к литературе — он был свидетельством и выражением ее силы, ее способности воздействовать на умы. И хотя лишь столетие спустя Евгений Евтушенко сформулировал знаменитый тезис «поэт в России — больше, чем поэт», можно смело сказать, что зарю этого времени застал уже Гоголь. Сейчас нам важно отметить, что культура вообще и литература как ее составная часть далеко не всегда пребывают в тепличных условиях, и, соответственно, далеко не всегда присвоенное писателем право на морализаторство благосклонно встречается покорной аудиторией.

Ситуацию, когда литература оказывается возвращенной к гомеровскому первоначалу, описывает Варлам Шаламов в «Колымских рассказах»: в лагере искусный рассказчик пользовался уважением и, так сказать, некоторыми льготами, но, чтобы завоевать эти льготы, ему приходилось подчиняться жестким условиям — «тискать романы», то есть разворачивать перед слушателями авантюрные, динамичные истории, в которых нет места морализаторству, назидательности или авторскому кокетству. То есть в запредельно жестких условиях автору приходится следовать принципу Шахерезады: искусство в обмен на жизнь. Как ни странно, но в этой ситуации при всей ее трагичности есть и нечто обнадеживающее, указывающее на то, что литература способна выстоять при любых обстоятельствах — до тех пор, пока люди остаются людьми, покуда в них сохраняется неприкосновенный запас неистребимого человеческого. Потом, когда вопрос о жизни и смерти отойдет на второй план, Шахерезада сможет расслабиться, немного пококетничать, зарезервировать целую ночь для описания собственного потока сознания (шанс, которым в полной мере воспользовались, например, Франсуаза Саган и другие эпигоны Пруста) — и все же эта ночь будет позволена лишь как бонус, как вознаграждение за предыдущие ночи, за то, что нам поведали о странствиях Одиссея, Синдбада или Чичикова.

Вот и писатели, к какой бы национальной литературе они ни принадлежали, в принципе могут быть ранжированы по своей близости к первоначалу, к сверхзадаче Шахерезады. Эта близость ничего не говорит о размере таланта, и в рамках обычного хода вещей она, может быть, даже не очень существенна. Она имеет прямое отношение разве что к такому параметру, как выживаемость, причем вовсе не обязательно в условиях ГУЛАГа или Освенцима. Всякое падение литературы с пьедестала, например крах литературоцентризма, который все же случился в России в 90-е годы прошлого века (так что в этом отношении Россия стала нормальной европейской страной), вновь актуализует параметр выживания, сверхзадачу Шахерезады. Стало быть, некоторые сравнения не лишены интереса.

Например, сравнение Гоголя с Достоевским. Возьмем «Мертвые души» и «Преступление и наказание». Перед нами две великие книги, и пытаться ставить им сравнительную оценку по какой-нибудь абсолютной шкале было бы, разумеется, бессмысленно. Но в смысле близости к Первоисточнику ответ есть. Творение Достоевского весьма посредственно как детектив, но в данном случае жанровая принадлежность книги не имеет, в сущности, никакого отношения к причинам, по которым мы числим ее автора в классиках, — вот уж не за умение выстраивать детективную интригу мы любим и ценим Федора Михайловича.

«Мертвые души» (первый том) — безупречный приключенческий роман, и хотя это отнюдь не единственная причина нашего не ослабевающего интереса к книге, но жанровая принадлежность в данном случае существенна, она ни при каких обстоятельствах не может быть вынесена за скобки.

Попробуем поразмышлять, в чем заключается разница между приключениями Хомы Брута и похождениями Чичикова. На первый взгляд, речь идет о различии между необычностью и обыденностью, и философ Хома Брут кажется даже стоящим ближе к отважному Фродо из «Властелина колец», чем к абсолютно приземленному Чичикову. Однако при ближайшем рассмотрении можно заметить, что всевозможная чертовщина, обитавшая на хуторе близ Диканьки, тоже была по-своему обыденна: ее повадки были, в общем, неплохо известны не только малороссийским хуторянам и чумакам, но и образованным петербургским читателям. Каждый, в принципе, знал, какого поступка можно ожидать от ведьмы. Так что по степени своей необычности Ноздрев, как минимум, ничем не уступает дракону, а Плюшкин — Кощею Бессмертному. Можно, пожалуй, даже сказать, что они имеют одинаковую степень человекообразное™. Все «встречные» персонажи Гоголя относятся к классу чужих, а не других, та же помещица Коробочка с точки зрения повседневных психологических реалий мало чем отличается от циклопа Полифема. Герои «Мертвых душ» предназначены (и «приспособлены») для оценки и наблюдения извне, и ни о ком из них Гоголь не мог бы сказать словами Флобера «мадам Бовари — это я».

Здесь явственно видны отличия приключенческого романа от романа традиционно-психологического, например от «Обыкновенной истории» Гончарова, где предполагается естественное вчитывание-вживание, с помощью которого и проверяется достоверность образов. Подробный заземленный психологизм, похоже, был не слишком интересен Гоголю, наследнику Гомера и Шахерезады: писателя больше волновали иные возможности литературы, в каком-то смысле более обширные, чем те, что предоставляет психологизм, или, если угодно, психологический реализм.

Но вернемся пока к стихии приключений — точнее говоря, к бричке Чичикова. Мы как читатели тоже подсаживаемся на нее, она ничуть не хуже звездолета, а уж бескрайние дали скрывают и открывают такое, что можно было увидеть лишь с борта корабля бесстрашных аргонавтов. Благодаря тому, что попадающиеся Чичикову существа хоть и являются монстрами, но прекрасно замаскированы в человеческом облике (правда, есть подозрение, что все они носы и другие органы, сбежавшие от своих владельцев), приключенческая ткань поэмы расцвечена всеми цветами радуги. Игра сходств и несходств, узнаваний и обознатушек создает глубину, какой невозможно добиться, если монстры замаскированы плохо, если они сразу предстают в виде одноглазых чудовищ, хвостатых чертей, троллей и василисков.

Авантюрная канва, впечатляющая и сама по себе, расцвечивается дополнительными красками, если задержаться, продлив удовольствие, и все же сыграть в обознатушки (точнее говоря, в перевертыши) — и тут Николай Васильевич предстает как удивительный мастер, не хуже Набокова, считавшего, что разгадывание ребусов, встроенных в текст, составляет очень важный аспект читательского удовольствия, включая немаловажное удовольствие от собственной проницательности. Ключ к игре предложен едва ли не открытым текстом, прежде всего в повести «Нос», где майор Ковалев, набравшись решимости, говорит: «Милостивый государь… (…) Ведь вы мой собственный нос!»

В «Мертвых душах» не все так просто, но, если слегка призадуматься, можно заметить, что персонажи явно не обладают полнотой человекоразмерности («Гоголь изображает типажи», как любили писать советские литературоведы). Вот, например, вздорный и своенравный Ноздрев. Иной читатель, хорошенько присмотревшись, готов воскликнуть: да вы просто мой собственный… э… психоаналитический коррелят носа, скажем так. Или Манилов с Собакевичем — они явно образуют устойчивую пару режимов, характеризующих работу кишечника: в случае Манилова всячески подчеркивается недержание речи, неконтролируемый словесный поток, а вот Собакевич скуп на слова, из него буквально слова не выдавишь. И на всех сундуках у него, как подчеркивает Гоголь, крепкие запоры. Что касается Коробочки, то «ответ по Фрейду» напрашивается сам собой, не будем лишний раз тревожить «Толкование сновидений».

Впрочем, достаточно вспомнить сон Ивана Федоровича Шпоньки, чтобы убедиться: психоаналитическая подоплека была открыта Гоголем задолго до Фрейда и частенько использовалась Николаем Васильевичем для создания атмосферы сгущения, одинаково важной и для сновидения, и для приключенческого романа. Итак, знаменитый сон:

«…То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи? — говорит купец. — Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки!“ Купец меряет и режет жену…» («Вечера…»)

По поводу психоаналитической интерпретации гоголевской прозы и биографии писателя было написано немало диссертаций — как отечественными исследователями, так и зарубежными славистами. Многим из этих текстов можно дать оценку занятно — что-то сходится, что-то не сходится, но материал, безусловно, очень благодарный. Нет сомнений, что немало можно еще на этот счет накопать, однако разгадку психоаналитических ребусов пора уже рассматривать как личное дело умного читателя — дело, о котором совсем не обязательно оповещать филологические журналы и диссертационные комиссии.

Самого Гоголя, как самозабвенного писателя, интересовало отнюдь не путешествие в мир собственных неврозов — его больше интересовало, что же происходит с человеческой душой в тот момент, когда она зачарована повествованием, погружена в символическое так, что забывает о реальном и насущном, как если бы на это краткое время душа возвращается на свою родину, сугубо персональную родину, поддаваясь узнаванию того, что невозможно не узнать. Умение создавать такие резонансы есть важнейшая составляющая писательского дара. В «Мертвых душах» есть несколько таких оазисов путника, то есть читателя, следующего за направляющим лучом авторского воображения.

Мне, например, всегда казалось, что ночное попадание сбившегося с пути Чичикова в дом Коробочки есть апофеоз блаженного, заслуженного отдохновения, ватно-перинная идиллия, равных которой немного найдется в мировой литературе:

«— Ну, вот тебе постель готова, — сказала хозяйка. — Прощай, батюшка, желаю покойной ночи. Да не нужно ли еще чего? Может, ты привык, отец мой, чтобы кто-нибудь почесал на ночь пятки? Покойник мой без этого никак не засыпал.

Но гость отказался и от почесывания пяток. Хозяйка вышла, и он тот же час поспешил раздеться, отдав Фетинье всю снятую с себя сбрую, как верхнюю, так и нижнюю, и Фетинья, пожелав также с своей стороны покойной ночи, утащила эти мокрые доспехи. Оставшись один, он не без удовольствия взглянул на свою постель, которая была почти до потолка. Фетинья, как видно, была мастерица взбивать перины. Когда, подставивши стул, взобрался он на постель, она опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты. Погасив свечу, он накрылся ситцевым одеялом и, свернувшись под ним кренделем, заснул в ту же минуту».

Не менее идиллическим было и пробуждение, увенчанное диковинными прелестями захолустья и свежей сдобой. Какой читатель останется равнодушным и не поддастся чарующей силе этих страниц, не почувствует блаженства кратковременного рая? Иной из читателей подумает, что рай вообще возможен лишь в кратковременной форме, как блаженный отдых между боями, странствиями, авантюрами. Есть такие моменты, когда возникает уверенность, что рай — это перина, опускающаяся под тобой от потолка до самого пола, — и неспешное, плавное погружение в сон с вопросом-предвкушением: что покажут? Может, что-нибудь в духе Норштейна, про ежика в тумане — о том, как мы будем сидеть на краю земли, свесив ноги, считать звезды и пить чай с малиновым вареньем. Или лучше прямо по Гоголю: сон о старосветских помещиках, про то, как трогательно любят друг друга Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна…

Рай — это сон во сне с мягким двойным пробуждением, очень важно перейти из внутреннего сна во внешнии и лишь затем в саму реальность, где для плавности вхождения будет сначала еще какой-нибудь смешной индюк и только потом подступят неотложные дела. Тут же возникает и рецепт идеального авантюрного романа — это книга, где острые концы приключений проложены мягкими перинами. Просто хороший приключенческий роман читается на одном дыхании, великий — такой, как «Мертвые души», — предполагает правильное чередование вдоха и выдоха.

* * *

Еще одним, быть может, наиболее примечательным, усовершенствованием приключенческого романа является главный герой — сам Чичиков. Если встречаемые им существа суть материализованные, воплощенные «характерные черты» (скажем, вздорность, к которой приделаны ноги и бакенбарды, притом так, что «одна бакенбарда заметно короче другой»; раз есть ходячие добродетели, должны быть и ходячие пороки), то сам Чичиков предстает как анти-Одиссей.

Сам Одиссей как герой гомеровского эпоса и его бесчисленные последующие вариации, более или менее удачные (допустим, от графа Монте-Кристо до Гарри Поттера), выписаны с особой яркостью, помогающей читательской идентификации. Читатель авантюрного романа должен сливаться с главным героем, как космонавт со скафандром, как байкер со своим мотоциклом. Чем меньше окажется зазор, тем легче дается погружение в стихию авантюры. От успешности растворения в герое зависит, насколько сладка будет сладость мести, насколько победительна одержанная победа — словом, от плотности прилегания скафандра зависит приключенческая динамика, так называемый suspense, или, скажем лучше, самозабвенность. Разве не ради этой самозабвенности бросаются в приключенческую стихию романа или фильма? — но ведь лучший способ забыть себя состоит в том, чтобы опознать, обрести себя в другом: в Одиссее ли, в Супермене ли — любой яркий и, следовательно, удобный для опознания образ годится, чтобы слиться на время с его придуманной жизнью. Таков основополагающий принцип построения авантюрного романа.

Но Чичиков пуст. В нем, собственно говоря, не с чем отождествляться: господин средней руки, не то чтобы слишком худ, однако и не толст — в таком же состоянии размытости, неакцентированности, пребывают и прочие его свойства. И что же получается? А получается, что, благодаря совершенно необычной для главного героя неопределенности, читатель лишается возможности сопереживания на одном дыхании, но взамен приобретает уникальную дистанцию отстраненного созерцания. Автор, Николай Васильевич Гоголь, а вслед за ним и читатели, могут использовать Чичикова как батискаф, способный погружаться на разные глубины, чтобы рассматривать с пристрастием диковинных глубоководных рыб. Батискаф не водолазный скафандр, он не предоставляет свободы движений, от которой захватывает дух, зато через иллюминаторы можно очень многое неспешно и со вкусом рассмотреть.

Наверное, именно таким образом и предоставляется возможность увидеть то, что авторы школьных учебников называют панорамой российской жизни. Впрочем, справедливее был бы другой термин — паноптикум или кунсткамера. Ведь Гоголь — несравненный мастер приготовления литературных препаратов in vivo8, мастер роскошной, сказочной композиции, по сравнению с которой явно меркнут страницы средневековых бестиариев9.

Можно было бы сказать, что люди интересуют его как жуки на булавках, вот он и поворачивает персонажей (и сюжет, конечно) так, чтобы получше рассмотреть диковинку, покачать головой да и сказать: «ишь ты!» Как раз в этом духе юный Гоголь и расспрашивает матушку о разных малоросских обыкновениях. Тут важно лишь устранить некоторые недоразумения (устранить все, накопившиеся вокруг Гоголя невозможно).

Во-первых, проект литературы как кунсткамеры, ярмарки чудес, не только изначальнее присвоенной ей впоследствии мироучительной функции, но и сам по себе ничуть не хуже — как уже отмечалось, он останется и тогда, когда окончательно схлынет наваждение назидательности. Трагедия Гоголя, отчасти, состояла в том, что прогрессивная критика (прежде всего Белинский) явно или скрыто попрекала великого писателя в склонности к «безделицам», к этнографии, к приключениям и страшилкам — и это вместо того чтобы глаголом жечь сердца людей! Вместо того чтобы чувства добрые лирой пробуждать… Увы, попреки, наложившись на дремавшую в Гоголе страсть проповедника, сделали свое дело. Второй том «Мертвых душ» написан другим Гоголем — писателем, утерявшим доверие к своему великому, уникальному таланту.

Во-вторых, «интерес к людям», свойственный литератору, всегда очень специфичен. Обида прототипов, узнавших себя в том или ином герое, стара как мир — точнее говоря, как сама художественная литература. Следует заметить, что писатель всегда прав в возникающих разборках. Любой автор прозы вправе так ответить на упреки в искажении фактов жизни прототипа: ваши упреки беспочвенны, раз уж литературе вообще позволено существовать. В этом смысле прибегнуть к помощи персонажей как раз и означает совершить «человеколюбивый» жест по отношению к современникам, применить щадящий режим в отношении их прижизненной репутации. И кто, как не Гоголь, преуспел в этом — его, пожалуй, можно упрекнуть в наименьшей степени, если сравнивать с прочими классиками русской литературы.

Что же касается внутренней близости к изображаемым персонажам (пресловутого флоберовского «мадам Бовари — это я»), то писатель вовсе не обязан выказывать приязни к экспонатам своего литературного гербария — для человеколюбия существует совсем другое поприще. Писательская установка в данном случае существенно отличается от актерской, ибо актер вживается в образ, а писатель, скорее, выживает его из себя. Вообще говоря, любование выводимыми героями, изображаемыми персонажами есть момент факультативный для писателя; другое дело — исследовательский интерес и точность схватывающего зрения, способность удержать то, что проницательному зрению открылось — без такой способности литература непредставима.

И вновь придется с грустью упомянуть о завесе непонимания, выпавшей на долю Гоголя. То есть читатели, конечно, понимали всё правильно, читая и перечитывая любимого, «зацепившего» их автора, всякий раз с неподдельным интересом внимая подробностям похождений Чичикова и перипетиям ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Но основатель критического реализма в России, неистовый Виссарион, отталкиваясь как раз от петербургских повестей Гоголя, выдвинул требование о повышенном внимании к «маленькому человеку», прообразом, образцом которого навсегда стал Акакий Акакиевич Башмачкин.

Благодаря критической статье Белинского, написанной ярко, хлестко и внятно (и тем не менее трактующей вопрос с точностью до наоборот), возник сначала социальный заказ, а впоследствии и миф о любви классической русской литературы к маленькому человеку, о неизменной, обязательной симпатии настоящего писателя к подневольным винтикам могучей Империи. Надо признать, что миф оказался действенным, и социальный заказ был принят к исполнению. Забота о маленьком человеке стала паролем прогрессивности и порукой вольномыслия, даже если ни по каким другим признакам отследить вольномыслия не удавалось.

Все так, все было — вот только непонятно, при чем тут Николай Васильевич Гоголь. На каком основании мы должны считать, что автор симпатизирует чиновнику и шинелемечтателю больше, чем, скажем, лакею Петрушке, псевдоревизору Хлестакову или тому же Плюшкину? Из текста ведь этого вовсе не следует: понятная заинтересованность в судьбе героя, в «шинельном» приключении Башмачкина — собственно, так и пишут повести, так и следует писать прозу. Никакой солидарности с чиновником низшего ранга Николай Васильевич не Демонстрирует.

Следует сказать несколько слов о преемственности удивительного инферноскопического 10 зрения Гоголя. Именно чуткость ко всем формам присутствия нечисти, умение распознавать ее под любым камуфляжем роднит автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» с Гоголем времен «Шинели». Самым проницательным наблюдателем «неладного» николаевского периода российской государственности был, конечно, именно Гоголь. Вроде все идет чин чином, люди ходят в присутствие, но отсутствуют дух и человечность, та живая жизнь, которая пронизывала малороссийски:- страницы гоголевской прозы. Особенности инферноскопического зрения позволяли Гоголю в рутинных пространствах амортизации порядка выявлять зоны прорыва «дьяволиады», каким бы антуражем они ни маскировались. Коллежский асессор вроде бы не похож на черта с хвостом, но это еще как посмотреть… Ходячие манекены в мундирах скучны и банальны, но кто сказал, что банальность и нечистая сила несовместимы? Гоголь всю жизнь доказывал обратное, и интуиция не подвела писателя. Подкладкой знаменитой «Шинели» оказывается все та же красная свитка, знакомая нам еще по «Вечерам на хуторе…». Или, иными словами, на смену красной свитке приходит серая шинель:

«…По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели…»

Сразу же вспоминаются «Вечера…» и «Миргород», где связь с нечистой силой приводила к таким же последствиям — к неупокоенности души. Впрочем, петербургская туманно-болотная, холодная нечисть, похоже, и при жизни ведет призрачное существование (это насчет симпатий к «маленькому человеку»). Гоголь, первопроходец в исследовании метафизики Петербурга, догадался (вернее, явственно увидел), что Санкт-Петербург — это город призраков. Он и сегодня остается таким — крупнейшим шизополисом мира.

* * *

Еще один парадокс Гоголя состоит в том, что (при всей его фантастической зоркости, умении мгновенно выхватить характерную деталь, жест, гримасу) прозу писателя нельзя назвать психологической. Во всяком случае, в том традиционном смысле, в каком мы говорим о психологизме Гончарова, Толстого или Чехова.

Причина, опять же, в особой раскадровке мира, предстающего перед нами, зачарованными читателями Гоголя. В этом регистрируемом писателем мире ощущается большой дефицит хорошо упакованных душ — то есть таких, в которых уравновешено множество мотивов, душ людей, чьи поступки являются результатом суммирования и взаимоограничения самых различных побуждений — а ведь именно таковы души простых смертных, по преимуществу населяющих человеческий мир. Их (наша) психика хорошо вписана в тело, ничто не торчит и не выпирает, а упаковка, как ей и положено, скрывает содержимое. Речь, мимика, а зачастую и сами поступки представляют собой иновидимость, с разоблачением которой и имеет дело психологическая проза, да и «психологизм» как таковой.

Афоризм Талейрана «Язык дан нам для того, чтобы скрывать свои мысли» при внешней парадоксальности очень похож на правду, а для писателя, претендующего на роль исследователя психологических глубин, попросту является аксиомой. Ведь, если вдуматься, психологизм в искусстве целиком основан на несовпадении явленного и скрытого, несовпадении, взывающем к разрешению загадки. В свое время Вячеслав Курицын предложил «кратчайший конспект» всех романов Льва Толстого. Конспект состоял всего из одного предложения: «Анна Пфуй, понимаемая свободу»… Что ж, при всей постмодернистской иронии здесь схвачено нечто узнаваемое. Но возникает вопрос: а возможен ли столь же лаконичный конспект всей психологической прозы вообще?

В каком-то смысле — да, возможен, и конспект этот будет выглядеть так: «Госпожа N казалась одной, а оказалась совсем другой». То есть, в конечном счете, психологическая проза представляет собой убедительно (или не очень убедительно, в зависимости от таланта автора) выстроенный переход между «казалась» и «оказалась». Писатель составляет некие задачи, похожие на шахматные, предлагая в конце неожиданное или, допустим, изящное решение, читатель заинтересованно следит за отвлекающими маневрами, проверяя попутно свою сообразительность (сверяя поступки персонажей (а главное — их подлинные мотивы) с собственным жизненным опытом), — в итоге все при деле, обе стороны втянуты в достаточно увлекательную игру.

Игра под названием «детектив» похожа, но попроще, там решается кроссворд, в котором только вертикали и горизонтали: парикмахер был таким подозрительным, имел явные причины желать смерти бакалейщика, а садовник, напротив, имел очевидное алиби — и вот, поди ж ты, убил несчастного бакалейщика именно садовник…

Госпожа N, такая привлекательная, приветливая, казалась такой безобидной, и надо же, как все повернулось, кем оказалась или в кого превратилась в конце концов госпожа N…

Приемы подобного рода Гоголь практически не использует, и отнюдь не потому, что не владеет «соответствующей техникой». Еще как владеет, в искусстве описания быстрых, ошеломляющих трансформаций ему нет равных — вспомним превращения ведьмы в панночку, да и весь нескончаемый метаморфоз «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Причина, похоже, в том, что Николаю Васильевичу не интересны правила игры в психологизм. Данная литературная условность ему, скажем так, не близка, поэтому гоголевские персонажи суть то, чем они кажутся. Кажутся нам, а не себе самим.

Вот Хлестаков: он казался ревизором, а оказался хлыщом, проходимцем с нулевой, в сущности, психологией (как и Чичиков, продолжающий «тему» Хлестакова). Но введены в заблуждение были чиновники губернского города N, а отнюдь не читатели — мы-то с самого начала знаем, кто такой Хлестаков, что, впрочем, не мешает нам с неослабевающим интересом следить за его приключениями.

Смесь разнородных, противоречивых мотивов (смесь, которую тело и вообще внешность скрывают) оставляет Гоголя-художника равнодушным. В художественном мире Гоголя та или иная характерная черта выпирает из тела, преобразуя его по своему образу и подобию — надо сказать, такое нередко встречается и в самой жизни.

Вместо разоблачения видимости в духе кратчайшего конспекта или постепенного преображения героя Гоголь предпочитает применять другие литературные средства, правильное использование которых дает не менее ценный художественный (да и исследовательский) опыт. Например, трансформации самого тела, остающиеся скрытыми, размазанными во времени становления, но сплошь и рядом встречающиеся в сновидениях. Скажем, метаморфоза майора Ковалева далеко выходит за пределы игры «был одним, а оказался другим», однако она характерна как раз для той реальности, где ходят в присутствие и всю жизнь мечтают обрести какой-нибудь пустяк. Тогда, если пересечь кромку сна, галлюцинации, бреда, почти наверняка Наткнешься на свиное рыло, замаскированное человеческим обликом, а для литературы границы этих состояний вовсе не являются священными. Художник осуществляет визуализацию там, где обычный человек, «простой смертный», ограничивается покачиванием головой и смутным, пугающим подозрением насчет внутренних раздвоенных копыт и других признаков нечистого. Речь идет о психических, а может быть, и о до-психических реалиях, тех, что были связаны и скрыты в имитируемых состояниях вменяемости, в так называемой обыденной жизни, — но если связка по каким-то причинам распадается, призраки способны вырваться наружу и начать самостоятельную жизнь. О том же, только в других терминах, говорит и психиатрия.

И вот уж об этой самостоятельной жизни, чрезвычайно интересовавшей писателя, Гоголь знал поболее робкого современного психиатра, хотя выражал это знание преимущественно на языке народной демонологии (как мы видим, используя в толковании сновидений и фрейдовские приемы). Поэтому, к примеру, Артемий Филиппович Земляника не спешит являть свои скрытые психологические глубины подобно персонажам драматургии Ибсена и Стриндберга — ему просто неоткуда их взять. Перчатка, даже вывернутая наизнанку, не превращается в сапог, и если Артемию Филипповичу и подобает какая-либо трансформация, то уж скорее он мог бы предстать в виде корзинки с земляникой.

Кстати, как известно из воспоминаний, в постановках советских экспериментальных театров 1920-х годов персонаж гоголевской пьесы «Женитьба» экзекутор Яичница как раз и представал в виде гигантской сковороды с бутафорской яичницей, выносимой на сцену, — и это, надо признать, было вполне в духе Гоголя.

Психологическое интересует Гоголя не на уровне устойчивых частиц, упакованных в кристаллическую решетку, в подобающую телесную оболочку, а на уровне свободных ядерных сил и эффектов общего, доличностного психического поля. Как уже отмечалось, охотно использует Гоголь и вариант нулевой психологии, то есть человека без свойств (задолго до задумки Роберта Музиля11). Чичиков, безусловно, образец в этом отношении. Отсутствующую определенность он компенсирует мгновенной бессознательной мимикрией, волнами спонтанного уподобления. В беседе с Маниловым он без каких-либо усилий перенимает маниловские черты, в общении с Селифаном воспроизводит «брутальность» своего кучера и так далее.

Вообще говоря, принцип взаимной мимикрии образует микроуровень психической реальности, и при известной наблюдательности каждый может заметить невольное уподобление «повадкам» собеседника. Другое дело, что для устойчивой психики это едва различимый фон, но Гоголь особенно внимателен именно к подобным эффектам поля, тут он несравненный исследователь.

Вот и Чичиков, будучи анти-Одиссеем, совершает зеркальные действия, внешне похожие на поступки греческого героя, но внутренне противоположные и в чем-то более радикальные.

— Ты кто? — спрашивает циклоп Полифем.

— Никто, — отвечает ему хитроумный Одиссей.

Он прибегает к первичному психологическому приему, организует иновидимость, основанную как раз на важнейшем различии между «быть» и «казаться».

Чичикову не надо хитрить в этих случаях: он и есть никто — вернее, он всякий раз то, чем (кем) кажется, пустая оболочка, готовая вместить любое содержание. То есть опять же излюбленное пристанище для нечистой силы. В его метаморфозах нетрудно распознать все производные от глагола «блазнить» или «морочить», и даже Вию не на что было бы указать пальцем, главный прозорливец инфернального мира увидел бы лишь мутное зеркало пустоты.

Показательна реакция Городничего на предшественника Чичикова, Хлестакова:

«Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду! Трех губернаторов обманул!..

…Эх ты, толстоносый! Сосульку, тряпку принял за важного человека!»

Не удивительно, что неразличимое для Вия оказалось таким же и для Городничего. В своих заметках по поводу премьеры спектакля Гоголь дает пояснения к фигуре Хлестакова, указывая, между прочим, на причины временного успеха его предприятия, на эффективность всеобщего морока: «Хлестаков лжет вовсе не холодно или фанфаронски-театрально; он лжет с чувством; в глазах его выражается наслаждение, получаемое им от этого [Еще бы! Для Хлестакова это и есть анимация, доступная ему жизнь, другой жизни у него просто нет. — А. С]. (…) Черты роли Хлестакова слишком подвижны, более тонки, и потому труднее уловимы. Что такое, если разобрать в самом деле, Хлестаков? Молодой человек, чиновник, и пустой, как называют, но заключающий в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не называет пустыми. (…) Лучше пусть всякий отыщет частицу себя в этой роли… (…) Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться…»

Хоть на минуту, хоть на несколько минут, говорит Гоголь, — и следует еще добавить, что это происходит в особых фоновых состояниях, в режиме недопсихологизма, расконцентрированности, который в норме быстро берется под контроль (как раз через минуту), пресекается личностной определенностью, волей, жестом стряхивания наваждения. То есть перед нами преддверие самой психики, обычно опускаемое исследователями психологами, знатоками человеческих душ, — но чрезвычайно интересующее Гоголя.

Следуя Гоголю, мы очень часто погружаемся в первичную стихию неопределенности, в которой писатель предлагает нам задержаться. Согласно антропологу Борису Поршневу, эта исходная стихия, она же стартовая площадка антропогенеза, представляла собой взрывную волну имитативности, спонтанное, неконтролируемое подражание любой мимике и экспрессии: подражание зверям и птицам и, уж конечно же, друг другу. Приспособительный смысл такой имитации состоял в возможности проникнуть в любое сообщество животных, воспроизведя сигнал я свой. Сегодня большинство антропологов согласны в том, что такова была уникальная экологическая ниша палеоантропов, непосредственных предшественников современных людей. Волны подражания прокатывались через человеческое море, подобно приливу и отливу… Эту стихию вполне можно назвать «предпсихикой», ибо она предшествовала атомизированной психике отдельных индивидов. Наследием и смутным воспоминанием об этой архаической формации является оборотничество, отражавшее способность к непрерывным трансформациям. Сегодня повальная, неконтролируемая имитативность рассматривается в качестве патологического симптома при некоторых психических заболеваниях — но одновременно и как подавляемый фоновый режим нормального общения, иногда вырывающийся из-под контроля индивидуальной психики.

При таком понимании процесса первичного очеловечивания по-иному предстает роль маски. Изначально маска вовсе не предназначалась для того, чтобы скрыть истинное лицо — лицу еще неоткуда было взяться. Задача маски состояла в сохранении хоть чего-то устойчивого, определенного, не требующего бесконечной подстройки. Маска сохраняла, фиксировала «избранную экспрессию», давая желанную передышку как ее носителю, так и тем, кто с ней имел дело. Следовательно, маска была важным опорным элементом для психологической сборки индивида, что отражено как в латинском термине «persona» (маска), так, отчасти, и в русском слове «личина». Все остальные многочисленные функции маски так или иначе зависимы от сверхзадачи ее первичного предназначения.

Данная концепция антропогенеза пока не является общепринятой, нo художественный метод и образный строй Гоголя ее удивительным образом подтверждают. Мы можем рассматривать прозу писателя как аргумент «за».

С одной стороны, мы имеем стремительное оборотничество Хлестакова и Чичикова, позволяющее им внедриться в «стаю хищников». Чистота эксперимента соблюдена, ибо, с другой стороны, застывшие маски добчинских, бобчинских и собакевичей облегчают подражание, провоцируют подыгрывание и уподобление. В этой изначальной, архаической стихии непременно случаются обознатушки — так дает о себе знать веселая, а иногда и не слишком веселая чертовщина, неизменно притягивающая Гоголя. В жизни нам действительно случается «на минуту» побыть Хлестаковым. Не успеваем распробовать — но читатель Гоголя получает такую возможность на все время чтения.

И единственное, что смущает не столько читателей, сколько унылых критиков, — это явная затрудненность попытки извлечь полезу. Им невдомек, что праздник чтения нужен преимущественно для самого себя, для обновления основ собственного бытия. И что же? Разве этого мало для искренней благодарности одному из величайших сказочников и рассказчиков в русской литературе?



* * *

Наконец, необходимо коснуться проблемы языка Гоголя — в самом прямом смысле, ибо недоразумений здесь не меньше, чем в приписывании Николаю Васильевичу «беспощадной социальной критики окружающей действительности». Одна из нелепостей состоит в утверждении, что поскольку молодой Гоголь писал на «малороссийском наречии», то по крайней мере «Вечера на хуторе близ Диканьки» должны быть причислены скорее к украинской литературе, чем к русской.

Подобное утверждение лишено оснований. Национальной литературой является все, что современники писателя, его соотечественники, могут читать без словаря, независимо от того, какой речевой колорит при этом воспроизводится. Живой язык не может быть раз и навсегда заданной системой, мы живем в нем быстротечной, меняющейся жизнью — так же, как и в собственном теле. И если вдруг однажды мы обнаружим, что речь американцев для нас прозрачна без особых дополнительных усилий, это не будет означать, что мы больше не говорим по-русски (что это будет означать — другой вопрос).

Чудесный русский язык «Вечеров на хуторе…» как раз и представляет собой важнейшее свидетельство литературного дара писателя: любые затрудненности, покачивания головой, нарушения автоматизма понимания, если они работают на образ и способствуют конденсации очарованности, указывают лишь на мастерство владения языком, а стало быть, и литературным ремеслом. Коротко говоря, если мы считаем, что «Малахитовая шкатулка» Павла Бажова и романы Андрея Платонова написаны на русском языке (а на каком же еще?), то и в отношении ранней гоголевской прозы не должно оставаться никаких сомнений.

Литератор, не обладающий языковым чутьем, носит это имя по недоразумению. Писатель имеет дело с живыми порождениями языковой стихии и передает исходные ощущения от соприкосновения с языковой средой; в этом радикальное отличие настоящей прозы от всех казенных способов использования языка с их неминуемой профанацией, производящей на выходе канцелярит, сетеяз или какую-нибудь юридическую тарабарщину. Впрочем, и мертвый язык может быть изобразительным средством, позволяющим уличить, вывести на чистую воду все, что только прикидывается живым. Гоголь с его непредсказуемым любопытством часто практиковал погружение в мертвые слои языка. Пожалуй, во всей мировой литературе только Франц Кафка столь же бесстрашно и ювелирно работал с препаратами мертвого языка — ибо для этого абсолютно необходимо безупречное чувство живого (у Зощенко, на мой взгляд, не получилось с препаратами — произошла интоксикация канцеляритом, которую иной читатель способен преодолеть, а иной и нет).

Что касается определения романа как жанра, то тут языковая полифония не менее значима, чем композиция. «Мертвые души» — это еще и симфония языка, шедевр абсолютного языкового слуха, отсюда и авторское жанровое определение — поэма. Если рассматривать последовательность музыкальных сравнений, то «Вечера…» — это цикл чудесных лирических миниатюр, где общий скрипичный знак (скрип чумацких возов, скрип снега под Рождество) вынесен за скобки, так что читатель может упиваться воссозданной средствами русского языка малороссийской речью (чего не мог бы сделать украинец, не знающий русского, — если, конечно, такие существуют). «Миргород» — блестящий сборный концерт, где номера выстроены по контрасту (ну хотя бы «Тарас Бульба» и «Старосветские помещики»). А «Мертвые души» — это именно полифоническое полотно, в котором мощь русского языка явлена воочию, вихрь, где зарождаются отдельные языковые субъекты, ведущие свою партию, где время от времени вступает хор, его поддерживает оркестр авторских интонаций, и в итоге как раз и возникает полномасштабная речевая панорама России.

И тут недальновидно было бы спрашивать, насколько итоговая картина соответствует исторической действительности, ибо безотносительно к историческому измерению ее действенность, а стало быть, и действительность, существует сейчас. Бричка Чичикова оказалась удивительно надежным транспортом, не уступающим ни кораблю аргонавтов, ни ладье Харона.

Татьяна Москвина

УМ — ХОРОШО, А СЕРДЦЕ ЛУЧШЕ

Александр Николаевич Островский (1823–1886)

«Наш Боженька» — так звали Островского актеры Малого театра. И до чего же идет ему это ласковое прозвище, особенно если вспомнить портрет кисти Перова, где Александр Николаевич, в халате на беличьем меху, ясными голубыми глазами энергично и твердо смотрит в свою, уготованную ему вечность. Чувствуется недюжинная сила, решительность, всё пронизывающий ум — и никакого подвоха, хмури там, обиды, душевной смуты. Весь открыт, весь явлен в своем гениальном простодушии.

Выскочи в нашей развратной действительности какой-нибудь резвый шут, возжелавший «разоблачить» почтенного классика, выкопать откуда-нибудь «другого Островского» — дескать, писали, Александр Николаевич, одно, а творили иное! — гнусное предприятие сие пойдет прахом. Впрочем, и не смогут черти подойти близко к нашему драматургу — отбросит ударной волной, будут на расстоянии, терзая беззащитные тексты смрадными лапками, бормотать свою околесицу: мол, пьесы устарели, нафталин какой-то, купцы какие-то…

В человеческом лице Островского и в его личной жизни нет ни единой дурной черты. Скажем, было в конце пятидесятых годов: жил с Агафьей Ивановной, невенчанной женой, и влюбился отчаянно в актрису Любовь Никулину-Косицкую, метался, страдал, видел, как страдала Агафья Ивановна, но никого не предавал, не обманывал — бился в тугом житейском узле да сочинял драмы, где любящая и страдающая женщина воспета им беспримерно, десятки раз. А венчанной женой Островского стала в конце концов Марья Васильева, с которой он и прожил до гробовой доски: желанная Никулина-Косицкая, для которой была «Гроза» написана, его не полюбила — ну, на то они, наши благодетели, и поставлены. (Чтоб из комфорта выдирать душу в космос.)

Самомнение? Да, ответил один раз Боборыкину, сказавшему, что вот, Александр Николаевич, у вас в этой пьесе такая-то роль превосходная, — «у меня всегда все роли превосходные». Оно конечно, нескромно. Да ведь правда чистая! И Боборыкину (писателю четвертой категории) грамотно дано по носу — не лезь со своей хвалой. Льву Толстому Островский бы так не ответил, да Лев Толстой так бы и не сказал.

Толстой Островского уважал сильно. Принес однажды на просмотр пьесу о нигилистах, хотел на сцену пристроить и непременно чтоб сразу, в этом сезоне. «Что торопишься — боишься, поумнеют?» — усмехнулся Островский…

Про то, что он исписался, Островский читал о себе, начиная с 1860-х годов, четверть века еще исправно поставляя театру одну великолепную пьесу за другой. Две в сезон — а иначе не выходило жить сочинительством, содержать имение Щелыково, в котором со своим семейством обитал с мая по октябрь. Для отдыха и приработка переводил — Шекспира, Гольдони, Гоцци, приговаривая, что это для него «вроде вязанья». Конечно, все иноземные персонажи в его энергетическом поле начинал и отливать чем-то сильно русским. (Комедия Шекспира, известная нам как «Укрощение строптивой», в переводе Островского называется «Усмирение своенравной».) Ни в какую полемику с развязными рецензентами драматург не вступал. Правда, Добролюбова, сделавшего для Островского всё возможное (растолковал для прогрессивной общественности смысл его драм!), Островский письменно поблагодарил. Есть черновик письма. Добролюбов, талантливый критик, был из другой литературной партии, мечтал о счастливых преображениях России по западному образцу и, конечно, постарался «присвоить» столь огромную литературную величину, как Островский. Славянофилы, стоявшие за естественное, от корней, развитие нации, видели в Островском чудесную поэзию корневой русской жизни — западники влегкую обнаружили «самодуров» и «темное царство».

Островский в диспуты не вступал. Считайте как хотите. «Чужому» критику вежливо за труды сказал спасибо. В молодости он был близок славянофильскому кругу идей, но скоро стал отдельной планетой, самостийным источником слов, в которых разнородные и всякого калибра интерпретаторы находили волнующие их смыслы. Так еще при жизни драматурга повелось и так велось и далее — ни один театральный новатор не обходился без его старых добрых текстов. Драматургия Островского пережила свое время, как переживает его всякая отлично сделанная вещь.

У драматурга не сложилось особых отношений с властями — был раз на приеме у Александра III, получил Ценный подарок, и все. Уваровскую премию (премию министерства просвещения) присудили ему за «Грозу» — так кто еще, интересно, мог претендовать в том году на эту премию…

Свет. Один свет. Да не может такого быть!

Да вот было.

Театральный критик А. Кугель, нисколько не склонный к почтительности, написал о нем в 1907 году: «Есть ли еще в русской литературе писатель более добрый, менее эгоистический, нисколько не ломающийся и совершенно чуждый лицемерия, как Островский? Для меня лично — это вопрос…»

И для меня вопрос, только я, пожалуй, могу спустя столетие ответить: нет, такого писателя больше в русской литературе нет. Среди гениев. (Среди талантов первой величины есть — Евгений Шварц и Александр Володин.)

До Островского существовали отдельные пьесы: две — Фонвизина, одна — Грибоедова, две — Пушкина (если цикл «Маленьких трагедий» считать за одну пьесу), две — Гоголя. После Островского — остался огромный репертуар всех жанров на столетия вперед. Сотни ролей для актеров и актрис (заметим, что актрисам до Островского вообще было почти что нечего играть в русском репертуаре!). Свершить такое и не потерять самого простейшего, самого немудреного природного добродушия (ни с одним из собратьев по перу не поссорился за жизнь, а знаком был почти со всеми), симпатии к людям, вкуса к жизни и привычку постоянной заботы о своем деле — кажется невероятным, и вот же, повторяю, вышло, сбылось, удалось. Точно он и не гений. А он гений.

Мне нередко доводилось видеть людей, которые неожиданно вышли за круг привычного знакомства с творчеством А. Н. Островского, а круг этот очерчен довольно крепко весьма коротким списком самых знаменитых его пьес. Этих пьес не больше двенадцати-пятнадцати: именно их чаще всего переиздают, играют на сцене, экранизируют, цитируют и читают.

К этой активно живущей и воздействующей на публику обойме пьес относятся «Свои люди — сочтемся!» («Банкрот»), «Доходное место», «Гроза», «Лес», «Волки и овцы»! «Женитьба Бальзаминова», «Бешеные деньги», «На всякого мудреца довольно простоты», «Горячее сердце», «Последняя жертва», «Бесприданница», «Таланты и поклонники», «Правда — хорошо, а счастье лучше», «Без вины виноватые» и (благодаря опере Римского-Корсако- В а) «Снегурочка». Так вот, те, кто не поленился заглянуть в остальное творческое наследие Островского, получают сильный импульс изумления и просветительского ажиотажа; пьесы, не столь обласканные признанием, оказываются нисколько не хуже увенчанных славой! Среди произведений, на которые легла временная тень забвения, — такие шедевры, как трагедия «Грех да беда на кого не живет», оригинальнейшая трагикомедия «Не было ни гроша, да вдруг алтын», поразительные исторические хроники Смутного времени («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», «Тушино», «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»), удивительнейший «Воевода» («Сон на Волге»), несказанной красоты поздние драмы женской души «Сердце не камень», «Невольницы»… Или глубокая, потрясающая мелодрама «Пучина», в свое время приведшая в восторг Антона Павловича Чехова. «Пьеса — удивительная! — писал он, побывав на спектакле, — а последний акт — это что-то такое, чего бы я и за миллион не написал. Если бы у меня был свой театр, я бы ставил там один этот акт…»

(Островский и Чехов знакомы не были — Чехов начал свое поприще, когда «Боженька» уже заканчивал свое. Заметим, что «Пучина» построена на движении времени, приводящего восторженного юношу от иллюзий юности к безумию и нищете, — нет ли здесь творческой связи с движением времени в пьесах Чехова?) А как хороши маленькие, легкие «картинки из жизни московского захолустья», вроде «Старый друг лучше новых двух» или «Тяжелых дней»!

Везде, переливаясь кудесным шитьем радужной русской речи, сверкают узорчатые лица и физиономии самобытных русских людей, Россия Островского, русский мир Островского. В него не влюбляешься, чтоб потом разочароваться и уйти к другим, более обольстительным мирам, — его любишь и в нем живешь. Начитаешься, бывало, всякой дряни — и вздохнешь: а пойти, что ли, к Островскому… И как после помоев клюквенного киселька испил!

Вот открываю «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Там на краю Москвы рядом живут три семейства разного имущественного состояния — Епишкины, Мигачевы, Крутицкие. Захаживает к ним квартальный Тигрий Львович Лютов, его дело — следить за порядком, фасадом жизни. «Загороди, братец, — говорит он купцу Епишкину о заборе. — (…) Разве я тебя не жалею? Я тебя ж берегу; деревья у тебя в саду большие, вдруг кому-нибудь место понравится: дай, скажет, удавиться попробую». «Верно изволите говорить, — отвечает Епишкин, — местоположение заманчивое для этого занятия. Такой сад, что ни на что окромя и не годен. Я уж и то каждое утро этих самых фруктов поглядываю». А тут выйдет его жена Фетинья Мироновна, да и поведает миру (то есть соседке): «Я, матушка, никогда не закусываю, этой глупой привычки не имею». — «Вы такая умная, такая умная, что уж я и руки врозь». — «Почему я умна? (…) Потому я женщина ученая. (…)…я себе все ученье видела от супруга. (…) Ты спроси только, чем я не бита. И кочергой бита, и поленом бита, и об печку бита, только печкой не бита. (…) Женщина я добрая, точно… если б мой не вздорный характер, дурацкий, что готова я до ножей из всякой малости, кажется, давно бы я была святая».

Ну уж этих интонаций ни с какими не спутаешь — Островский. Обратите внимание — бытность, которую он «живопишет», по сути дикая, темная, страшненькая: Епишкин с утра пьяный, торгует краденым, жена его тупая стерва, а в саду, который «ни на что окромя не годен», как висельников принимать, действительно повесится скряга Крутицкий. Но в самой музыке этих мнимо-корявых, расписных, ужасно смешных речей, таится преображение, спасение этой жизни. Свет обнимает тьму так ласково, так добродушно, что ты въявь видишь ее — а не страшно. Потому что тьма теперь заключена в свет и даже блистает в этой оправе!

В пьесах Островского есть много горького, несправедливого, печального в судьбах самых заветных и любимых героев. «Лгать я не согласен», — напишет он однажды, когда ему станут советовать переделать историческую пьесу на иной лад, более патриотический и ободряющий. Он и не лгал никогда, иначе бы мы не знали русский быт XIX века «по Островскому». Но правда характеров и судеб соединена с необычайной сердечностью и пронизана дивной музыкой. Островский — «лого-композитор», причем на прочной гармонической основе. Сами послушайте:

«Кабы эту чаду где бревном придавило, кажется б в Киев сходила по обещанию» (Матрёна Курослепова о своем любовнике Наркисе, «Горячее сердце»);

«Уж коли приказывать, так надо построже, а коли просить, так надо поучтивее» (Флор Прибытков — Юлии Тугиной, приехавшей занять у него денег для сожителя, «Последняя жертва»);

«Комедианты? Нет, мы артисты, благородные артисты, а комедианты — вы. Мы коли любим, так уж любим; коли не любим, так ссоримся или деремся; коли помогаем, так уж последним трудовым грошом. А вы? Вы всю жизнь толкуете о благе общества, о любви к человечеству. А что вы сделали? Кого накормили? Кого утешили? Вы тешите только самих себя, самих себя забавляете» (трагик Несчастливцев — своей тетушке помещице и ее гостям, «Лес»);

«Тяжелые времена, матушка Марфа Игнатьевна, тяжелые. Уж и время-то стало в умаление приходить… Конечно, не мы, где нам заметить в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче становится. Бывало, лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождешься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то и часы все те же как будто остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается» (странница Феклуша толкует с Кабанихой, «Гроза»).

Энергия, сила, ритм, ноты юмора и красочной риторики… Собственно — русская разговорная речь в ее совершенстве.

И эдак можно километрами выписывать — ведь, слава богу, отец русского репертуарного театра написал сорок девять (по другим подсчетам — сорок семь) оригинальных пьес (да еще несколько созданы им в соавторстве с другими драматургами). Разница в числах происходит оттого, что исследователи не договорились твердо, считать ли полноценными оригинальными пьесами вторые редакции, которым автор решил подвергнуть уже написанные сочинения — пьесу «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воеводу». Но в любом случае объем свершенного кажется грандиозным Лого-Собором титанических пропорций.

Как это ему удалось?

Изучая жизнь Островского, пожалуй, находишь в ней следы сознательной (и подсознательной?) «программы энергосбережения». Смолоду выбрав свой путь, Островский весь сосредоточился на создании драматических произведений и подчинил этому всю бытность свою. В его наследии нет ни публицистики, ни критики (в молодости написал одну рецензию — на повесть Евгении Тур «Ошибка»), он не вступал в полемику, не отвечал на статьи, не вел дневников (точнее говоря, вел очень недолго, только в юности). Ничего сверх художества. Из нехудожественных сочинений Островского известны только его многочисленные записки об улучшении дел в русском театре. Есть свидетельства, что драматург с испугом и настороженностью отнесся к проповеднической и учительской деятельности Льва Толстого: «Лев, ты романами и повестями велик, утомился — отдохни, а что ты взялся людей мутить…»

Духовный и материальный быт и обиход русских людей — вот поле, которое возделывал Островский, создавая из России реальной Россию авторскую. Единственное вроде бы исключение — феномен «Снегурочки», пьесы, живописующей нам быт и обиход прарусского сказочного народа берендеев, где на правах персонажей действуют боги и полубоги. Но и там создан плотный, пусть и сказочный быт, с обыденной жизнью, правилами и ритуалами, и Весна-красна и Мороз — родители Снегурочки — сердито ругаются в прологе, как то сделали бы любые бывшие муж и жена, по-разному смотрящие на воспитание единственной дочери. Ничего худосочно-абстрактного, риторически-отвлеченного. А ведь этой пьесой Островский дописывал недосложенную языческую мифологию своего народа, и именно ему мы обязаны появлением непременных фигурантов наших зимних праздников — я имею в виду Деда Мороза и Снегурочку (которая отчего-то стала внучкой, а не дочерью Мороза). Однако, проделав столь грандиозную работу, как сложение солярного мифа (основанного на особом отношении русских к теплу и солнцу, которые в русском мире не даются даром, а появляются после долгого ожидания), Островский этого своего значения не осознавал, и в его чудесной пьесе нет и следа специального идейного напряжения.

Гулял весной 1873 года по лесам и лугам Щелыкова — и писал свою «Снегурочку», где мудрый и милостивый царь Берендей (предполагаю в нем блик шутливо идеализированного автопортрета драматурга) сокрушается по поводу оскудения любви в его Царстве:
В сердцах людей заметил я остуду

Немалую; горячности любовной

Не вижу я давно у берендеев.

Исчезло в них служенье красоте;

Не вижу я у молодежи взоров,

Увлажненных чарующею страстью;

Не вижу дев задумчивых, глубоко

Вздыхающих. На глазках с поволокой

Возвышенной тоски любовной нет,

А видятся совсем другие страсти:

Тщеславие, к чужим нарядам зависть

И прочее. В женатых охлажденье

Заметнее еще: на жен-красавиц

Диковинных, с сокольими очами,

На пышную лебяжью белизну

Упругих плеч — супруги-берендеи,

Сонливые, взирают равнодушно.

Кажись бы я… эх, старость, старость!

Короче, друг, сердечная остуда

Повсюдная, — сердца охолодели,

И вот тебе разгадка наших бедствий

И холода: за стужу наших чувств

И сердится на нас Ярило-Солнце

И стужей мстит…


В «Снегурочке» речь ведется о страстном любовном чувстве, но оно хоть и самый ярый воин на стороне тепла, но далеко не единственный. В живом сердце таких воинов много — дружество, забота о близком, радость честной трудовой жизни, стыд делать дурное, любовь к знаниям, к просвещению. Сердце — ключевое слово для Островского (оно есть в названии двух пьес — «Горячее сердце» и «Сердце не камень»). Это источник тепла.

Противопоставление «тепла» и «холода» — одно из самых главных в творчестве Островского. Социальное измерение человека для него важно всегда (как оно важно для самого человека), и психофизика богатого купца или бедного чиновника, нищего учителя или блестящего барина всегда будут явлены в россыпи деталей, в изгибах речи, в мотивации поступков. Но главный вопрос у автора к персонажу, как у Создателя к сотворенному: кто ты, мил-человек? есть у тебя сердце или нет? живет ли в душе любовь, жалость, сострадание, милосердие?

И если сердце живо, автор охотно прощает своей «твари» и невежество, и ограниченность, и скудоумие — ладно, мол, ничего. Что ж делать, темное царство! В пьесах Островского, к примеру, щедро представлены разные мамушки и тетушки, Аннушки, да Михевны, да Домны Пантелеевны, да Татьяны Никоновны, густо навалены они в мире драматурга, как неизменная капуста в щах. Так ведь мамушки, нянюшки и тетушки и есть — простая наваристая плоть этой жизни, куда ж без них! Изображены они с неизменной ласковостью, но только тогда, когда сердечно хлопочут о своих детях, воспитанниках или подопечных.

Вот Павла Петровна Бальзаминова (в первой части трилогии о злоключениях Миши Бальзаминова, «Праздничный сон — до обеда») сокрушается о своем глупом сыночке, мечтающем жениться на богатой невесте: «И диковина это, что случилось! В кого это он родился так белокур? Опять беда: нынче белокурые-то не в моде. Ну и нос… не то чтобы он курносый вовсе, а так мало как-то, чего-то не хватает… (…) Глупенький, глупенький! Зачем ты завиваешься-то? Волосы только ерошишь да жжешь, все врозь смотрят. Так-то лучше к тебе идет, натуральнее! Ах ты, Миша, Миша! Мне-то ты мил, я-то тебя ни на кого не променяю; как-то другим-то понравишься, особенно богатым-то? Что-то уж и не верится! На мои-то бы глаза лучше и нет тебя, а другие-то нынче разборчивы…»

«То-то-то-то…» — речь ритмически прошита этими «то-то», словно «ко-ко», кудахчет несмышленая курица над неказистым своим цыпленком, переживает. И белокурые не в моде, и нос подгулял, и волосы жжет, и глупый совсем — а «на мои-то бы глаза лучше и нет тебя…» И бьется что-то маленькое, желтенькое, тепленькое в смешных речах немудреной вдовушки.

Если нет сердечной заботы — в той же ситуации «мамушка-тетушка» обращается в истукана, в холодную каменную глыбу или чертову куклу. Такова мегера порядка Кукушкина («Доходное место»), такова хранительница устоев Кабаниха («Гроза»), которая хочет, чтоб все шло как должно, по ее завету, но не чувствует и не понимает близких людей. «Об ней и плакать-то грех», — скажет она над телом мертвой Катерины. Нет сердца! Нехороша и бойкая мамаша Ларисы Огудаловой («Бесприданница»), Харита Игнатьевна, спекулирующая своей дочерью и погруженная в корыстные расчеты. Конечно, актрисы, исполняя эти роли, могут внести свой вклад в трактовку образа, оживить его, но драматург дал для этого не так много возможностей, душевной жизни этих мамаш нам не приоткрыл. Почему?

Потому что он их не любит.

Не любит Островский бессердечных людей. Рисует их живописно, вникает в их логику, не допускает карикатуры, заботится о правде их поведения и характера — а любить не любит.

Среди особо нелюбимых персонажей у Островского — мужчины, пользующиеся женской любовью и обманывающие их. Пригожие, хорошенькие или вовсе красавцы. Туг было личное: в свое время Никулина-Косицкая увлеклась купеческим сынком — красавчиком. Что тут скажешь, дело ясное… Но не такое уж простое.

Гордый красавец, попирающий обыкновенность, бестрепетно наступающий на женское сердце, — главный фигурант романтизма. А романтизм — это, прежде всего, художественное оправдание Люцифера, Падшей звезды, Князя тьмы, Сатаны, Диавола. К нему и его делам Островский не испытывал никакого влечения. Не будучи лично знакомым с прародителем зла, Островский довольно едко высмеивал тех, на ком лежал явственный отпечаток выдуманной, фальшивой позы мнимого «князя», — обыкновенных людей, не желающих знать узды своим желаниям, холодных эгоцентриков, бессовестно пользующихся чужой жизнью, чужим сердцем, чужими деньгами.

Причем именно в поздней фазе творчества (со второй половины 1870-х годов), когда главной заботой драматурга стала судьба любящей женщины, неприязнь к «красавцам» стала нарастать, разродясь образами Дульчина («Последняя жертва»), Паратова («Бесприданница») и увенчавшись уж совсем резко-сатирическим образом Аполлона Окоёмова («Красавец мужчина»). Справедливости ради уточним, что и бессердечная красавица Лидия Чебоксарова из «Бешеных денег» очевидно не мила Островскому, хотя он дает ей от душевных щедрот в финале пьесы весомый шанс на раскаяние и спасение. Красота без сердца — пустота, мнимость, а не то и сатанинская приманка для доверчивых и горячих.

Вот барышня восхищается своим кумиром, игроком, щеголем и авантюристом, увенчанным к тому же традиционным романтическим именем Вадим: «Все, все необыкновенное! Красавец собой, умен, ловок, как одет, как деньги проигрывает! Он совсем их не жалеет, бросает тысячу, две на стол, а сам шутит. Сядет ужинать, кругом него толпа, и он за всех платит; людям меньше пяти рублей на водку не дает».

«Таких-то феноменов мы достаточно видали», — скептически отвечает девице практичный дядя, Флор Федулович Прибытков («Последняя жертва»). Для Прибыткова подобные позы якобы романтического превосходства личности над толпой — знак ничтожества этой личности, и в этом Островский солидарен со своим вообще-то ох как непростым персонажем.

Личность, дорогая драматургу, действительно может сильно разойтись со своей средой, выделиться из нее, даже превзойти, но — не нарочно, не в надменности эгоцентризма, не путем дурного «театра поведения», бессовестных шутовских забав.

В самоцветном сиянии мира «Грозы» (1859), самой известной пьесы Островского, таких людей, разошедшихся с обыкновением, в волжском городке Калинове двое: самоучка-механик Кулигин и купеческая жена Катерина Кабанова. Так сказать, разум и душа. Восхищаясь Божьим миром, и Кулигин, и Катерина, тяготятся его «калиновским измерением», тем, во что превратилась жизнь людей из-за их собственной жестокости, тупости, нравственной глухоты. «Вот, братец ты мой, — говорит в начале пьесы Кулигин, — пятьдесят лет я каждый день гляжу за Волгу и все наглядеться не могу (…)

Вид необыкновенный! Красота! Душа радуется…» И тут же печалуется приезжему человеку, Борису Григорьевичу: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! (…) Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти. Враждуют друг на друга; залучают в свои высокие-то хоромы пьяных приказных, таких, сударь, приказных, что и виду-то человеческого на нем нет, обличье-то человеческое истеряно. А те им, за малую благостыню, на гербовых листах злостные кляузы строчат на ближних…» И дальше о калиновских семействах: «У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены. Вы думаете, они дело делают либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых!»

Трудно услышать в этих тихих, горьких речах высокомерные романтические ноты. Кулигин — здешний обыватель, всем знакомый, как тот пейзаж за Волгой, ни с кем он открыто не враждует, никаких поз не принимает и не превозносится. Вздыхает, сокрушается — и живет иначе, чем калиновские обыватели: думает, читает, мастерит, всё что-то изобретает для улучшения жизни. Что поделать, если он другой!

И Катерина другая. Если романтический герой, как правило, сразу объявляет о несогласии с миром, то Катерина, только оставшись наедине с сочувствующей ей Варварой, осмеливается сказать заветное «Отчего люди не летают!».

«Я не понимаю, что ты говоришь», — отвечает Варвара.

«Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь…»

В этом образе заключена какая-то тайна. О Катерине Кабановой из «Грозы» написаны сотни страниц, поворачивающих нашу героиню и так и сяк. Но ежели не извертеться лукавым разумом, служа какой-то предвзятой идее, и не умалить своей души до размеров сухой горошины, невозможно не признать: Катерина прекрасна. «А от лица-то как будто светится», — скажет о Катерине влюбленный Борис, и его собеседник, удалой Кудряш, сразу опознает, о ком тот говорит: «Так это молодая Кабанова, что ль?»

Тут, на миру, отлично известно, кто каков, — что Дикой ругатель и деспот, Кабаниха домашних заела, Кулигин — хоть чудак, но умница и золотой души человек, а молодая Кабанова «от лица светится». Ну и что? Жизнь, как река, принимает все и несет течением. В ней находится место для диковинных комичных речей странницы Феклуши и разумных приговоров Кулигина, для обличений сумасшедшей барыни и вольной повадки непочтительной калиновской молодежи, Варвары и Кудряша. В ней переплелись и смутная память исторических потрясений, и упорная косность быта, и первоначальный восторг хорошо сотворенного мира, и его уродливая временная гримаса. И боги тут живут разные.

В Катерине живет память-мечта о другом мире и другом Боге, нежели тот, которого привыкли считать за главного в Калинове, — жестокий самодур, венчающий крепостную лестницу из таких же самодуров, только помельче. Там соединились в гармоническом единстве Солнце и Христос — а здесь царит дух разделения и вражды. Кто-то сражается за власть над душой человека, душой народа. В мире «Снегурочки» так сражался Ярило-Солнце и победил. В мире «Грозы» не победил никто. «Погибну, но под твоей властью жить не буду», — объявила Катерина «Богу» Кабанихи, имеющему все черты демона-мучителя, и этот грозный вызов на много лет вперед очертил главную страсть Русской души, которая затем, патологически исказившись, наделает тучу бед и земле, и людям, и себе самой, — страсть к свободе.

«Где больше строгости, там и греха больше», «уж и как эта крепость людей уродует!» — звучит то и дело в пьесах Островского. Но расширение области свободной воли к быстрому нравственному улучшению людей не ведет.

В первой «полнометражной» пьесе Островского, «Свои люди — сочтемся!», описан рядовой случай «греха Иуды», обмана доверия — приказчик Лазарь Подхалюзин, на которого купец Большов, готовя мнимое банкротство (чтоб кредиторам не платить), переписал дом и лавки, надул «тятеньку» и, женившись на его дочери, преспокойно наблюдает, как бывшего благодетеля изредка отпускают из долговой ямы навестить родных. Свои люди не сочлись, родство и благодетельство померкли перед корыстью, личным аппетитом. «Знаешь, Лазарь, — пытается достучаться до Подхалюзина Большов, — Иуда — ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?..»

И в этих словах есть нечто такое, от чего вздрагивает душа. Не по идейным соображениям, не по мистическому плану, как воображали капризные выдумщики XX века, а по знакомой простой житейской надобности Христа продали — за деньги. И это прообраз одной из наиглавнейших язв мира — так скажем, изначально заданная тема, которую будут могучими вариациями развивать последующие века.

О совести, проданной за деньги, никто так упорно и сильно в русской литературе, как Островский, не писал. («Точно грядущее прозревал! — заметим мы. — То грядущее, когда всякая идеология сделается недействительной, ненужной абсолютно и пустое место займет единственная сила, никогда, впрочем, и не отступавшая всерьез от человеческого обихода».) Продадут, всё продадут: отцов-матерей, детей, любимую женщину, ум, сословную честь, да всё. «Зачем же так уж очень много денег?» — удивленно спросит девушка Наташа у любимого человека, обманщика и пустышки («Трудовой хлеб»). Тот ответит: как это зачем, так устроено, «умный желает быть умнее, ученый — ученее, добродетельный — добродетельнее; ну, а богатый желает быть еще богаче. (…) Чтоб иметь возможность удовлетворять всем своим потребностям. Потребности неудовлетворенные причиняют страдание, а кто страдает, того нельзя назвать счастливым». В конце пьесы придет известие, что, разорившись, он застрелился — без денег ему жить на свете незачем.

И нищий учитель Иоасаф Корпелов воскликнет: «Какой глупый-то! Да разве жизнь-то мила только деньгами, разве только и радости, что в деньгах? (…) Сама-то жизнь есть радость, всякая жизнь — и бедная, и горькая — все радость…»

Жизнь есть радость, усиленно людьми превращаемая в гадость, но превращение это никогда не может быть окончательным и бесповоротным в мире Островского. Радость будет скзозить изо всех щелей, вырываться песней, шуткой, светлым человеческим лицом, вольной речью, незлой проказой. Ведь, несмотря на беспримерный морализм, Островский не склонен давить жизнь тотальным нравоучением. Есть в жизни «область Божьего попущения», чистая, веселая, озорная радость бытия, принимающая в себя и заливающая собой отнюдь не героев-борцов. А какую-то пеструю человеческую мелочь, отчего-то ужасно симпатичную.

В этой области толпятся какие-нибудь забулдыги-актеры, у которых вместо паспорта — рецензия, где написано, что «приехал актер такой-то и играл очень скверно». Ругательницы-свахи в вечном подпитии, исхаживающие неугомонными ножками своими пол-Москвы. Веселые вдовушки, неизвестно на какие средства живущие, горе-прорицательницы и гадалки, обдерганные стряпчие, вчистую разорившиеся баре, заплывшие божьим жиром купчихи, от жары бредущие отдыхать «на погребицу»… ну, сор, дрянцо, шушера, не стоящие внимания.

А вот как раз этот сор Островский и ласкает улыбкой: живи, Божья мелочь! Если на совести нет греха Иуды, живи и радуйся. Щедрая душа драматурга словно «открывала ворота» в его мир для всякой твари, и оттого царство Островского так густо населено. Что делать, «по христианству всякого накормить следствует». Если есть хоть маленькая возможность, Островский даст судьбу и физиономию слугам и служанкам, выходящим на минуту на сцену, облагодетельствует какого-нибудь Карпа, Матрену, Улиту, Сакердона… Если судить по законам драмы (под ними часто подразумевают французский классицистский канон), то в пьесах Островского тьма «ненужных» для действия персонажей. Зачем в «Грозе» есть сумасшедшая барыня или странница Феклуша? Ну, как говорится, вам не нужно — а нам в самый раз. Зачем «Грозе» Феклуша!

«Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что не судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен…» Над законами драмы и нуждами действия у Островского очевидно стояло его личное чувство жизни, отличавшееся поразительной полнотой.

Без сомнения, он любил и чтил людей просвещенных, трудовых, особенно учителей, выводил их на бой с темным царством, утешал в несчастьях. Но тут же, рядом, копошатся и тоже пользуются щедротами «Боженьки» смешные бездельники, легко и беззаботно транжирящие жизнь, всякие там Телятевы и Досужевы. В блестящей комедии «Бешеные деньги», где всяк гнет свою линию житейского аппетита или страсти, легкомысленный Телятев, неслужащий дворянин, задолжавший всей Москве и ничуть этим не опечаленный, знай себе шутит: «Кто в продолжение двадцати лет не пропустил ни одного балета, тот в мужья не годится»; «Ты не вздумай стреляться в комнате, — это не принято: стреляются в Петровском парке»; «— Он ее любит? — Что? Коляску? — Нет, блондинку. — Зачем же! И любить да и деньги давать, уж слишком много расходу будет…»

Есть трудный, трудовой способ жизни, а есть легкий: если легкомыслие и легкожитие исходят из натуры и не обмануты при том доверившиеся люди, беспечный бездельник, особенно коли он не лжет ни себе, ни другим и подсмеивается сам над собой, тоже пользуется авторской милостью. Тем более — и бездельник бывает умен, остроумен…

Островский ценил человеческий ум. Когда ему довелось выступить с речью во время торжественного обеда в честь открытия памятника Пушкину (1880), в своей тщательно подготовленной речи он толкует только об уме: «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть… поэт дает и самые формулы мыслей и чувств… богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием… Пушкиным восхищаются и умнеют… Наша литература обязана ему своим умственным ростом…» Но ум может пойти по кривой дорожке, может солгать, сподличать, как подличает великолепный Егор Дмитрич Глумов («На всякого мудреца довольно простоты»), этот анти-Чацкий русской литературы. Выбор Глумова — метаисторический, оттого пьесу ставили и ставить будут в самые разные времена — это принципиальный выбор ума: или ты смеешься над глупыми людьми, или пользуешься их глупостью. Глумов решил воспользоваться, и все бы хорошо, но фатально тянет его на настоящие оценки, настоящие суждения — оттого и пишет тайком наш герой свой дневник, его погубивший.

(Кстати, с этой пьесой связана любопытная маленькая история, приоткрывающая нам ход мысли драматурга. Мнимая прорицательница Манефа, возвещая скорое появление жениха (Глумов подкупил ее), объявляет: «К кому бедокур, а к вам белокур». В Александрийском театре роль Глумова исполнял актер-брюнет, и друг Островского, артист Бурдин, в письме попросил драматурга изменить речь Манефы. Бурдин предлагает свой вариант: «Кому много бед, а к вам брюнет». Островский на отсебятину Бурдина внимания не обратил. Отвечая на письмо, заметил, что изменить текст надо так: «Нашей стороной ходит вороной». Это к вопросу о музыке. Вместо корявого «кому много бед, а к вам брюнет» — чудесно-песенное, само на язык ложащееся «нашей стороной ходит вороной».)

Да, ум — хорошо, а сердце лучше — так можно определить пристрастия Островского, перефразировав название одной его пьесы. По свидетельству современников, Островский был чрезвычайно чувствителен: станешь ему говорить про печальное — он грустит, о радостном — тут же веселится. Драматург лично читал актерам роли, и лучше всего удавались ему женские образы. Вообще, похоже на то, что у этого прекрасного мужчины, воина и борца, строителя и творителя, душа была женская, чуткая, сострадательная, с быстрой сменой впечатлений. Оттого красочный сонм заветных героинь драматурга — Надежда, Катерина, Аксюша, Александра, Людмила, Юлия, Зоя, Вера, Любовь-Елена, Ксения… — это не только художественные образы, но, можно сказать, еще и автопортрет души их автора. Способность к глубокому, страстному чувству, жертвенность, непримиримость ко лжи, обману, подлости, угнетению, нерасчетливость, служение своему Богу, несовместному с мучительством людей, — все эти идеальные свойства русской Психеи мощно и полнозвучно явились в сочинениях Островского. С годами, конечно, нарастала печаль, нарастала душа, и поздние драмы Островского нежнее, грустнее, тоньше прежних. «Я искала любви и не нашла… ее нет на свете… нечего и искать», — скажет Лариса из «Бесприданницы». Холодно, холодно становится на свете. Но и в поздних пьесах нет-нет да и найдется место здоровому, вольному, заразительному смеху, как прижился в печальном мире мелодрамы «Без вины виноватые» забулдыга-комик Шмага с его бессмертным «Мы артисты, наше место в буфете». И не с гневным криком протеста, но со словами любви и примирения — «…вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю» — уйдет из жизни Лариса…

«Русскость» Островского, признаваемая всеми и всегда, — идеальна. Она выросла из глубокой укорененности в родную почву, но напиталась гармонией духа и лишилась всех уродливых, отталкивающих крайностей. Островский гармонизировал сам себя и свое творчество так, что нелепости и дикости широкой, огромной, не-улаженной, действительно «самодурной» жизни обратились в красоту художества, проникнутого и созданного светлым умом и «горячим сердцем». Приходилось мне сталкиваться с мнением, что именно эта русскость, это сугубое пристрастие к родному рельефу и плоти родной жизни, стали препятствием для мирового признания Островского, что он гений, но локальный, — местного значения, в отличие от А. П. Чехова, допустим.

Это спорно. Островского много ставили и ставят за границей — и если Англия действительно усыновила Чехова в статусе чуть ли не национального драматурга, то через пролив дела мы видим иные, и Франция решительно предпочитает Островского, «русского Мольера» (а также русского Шекспира и русского Гольдони, заметим мы). Там особо любимы сатирические комедии Островского. Да и одна из первых биографических книг об Островском написана французом, Жаном Патуйе, и называется «Островский и его театр русских нравов». Широко известен драматург и в славянском мире, но дело не в этом.

Совершить все возможное в своем родном языке, в своей литературе, в своем театре — не значит ли это обрести мировое значение, и нуждается ли это значение в дополнительных «похвальных грамотах» на другом языке? Для меня ответ очевиден. Сам драматург нисколько не беспокоился на этот счет, как не беспокоился ни один русский писатель первого ранга (переведут ли? издадут ли за границей?). А то, что доподлинно волновало Александра Николаевича Островского, можно, наверное, понять из восклицания его героя, Козьмы Захарьича Минина, Сухорука: «Возможно ли, чтоб попустил погибнуть / Такому царству праведный Господь!»



Михаил Шишкин

ВЕЛИКИЙ РУССКИЙ ТРИЛЛЕР

Иван Александрович Гончаров (1812–1891)

«Обломов» — великий русский триллер.

Налицо преступление. Есть обвиняемый. Судьба как следственный эксперимент. Виновен? Невиновен? Каждое поколение читателей отвечает на этот вопрос по-разному.

Преступление — русская нежизнь. Вопрос, который был задан в названии знаменитого романа Александра Герцена «Кто виноват?», остается самым животрепещущим русским вопросом вот уже почти два столетия. Кто виноват в пресловутых русских дорогах? Во взяточничестве и казнокрадстве? В начальниках-дураках? Кто виноват в рабстве сверху-донизу при любом режиме и любой экономической формации? Кто виноват в кровавой истории? Кто виноват в унижении человеческого достоинства на каждом шагу?

Обвиняемых пруд пруди, сколько и обвинителей.

Один из самых знаменитых подсудимых, проходящих по этому процессу, — Илья Ильич Обломов, застигнутый пером Гончарова in flagrante delicto, на месте преступления — на своем диване.

Генетические истоки Обломова и «обломовщины» революционно-демократические критики, а вслед за ними и советские школьные учебники находили в крепостническом прошлом отечества. Крепостное право кануло в русскую заболоченную Лету, а герой романа, кажется, рождается с каждым новым поколением заново. Может, дело все-таки не в крепостничестве?

Роман Гончарова — римейк русского инициационного мифа, мифа о становлении нации, о рождении русского психологического типа. В этом его мощь и надвременность.

Мифы — это опорно-двигательная система народного сознания. Поколения соединяются мифом, как позвонки. Главный миф — о рождении героя. Кто он, русский герой?

Раскручивая обломовскую спиральку ДНК, приходишь к главному богатырю древнерусского эпоса. Не находим ли мы абсурдно-комические черты гончаровского лежебоки в былинах об Илье Муромце, который первые тридцать три года своей жизни провел на лежанке, поплевывая в потолок? Что же заставило богатыря подняться и взяться за дело? Прохудившаяся крыша? Некормленая скотина? Непроезжие дороги? Отнюдь. Ради таких мелочей стоит ли с печки слезать?.. Только когда на святую Русь напали враги, первогерой поднялся, чтобы защищать родную землю.

Поколения «русских мальчиков» мучаются вопросом о смысле их жизни на замордованной то тиранами, то свободой родине. Сформированное мифом сознание шепчет на ухо ответ: можно спать до тех пор, пока не появится высокая цель, ради которой стоит принести свою жизнь в жертву.

Герой былины становится литературным отцом Обломова. Иван Гончаров называет своего персонажа Ильей Ильичом. Действие, а вернее, бездействие романа начинается с того, что герою тридцать три года и он их тоже проводит на лежанке.

Случись в книге война, то не было бы и проблемы: Обломов стал бы богатырем, славным защитником родины и в борьбе нашел бы смысл жизни и спасение души. Но что делать русскому человеку, когда враги ленятся?

То be or not to be?

В русском переводе этот вопрос человечества звучит примерно так: стоит ли латать прохудившуюся крышу сегодня, если завтра придет кто-то посильнее, и не враг, а свой, и из дома прогонит, а на лепетания про закон сунет под нос кулак, который и есть настоящий неписаный русский закон.

Частная жизнь в России дискредитирована. Неприкосновенность частной собственности как форма защиты прав слабых от сильных — бумажна. Народное сознание уверено: закон — что дышло. Если хочешь чего-то добиться, заниматься любым делом, кроме спасения отечества от врагов, нужно изворачиваться, унижаться, давать взятки, продавать душу по частям или целиком. Короче, с волками жить — по волчьи выть. А еще лучше самому стать волком. Может, потому и не вставал муромский богатырь с лежанки?

Русский Гамлет не может встать с постели, пока не решит для себя вопрос о цене своей души.

Гончаров предпринимает в своем романе уникальную попытку провозгласить новое в России отношение к частной жизни.

Вековая государева служба из поколения в поколение отбирала и тело, и волю, и мысли, но давала взамен наполненность души и праведный смысл существования. То, что с Запада казалось деспотией и рабством, в России воспринималось самоотверженным участием в общей борьбе с врагами, где царь — отец и генерал, а все остальные — его дети и солдаты. Отсутствие частной жизни компенсировалось сладостью погибели за родину. Протяженность отечества в географии и времени была залогом спасения, всеобщее неосознанное рабство горько для тела, но живительно для духа.

У реального Ильи из Мурома и времени-то не было валяться на лежанке. То поляков из Москвы прогоняй, то Петербург назло шведам строй! Погибали, но в народном сознании не было сомнения в праведности высших указов. Погибали во славу.

Но вот счастливому детству воюющей со всем светом нации приходит конец — немцы на русском троне объявляют вольность, сперва дворянам, а через век просвещения и поголовную. Начинается испытание дармовой, не завоеванной свободой. Русский человек получил право на частную жизнь, которой никогда до этого не знал.

«Обломов» появляется в 1859 году — за два года до манифеста Александра II, упразднившего всего для пары поколений рабство в России. С 1861 до 1917 года — пятьдесят шесть лет. Много для юноши — ежик для старика. С перспективы русского XXI века — крюк, а не столбовая дорога.

Привычная к Службе душа задала себе новый вопрос — для чего жить? Очевидный на Западе ответ: для себя, для детей, для того, чтобы делать ежедневные маленькие дела, не заботясь о высоких идеалах, — вовсе не представлялся очевидным потомкам Ильи Муромца. По страницам русских романов разбредаются, гонимые кириллицей, «лишние люди».

Частная жизнь — основа западной цивилизации — была поставлена в России под сомнение. Заполнить ею душу оказалось непросто. Генетическая память требовала замены службы Царю, Богу и Отечеству чем-то не менее возвышенным. Жизнь сама по себе, без высоких идеалов, «в домике с аистом на крыше», который Достоевский сделал русским символом западной бездуховности, преломилась в отечественном сознании в отвратительное бюргерство.

Проблематика «Обломова» — не в ментальной инертности русского, который долго запрягает, а потом никуда не едет, а в мучительных поисках спасения от надвигающейся исторической катастрофы. Каждый — если воспользоваться пушкинской формулой — человек с умом и сердцем, которого черт догадал родиться в России, ощущал себя над бездной и пытался предотвратить и отдалить грядущую бурю или, наоборот, своими призывами приблизить ее.

Гончаров осознает, что русское отношение к частной жизни губительно, что оно несет в себе огромной разрушительной силы пустоту. Необходимо что-то этому противопоставить, привить русскому человеку уважение к обыденности. Так рождается антипод Обломова, полунемец с гордым говорящим именем Штольц.

Писатель пытается создать идеал нового русского человека — вывести небывалый вид фауны, скрестив отечественный прах с «беспричинной» немецкой деловитостью и вдохнув в этого чернильного Адама жизнь. Андрей Штольц призывает друга встать с дивана и вести дела.

Великая протестантская мечта на русских просторах — не скатерть-самобранка, но ежедневный честный труд, не Шемякин суд, но неподкупный, не щучье веленье, но мое хотенье.

Идея писателя сразу вступает в конфликт с его реалистическим пером. Можно ли вести дела в России, оставаясь честным и порядочным человеком? Неудивительно, что автор, которому важно сохранить порядочность своего гомункула, выращенного в стерильной литературной колбе, никогда не описывает, как именно сколачивает Штольц свои капиталы. Гончаров сам служил чиновником в российской провинции и прекрасно знал неписаные правила игры, по которым если хочешь в стране гоголевских харь чего-то добиться, то вынужден нарушить закон, дать взятку, угодить сильному, отнять у слабого.

Клэш ментальностей. Несовместимость разных типов сознания, как разных групп крови. Главной немецкой поговорке «Schaffe, schaffe, Hüsli baue», что в дословном переводе означает «Трудись, трудись, строй свой домик», противостоит русская народная мудрость, опыт, накопленный поколениями «березового ситца»: «Трудом праведным не наживешь палат каменных».

Отчаянная попытка Гончарова создать нового русского человека потерпела фиаско. Герой из чернильницы восстает против своего создателя. Даже благородные дела, вроде возвращения другу Обломовки, неправедно отнятой другими дельцами, Штольцу приходится под пером писателя-реалиста делать не прямо и честно через суд — а по-русски, взятками, иначе остался бы с носом. Иными словами, предлагая встать с дивана и «делать дела», деловитый друг звал Илью Обломова не только подвывать, но и вступить в волчью стаю.

Снова страницы романа протыкает все тот же проклятый русский вопрос о цели и средствах. Каков прожиточный уровень подлости? Где граница дозволенного нравственностью? Можно ли достичь добрых целей недобрыми средствами? Пройдет не так много времени, и жители реальной Обломовки — России, очнувшись от своего сна, будут решать этот вопрос расстрелами заложников. Такой сценарий недалекого будущего (будь у писателя дети, они бы вполне могли поучаствовать в известных событиях и хлебнуть сполна) показался бы Гончарову фантасмагорией в стиле Босха. В те годы писатель еще счастливым образом решает проблему, оправдывают ли дурные средства благородную цель, на бытовых примерах. Но уже через несколько лет после публикации «Обломова» прозвучит выстрел Каракозова, покушавшегося на царя-освободителя, наступит эра революционного «праведного мщения», и Достоевскому придется решать тот же вопрос совсем на другом материале.

А пока Обломов должен сделать выбор между «делами» Штольца и своим диваном. Выбор предрешен. Та деятельность, которую предлагает энергичный немец своему бездеятельному другу, представляется Обломову не только пустой тратой энергии, но, более того, потерей человеческого достоинства.

Реальность, в которую зовут Обломова, зиждится на продажности и казнокрадстве, на поисках чинов, угождении начальству, лицемерии, глупости, тщеславии, лжи, зависти, злобе, скуке, болтовне и пустоте, которые составляют существование таких занятых «делом» людей, как Штольц. Обломов ненавидит то же самое, что ненавидел в жизни Гончаров:

«Вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. (…) Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?»

Предлагаемая Обломову жизнь оскорбительна как для автора, так и для его героя: «Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! (…) Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома?..»

«Обломов» — это не сатира на пережитки крепостничества, как учили нас в советской школе, это живая трагедия человека, который хочет прожить свою жизнь, сохранив человеческое достоинство.

Гончаров устами Штольца дает определение тому, что происходит с его любимым героем: обломовщина. Интересно, что это одно из немногих русских слов, вошедших без перевода в другие языки, наряду с «самоваром», «Калашниковым» и «спутником».

Тот факт, что презрительный суффикс — щин(а) приклеен к фамилии героя именно Штольцем, делает трактовку понятия неоднозначной. Роль благородного обличителя а la Чацкий не дается этому недалекому резонеру. В обвинении, брошенном удачливым дельцом времен той, первой перестройки, так и слышится снисходительная интонация, с которой «новый русский» в постперестроечной России нынешнего образца обращается к своему школьному товарищу-неудачнику, упустившему шанс разбогатеть. В таком контексте уничижительное слово «обломовщина» из уст Штольца может быть воспринято и как награда.

Если постараться найти наиболее близкий по смыслу эквивалент понятия, введенного гончаровским героем в язык мировой культуры, то это — эскапизм (от англ. escape — убежать, спастись). Классический вариант эскапизма — уход в отшельничество, монашество. Попытка спасти чистоту души от скверны жизни. Есть еще много других вариантов эскапизма — от советского ухода в «дворники и сторожа» до создания клубов поклонников Толкина, от алкоголизма до буддизма. Самый последовательный эскапист — самоубийца.

Эскапист кажется людям, играющим в жизнь по общепринятым меркам, проигравшим. Неудачник, loser — звучит как приговор. Но правильно ли судить человека по правилам игры, в которую он играть не хочет? Гончаровский роман — это книга не о прошлом, давно похороненном в учебниках истории, это книга о том, как читающему прожить сегодняшний день.

Желание сбежать понятно всем. Сам Гончаров воспользовался оказией, чтобы на два года бросить опостылевший департамент, и отправился в кругосветное плавание на фрегате «Паллада». Еще один, лично гончаровский, вариант эскапизма. Мечта о побеге из обыденности, о морских путешествиях жила в писателе с детства.

Впечатлительный мальчик, будущий писатель впитывал в себя рассказы отчима, морского офицера, о кораблях, океанах, далеких странах. Кругом была Обломовка в ее симбирском проявлении. Отец и предки автора «Обломова» происходили из купеческого сословия. «Дела» Штольца ожидали и самого Ивана Гончарова. Идти по этой стезе настроенный романтически молодой человек отказался. Он бросил коммерческое училище и поступил в московский университет, чтобы изучать более близкие ему предметы — историю, философию, литературу.

Его молодость и творческая зрелость, время расцвета его художественной фантазии приходятся на 1840-е годы, придавленные царствованием Николая I. В это десятилетие Гончарову приходит замысел всех трех его романов. «Обыкновенная история» опубликована в «Современнике» в 1847 году, «Сон Обломова» вышел уже в 1849-м. В те же годы придуман и в подробностях рассказан близким друзьям будущий «Обрыв».

«Обыкновенная история», ироничный изящный рассказ о расставании с идеалами молодости, приносит молодому романисту славу, но расстаться со службой Гончаров не может. Он пишет так медленно и мало, что перейти в профессиональные литераторы для него невозможно. Кормит только бойкое перо. А задумчивое, требовательное к словам и автору — увы. Работа над «Обломовым» займет десять лет жизни. «Обрыв» потребует два десятилетия.

Служба будет отнимать у писателя время и силы — писать он всю жизнь сможет только в летние отпуска за границей или на Волге — но, с другой стороны, даст Гончарову тот жизненный опыт, который не позволит ему отправить своего героя служить в департамент, уж лучше — умереть на диване.

Сила насовсем повернуться спиной к жизни дана не каждому. Не каждый способен уйти в «юродивые», принять на себя обет неучастия в гонке за «успехом», навсегда разорвать с привычным миром. Этой силы не было в самом Гончарове. Эту силу он дает своему герою, маскируя ее под бессилие.

Путь Обломова — сдача, поражение, уход в маргиналы, в подполье, подальше от власти и грязи, чтобы прожить жизнь пусть и «лузером», однако достойно и честно, без необходимости подвывать стае.

Обломов не служит, потому что не хочет быть коррумпированным чиновником, не хочет становиться дельцом, чтобы не участвовать в грязных сделках. Как долго может протянуть в России честный чиновник или исполняющий все законы делец? Обломов выбирает жизнь аутсайдера. Русский парадокс: хочешь прожить жизнь с достоинством — лучше вовсе не вставать с дивана.

Андрей Штольц в романе поневоле играет роль Мефистофеля, который намерен совратить русского Фауста.

Обломов, порядочный благородный человек с критическим острым умом, хочет прожить свою жизнь, не продаваясь дьяволу. Поэтому он интересен и симпатичен. Речь идет о спасении души. Немец Штольц предлагает русской душе радости «деловой» жизни, материальные выгоды. За это нужно только стать таким, как он, как все. Получить капитал, чины, успех в обществе — всего-то за какую-то душу. Чем не deal — выгодная, пусть и несколько сомнительная сделка?

К счастью или несчастью, Мефистофель терпит поражение. Поставленный перед выбором между недостойной жизнью и сном герой выбирает сон. «Самоубийство» на диване.

Интересно, что и у публики, и у критики Обломов, задуманный скорее как отрицательный персонаж, вызвал намного больше симпатии, чем гончаровский вымученный идеал Штольц. Кипучая деятельность, направленная на личное обогащение, не имела для русского читателя никакого нравственного смысла.

Штольцу ставили в вину именно то, в чем намеревался оправдать его Гончаров: у немца нет идеалов, мыслей о служении общественно-полезному делу, он эгоистически замыкается в узкий круг личных интересов. Обломову Андрей говорит: «Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни». Этого ему простить не могли — в немецком филистерстве, бескрылом существовании без общей цели, никто не видел спасение России. Просто жизнь, жизнь сама по себе представлялась в России тошнотворным мещанством, презренным «немецким» существованием, лишенным одухотворяющего смысла. Кумир передовой молодежи того времени, критик Добролюбов, писал в своей знаменитой статье «Что такое обломовщина»: «Штольц не дорос еще до идеала общественного русского деятеля. (…) Не он тот человек, который сумеет, на языке, понятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово: „вперед!“».

Илье Обломову «революционные демократы» поставили в вину то, что, будучи глубоким, добрым, благородным человеком с совестью, он не увидел той высокой цели, ради которой стоило проснуться из русского сна, встать, подобно былинному Илье Муромцу, с лежанки. Новая великая цель уже брезжила на горизонте. Вековую священную мессианскую борьбу, которую вела православная Русь с врагами, уже заменила еще более священная и мессианская борьба за освобождение и своего народа, и всего человечества. У изголодавшейся по высоким идеалам русской души снова появилось «дело» — «дело» совсем не в штольцовом понимании, «дело» столь важное, что ради него можно было пожертвовать своей жизнью, — революция. Свои надежды «передовые» критики связали в романе с Ольгой Ильинской.

Ольга, любовь Обломова, символизирует в книге будущее России, и Гончаров ставит ее перед не очень привлекательным выбором: или благородное ничегонеделание, уход от скверны жизни, или довольство филистерским благополучием, достигнутым кривыми путями.

Ольга любит Обломова, но выходит замуж за Штольца. Что ж, стремление к благополучию — чем не повод для замужества?

Но как сможет Ольга, это олицетворение русской души с ее идеалами и потребностью в общественно-полезной деятельности, жить с дельцом, думающим лишь о своей выгоде? Гончаров, этот мастер психологического реализма, прекрасно понимает обреченность такой связи и дает понять читателю, что их брак долго не продлится. Именно в Ольге глашатаи грядущей бури увидели тип будущей революционерки.

Ключевая глава романа — «Сон Обломова». Герой видит во сне деревню своего детства, Обломовку, которая вырастает под пером Гончарова в символ всей дремлющей России. Обломовка спит.

Сон, разумеется, метафора. Жители деревни бодры, делают свои будничные дела, но всюду томление, тишь, дремота. Никто не принимает никаких решений, никто не проявляет никакой инициативы. Как во сне. Как будто вся страна находится в сне детства, когда не нужно принимать на себя никакой ответственности. Детство как рай до грехопадения. И, как яблоко искушения, появляется в этом рае письмо.

«А ты бы не брал», — сердится барыня на крестьянина, который принес это письмо из города. Барин «велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо. „Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью остановила его жена, — кто его знает, какое оно там, письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. (…) Завтра или послезавтра успеешь — не уйдет оно от тебя“. И письмо с очками было спрятано под замок».

Таинственное письмо занимает умы обломовцев, но момент чтения постоянно откладывается. «Наконец не вытерпели, и на четвертый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись. „Радищев“, — прочитал он». Оказывается, что письмо от знакомого, который спрашивает о пивном рецепте.

«Послать, послать ему! — заговорили все. — Надо написать письмецо».

Письмо-яблоко требует проявления инициативы, деятельности, что и станет грехопадением. Ева не смогла устоять перед искушением. Жители Обломовки, напротив, выбирают рай, и письмо остается неотвеченным.

Интересно, что фамилия отправителя, осмелившегося возмутить покой дремлющих, более чем говорящая. Радищев — автор знаменитого «Путешествия из Петербурга в Москву», первый русский революционный писатель, который в мрачных тонах описал жизнь в России, полную рабства и человеческого унижения. Весь тираж «Путешествия» был сожжен, а автора сослали в Сибирь.

Реальная историческая Обломовка — Россия — могла держаться лишь до тех пор, пока она отказывалась принимать и читать такие «письма». Как только страну заполонили мессианские революционные послания, грехопадение уже невозможно было предотвратить.

Если бы герои Гончарова существовали в действительности, то легко можно себе представить, что бы стало с ними в реальности, доживи они до Ленина и Сталина. Ольга стала бы комиссаром и ставила к стенке классовых врагов вроде Штольца. Обломова бы расстреляли как заложника, или он бы сам умер от голода. Такие, как Захар, необразованные крестьяне, составили позже элиту сталинской системы, и ему бы пришлось расстреливать Ольгу, как были уничтожены герои первых лет революции.

Реальным жителям Обломовки стоило бояться писем-яблок от Радищева и Маркса.

Жизнь Гончарова-писателя и удачлива, и трагична. Феноменальный успех «Обломова» сразу выдвинул его на место первого писателя России. Еще не было главных книг Толстого и Достоевского. Тургенев еще был известен только как автор рассказов и повестей.

Пришло время русского реалистического романа. У поэтики своя внутренняя логика развития. После «Евгения Онегина» должен был появиться тип романа, который мы теперь называем «тургеневским». Новый тип русского романа рождает сам себя, и ему все равно, какой именно писатель его напишет. Эта новая форма прозы пришла в 1840-е годы к Гончарову в виде замысла «Обрыва». Нельзя понять значение этого писателя для развития русской литературы, если упустить из виду «необыкновенную историю» главной книги всей его жизни.

Гончаров относится к особому типу писателей — такой автор не хозяин романа, но его верный слуга. Такой Захар сидит и ждет колокольчика, некой высшей вибрации. Он лишь ревностный исполнитель хозяйской воли. Из письма другу и издателю Стасюлевичу в период работы над «Обрывом»: «Да, я не пишу роман — Вы правы; он пишется и кем-то диктуется мне».

У такого рода писательства, безусловно, есть свои преимущества. Можно не знать сверхзамысла того, кто диктует, — нужно лишь послушно записывать. Такой писатель — чуткий исполнитель, проводник, медиум. Как пророк, он исполняется чужой волей и способен создать то, что мудрее и больше его самого.

С другой стороны, такой писатель живет в постоянном страхе перед тем, что колокольчик не позвонит. Гончаров всю жизнь мучился от сомнений в своем праве на творчество. Он никогда не был уверен в себе, всегда зависел от авторитетов, ему жизненно важны были похвалы героев времени. Гончарову мало было своего знания о себе, намного важнее были восторженные отклики Белинского. Это отсутствие веры в собственную руку, водящую пером, зависимость от внешней оценки делают писателя уязвимым, беззащитным против критики, которая может сломать, уничтожить его.

И что делать, если колокольчик не звонит? Можно заставлять себя писать каждый день, но ничего не будет, кроме отвращения к письменному столу и ужаса внутренней пустоты. Именно от этого страха перед творческим бессилием прикрывался Гончаров службой.

Всю жизнь Гончаров служил. Хождение в департамент спасало его от самого себя, от страха, что роман больше не придет. От одиночества творца без творчества.

Гончаров существовал в двух противоположных и взаимоисключающих мирозданиях: департамент и роман. «Жизнь моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали две жизни, отвели квартиру в двух мирах. В одном я — скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальническим взглядом, боящийся простуды… В другом я — новый аргонавт … стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства».

Его кругосветное плавание — счастливая попытка побега. Но вернувшись в Петербург, Гончаров снова поступает на службу. Это его броня. Самозащита. Не пишу, потому что некогда.

Фрегат «Паллада» увозит Гончарова из одной России, а возвращает в другую. После смерти Николая I наступает эпоха, которую можно сравнить с недавней «перестройкой». Режим слабеет на глазах, запрещенное вчера может быть опубликовано уже завтра. Общество наполняется надеждами, как воздушный шарик. Писатель меняет финансовый департамент на «литературный». 24 ноября 1855 года Гончаров определен на должность цензора Петербургского цензурного комитета.

Он знал, на что шел. Запрещать слово в России — не самая почетная деятельность в представлении общества. Гончаров оправдывал себя тем, что шел не запрещать, но разрешать. Как бы то ни было, его репутация в глазах «передовых» людей была испорчена. Даже самый передовой цензор не может переходить грань дозволенного сегодня и должен иметь нюх на быстро меняющийся вкус начальства. К примеру, в 1858 году Гончаров не допускает до печати стихотворение «Молитва» Полонского, увидя подрыв устоев в строчках «Боже, спаси Ты от всяких цепей!» и «Жизнь разбуди на святую борьбу», но уже через год они публикуются без изъятия крамольных строк.

Гончарову ставят в вину и застарелую болезнь русской интеллигенции — подобно мотыльку на пламя, лететь на власть. В 1857 году его приглашают преподавать словесность наследнику российского престола. Он соглашается. В приближении ко двору новое общественное сознание уже видит что-то недостойное, но Гончаров в этом ориентируется на Пушкина, которого боготворил и считал своим учителем. В молодости Гончаров встречался с ним в церкви и в книжном магазине, но так и не посмел заговорить со своим кумиром. Гончаров еще живет в мире, в котором центр оси координат в системе ценностей находится в Зимнем дворце. Ему кажется естественным, что первый писатель приглашается учителем словесности к первому ученику.

Главный роман его жизни, имеющий пока название «Художник Райский», пишется медленно и с трудом. Помогает Гончарову писать обсуждение всех подробностей своего творения с близкими друзьями. Среди них — Тургенев. Писатели еще представляются Гончарову носителями идеала, братьями по высшей службе — жрецами искусства, служение которому равнозначно исполнению нравственного долга.

Когда Гончаров слушает главы из только что написанного «Дворянского гнезда» (1859), он ошеломлен. Он требует объяснения. Тургенев смущен и изымает из рукописи «Дворянского гнезда» некоторые главы. Писатели еще продолжают приятельские отношения, но после выхода «Накануне» (1860) наступает катастрофа. Тургенев триумфально входит в русскую литературу с новым «тургеневским» типом романа. С этого момента жизнь Гончарова наполняется отчаянием и мукой. Он не может простить предательство человеку, которого считал близким другом.

Произошла обыкновенная история. Они оба искали в одном направлении. Один писатель нащупал дорогу и указал ее другому — тот шел быстрее и прошел первым. Кто-то должен был ступить на эту ступенью/ в развитии русского реалистического романа, занять нишу между «Евгением Онегиным» и романами Достоевского и Толстого. Для романа, для литературы личная трагедия автора не имеет никакого значения.

Гончаров — новатор, открывший новый «механизм романообразования». Если бы «Обрыв» был написан и опубликован тогда же, когда и задуман, в конце 1840-х — начале 1850-х годов, а не двадцать лет спустя, «тургеневский» роман историки литературы называли бы «гонча-ровским». Но лампочке безразлично имя ее изобретателя. Она светит.

Осуждать потомкам Тургенева или благодарить его? Победителей не судят, ими восхищаются, и по праву. А если бы и судили, как можно осркдать писателя за то, что он пишет? Да и вообще, не наше дело, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда».

Конфликт между писателями в 1860 году дошел до крайности — обвинения в краже романа наталкивают Тургенева на мысль о дуэли. Племянник Гончарова пишет в воспоминаниях, что дядя был готов стреляться и говорил: «Ну что ж, надо будет принять вызов». Чтобы не допустить страшной развязки, друзья устроили третейский суд с целью примирения.

Решением суда, состоявшегося 29 марта на квартире Гончарова, было признано, что «произведения Тургенева и Гончарова как возникшие на одной и той же русской почве должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны».

С самого начала конфликта общественное мнение было на стороне Тургенева. Даже близкий знакомый Гончарова и коллега по службе, цензор Никитенко, один из участников дружеского суда, написал в тот же день в дневнике: «Вообще надобно признаться, что мой друг Иван Александрович в этой истории играл роль не очень завидную; он показал себя каким-то раздражительным, крайне необстоятельным и грубым человеком, тогда как Тургенев вообще, особенно во время объяснения, без сомнения для него тягостного, вел себя с большим достоинством, тактом, изяществом и какой-то особенной грацией, свойственной людям порядочным высокообразованного общества».

Дуэль была предотвращена, но руки они друг другу больше не подавали. Показное рукопожатие произошло лишь на похоронах критика Дружинина, одного из участников третейского суда.

1860-е годы. От автора «Обломова» ждут давно заявленного нового романа. Он может работать лишь во время летних вакаций. Но радость творчества уже покинула его. Он будто ищет повода, чтобы отодвинуть работу над «Обрывом». Наконец в 1867 году он уходит в отставку, дослужившись за тридцать пять лет до действительного статского советника, генеральского чина. Служба больше не может защищать от романа.

Его друг и издатель Стасюлевич торопит. Гончаров за год заканчивает главный, как ему кажется, текст своей жизни. Приближается заключительная часть писательской трагедии.

Гончаров будто предчувствует, что сам приближает свою жизнь к крушению. Он несколько раз пытается остановиться, отказывается от публикации, даже возвращает полученный у Стасюлевича гонорар — не застав того дома, пишет записку с сожалением, что не оправдал надежд и прибавляет: «А впрочем, я мирюсь с мыслию о том, что печатать не следовало, и даже начинаю понемногу удивляться (это хороший признак, а именно здоровья), как это я решался, в свои лета, с моею мнительностью, при нездоровье, соваться в публику с этакой безобразной махиной!»

Этому тексту Гончаров отдал двадцать лет своей жизни. Он говорил о нем, как о долгожданном детище, которое он «переносил».

Наконец в 1869 году роман выходит, и оправдываются самые мрачные ожидания автора. «Обрыв» подвергся уничижительной критике, причем во всех слоях общества.

Выполняя заветы Белинского, Гончаров старался ухватить типы, дух времени, видел в этом призвание литературы. Гончаров верил, что изображает в «Обрыве» борьбу старого с новым, но для читателя, уже прочитавшего и «Преступление и наказание» (1866), и «Войну и мир» (1868), это была борьба ветхозаветного с допотопным. «Лишний человек» уже был написан. Тема Чацкого с его «мильоном терзаний» уже пережевана в рудиных-бельтовых и их эпигонах, наводнивших русские романы. Художник-неудачник Райский представлялся молодому читателю вынутым из пропыленного дедовского сундука. Волохов, посланный Гончаровым бежать, задрав штаны, за новыми людьми, никак не мог поспеть за Базаровым, а тем более за Раскольниковым.

Роман опоздал на поколение. «Обрыв» воспринимался читающей публикой — по сравнению с новой, свежей прозой Толстого и Достоевского — не как откровение, но как запоздалый тургеневский роман, лишенный тургеневской легкости и отягощенный гончаровской обстоятельностью.

Провал «Обрыва», дела всей его жизни, подрывает жизненные силы, лишает самой психической основы существования. Писателю всего шестьдесят, но он чувствует себя глубоким стариком. Гончаров избегает общения, старается не участвовать в литературных мероприятиях, живет затворником, «моховиком», как называли его друзья. Он уже не живет, он доживает. От него ждут новых произведений, но он знает, что никакого романа больше не сможет создать. Он еще ездит на воды, ходит каждый день на прогулки, сохраняя видимость респектабельного господина. Свою жизнь он ощущает как катастрофу, но старается скрыть от мира то, что происходит в душе.

Иногда он берется за перо, но оно выводит или мемуарные отрывки из крепостной эпохи или вовсе недостойные любого уважающего себя автора объяснения к собственным текстам, вроде «Намерения, задачи и идеи романа „Обрыв“». Писатель, объясняющий и оправдывающий свое произведение, — всегда жалкое зрелище.

Но это — видимое письмо, а еще у него есть невидимое. Он пишет «Необыкновенную историю» — пожалуй, самый странный текст русской литературы. Будь это вымыслом, то такое произведение могло бы занять достойное место в ряду «Записок сумасшедшего» Гоголя и «Двойника» Достоевского. Стиль его излучает мощь и поприщинского бреда, и интонаций Голядкина. Но это не проза. Это исповедь.

В «Необыкновенной истории», не предназначавшейся для публикации до его смерти, Гончаров выносит на суд потомков историю украденного у него романа, а с ним и украденной жизни. В окружении Гончарова вполголоса говорили о его психическом заболевании, о мании преследования, о том, что ему повсюду видятся шпионы Тургенева, которые крадут и тайком переписывают его рукописи, но вся степень психических страданий писателя становится очевидна лишь при чтении этих болезненных строк. С маниакальным упорством изводит Гончаров десятки страниц, жалуясь потомкам на происки своего главного врага: «Если б я не пересказал своего „Обрыва“ целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете — ни „Дворянского гнезда“, „Накануне“, „Отцов и детей“ и „Дыма“ в нашей литературе, ни „Дачи на Рейне“ в немецкой, ни „Madame Bovary“ и „Education sentimentale“ 12 во французской, а может быть, и многих других произведений, которых я не читал и не знаю».


Душевная рана не дает Гончарову успокоиться, и он снова и снова возвращается к главной трагедии своей жизни, год за годом приписывая к своей исповеди пространные дополнения, путаясь в бесконечных повторениях и проклятиях.

До конца жизни он оставался в убеждении, что Тургенев — лишь мастер миниатюр вроде «Записок охотника», неспособный на создание больших романов.

В последние годы писатель жил нелюдимом, оброс бородой, практически потерял зрение — вместо правого глаза была впадина, прикрытая веком. Угасание Гончарова напоминает угасание Обломова. По целым неделям он не выходил из своей темной квартирки на Моховой, в которой прожил тридцать лет, — угасание, скрашенное участием экономки, не пускавшей к нему и без того редких посетителей.

Перед смертью Гончаров уничтожил почти весь свой архив — и рукописи, и переписку. Сохранилась запись рассказа экономки: «Однажды, это было зимою, как раз после болезни Ивана Александровича, топился вечером камин, у которого мы вместе сидели. Вдруг смотрю, Иван Александрович встает, подходит к письменному столу, достает всю свою огромную переписку и просит меня помочь ему спалить письма — бросать их в камин. Долго мы тогда сидели, подбрасывая письма в огонь, а камин все топился, ярко освещая вспыхивающим пламенем нашу комнату. Таким образом очень много бумаг было тогда сожжено». Гоголь из-за плеча смотрел на эти всполохи огня в гончаровском камине.

Умер Иван Гончаров 27 (15) сентября13 1891 года. Его друг адвокат Кони видел писателя одним из последних:

«Я посетил его за день до его смерти, и при выражении мною надежды, что он еще поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твердым голосом: „Нет, я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил…“»

Он ушел примиренным, простившим и прощенным.

Автор книги бытия любит иронию: прах Гончарова с кладбища Александро-Невской лавры в 1956 году был перенесен на Литераторские мостки Волкова кладбища и захоронен поблизости от могилы Тургенева, его пожизненного врага и посмертного соседа по вечности.

Перо писателя обладает привилегией даровать бессмертие. Делать бумажных людей более живыми, нежели живые. Поколения, проводившие часы за чтением о переживаниях и разочарованиях влюбленной Ольги, доброго и смешного Ильи, самодовольного Андрея, сгинули, исчезли, а Ольга все любит одного, а выходит замуж за другого. В конце романа Обломов умирает. А в начале снова все никак не может встать с постели на протяжении десятков страниц, живой, милый, несчастный.

Как бы то ни было, у лентяя и неудачника Обломова больше шансов преодолеть смерть, чем у пишущего и читающего эти строки.



Михаил Гиголашвили

«ПОЭТ, ТАЛАНТ, АРИСТОКРАТ, КРАСАВЕЦ, БОГАЧ…»

Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883)

Испокон веков живет на свете особая порода людей, обуреваемых манящей страстью, странной манией — сидеть в одиночестве за столом (возле камня, за конторкой, на диване…) и исписывать бумагу (папирус, пергамент, таблички…) словами. Зачем они это делают?.. Что ищут?.. Что потеряли?.. Что хотят найти?..

Энциклопедия объясняет этот феномен так: «Писатель — общее название лиц, занимающихся созданием словесных текстовых произведений, предназначенных, как правило, для неопределенного круга читателей». Вот именно, «как правило», да еще для «неопределенного круга»… Все признаки болезни налицо…

На самом же деле писатели — это отчаянные богоборцы, которые недовольны миропорядком (довольные — не пишут, а живут в этом миропорядке), уязвлены тем, что видят и слышат, не могут молчать, поэтому пытаются перенести на бумагу свою альтернативную модель мира — делают, так сказать, свое предложение «неопределенному кругу читателей». И чем калибр и талант автора выше — тем сильнее и энергичнее его бунт.

Будь писатели отшельниками, живи они вне общества, то все доживали бы до глубокой старости, ибо творческие занятия имеют такое свойство — омолаживать. Однако человек не существует вне социума. И тот, кто указывает на что-то «неопределенному кругу» лиц, что-то критикует, чем-то возмущается, что-то доказывает (словом, «пророчит» в своем отечестве), — часто в опале: он не нужен и опасен. Поэтому судьбы писателей, как правило, незавидны. Ну, а уж что касается писателей русских, то их судьбы тем более драматичны, часто трагичны, иногда просто чудовищны.

Первый русский прозаик, протопоп Аввакум, пятнадцать лет жизни провел в земляной тюрьме, а затем был сожжен. Радищев сослан, покончил жизнь самоубийством, выпив яд. Пушкин убит на дуэли. Грибоедов зверски зарублен. Лермонтов застрелен. Гоголь сведен с ума. Достоевский загнан на каторгу. Гаршин покончил с собой, бросившись в пролет лестницы. Есенин повесился (или был повешен). Маяковский застрелился. Блок угас в сорок один год. Хлебников умер в тридцать семь от бедности и болезней. Гумилева, Бабеля и Пильняка расстреляли. Цветаева повесилась. Мандельштам погиб в пересыльном лагере во Владивостоке. Платонов умер в нищете от туберкулеза. Солженицын и Шаламов прошли через круги ада лагерей… И это — только первый ряд…

Впрочем, судьбы творцов всей мировой литературы нередко столь же трагичны. Очевидно, тут вступает в силу такая особая, иезуитски-каннибальская закономерность: чем писателю труднее живется, тем более глубокими становятся его произведения. Если бы в жизни Достоевского не было каторги и ссылки, он, возможно, так и остался бы «петербургским писателем» — а стал гением мировой величины.

На этом беспросветном фоне судьба Тургенева выглядит безмятежно-счастливой. И, возможно, именно поэтому в литературной табели о рангах его не аттестуют ни «гениальным», ни «великим» («великие» на литературном Олимпе обитают этажом выше). Однако он навсегда прописан в истории мировой литературы как один из основоположников русского классического романа, этого главного бриллианта в короне мировой прозы. И место Тургенева очень почетно, ведь он — предтеча великих романистов Толстого и Достоевского (Толстой, например, которого Тургенев ввел в литературную среду Петербурга, прямо называл его своим учителем).

Иван Сергеевич по отцу принадлежал к старинному дворянскому роду Тургеневых (известному с XV в.), по матери — к роду Лутовиновых (восходящему к XVII в.).

Он родился 9 ноября (28 октября) 1818 года в Орле и до девяти лет жил в имении Спасское-Лутовиново близ города Мценска Орловской губернии. Семья была не только знатной, но и весьма богатой (в поместье стояли оранжереи с персиками и абрикосами). Дома у Тургеневых говорили исключительно по-французски, так что с русским языком будущий писатель познакомился «на улице» — ею в русских поместьях был двор и его обитатели: няньки, дядьки, гувернеры, буфетчики, повара, посыльные, горничные, конюхи, лесники, мелкая челядь. Читать и писать по-русски будущий писатель научился с помощью крепостного камердинера.

Отец Тургенева рано умер, оставив трех сыновей в полном распоряжении матери, которая, впрочем, и раньше была полновластной хозяйкой дома. Жестокая и деспотичная, убежденная крепостница, она порола за любые провинности не только дворовых, но и собственных детей. Варвара Петровна станет потом прототипом всех капризных, жестких и своенравных барынь в творчестве Тургенева.

Думается, что отношения с матерью сформировали у будущего писателя нечто вроде эдипова комплекса: с детства привыкший подчиняться властной и деспотичной женщине, Тургенев с мазохистским терпением всю жизнь был влюблен в певицу Полину Виардо, преклонялся перед ней, боялся ее (как когда-то — матери), жил подле ее семьи, «на краю чужого гнезда», как живет цепной пес, охраняющий хозяйку, но не допущенный в покои. Одним словом, был своего рода мономаном, подчинившим свою жизнь идее любви, — таковы и многие герои его произведений…

Начало творческого пути Тургенева приходится на 30—40-е годы XIX века — время, откуда тянутся нити, провода и бикфордовы шнуры ко всем дальнейшим станциям и полустанкам российской истории.

После победы над Наполеоном, после поражения декабрьского восстания 1825 года (этой провальной попытки обуздать абсолютизм) Николай I стал закручивать гайки. Однако бродильные семена европеизма уже внедрились в российскую почву, чтобы тут же прорасти уродливым гибридом самых разнообразных идей: анархизма, утопического социализма, немецкого идеализма, гегельянства, вольтерьянства, якобинства…

Общество стояло на вечной русской развилке — куда идти? По западному пути, как призывают западники?.. По своему, особенному и особому пути, на который тянут славянофилы?.. Но где обсуждать все эти опасные вопросы?.. Улицы полны шпиков и доносчиков, всюду провокаторы и агенты, их длинные уши. Надо было прятаться и таиться (этот период повторится через сто лет в виде сталинского террора, куда более страшного, чем николаевский).

Так возникла кружковщина (тип диссидентства) — тайные собрания, заседания, сговоры, встречи на квартирах, беседы о том, что дальше так жить нельзя, обсуждение идей французских утопистов, теории Маркса, различных веяний и течений, которые скоро, после отмены крепостного права в 1861 году, выльются в прямой террор бомбометателей «Народной воли», самоубийц за идею, и далее — вплоть до революции, большевиков и первых концлагерей, до большого террора Сталина.

Молодой Тургенев — участник таких кружков как во время учебы в Петербургском университете, так и во время двухлетней стажировки в Берлине, где он заводит дружбу с талантливой молодежью, которая вскоре выйдет на сцену российской жизни (Герцен, Грановский, Бакунин, Станкевич и др.). Весь строй западноевропейской жизни производит на Тургенева сильное впечатление. Он уверяется в том, что только усвоение основных начал европейской культуры может вывести Россию из того мрака, в который она погружена. Так Тургенев становится на всю жизнь едва ли не убежденным западником.

В этот же период, в 1840-е годы, начинает оформляться реализм, а романтизм и байронизм выходят из моды, сходят на нет, теряют свою силу и привлекательность (двумя русскими гениями, Пушкиным и Лермонтовым, романтизм был исчерпан). Новые обстоятельства требуют нового, глубокого, «реального», «натурального», «физиологического» осмысления реальности. Растет влияние Гоголя. Среди образованных людей появляются люди недворянского, разночинного сословия, из разных слоев общества. Скоро, через двадцать лет, эти разночинцы станут определяющей силой, а пока только начинают проникать в общество и в литературу.

Подобно многим писателям, Тургенев начинал как лирик — например, его стихотворение «В дороге» («Утро туманное…») принадлежит к лучшему в русской поэзии, а все его стихотворные переводы мировой поэзии превосходны. Но позже он полностью обращается к прозе, которая дает ему возможность адекватно и развернуто откликаться на насущные проблемы дня (а их, с нарастанием социально-политического напряжения, становится все больше), хотя поэтичность и лиризм навсегда остаются главными составляющими его прозы.

В 1840-е годы в журнале «Современник» один за другим были напечатаны рассказы Тургенева из цикла «Записки охотника». В этих живых и ярких вещах, где главным героем впервые стал простой люд, Тургенев продолжил работу Гоголя, но если Гоголь написал о душах мертвых, то Тургенев — о душах живых, которые гнездятся в неуклюжих крестьянских телах. Этот аристократ, этот барин оказался способен искренно любить хорошо известную ему с детских лет «мелкую челядь» — а глаз любящего подмечает такие детали и мелочи, которые незаметны глазу чужому и чуждому. «Записки охотника» явили русскому читателю всю жестокую неприглядность, уродливую нелепость крепостного рабства, а их автор сделался одним из самых популярных и читаемых в России писателей, душой литературных салонов и вечеров.

Лучший портрет Тургенева того периода нарисован Достоевским в письме к брату: «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо-прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».

(В скобках заметим, что характер у Тургенева на самом деле был непростой. Современники отмечают в его поведении нотки и элементы позёрства, высокомерия, всезнайства — все это выльется впоследствии в ссоры и конфликты с собратьями по перу…)

На 1840-е годы приходится и другая знаменательная дата в биографии Тургенева — знакомство с европейской знаменитостью, певицей Полиной Виардо-Гарсия, в которую он влюбился без памяти, хотя она была далеко не красавица — например, Генрих Гейне говорил, что Виардо напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический, а один из художников характеризовал ее как «жестоко некрасивую женщину»: она была сутулая, с выпуклыми глазами, с крупными, почти мужскими чертами лица, огромным ртом, но, когда она начинала петь, ее внешность волшебным образом преображалась, она казалась красавицей.

Связь Тургенева с этой загадочно притягательной дивой продлится до самой смерти писателя, хотя, судя по письмам, в истории его любви было куда больше тяжелых, невеселых минут несвободы, скованности и отчаяния, чем счастья.

К слову сказать, известно, что многие достойные женщины (в том числе Мария Толстая, Мария Савина, Татьяна Бакунина) были влюблены в Тургенева, и он тоже вроде бы готов был сделать шаг навстречу — но магическая власть Виардо немедленно возвращала его к своему престолу…

Новое время требовало от литературы новых методов его осмысления. Формата очерков и повестей не хватало, чтобы описать все мироустройство, чего настоятельно требовал реализм.

И на сцену начал выходить роман — как всеобъемлющий жанр, реформатором (а во многом и создателем) которого в русской словесности можно смело назвать Тургенева.

В основе русского романа лежат такие краеугольные камни, как «Капитанская дочка» Пушкина, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Мертвые души» Гоголя.

За ними стоят фигуры «старших» писателей, начавших процессы перевода литературы на реалистические рельсы и разработку недр родной народной речи, — Карамзин, Крылов, Фонвизин, Радищев.

А в фундаменте этого здания, на самой глубине, располагается настоящая скала — «Житие» родоначальника новой русской словесности и исповедальной прозы, протопопа Аввакума Петрова14. Этот, по самоопределению, «многострадальный юзник темничной, горемыка, нужетерпец», вождь старообрядчества, был выслан в Сибирь, около пятнадцати лет просидел в земляной тюрьме в Пустозёрске, после чего был (по приговору «за великия на царский дом хулы») сожжен 14 апреля 1682 года вместе с единоверцами (священником Лазарем, дьяконом Федором и иноком Епифанием).

Гигант, человек-гора, фигура, равновеликая Мартину Лютеру, первый славянолюб, он написал о своей жизни поразительную, пронзительную книгу — «Житие протопопа Аввакума», где впервые во весь голос заговорила — закричала, завопила, застонала, заорала, заохала — истинная русская речь, зазвучал глас народного языка.

В книге этого страстотерпца уже есть все то, что потом будет считаться отличительными чертами русского романа, — высота идей, концентрация на важнейшем (любовь, смерть, Бог), тончайший психологизм, слияние эпики, лирики и драмы. «Житие» скреплено фигурой рассказчика, который в исповедальной манере, от первого лица, рассказывает о том, что приключилось с ним и его друзьями, о своих отношениях с людьми, властью, Богом. Он пишет так, как говорит: упреки, брань, восклицания, мольбы пересыпают его живую речь, полную недомолвок и запинок.

Тургенев, кстати, прекрасно знал «Житие» Аввакума (как, впрочем, и все русские писатели — Толстой, например, часто читал эту книгу в кругу семьи), всю жизнь в своих бесконечных переездах не расставался с ней и часто повторял друзьям: «Вот книга! Каждому писателю надо ее изучать…»

Тургенев — автор шести романов: «Рудин» (1856), «Дворянское гнездо» (1859), «Накануне» (1860), «Отцы и дети» (1862), «Дым» (1867) и «Новь» (1877). Причем, согласно мировым рейтингам, «Дворянское гнездо» и «Отцы и дети» входят в число лучших романов всех времен и народов, а «Рудин» и «Накануне» можно, как минимум, причесть к списку важнейших текстов русской литературы.

Первые же романы Тургенева имели оглушительный успех и выдвинули их автора в ряды главных писателей России: ведь романам его будущих «конкурентов» — Толстого, Достоевского, Щедрина, Лескова — еще лишь предстоит появиться, и только Гончаров успел опубликовать «Обыкновенную историю» (1847).

Таким образом, Тургенев стал первым русским литератором, практически создавшим ту форму, которая стала характерной и типичной (с теми или иными вариациями) для русского романа, а это — не само собой очевидная вещь: становление романного жанра в России шло не прямо и не гладко, форма нащупывалась, менялась — так, «Евгений Онегин» назван романом, а написан в форме поэмы; «Мертвые души», наоборот, созданы в романной форме, а названы поэмой; роман Лермонтова «Герой нашего времени» состоит из пяти повестей, не связанных ни единым рассказчиком, ни хронологией событий.

И с этой точки зрения Тургенева можно смело назвать новатором в области русской романной прозы.

Действие в романах Тургенева разворачивается неторопливо. Никаких рывков, срывов, прорывов, никаких «вдруг» и «неожиданно» — повествование течет равномерно и взвешенно, текст засасывает читателя медленно, но верно. Характеры героев открываются не в спонтанных вспышках, а постепенно (отчего и запоминаются лучше).

Зато Тургенев, как никто другой, умеет изображать извивы, ужимки, гримасы, лабиринты, провалы и взлеты любви. Но любовь и влюбленность у Тургенева — не катастрофические, не убийственные, в них нет тяги и тягот плоти, как, например, у Достоевского или Толстого. Обычно Тургенев прослеживает, как зарождается чувство, как оно растет и как оно чаще всего гибнет по тем или иным причинам: под давлением долга, нравственных барьеров, всяческого модалитета.

В романах Тургенева много тайных свиданий, со вздохами и тающими поцелуями, тайных намеков, смутных касаний, полутонов подавленных чувств. Он — мастер любовной переписки между героями: все его персонажи пишут друг другу письма, записки, послания, записочки, приглашения на свидания — писали бы и sms'i

Тургеневские героини, как правило, честны, прямы, скованы разнообразными «надо» и «необходимо», обязательствами долга и чести, а герои — чаще всего скитальцы душой и телом, дети и внуки говоруна и позера Чацкого.

С одной стороны, Тургенев — певец и хронист того слоя, который ему был лучше всего известен, то есть дворянства; с другой стороны, во всех своих романах писатель изображает (ищет, вылавливает, выковыривает пинцетом из реала) нового человека, пришедшего на смену одряхлевшему дворянству, для представителей которого Луна ближе, чем собственный народ (ведь прозападнические половинчатые реформы Петра Великого отнюдь не привели Россию в Европу, но зато разрезали страну, отделив высший слой дворянства от народной гущи).

Подобные «новые люди» стали появляться в России после реформ, но, в отличие от памятных нам «новых русских», которые после перестройки и развала Союза алчной рукой тянули к себе все, что плохо лежит, — они были бессребрениками, людьми идеи.

Впрочем, идея эта была весьма туманной: так жить нельзя, а вот как надо — неизвестно. И поэтому тургеневские «новые люди» много говорят, но отнюдь не знают, что следует делать. Словом — они хотя и «новые», но опять «лишние люди», не знающие, куда себя деть и к чему применить свои силы (как в свое время Онегин и Печорин).

И это логично: ведь новое — всегда лишнее (зачем оно, если есть старое, всем понятное?). Застойное чиновничество, куражистое дворянство, наглое купечество, хваткие хозяева заводов, газет, пароходов — всем хорошо живется, все тянут жилы из народа, никто не заботится том, каково там, внизу, в социальном трюме. И если У постсоветских малиновых пиджаков «конкретно и реально» работали только загребущие руки, то у тургеневских новых людей зачастую обнаруживается противоположная болезнь — словоблудие и праздноболтание.

Нечто подобное можно было наблюдать в период перестройки и развала СССР — длившиеся месяцами заседания съездов (которые смотрела и слушала вся страна по ТВ), бесконечные диспуты, дебаты, распри, споры, разоблачения привели к тому, что энергия потерявшего терпение и ориентиры народа, не найдя точки применения, общей идеи, стала распыляться в разные стороны: ушла в междоусобицы, местнические войны, коррупцию, «прихватизацию», привела к сращиванию чинуше-ства и криминала, к «байскому капитализму» и «сюзеренной демократии»…

О новых людях повествует и роман «Отцы и дети», который принес своему создателю мировую славу и возвел его в ранг самых значительных писателей XIX века.

Символично не только название романа — конфликт поколений, новых детей и старых отцов, разночинства и дворянства, но и сама фамилия главного героя. Базаров — это ведь тот, кто пришел «с (базара», поднялся с самых низов (о чем он и сам говорит с надменной гордостью: «Мой дед землю пахал»), кто знает жизнь народа получше, чем баре и помещики. В то же время Базаров весьма скептически относится к своим соотечественникам, считает немцев учителями, а русских — не знающими даже азов азбуки. Святое для него — это конкретика, химия и физика, естественные науки, все остальное — «романтизм, чепуха, гниль, художество», и вообще «Рафаэль гроша медного не стоит».

Из Базарова, который хочет стать всего лишь уездным лекарем, наверняка мог бы получиться известный ученый, врач, земский деятель, но Тургенев завершает роман случайной смертью своего героя от заражения крови, избегнув, таким образом, прямого ответа на вопрос, что же вышло из Базарова… Нужны ли такие люди?.. Опасны или необходимы?.. Или за Базаровым последуют мрачные фигуры деятельных и активных «бесов» Достоевского, которые, заострив и конкретизировав ба-заровские, относительно еще безобидные, тезисы, скоро начнут планомерное и успешное разложение и уничтожение общественных устоев?..

Да, Базаров — предтеча героев Достоевского. Раскольников — это оставшийся в живых (оживший) Базаров, который радикализировал свои идеи, довел их до конечного абсурда, до точки. Надо все сломать, чтобы строить, — утверждает Базаров. «Тварь ли я дрожащая или право имею» (ломать, крушить, делать, что считаю нужным) — задается вопросом Раскольников. Разложить все общество сверху донизу, с верхов до низов — уже вопит Петр Верховенский сотоварищи. Мира божьего (жизни земной) не принимаю — резюмирует Иван Карамазов.

Не зря Достоевский высоко ценил тургеневский роман и даже собирался писать свою версию «Отцов и детей», которая так разрослась, что в конце концов трансформировалась в «Братьев Карамазовых», на что есть интереснейшие указания в записных книжках и набросках писателя0.

В изящной прозе Тургенева нет внеземных улетов Гоголя, угрюмых углов и выбоин, которых полно в текстах Достоевского, или предложений по две страницы с десятками придаточных, как у Толстого. Нет, у него все отточено, пригнано и недвусмысленно-отчетливо явлено миру. Прозрачная проза Тургенева приглашает читателя в свой призрачный куб, где можно, свернувшись клубком на филигранно сотканном ковре текста, словно воочию, как на экране монитора, видеть жизнь людей того времени, рассматривать их лица, слышать голоса, шорох платьев, шелест листвы…

В Библии сказано: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».

Конечно, по децибелам страстей, по судорогам и блужданиям духа, по общему накалу Тургенев-писатель всего лишь «тепл». В его текстах нет оголенных страстей (как у Достоевского), истово-неистовых поисков Бога (как у Льва Толстого), слезами писанного Евангелия (как у Гоголя), желчного смеха (как у Салтыкова-Щедрина), но зато есть нега слов, гармония звуков, музыка фраз, которые благотворно, даже целебно действуют на читателя. «Почитай Тургенева, все как рукой снимет», — советовала мне в детстве бабушка. И если проза Гоголя пахнет сукном и чернилами присутственных мест, а тексты Достоевского — кровью и грязными деньгами, то проза Тургенева благоухает ароматами летних ночей и душистых локонов, свежескошенного сена и грибного дождя, цветущих лугов, чая с пирожными…

Чудесный дар Тургенева-пейзажиста неоспорим. Если у Достоевского почти нет пейзажных зарисовок (он занят преимущественно ландшафтами душ героев), если у Толстого пейзаж всегда «приурочен» к чему-то, играет определенную, специальную, обусловленную конкретными задачами роль (необходимую, чтобы подчеркнуть то или иное состояние героев), то у Тургенева пейзаж всегда самоценен, оторван от основного действия и олицетворяет немую природу, которая как бы с покорным, даже христианским безмолвием наблюдает за метаниями и мучениями людей. Пейзажи Тургенева — это мудрое пантеистическое напоминание о бренности страстей человеческих.

В 1867 году, после долгих критических баталий по поводу фигуры Базарова и вообще персонажей романа «Отцы и дети» (дело доходило до публичных потасовок), Тургенев, обидевшись на всех и вся, уехал в Европу и обосновался в Германии, в Баден-Бадене (неподалеку от виллы Виардо), лишь изредка наезжая в Россию. Его редкие визиты на родину (сопровождаемые слухами, что он возвращается навсегда) были триумфальны, обставлялись торжественно, с помпой и фурором (как позже возвращение Солженицына) и доставляли писателю несомненное удовлетворение, поскольку широкие круги читающей публики (в отличие от тенденциозной критики) всегда с восторгом принимали его книги.

Вообще говоря, конфликтность (или, скорее, обидчивость) была одной из заметных черт характера Тургенева. Он перессорился практически со всеми современниками-писателями, с которыми начинал в гнезде Белинского и с которыми в свое время был очень дружен.

Причины ссор — различны. С Толстым стычка произошла по вопросу о воспитании, дело чуть не дошло до дуэли. Конфликт с Достоевским возник из-за романа «Дым», о котором Достоевский сказал, что «его надо сжечь рукой палача». Гончарову Тургенев послал приглашение на третейский суд (в случае отказа — дуэль) после того, как узнал, что Гончаров обвиняет его в заимствованиях и плагиате. С Некрасовым поссорился из-за статей в его журнале. С Герценом порвал из-за идеологических разногласий. С Фетом разошелся из-за непримиримых споров общественно-политического характера.

Находиться в ссоре с бывшими друзьями и коллегами Тургенев мог по десять-пятнадцать лет, но в конце концов со всеми помирился, причем примирения эти были обставлены как сенсационные шоу — например, публичное примирение с Достоевским в 1881 году на Пушкинском юбилее или торжественный приезд к Толстому в Ясную Поляну.

К сожалению, ситуация, когда русскому писателю приходится уезжать на Запад, довольно типична. Так, Гоголь после недоброжелательного приема «Ревизора» уехал за границу и провел там в общей сложности двенадцать лет. Достоевский был вынужден скрываться от кредиторов в Европе, где и прошла треть его жизни. Политическим эмигрантом № 1 был Герцен. После Октябрьской революции Россию покинул практически весь цвет русской литературы. Бунин получил Нобелевскую премию, уже будучи в эмиграции. Горький многие годы жил в Италии. Цветаева десятилетия провела за рубежом… Этот процесс продолжился и во второй половине XX столетия: Войнович, Аксенов, Солженицын, Гладилин, Некрасов, Галич, Синявский, Владимов, Довлатов, Бродский… Этот процесс идет и до сих пор…

Но тургеневскому отъезду за границу русская литература обязана полнокровным вхождением в венозную систему европейской словесности: именно его первым из русских писателей стали широко переводить и печатать на Западе (роман «Отцы и дети», например, был переведен Проспером Мериме уже в 1863 году), а сам Тургенев, блестяще владевший несколькими европейскими языками, не только переводил русские тексты (его переводы Пушкина на французский считаются одними из лучших), но и активно пропагандировал их: вращаясь в высших литературных кругах (Тургенев близко знаком с крупнейшими французскими писателями: В. Гюго, Жорж Санд, П. Мериме, Г. Флобером, Э. Золя, Э. де Гонкуром, А. Доде, Ги де Мопассаном), он был главнейшим советчиком в том, кого из русских авторов следует переводить. И при этом, надо сказать, начисто забывал о своих распрях с корифеями русской литературы. Так, благодаря Тургеневу зарубежный читатель узнал Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Толстого.

«Всё, что образованные классы в странах германских и романских знают в наше время о внутренней жизни славянского племени, всем этим они обязаны почти исключительно одному этому человеку», — говорил о Тургеневе известный датский литературовед Георг Брандес.

Именно с подачи Тургенева русская литература начала охватывать и захватывать литературное пространство Европы, где были уже к тому времени (начиная с XII века, с рыцарского романа) выработаны основные рамки и параметры романного жанра, и потому удивить европейцев чем-либо в этой области было трудно.

Однако же удивили! И не только удивили, но и заставили признать полное главенство русского романа, а два гиганта — Достоевский и Толстой, — расшатав устоявшийся литературный канон, вызвали камнепад романов XX века, причем Достоевский в «Записках из подполья» выработал (а в романах развил) новую фигуру — откровенного «Я»-рассказчика (близкого по разным параметрам к рассказчику «Жития»), тем самым открыв исповедь как метод и жанр, где личность автора становится важнее, чем весь остальной мир. Так же, как в картине отражено не всегда то, что есть на самом деле, а то, что чувствует и передает при помощи красок художник, так и в «Я»-повествовании главным персонажем оказывается сам рассказчик, который играет сам с собой в прятки, жмурки, угадайки, в салочки-считалоч-ки, увлекая в эту игру и читателя…

В начале 1870-х годов Тургенев, вслед за четой Виар-до, переезжает во Францию, в местечко Буживаль, в пятидесяти километрах от Парижа, где покупает поместье «Ле Френ» («Ясени»). К слову сказать, жители Бужи-валя до сих пор гордятся тем, что тут жил знаменитый русский писатель, которого они ласково величают на свой лад: «Тургель».

В «Ясенях» собирался весь цвет французской культуры, проходили «обеды пяти» самых именитых французских писателей: братья Гонкуры, Густав Флобер, Эмиль Золя, Ги де Мопассан. Они с большим почтением относились к Тургеневу и называли своим учителем «этого красивого русского, с седой бородой и проницательным взглядом серых глаз» (Эдмон Гонкур).

Интересно, что, проведя значительную часть жизни в Европе и будучи блестящим переводчиком, Тургенев писал прозу и стихи исключительно по-русски, справедливо полагая, что любой автор может творить только на родном ему языке, а все остальное будет профанацией: «Я не напечатал ни одной строчки, не написанной по-русски, в противном случае я был бы не художником, а простым писакой. (…) В течение моей литературной карьеры я подвергался самой разнообразной брани; но обиду, именно обиду — наносили мне только те господа, которые уверяли, что я могу писать — и писал — на французском языке. (…) Пользуюсь случаем и спешу заявить, что я никогда ни разу не писал (в литературном смысле слова) иначе, как на своем родном языке, уже с ним одним дай бог человеку справиться — и мне это, к сожалению, не всегда удавалось».

Кроме знаменитых романов, Тургенев известен и как автор неподражаемых повестей о любви: «Ася» (1858), «Первая любовь» (1860), «Вешние воды» (1872), «Фауст» (1856). И в этом жанре Тургеневу нет равных. Ведь повесть дает возможность пристальнее и подробнее, чем в густонаселенном романе, вглядеться во внутренний мир персонажей, в их портреты, поведение и мысли.

При чтении тургеневских повестей выясняется, что и раньше девушки были такими же ломаками и недотрогами, как и сейчас, и так же юноши пытались добиться их расположения всеми путями, но натыкались часто на такие препоны и барьеры, что отступали и бросали попытки. Очень интересно наблюдать за теми ухищрениями, которые применяют они для достижения своих целей, но еще интереснее следить за движениями душ тургеневских героинь, чутко реагирующих на фальшь, ложь и браваду.

Тургенев в повестях — певец любви печальной, часто безответной, и если Маяковский писал о любовной лодке, которая «разбилась о быт», то у Тургенева эта лодка бьется о разного рода запреты, барьеры, заборы, воздвигнутые, как правило, законами общества, ханжеством и лицемерием всяческих «прилично-неприлично», «мож-но-нельзя».

И читатель невольно начинает вспоминать свои любовные невзгоды и передряги, томление первых свиданий, редкие минуты счастья и долгие ночи сомнений, резь разрывов, скорбную силу ревности, которая, как черная ангелица, неотступно следует за любовью.

Мужчины в изображении Тургенева, за редким исключением, — почти всегда слабовольные, слабохарактерные рефлексеры, резонеры и фразеры, мастера слов, но не дел, одинокие бобыли и бирюки. Поэтому словосочетание «тургеневский мужчина» может быть воспринято как насмешка, в то время как термин «тургеневские девушки» несет в себе только положительный заряд.

Герои Тургенева часто просто трусят, боятся «тургеневских девушек», как боится порывистой страстной Аси рассказчик одноименной повести. Эти герои — обычно отшельники, интроверты, которые на старости лет вспоминают об упущенных возможностях, о женщинах, которых они прошляпили по тем или иным причинам. Вот уж где «если бы молодость знала, если бы старость могла»!

Интересно, что у Достоевского герои сталкиваются с теми же вечными проблемами, что и герои Тургенева, но бунтари Достоевского идут напролом, пытаются разрубить гордиевы узлы одним махом, разрушить барьеры, чтобы достичь своего, идут ради своей любви на каторгу и в острог. Герои Тургенева не таковы — они смиряются с положением вещей и уходят в себя, в самоедство, в сомнамбулизм своих страданий, бегут в свой мирок, где и замирают в тоскливом бобыльем бирюче-стве. Чем, без сомнения, напоминают самого автора…

Тургенев — виртуозный ритмик и метрик: в его фразах крепко-накрепко пригнаны начальные слова, а окончания фраз — словно чешуйки змеи: одна чешуйка влечет за собой другую, та — третью и т. д. Отсюда — гибкость фраз в их совокупности, а ритм и размер его прозы совпадает с какими-то мистическими, глубинными, скрытыми колебаниями человеческой души и тела.

Тургенев — мастер меры: он тонко и проницательно ощущает своим внутренним барометром, где следует делать переходы от темы к теме, от сцены к сцене, он заботится о том, чтобы читатель не заскучал, не устал, не утомился.

В этой заботе он — продолжатель традиций русской прозы, где, начиная с протопопа Аввакума, Радищева, Карамзина (а может, и с фольклора и летописей), всегда было свойственно общаться с читателем, обращаться к нему, советоваться с ним, объясняться — словом, говорить откровенно, не морочить голову, не темнить и не юлить.

Кстати, это старомодное уважительное беспокойство о читателе очень нехарактерно для современных авторов, кидающих читателю обрывки текстов, как кости — собаке, не заботясь о том, поймал ли он их, схватил ли, понял ли.

Нет, Тургенев — джентльмен и комильфо не только в жизни, но и в прозе: он помнит о читателе, помогает ему распутывать сюжетные клубки, разбираться в хитросплетениях жизненных сложностей и невзгод. И сложное он показывает просто, а простое не усложняет. Однако за простым всегда видится общее и важное. Недаром (или поэтому) его стали так широко переводить — ведь его тексты всемирны, они понятны индусу, зулусу, афганцу, китайцу…

3 сентября (22 августа) 1883 года, в результате онкологической болезни, Тургенев скончался в своем поместье в Буживале. Согласно легенде, его последние слова были обращены к орловским лесам: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые…»

Тело писателя было перевезено в Россию, в Петербург, похороны на Волковом кладбище, при огромном стечении народа, вылились в демонстрацию, а на могиле его, как вспоминал Павел Анненков, «сошлось целое поколение со словами умиления и благодарности как к писателю и человеку».

Действительно, есть за что благодарить этого выдающегося человека.

Ведь недаром не только вошли в русскую речь, но и прочно закрепились в нашем сознании такие понятия, как «тургеневская проза» — в ней высок уровень поэзии, эпика проникнута лирикой, а поэзия остается всепроникающим началом прозы; «тургеневский язык» — образцово-точный, рафинированный, меткий, отточенный в деталях, звуках, мелодике; ритмике, лаконике и метрике русский язык; «тургеневские девушки» — грациозные создания, полные жажды жертвовать собой, давящие в себе низменно-земное во имя высшего, иногда неясного, небесного.

Проза Тургенева — бесподобное психосоматическое лекарство, антидепрессант и антистрессант. Действие этой прозы на психику читателя можно сравнить с действием самых лучших препаратов для борьбы с темпом, фобиями и безумностью современной жизни, где все застряли в духовных пробках или, наоборот, несутся по туннелям своего подсознания, не понимая разницы между подлинным и ложным, между истинно ценным и фальшивым, подложным, подменным.

Есть что-то гипнотическое в этой прозе: и что-то дымчато-щемящее, и что-то садняще-умиротворяющее, как тоска человека по своим прежним жизням, по Эдемову саду, по детству.

Проза Тургенева — не только мощный стимулятор воображения и сознания, но целебное лечебное средство. Если вокруг плохо и скучно, если всё давит и раздражает, гнетет депрессия и донимает стресс — надо заваривать чай с медом и лимоном, ложиться на диван (рядом с Ильей Ильичом Обломовым), укрываться теплым пледом и браться за томик Тургенева. Выздоровление гарантировано!

Загадку народа — русского Сфинкса — Тургенев так и не разгадал, но миф о загадочной русской душе продолжает странствовать по миру, не в последнюю очередь обязанный своим происхождением Тургеневу, обладателю именно такой таинственно-загадочной — отдельно взятой — души.

Наверное, каждый писатель (русский уж точно) проходит в своей творческой биографии этап, когда он хочет писать «как Тургенев». Хочет-то каждый, но не каждый может. А вернее, не может никто, ибо дар Тургенева уникален и индивидуален, как и дар любого большого, крупного, значительного и значимого писателя. Говорят, что у Толстого однажды, после чтения «Записок охотника», вырвалась фраза: «Как-то трудно быть писателем после него». Уж если Толстому было трудно, то каково всем остальным?..



Елена Шварц

«ДВЕ БЕСПРЕДЕЛЬНОСТИ БЫЛИ ВО МНЕ…»

Федор Иванович Тютчев (1803–1873)



I

Пушкин, по слову Аполлона Григорьева, — Солнце нашей поэзии. Тютчев — ее лунный серп, чей мерцающий таинственный свет размывает грань между сном и реальностью. Он — поэт Ночи, растворяющей во тьме и человека, и Землю. Все поэты безумны, даже самые плохие из них — постоянно гудящий внутри ритм раскачивает сознание, но ночные поэты безумнее дневных. Тютчев компенсировал опасную близость к Бездне, создав образ себя дневного — светского остроумца.

Он — один из немногих поэтов, писавших не для читателя. В своих стихах он разговаривает с самим собой и с Богом. Он не был озабочен славой и никогда не стремился издать свои сочинения, и потому первый сборник его стихов появился (по инициативе И. С. Тургенева), когда Тютчеву было уже за пятьдесят. А до этого он не существовал для читающей публики, ценимый лишь друзьями и немногими любителями поэзии. Единственная его публикация, имевшая отклик у читателей, появилась в 1836 году в пушкинском журнале «Современник». Под названием «Стихи, присланные из Германии» были напечатаны двадцать четыре стихотворения, подписанные инициалами Ф.Т. И послал их туда не сам поэт, а его восторженный почитатель. Тютчева настолько не интересовала судьба его стихотворений, что однажды он то ли по рассеянности, то ли намеренно бросил в горящий камин стопку новых сочинений. Ему было важно лишь, что высказывание состоялось, что от этого изменилось нечто в нем самом, а возможно, и в целом мире. Такое отношение к своему творчеству уникально. Поэт не желал быть литератором и относился к людям этого звания скептически.

Тютчев рано понял, что поэзия есть особый вид познания бытия, порой позволяющий постичь глубокие тайны, что она — соперница философии. Поэзия — орудие проникновения в загадочную сущность мира. В основе ее — мысль, обогащенная музыкой, ритмом, а музыка и ритм лежат в основе творения.

Как ни парадоксально, Тютчев, в противоположность всем остальным поэтам, не доверял и слову, не верил в способность слова выразить всю глубину человеческих чувств. Об этом его знаменитое стихотворение «Silentium!»(«Mолчание!» — и восклицательный знак превращает это существительное в призыв: «Молчи!»):
Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.

Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью — и молчи!..


Это стихотворение не только о неизбывном одиночестве человеческой души. Оно и о невозможности выразить себя. «И молчи!..» Потому-то Тютчев и сочинял стихи лишь тогда, когда не мог сопротивляться вдохновению. Этот идущий из глубины импульс служил залогом того, что стихи действительно не вымышлены, что они родились из бездонной глубины души. Поэт набрасывал строки на лоскутках бумаги и совершенно не заботился об их дальнейшей судьбе. Высказывание «Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои», в сущности, антипоэтично, ибо инстинкт поэта — выговариваться. И все же это, странным образом, не противоречит другой правде — глубина человеческой души невыразима, это — бездна, в которой бьют источники божественного вдохновения, как бы снизу, как бы из-под земли.

Тютчев всегда двойствен, всегда противоречив, всегда пребывает в споре с самим собой и с Богом. И хотя он не доверял сознанию, он — поэт мысли, ясного и отточенного высказывания. Возможно, именно поэтому он лаконичен. Он никогда не писал поэм или просто длинных стихотворений, а зачастую ограничивался формой четверостишия.

Творчество по Тютчеву возможно исключительно по вдохновению, наитию, участию сил не только поэта, но и других высших сил. Точно так же и понимание стихов (особенно стихов живых еще поэтов) дается по милости этих сил.
Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется, —

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать…




II

Однако в жизни поэт не казался глубокомысленным и погруженным в мрачные раздумья. Напротив, Тютчев был легким, светским, остроумным.

Родился Федор Иванович Тютчев 5 декабря (23 ноября) 1803 года в селе Овстуг Брянского уезда Орловской губернии в родовитой дворянской семье. Зимы Тютчевы проводили в Москве, а лето — в своем орловском имении или в «подмосковной», селе Троицком в Теплых Станах. Жили они широко и весело. «С самых первых лет, — пишет первый биограф поэта И. С. Аксаков, — Тютчев оказался в семье каким-то особняком, с признаком высших дарований, а потому тотчас же сделался любимцем и баловнем всех окружающих. Это баловство, без сомнения, отразилось впоследствии на образовании его характера; еще с детства стал он врагом всякого принуждения, всякого напряжения воли и тяжелой работы. К счастью, ребенок был чрезвычайно добросердечен, кроткого, ласкового нрава, чужд всяких грубых наклонностей; все свойства и проявления его детской природы были скрашены какой-то особенно тонкой, изящной духовностью».

Дома говорили, в основном, на французском языке, иногда на немецком, хотя при этом соблюдали все обычаи православной старины. Будущий поэт возрастал в чуждых языковых стихиях, но русский остался для него языком души. Когда Федору исполнилось десять лет, в доме появился учитель — молодой и восторженный литератор Семен Раич, уже приобретший некоторую известность своими переводами римских и греческих поэтов. Правда, известность эта была отчасти комического свойства, ибо переложения Раича порой поражали нелепостью. Так, стих из поэмы «Освобожденный Иерусалим» Торквато Тассо о Готфриде Бульонском он перевел следующим образом: «Вскипел Бульон, течет во храм…» Но все искупалось его любовью к литературе, которую он и привил способному ученику.

Во времена отрочества Тютчева русская литература находилась еще в младенческом возрасте и могла похвалиться всего лишь двумя великими поэтами — Ломоносовым и Державиным. Торжественность и величавость русской поэтики по наследству передалась и Тютчеву. Но юноша рано узнал и немецкую литературу, полюбил Гете и Шиллера — он читал их в подлиннике, и они вдохновляли его.

Тютчев начал сочинять стихи в двенадцать лет, в основном «на случай» — «Любезному папеньке», «На новый 1816 год».

В четырнадцать лет Федор перевел «порядочными стихами» «Послание к Меценату» Горация. Восторженный Раич представил это произведение юного поэта московскому Обществу любителей русской словесности. Перевод был одобрен и напечатан в Трудах Общества, а сам Тютчев почтен званием «сотрудника». Это был первый и последний литературный успех поэта. Больше, чем он сам, торжествовал Раич. Наставник понял, что хотя самому ему не удалось стать великим поэтом, зато он послужил повивальной бабкой юному гению.

Шестнадцати лет (без двух недель) Федор Тютчев поступил в Московский университет на словесное отделение. Он уже и до этого в сопровождении Раича посещал некоторые лекции. Но постоянные занятия претили вольному юноше, и он постарался закончить учебу как можно быстрее. В день своего восемнадцатилетия он, досрочно сдав экзамены, был выпущен со званием кандидата словесных наук. Родители желали, чтобы сын пошел по дипломатической стезе, и надеялись на протекцию влиятельного родственника графа Остермана-Толстого, жившего в Петербурге. Так что Федор в сопровождении верного дядьки Николая отправился в столицу, где поступил на службу в Коллегию иностранных дел. Вскоре Тютчев был причислен к русскому посольству в Баварии и в июне 1822 года покинул Россию ради дипломатической службы. Оказалось, что на целых двадцать два года (в отпуск он приезжал за это время лишь четыре раза, да и то ненадолго).

«Великий праздник молодости» прошумел в чужой стороне. Тютчев быстро стал желанным гостем в салонах Мюнхена, Берлина, Парижа, блистая своим неповторимым остроумием. Он впитал в себя европейскую культуру, читал немецких философов и французских писателей, на равных беседовал с философом Шеллингом, оказавшим немалое влияние на мировоззрение поэта. Он познакомился с Генрихом Гейне и переводил его стихи, а Гейне вряд ли подозревал, что перед ним не просто молодой дипломат, но равный ему поэт.

В эти годы на чужбине ему очень редко приходилось беседовать по-русски. Дядька Николай прожил с барчуком только три года, а потом заболел и умер. Обе жены поэта были немками, и только вторая из них на склоне лет научилась немного читать по-русски (именно для того, чтобы прочесть стихи мужа). Даже дети Тютчева от обоих браков не могли до конца дней избавиться от акцента. Тем чудеснее кажется то, что все это время он писал русские стихи и, как бы сам того не желая, стал одним из величайших русских поэтов. Он сберегал русскую речь для самого важного и заветного — для поэзии.

Дипломатическую карьеру Тютчева нельзя назвать особенно успешной: начальство не вполне оценило его блестящие способности, а возможно, именно этот блеск и помешал продвижению по службе, где требовались беспрекословное послушание и прилежание, которым поэт никак не мог похвалиться. Вершины дипломатической карьеры он достиг в 1837 году, когда его назначили первым секретарем русского посольства в Турине, где Тютчев страшно скучал и тосковал по Германии и России.

В 1838 году произошло роковое событие — на шедшем из Кронштадта в Любек пароходе «Николай I», на борту которого находилась жена Тютчева Элеонора с детьми, случился ночной пожар. На том же корабле плыл и молодой Иван Тургенев, который впоследствии стал инициатором издания первого сборника Тютчева. И Тургеневу, и Тютчевым каким-то чудом удалось спастись. Но Элеонора не перенесла ужасного потрясения и вскоре скончалась от нервной горячки. Тютчев за одну ночь поседел у гроба жены. Он был в смятении. Уже некоторое время он любил другую женщину — свою будущую вторую жену. Скорбь и любовь к обеим женщинам разрывали его сердце. Через год порывистый и нетерпеливый Тютчев совершил непростительный для дипломата поступок. Стремясь в Швейцарию, чтобы поскорее заключить брак с Эрнестиной, поэт не дождался разрешения на поездку, а просто запер посольство на замок и умчался, пренебрегая своими служебными обязанностями. За это его исключили из числа сотрудников Министерства иностранных дел.

Жизнь на чужбине удивительным образом только обострила любовь поэта к России, укрепила веру в ее высокое предназначение. Это поражало многих, и в особенности Петра Чаадаева, который недоумевал, как можно быть «совершенным европейцем» и в то же время не презирать свою «отсталую» родину. Но Тютчеву Россия казалась издалека таинственной, мистической, неподсудной рассудку. И он гениально впечатал в века кредо религиозного отношения к ней:
Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.


Эту формулу все знают назубок, но тем не менее она остается загадочной. Возможно, Тютчев имел в виду лишь грандиозность, непостижимость и уникальность роли России как предводительницы славян и спасительницы мировой культуры. К этой миссии она предназначена высшим Разумом, Богом, и эта ее роль неохватна для нашего ума. Но поэтическое высказывание всегда глубже намерения автора.

Ведь верить можно только в нечто неочевидное, непостижимое. А Россия — та, что вокруг нас, вовне, Россия как пространство — вполне очевидна. Но есть еще и Родина внутри нас — и вот она действительно непостижима, неизмерима, как наше собственное «я». И любовь к ней неподсудна разуму, «общему аршину».

Другое стихотворение Тютчева объясняет нам, что Россия мыслима как особая и святая земля именно в силу пережитых ею многих страданий — и выстраданного смирения.
Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь небесный

Исходил, благословляя.


Тютчев, живя за границей теперь уже как частный человек, окончательно осмыслил идею особого пути России, писал и публиковал в иностранных журналах статьи на эту тему. Он самостоятельно пришел к тем же выводам, что и славянофилы, в эту эпоху набиравшие силу на родине. Славянофилы не могли принять европейский путь развития, цивилизацию, основанную на экономическом порабощении вроде бы свободного человека. Они надеялись, что Россия избежит капитализма и сможет создать на основе общины идеальное православное общество. Тютчев же, более того, верил в панславизм, то есть в то, что славяне смогут объединиться под эгидой России и стать проводником всего человечества в мир, полный любви и доверия, свободного труда.

Он надеялся, что Россия вспомнит свою крестную мать Византию, отвоюет у турок бывшую византийскую столицу, Константинополь (Стамбул), и оттуда будет править славянским миром. Однако как только он пытался выразить эти идеи в поэтической форме, стихи его превращались в своего рода агитки и становились удивительно слабыми — настолько, что, когда читаешь их, в авторство Тютчева почти невозможно поверить. Глубочайший поэт, великие стихи которого напитаны живыми подземными водами, ключами духа, вдруг становится плоским, слагая «патриотические» гимны, взращенные на гидропонике готовых теорий.

Таково, например, стихотворение «Русская география»:
Москва, и град Петров, и Константинов град —

Вот царства русского заветные столицы…

Но где предел ему? и где его границы —

На север, на восток, на юг и на закат?

Грядущим временам судьбы их обличат…

Семь внутренних морей и семь великих рек…

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…

Вот царство русское… и не прейдет вовек,

Как то провидел Дух и Даниил предрек.


Или такие вирши:
В доспехи веры грудь одень,

И с богом, исполин державный!

О Русь, велик грядущий день,

Вселенский день и православный!


Муза явно отворачивалась от поэта, когда он пытался поставить свой божественный дар на службу политике…

В 1843 году Тютчев с семьей вернулся в Россию и поступил на службу в Комитет цензуры иностранной. На этой странной для поэта должности он всячески пытался ослабить тиски чудовищной цензуры, буйствовавшей в николаевской России. Так, все книги, привозимые путешественниками из-за границы, изымались на таможне и пересылались в местные цензурные комитеты для проверки. Тютчев отправил по начальству записку о необходимости смягчить этот гнет. Его призыв отчасти был услышан — изымать стали не все книги, а только выпущенные эмигрантскими издательствами. Вскоре Тютчева даже назначили председателем Комитета. Но поразительно, что, будучи цензором, Тютчев и сам подвергался цензуре! Однажды вычеркнул чрезмерно патриотические строки из его стихотворения сам Николай I, имевший склонность к цензурированию. (Ведь он, как известно, вызвался стать личным цензором самого Пушкина. Слишком пристальное внимание царя к поэме «Медный всадник», из которой он вычеркивал целые строфы, привело к тому, что Пушкин при жизни так и не опубликовал ее.) Однако строки Тютчева царь вычеркнул не за вольнодумство (как у Пушкина), а за излишне патриотическое рвение, за явную и опасную мечту о Константинополе, что могло вызвать нежелательные отклики иностранных держав. Никто не должен быть большим патриотом, чем сам император.

В эти годы Тютчев довольно близок к царскому двору, одна из его дочерей становится фрейлиной императрицы. Сам он блистает в светских гостиных и литературных салонах остроумием, за которое свет прощал ему некоторую небрежность в одежде, вечно растрепанные седые волосы, рассеянность и странность. И все же здесь он был не вполне своим. Один из друзей Тютчева, князь В. П. Мещерский, вспоминал: «Он всюду казался случайно залетевшею птичкою…»

Тютчев по возрасту принадлежал к пушкинской эпохе, но, в силу разных обстоятельств и отчасти по своей воле, он стал известен как поэт только во второй половине девятнадцатого века. На литературной арене он появился, перепрыгнув через два-три поколения.

В 1854 году Иван Сергеевич Тургенев с помощью детей Тютчева собрал его стихи и издал первую книгу поэта. Другой великий поэт той эпохи, Афанасий Фет, приветствовал выход этой долгожданной книги такими словами:
Вот наш патент на благородство, —

Его вручает нам поэт;

Здесь духа мощного господство,

Здесь утонченной жизни цвет.

В сыртах не встретишь Геликона,

На льдинах лавр не расцветет,

У чукчей нет Анакреона,

К зырянам Тютчев не придет.

Но муза, правду соблюдая,

Глядит — а на весах у ней

Вот эта книжка небольшая

Томов премногих тяжелей.


Фет выразил здесь очень важную мысль о том, что народ, породивший такого поэта, как Тютчев, может считаться благородным и великим. Жемчужина не может вызреть в болоте или луже.

Книга имела некоторый успех, поначалу среди знатоков и страстных любителей поэзии, каких во все времена было не так уж много. Лев Толстой прочел ее не сразу после выхода, а только через два года, вернувшись после Севастопольской осады, — и, по его собственным словам, «просто обмер от величины его творческого таланта». Тютчев стал его любимым поэтом.

Но главным содержанием жизни Тютчева в этот период стала роковая любовь к Елене Денисьевой. Они познакомились в 1850 году в Смольном институте, где учились две дочери поэта. Елене, родственнице институтской инспектрисы, было двадцать четыре года. Красивая, с характером пылким, с идеалистическим взглядом на жизнь, напоминавшая героинь еще ненаписанных книг Федора Достоевского, она отчаянно бросилась в любовь, пренебрегая и мнением света, и осуждением родных.
О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье, —

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье.

Пускай скудеет в жилах кровь,

Но в сердце не скудеет нежность…

О ты, последняя любовь!

Ты и блаженство, и безнадежность.


Чуть смещенный, изысканно замедленный в четных строчках ритм придает этому пронзительному и горькому стихотворению особое очарование. В нем Тютчев прекрасно сказал о двойственности своих чувств. И действительно, эта любовь принесла и страдание, и блаженство. Он постоянно мучился, терзался чувством вины и перед Еленой, и перед женой Эрнестиной, с которой тоже не мог расстаться и к которой тоже испытывал нежность, сострадание и любовь. Его сердце вмещало в себя — и уже не в первый раз — сразу двух возлюбленных.
О, как убийственно мы любим,

Как в буйной слепости страстей

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей!

Давно ль, гордясь своей победой,

Ты говорил: она моя…

Год не прошел — спроси и сведай,

Что уцелело от нея?

Куда ланит девались розы,

Улыбка уст и блеск очей?

Всё опалили, выжгли слезы

Горячей влагою своей.

Ты помнишь ли, при вашей встрече,

При первой встрече роковой,

Ее волшебны взоры, речи

И смех младенческо-живой?

И что ж теперь? И где ж всё это?

И долговечен ли был сон?

Увы, как северное лето,

Был мимолетным гостем он!

Судьбы ужасным приговором

Твоя любовь для ней была,

И незаслуженным позором

На жизнь ее она легла!

Жизнь отреченья, жизнь страданья!

В ее душевной глубине

Ей оставались вспоминанья…

Но изменили и оне.

И на земле ей дико стало,

Очарование ушло…

Толпа, нахлынув, в грязь втоптала

То, что в душе ее цвело.

И что ж от долгого мученья,

Как пепл, сберечь ей удалось?

Боль злую, боль ожесточенья,

Боль без отрады и без слез!

О, как убийственно мы любим!

Как в буйной слепости страстей

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей!..


Четырнадцать лет он жил на две семьи. Но в 1864 году Елена Денисьева умерла от чахотки. С этих пор Федор Иванович уже не жил, а в страшных душевных мучениях доживал, поняв только после смерти Елены всю силу своей любви к ней и то, как много горя он ей принес. Через год он написал стихотворение, принадлежащее к шедеврам мировой лирики. В нем так много сказано: надежда на новую, потустороннюю встречу с возлюбленной — и сомнение; неизбывная тоска покинутой человеческой души, одиночество — и неумирающие любовь и нежность. И при этом стихотворение словно выдохнуто, как единый долгий вздох. Оно совершенно и просто — не как произведение искусства, а как будто бы порождение самой природы, навеянное ветром.
Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня…

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Всё темней, темнее над землею —

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?





Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница