Программа по литературе: руководство пользователя



страница14/15
Дата09.03.2018
Размер4.56 Mb.
ТипПрограмма
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15
Вторая же особенность — в том, что неуживчивому Николаю Семеновичу (опять-таки, пожалуй, единственному) удалось создать полноценный (вот уж ни убавить, ни прибавить!) и со всех сторон узнаваемый образ русского человека — с его и отвратительными, и курьезными, и достойными всяческого уважения особенностями. Не многочисленные повести, не романы, не духовные сказы весьма плодовитого автора — а именно «Левша» оказался воротами в тот рай, который Лесков, без сомнения, заслужил.

Дурацкая история о том, как наш умелец подковал иностранную стальную блоху (на Руси дурацкоств всегда любят!), поведанная нарочито изломанно-исковерканным («народным») языком, на деле оборачивается историей Российского отечества со всем хитросплетением и доныне не разрешенных в нем проблем. Самая узнаваемая — вечный идиотизм отношений народа и власти. Проклятому пьянству отводится не последнее место («…левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал…»)… Как и пресмыканию всех и вся перед вышестоящими, перед начальством («Платов боялся к государю на глаза показаться… (…) И вот он хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил… (…) И велел свистовым, чтобы левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву: „Благого Царя Благая Мати, пречистая и чистая“, и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов и сейчас его из дворца вон погонят…»). И склонности к «шапкозакидательству» («мои донцы-молодцы без всего этого (без технических достижений. — И. Б.) воевали и дванадесять язык прогнали») да бахвальству («…у нас есть и боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет…»). И, при столь явных природных талантах народа, просто патологическому нежеланию серьезно учиться, чтобы догнать, например, англичан («Об этом, — говорит, — спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные»). И, наконец, просто вошедшей в национальный характер преступной беспечности (тот же левша умоляет на смертном одре: «Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни Бог войны, они стрелять не годятся». А в ответ обычное: «…не в свое дело не мешайся: в России на это генералы есть»). Генералы-то, конечно, у нас всегда были, а ведь «чисти мы ружья не кирпичом» перед Великой Отечественной — может быть, не такой кровью вырвали бы победу!

Что тут скажешь! Все наше, узнаваемое, родное до слез, слишком явно слепилось в безымянном герое (это в современных словарях самородок лесковский оказался с большой буквы прописан: «Левша, — и, те. -ой, м. (лит. персонаж; умелец)»), — а автор с ним по-простецки: «косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны» — вот и все приметы, ни имени, ни отчества! Мало ли на Руси подобных чудаков? Малюсенький сказ по охвату отечественного своеобразия тянет на многотомную сагу о неприкаянной российской истории и, повторимся, настолько современен, что хоть сейчас раздирай на цитаты да иллюстрируй ими любую злободневную тему!

Полемика с преуспевающим Западом? Достаточно пробежать глазами по тем страницам сказа, где описано путешествие в Англию и государя Александра I с верным служакой Платовым («Пожалуйста… не порть мне политики»), и того же ободранного туляка. (Правда, многие современные наши левши от британского гражданства сегодня вряд ли откажутся.) Отношение к народу слуг государевых? Пожалуйста: если сейчас всякие Пла товы нас за чубы не хватают, то ведь еще лет сорок-пятьдесят назад не только волосы драли… Хамство, грубость, наплевательство? Лесковское сказание и в этом про нас. Родная милиция? «Тогда его (левшу. — 14. Б.) сейчас обыскали, пестрое платье (подарок англичан. — 14. Б.) с него сняли и часы с трепетиром (опять-таки подарок. — 14. Б), и деньги обрали…» Отечественные народные больницы? Писано хоть сегодня: «…привезли в одну больницу — не принимают без тугамента (документа. — 14. Б.), привезли в другую — и там не принимают, и так в третью, и в четвертую — до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают…» Отношение к иностранцам и собственным гражданам? «…А тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а левшу — в квартал (полицейский участок. — 14. Б). Отсюда судьба их начала сильно разниться. Англичанина как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул… (…) А левшу свалили в квартале на пол…» Примерами можно сыпать до бесконечности — и ведь на каждый подковырный исторический вопросец в коротеньком повествовании сразу же отыщется безыскусный ответ!

И, конечно же, та самая тварь, вокруг которой и завертелось действо. Подковать-то, конечно, подковали, умыть Запад — умыли, только вот скакать и танцевать всякие там дансе и «верояции» она после уже не смогла. Восхищенные виртуозностью гостя англичане, не желая его обидеть, тем не менее открыли истину: «…лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали… (…) Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории (блохе. — И. Б), на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может».

Но, при всем при этом, все-таки теплится в лесковском сказе та самая «человечкина душа», которая согревает даже самого взыскательного критика не особо веселого нашего прошлого и не менее узнаваемой действительности. Этой-то «человечкиной душой» безымянный тульский умелец по-настоящему и хорош.

И, как и полагается дураку, — бессмертен.

Алексей Евдокимов

ПРИКЛЮЧЕНИЕ СО ЩЕДРИНЫМ

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин (1826–1889)

Помню, преподаватель на нашем филфаке, дойдя до Салтыкова-Щедрина, пренебрежительно заметил, что из школьного пантеона классиков этот хуже всех выдержал проверку временем. Мол, сатира на самодержавие, за которую Щедрина привечали в советские времена, особой внеидеологической ценности не имеет; разве что на отдельных исторических виражах заиграет вдруг новыми пародийными параллелями (обнаружатся, скажем, в советских генсеках черты глуповских градоначальников — и появится перестроечная киноагитка Сергея Овчарова «Оно»), но это, мол, еще не повод оставлять ее в золотом фонде отечественной словесности… Дело было в первой половине девяностых, топтаться на могилах прежних иерархий считалось хорошим тоном, и автора сказки о прокормленных мужиком генералах, имевшего несчастье нравиться Ленину, а следом и советскому литературоведению, теперь вместе со всеми ними определили на списание.

Величайший теоретик марксизма, если верить авторам старых предисловий, завещал «вспоминать, цитировать и растолковывать» Щедрина. Цитировать он его и сам любил, костеря политических оппонентов иудушками и премудрыми пескарями, но беда в том, что растолковать-то щедринские книги Ильичу так никто и не удосужился — иначе б он не стал революцию затевать. Поразительной все-таки слепотой надо было обладать, чтобы не увидеть в этих книгах главного их содержания, диаметрально противоположного идеям радикального преобразования и насильственного переустройства, — но Салтыкову-Щедрину с читателями и интерпретаторами вообще повезло меньше, чем кому-либо из классиков.

Главная нелепость как раз в том, что ему намертво прилепили ярлык сатирика. Хуже того — обличителя-моралиста, и даже Вайль с Генисом, полемизировавшие с советской школьной традицией, написали про «велеречивого обозревателя нравов, смешивающего проповедь с сатирой»26. Амплуа вполне скуловоротное, пыльно-резонерское — а вспомнив мрачный портрет кисти Крамского да стихи Евтушенко: «В постели Щедрин. / Он измученно желт, / и мысль неотвязная / давит и жжет…»27 (мысль, вестимо, о гражданском воспитании читателя) — получим что-то и вовсе жутенькое, эдакого кощея отечественной словесности, уместного в его собственной глуповской кунсткамере, но непредставимого в актуальном контексте.

И это при том, что зачастую даже в публицистике своей, не говоря про два главных романа, Салтыков-Щедрин — едва ли не самый современный, актуальный и злободневный из великих русских прозаиков позапрошлого века!

Да, на сиюминутные мелочи он, журналист, трудяга, разменивался щедро. Так и называл себя — летописцем минуты; вообще на удивление скромно оценивал свое место в литературе. Несмотря на то что оставил двадцать томов сочинений чуть ли не во всех художественных и публицистических жанрах, включая физиологический очерк, путевые заметки, автобиографию, знаменитые сказки. И в первую голову — два великих маленьких эпоса, фатально для себя опередивших время: фантасмагорическую сагу «История одного города» и страшную семейную хронику «Господа Головлевы».

И тому и другому проще подобрать аналоги по жанру и содержанию в литературе не девятнадцатого, а двадцатого века, иногда даже — второй его половины. А главное: именно сейчас, наглядно убедившись в неизменности основных черт своей национальной психологии и исторической судьбы, мы можем по-настоящему оценить проницательность и трезвость щедринского взгляда. Он ведь исчерпывающе и бескомпромиссно высказался об этой неизменности тогда, когда ни она сама, ни результаты ее еще не казались столь очевидными.

Пожалуй, именно трезвость, не подверженность гипнозу и выделяют его на фоне современников и коллег, включая великих, — отсутствие иллюзий, как революционных, так и почвеннических, чуждость утопическим и патриархальным обольщениям. То, как ясно он все понимал, как точно предсказал, впрямь изумляет — но еще труднее взять в толк, как он умудрялся при такой беспощадности ума, при такой желчной насмешливости быть идеалистом, патриотом и трудоголиком. Ведь помимо написания своих двадцати томов, Салтыков редактировал «Современник» и «Отечественные записки», переводил с французского, двадцать два года провел на административной работе, полтора десятка лет пытался хозяйствовать «на основе вольного труда» в специально приобретенном подмосковном имении…

В позиции его и в судьбе — в том уроке, что нельзя не увидеть в ней, — еще одна причина актуальности этого загадочного писателя. Уроке невеселом, как невесел и щедринский юмор — на редкость черный, если приглядеться. Ведь с хеппи-эндами у него никак, даже в сказках. Ведь и финал его жизни оказался озвучен страшненьким троекратным криком, вырвавшимся при взгляде на главное дело этой жизни — которое, как почудилось под конец, было «не нужно! не нужно! не нужно!».

Михаил Евграфович Салтыков, родившийся 27 (15) января 1826 года, был шестым из девяти детей в семье графа, столбового дворянина, и купеческой дочери. Первые десять лет провел в богатой родовой вотчине в Пошехонье, медвежьем углу на границе Тверской и Ярославской губерний; детские впечатления составят последнюю его книгу «Пошехонская старина», а члены «дикой и нравной семьи, отношения между членами которой (по словам друга писателя известного врача Н. Белоголового) отличались какой-то зверскою жестокостью», отчасти послужат прототипами господ Голов-левых. Отучился два года в Московском дворянском институте и шесть — в Царскосельском лицее, где к тому времени уже мало оставалось от «прекрасных лет первоначальных нравов» (кроме разве что традиции назначать в каждом классе пушкинского «преемника», каковым сделался и Салтыков, начинавший с подражательных стихов). Окончив лицей в 1844-м, поступил внештатным канцеляристом в Военное министерство — и следующие почти четверть века (с перерывом в 1862–1864 годы на редактирование некрасовского «Современника») провел на казенной службе.

Вообще говоря, хрестоматийно-обобщенный русский классик на ней представим плохо. В крайнем случае — на военной, как Михаил Юрьевич или Лев Николаевич: но это как бы служба скорее отечеству, чем царю. Чеканная формула «Служить бы рад — прислуживаться тошно» стала заветом всем приличным людям страны на столетия вперед; и автор ее все-таки ближе к «карбонарию» Чацкому, чем к карьеристу Молчалину, даром что был успешным дипломатом и погиб молодым не на дуэли, а на службе. Но Грибоедов тут и впрямь в меньшинстве — Пушкин, Гоголь, Тургенев чиновничью лямку бросили быстро и не без отвращения, Некрасов вообще ее избежал, Лермонтов накануне гибели надеялся на отставку, Толстой по окончании Крымской войны немедля уволился из рядов.

Отечественная традиция, осмысленная и артикулированная нашей классикой — та, согласно которой личная честь несовместима с лояльностью государству, — пребольно аукнулась в истории, но выводов никого сделать не заставила. Живехонька она и поныне, благо государство российское во всех своих вариациях и инкарнациях — остается, вполне по советской школьной формулировке, «аппаратом насилия в обществе, где есть враждебные классы».

Но тем больше интригуют случаи того же Грибоедова, его коллеги-дипломата камергера Тютчева, цензора Гончарова — и в особенности его превосходительства действительного статского советника Салтыкова: «непримиримый противник самодержавия» закончил карьеру чиновником 4-го класса — то есть в чине, который соответствует званию генерал-майора.

Биография его может служить пособием по устройству российской бюрократии николаевских и александровских времен. Сосланный в 1848-м за первые же напечатанные «Отечественными записками» повести в образцово захолустную Вятку, он начинает там с переписывания бумаг. Через полгода становится чиновником особых поручений при губернаторе. Не будем судить об этой должности по романам Бориса Акунина: Салтыков занимается не маньяками и заговорщиками, а производит дознания о драках, мелких взятках и растратах или, например, полицейских злоупотреблениях при заготовке арестантской одежды. С 1850-го на должности советника при Вятском губернском правлении он лично ревизует уездные учреждения, участвует в организации одной из крупнейших в тогдашней России сельскохозяйственных выставок, ведет следствия по делам раскольников — успевая за шесть лет исколесить по служебной надобности половину центральной России, поволжские и уральские губернии. Вернувшись в 1856-м в столицу, работает в министерстве внутренних дел, через два года отправляется вице-губернатором в Рязань, потом — в Тверь, занимается подготовкой крестьянской реформы 1861-го. С 1864-го он — председатель Пензенской казенной палаты, с 1866-го — управляющий Тульской, а с 1867-го — Рязанской казенной палатой (подведомственным Минфину административно-налогово-контрольным органом) — то есть главный губернский хозяйственник.

Россию — от провинциальной канцелярии до губернаторской резиденции, от голодной деревни до петербургского министерства, со всем ее грязным исподом, дураками, дорогами, взятками, «помпадурами», сектами, бунтами, экзекуциями — Салтыков знал, пожалуй, как никто из коллег-литераторов. И оттого его патриотические формулировки воспринимаются, хочешь не хочешь, иначе, чем аналогичные признания, сделанные из чудного римского далека или во дни тягостных парижских раздумий. Оно, конечно, поди отскреби теперь с его фразы «я люблю Россию до боли сердечной» напластования хрестоматийного глянца — но для человека, чуждого иллюзий и официоза, это чувство и впрямь не могло не быть болезненным. Тем паче что патриотизм казенный в те времена был не менее агрессивен и подл, чем во все остальные. «Среди этой нравственной неурядицы, где позабыто было всякое чувство стыда и боязни, — вспоминал писатель в 1880-е настроения периода Крымской войны, — где грабитель во всеуслышание именовал себя патриотом, человеку, сколько-нибудь брезгливому, ничего другого не оставалось, как держаться в стороне…» Знакомо, правда?

Но и здесь, в ничуть с тех пор не утратившей актуальности ситуации выбора между «своим», безнадежно скомпрометированным идеологами и холуями, и удобным дистанцированием от всего этого, он опять-таки не позволял себе пойти легчайшим путем, отказаться от ответственности. Патриотом Салтыков-Щедрин оставался убежденным и безоговорочным, чему не мешало ни заочное франкофильство времен французской революции 1848-го, ни непосредственные впечатления от Европы во время поездок туда в 1870—1880-х годах, отразившиеся в очерках «За рубежом» — поражающих безжалостной объективностью в сравнении родины с заграницей и жалостливо-субъективным предпочтением первой вопреки всему. Да и само название книги обманчиво — формально выдержанная в жанре путевого дневника, процентов на семьдесят-восемьдесят она не о зарубежье, а о России, которая автору заведомо интереснее и дороже. И содержащийся там знаменитый диалог немецкого Мальчика в штанах и русского Мальчика без штанов замечателен тем, что хотя одетый, чистый и вежливый немец кругом прав, хотя наш с ним не столько спорит, сколько жизнерадостно хамит, — но кто из них симпатичнее автору при всем его лютом сарказме, сомнений не возникает ни на секунду. Правда, с резюме — «немец за грош черту душу продал, а русский задаром отдал» — все куда менее однозначно…

Западничеством Салтыков-Щедрин не страдал совершенно, но славянофильством — еще меньше; двадцать лет провел на госслужбе — и всю жизнь критиковал официальную политику; в сатире его цензура видела крамолу, а радикалы — «невинный юмор»… Понять его можно, лишь полностью избавившись от примитивных дихотомий28 нынешнего суженного, деградировавшего интеллектуального обихода. Надо решительно очищать от них сознание — чтобы не удивляться, как любовь к России способна сочетаться с непредвзятым взглядом на нее, с самой ядовитой насмешкой, а добросовестная служба — с независимостью убеждений, высказываний и поведения.

* * *

При этом никак не стоит преувеличивать ни «вегетарианство» тогдашней системы, ни гармонию между нею и Салтыковым. Описать в повести «Запутанное дело» сон героя, увидевшего общество в образе живой пирамиды с собой самим у основания, и опубликовать повесть в год французской революции (1848) — этого напинающему прозаику хватило, чтобы загреметь в Вятку на восемь лет. Согласно немудрящей формулировке — за «вредный образ мыслей». На все прошения о возвращении ему отвечали пренебрежительно-категоричным: «Рано», — а в столицу позволили переехать только после смерти Николая I. Впрочем, ссылка, может статься, спасла его от каторги. В Петербурге Салтыков посещал кружок М. В. Петрашевского — безобиднейшее собрание ученых, литераторов, офицеров, читавших Фейербаха и Фурье и не одобрявших крепостное право. В апреле 1849-го эту компанию тихих утопистов раздавят с демонстративной брутальной беспощадностью, участников кружка законопатят в Петропавловскую крепость; входившего в него Достоевского за чтение письма Белинского к Гоголю и самиздат (домашнюю литографию) приговорят к смерти и заведут на эшафот. Отечественные вертикали традиционно любят показательно мочить идеалистов с их ненасильственными методами, взращивая на свою голову не останавливающихся ни перед чем отморозков, — и, опять-таки, упорно отказываются учиться у истории. Салтыков к началу арестов уже полтора года торчит в Вятке — но и его тащат на допрос, вынуждая оправдываться в том, что сознательного намерения распространять «вред» он не имел.

Из ссылки он привез наброски «Губернских очерков», что были набело написаны за несколько месяцев 1856-го в нумерах на Большой Конюшенной и опубликованы в «Русском вестнике» под псевдонимом Н. Щедрин (взятым у допрошенного когда-то Салтыковым в Казани раскольничьего «лже-попа»). Социально-сатирические рассказы разом делают «надворному советнику Щедрину» литературное имя. В «Современнике» про них пишут аж дважды — Чернышевский и Добролюбов, причем оба восторженно; это несмотря на то что «Очерки» и их автора в частной переписке поначалу стерли в порошок и сотрудничавший в журнале Тургенев («Это грубое глумление, этот топорный юмор, этот вонючий канцелярской кислятиной язык…»), и возглавлявший его Некрасов («Гений эпохи Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин»). Но объявленный таки «гением эпохи», «чем-то, что повыше Гоголя», чуть ли не главой школы (единственным приличным выходцем из которой остался Мельников-Печерский), он получает и рекламу, и эпигонов, и издевки (Достоевский припечатал такую литературу эпитетом «абличительная», предвосхитив «падонковский» новояз). Публикует пьесы, очерки, «сцены», повести — однако о смене поприща не помышляет.

Советские комментаторы напирали на мотивы сугубо личные (женитьба на дочери вятского вице-губернатора обязывала к материальной стабильности, а суровая маменька-помещица «постылому» сыну почти не помогала) — но не стоит недооценивать и общественного энтузиазма тех лет. О которых не зря же написал Лев Толстой: «Кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь». Начиналась александровская «перестройка» (между прочим, непереводимое на другие языки слово «гласность» появилось именно тогда — за сто тридцать лет до Горбачева). Впервые в русской истории реформы готовились открыто, по всей империи создавались губернские комитеты, на заседаниях которых «улучшение быта помещичьих крестьян» (псевдоним отмены крепостного права) публично обсуждалось; доходило даже до попыток организовать убийство оппонента под видом дуэли. Возвращались не только декабристы из Сибири, но и их идеи — в общественный обиход: Иван Пущин, к примеру, в 1858-м послал председателю тверского губернского комитета либералу и будущему близкому другу Салтыкова Алексею Унков-скому для использования в работе проект конституции Никиты Муравьева, главы Северного общества.

Смена первого лица для российских демократов всегда была поводом пристально глядеть наверх в ожидании «сигналов» — и во второй половине 1850-х годов «сигналов» хватало. То был краткий период относительной симфонии государства и интеллигенции, обычный у нас для начального этапа реформ, когда власть позволяет себе либеральные жесты, востребует услуги прогрессивной бюрократии, вроде братьев Милютиных и С. Ланского — «изящных демократических чиновников, молодежи из дворянской знати, мечтавшей благоустроить Россию посредством административных новшеств в европейском духе» (как сформулировал друг писателя Павел Анненков). Вице-губернатор Салтыков (прозванный за свой демократический энтузиазм «вице-Робеспьером») погружается в подготовку реформы, разгоняет весь состав рязанского губернского правления, погрязшего во взятках, возбуждает — по «важным и маловажным поводам», как выразился тверской жандармский полковник — дела о жестоком обращении с крестьянами, кипятясь: «Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа… Очень, слишком даже будет!» В прессе выходят его статьи по крестьянскому вопросу, «Сатиры в прозе» (где уже появляется город Глупов), «Невинные рассказы».

Дальнейшее соответствует многократно воспроизводимой отечественной исторической практике. В решительный момент власть пугается собственного либерализма и сдает назад. Демократов отодвигают (распускают Редакционные комиссии Ростовцева и Милютина). Реформы выходят половинчатыми и не удовлетворяют никого. Чернь бунтует, власть отвечает расстрелами. Через два месяца после оглашения Манифеста об отмене крепостного права Салтыков пишет Е. И. Якушкину: «Крестьянское дело в Тверской губернии идет довольно плохо… уже сделано два распоряжения о вызове войск для экзекуции». В «Истории одного города» все вспышки народной активности, вызванные голодом ли, пожаром ли, заканчиваются одинаково — прибытием карательной команды.

Демократам из числа слишком последовательных или не слишком смекалистых быстро указали их место — когда тверские дворяне во главе с Унковским подали царю «всеподданнейший адрес» с предложением предоставить землю крестьянам в собственность и созвать всенародный бессословный совещательный орган, их на полгода упекли в крепость. Карась-идеалист из одноименной щедринской сказки кончает в пасти у щуки. Писатель и сам в немалой степени был такой рыбой — сказка, написанная им за пять лет до смерти, думается, более самокритична, чем принято считать. Там ведь автор примерно поровну поделен между небитым энтузиастом-карасем («А еще ожидаю, что справедливость восторжествует. Сильные не будут теснить слабых, богатые — бедных. Что объявится такое общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою долю делать будет») и усталым скептиком-ершом, знающим все наперед («О чем же ты разговариваешь, если даже такой простой истины не знаешь, что каждому карасю впереди уготована уха?»).

За судорожным всплеском реформаторства в России традиционно следует затяжной застой — среди провинциальной «номенклатуры» в зрелые, зарастающие ряской очередной «стабильности» 1860-е либерал-правдолюб с принципами и без административного инстинкта смотрелся все более нелепо. А то и подозрительно. А то и подсудно. Приятель Салтыкова по лицею тогдашний министр финансов М. Рейтерн определяет его по своей линии заведовать казенной палатой то в Пензу, то в Тулу, то в Рязань — всюду с одинаковым результатом. «Не успеет Салтыков где-нибудь прижиться, — трунил современник, — глядь, уже и поссорился с губернатором. Приезжает в Петербург к Рейтерну: „Давай другую палату! Не могу я с этим мерзавцем служить“. Получает новую палату — и опять та же история. Так и переезжает с места на место — до полной отставки». Рязанский губернатор настрочил на нелояльного управляющего палатой донос, на основании которого составили заключение о том, что Салтыков «всегда держал себя в оппозиции к представителям власти в губернии, не только порицая их, но даже противодействуя их мероприятиям».

Спустя четырнадцать лет после отставки в разговоре с историком Семевским он отрежет: «О времени моей службы я стараюсь забыть. Я — писатель, в этом мое призвание».

Самое известное и самое бредовое определение щедринского творчества принадлежит Д И. Писареву: «Цветы невинного юмора». Радикалам из «Русского слова», наскакивавшим в 1860-х на «Современник» с тем большей яростью, что Некрасов и К° были вроде идейно близкими, «левыми», Щедрин казался чуть ли не предателем святого дела, которого необходимо немедля разоблачить. Что Писарев и делал — чувствуя, подобно всем идейным, непримиримым и упертым, за собой априорную правоту, купленную статусом жертвы: антищедринская статья «Цветы невинного юмора» о «Сатирах в прозе» и «Невинных рассказах» написана в петропавловской одиночке, где Дмитрий Иванович оттрубил больше четырех лет, не оставляя журналистской деятельности.

Как водится у нас в отечестве, власть, отстраняя умеренных, провоцировала крайних, при первой же возможности переходя к репрессиям, — награждая тем самым радикалов непогрешимостью в их собственном и общественном мнении. С точки зрения угрюмой этой непогрешимости слишком неоднозначный, слишком чуждый любой оголтелости Щедрин виделся лояльным беззубым юмористом, «смеющимся ради пищеварения», «убаюкивающим и располагающим ко сну» (Писарев). Салтыков же, беззубым вовсе не будучи, отвечал совершенно справедливыми обвинениями в репетиловщине, прямолинейности и сектантстве. Далекий от обоих Достоевский пренебрежительно назвал происходящее «расколом в нигилистах».

С «Современником» Михаил Евграфович сблизился после того, как, в первый раз уйдя с госслужбы, хотел было делать со своими друзьями — тверскими либералами — журнал «Русская правда», но получил запрет министерства народного просвещения. Некрасов первоначальное свое мнение о «туповатом господине» быстро изменил и печатал его в своем журнале уже с конца 1850-х. В 1862-м Салтыков входит в его редакцию и за один только следующий год публикует тут (не считая юмористических приложений к журналу) больше сорока печатных листов в разных жанрах.

Среди прочего он позволил себе недостаточно восторженно отозваться о романе Чернышевского «Что делать?», вышедшем в том же «Современнике» и мигом канонизированном «революционно-демократической» публикой, несмотря на сугубую литературную топорность текста. На последнюю-то чуждый социальным гипнозам Щедрин и позволил себе намекнуть во вполне, в общем, хвалебной рецензии. Но и это было многими сочтено кощунством, включая некоторых коллег по журналу, в свою очередь накинувшихся на Щедрина. Если учесть, что братья Достоевские параллельно наезжали на Салтыкова в почвеннических «Времени» и «Эпохе» как на слишком левого, нетрудно понять, почему он уже на следующий год бросил журналистику.

Радикалы тем временем продолжали действовать в паре с властной вертикалью: в апреле 1866-го, пока Салтыков занимается губернским казначейством, Каракозов у ворот Летнего сада стреляет в царя. В июле разнузданное «Русское слово» навсегда закрыто вместе с интеллигентным «Современником» — «вследствие доказанного с давнего времени вредного их направления».

В следующем году Некрасов арендует «Отечественные записки», в которые Салтыков приходит еще год спустя, после своей окончательной отставки. Он работает в их редакции, возглавляет их после смерти Некрасова в 1877-м, печатает в них все без исключения новые свои вещи в течение шестнадцати лет: «Помпадуры и помпадурши», «Признаки времени», «Дневник провинциала в Петербурге», «Благонамеренные речи», «Убежище Монрепо», «Письма к тетеньке», «Господа Головлевы», «Современная идиллия». Он пишет километры публицистики, полемизирует, увещевает, критикует, злится — но не истерит, не зовет к топору, предлагает в «Письмах о провинции» начинать с внушения народу «сознания своего права не голодать»… Призывает к общественному диалогу, втолковывает (в цикле «Круглый год»), что «свобода обсуждения» нужна самой власти — как клапан на паровом котле… А охранители и радикалы, вешатели и бомбисты, равно глухие к любым увещеваниям, все это время деятельно хоронят последние шансы на диалог и обсуждение.

В 1881-м народовольцы взрывают Александра II. Александр III принимается «подмораживать Россию». Правительство графа Д. А. Толстого, когдатошнего лицейского друга Салтыкова, издает драконовские «Временные правила» о печати — согласно которым в 1884-м скопом уничтожается и радикальная, и либеральная пресса, включая «Дело» (где когда-то публиковался Писарев) и «Отечественные записки». Легальная общественная дискуссия прекращает течение свое.

«Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем», — напишет Щедрин год спустя в исповедальной, отчаянной, такой не сказочной сказке «Приключение с Крамольниковым» — про человека, который, проснувшись однажды, обнаружил, что его нет: «…оказалось, что он — туг, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может… И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. (…) Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти. (…) Он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг все его существо словно электрическая струя пронизала… Не нужно! не нужно! не нужно!»

Подкошенный гибелью журнала, которому посвятил полтора десятка лег, лишенный постоянного читателя и поддержки коллег («…хоть бы одна либеральная свинья выразила сочувствие! Даже из литераторов — ни один не отозвался», — писал он П. Анненкову), Салтыков-Щедрин заболевает и умирает в 1889-м, в самый разгар глухой, мертвенной эпохи, видя, что ничто не меняется, а лишь воспроизводится во все более ожесточенном, кровавом, бескомпромиссном и беспросветном варианте. Но любое упрощение имеет свой предел, а финал у беспрерывной борьбы двух невменяемостей может быть лишь один.

История России в прежнем ее виде прекратит течение свое через три десятка лет после смерти писателя.

А за несколько лет до нее к больному уже Салтыкову заявится студенческая делегация и в ее составе — старшие брат и сестра Ульяновы. «Он, может, предвидит, жалея любовно, / что Саша Ульянов — и зря, и не зря — / оклеит бумагой когда-нибудь бомбу, / по образу книги ее сотворя…» — на голубом глазу напишет об этом Евтушенко29. Усердно цитируемый затем Сашиным братом Володей, Щедрин угодит чуть ли не в идейные вдохновители революционного террора и, будучи приписан к коммунистической идеологии, перевран комментаторами, станет пугать поколение за поколением советских школяров своим бородатым портретом и «ненавистью к самодержавию». А в 1990-е на этом основании фактически отправится в архив.

Такова в России плата за отсутствие иллюзий.

«Историю одного города», когда она появилась, никто попросту не понял. Критика по большей части отделалась недоуменным брюзжанием про «вздорную фантастичность» и «старую дребедень». Тургенев вежливо заметил в лондонском журнале, что «в Салтыкове есть нечто свифтовское».

Под конец следующего века многие обратят внимание на то, что больше эта эпическая, сюрреалистическая, натуралистическая, юмористическая сказка с утрированным национальным колоритом похожа на «Сто лет одиночества» колумбийского «магического реалиста» Г. Г. Маркеса (совпадений масса: от жанра и «внутреннего хронометража» — те же сто лет — до апокалипсиса в финале) — только вот в 1869–1870 годах, когда «История…» печаталась в «Отечественных записках», Колумбии под ее нынешним названием еще не существовало на карте. Это нам щедринский язык напоминает обэриутов30, а маркиз де Санглот из «Истории…», что «летал по воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем», представляется персонажем Шагала31 — а что должны были думать современники?.. «Странная и поразительная книга» (тот же Тургенев) настолько не лезла в существовавшие литературные «форматы», что требовала хоть какой-то классификации — и была зачислена в сатиру. Вроде, пародия на историческую хронику a la Карамзин с подначками действующих политиков (например, в майоре Прыще с фаршированной головой узнал себя тульский губернатор Шидловский).

В этой жалкой нише «История…» и просуществовала сто с лишним лет, все глубже запихиваемая туда советскими трактователями, нудившими, что в образе Грусти-лова высмеян Александр I с его непоследовательным реформаторством, а в Угрюм-Бурчеева автор переименовал Аракчеева. Угрюмое это бурчание способно было отвратить от книги навсегда, и даже перестройка, несколько оживившая ее сатирическую актуальность (в фильме «Оно» 1989 года Органчик, помнится, имеет внешность Брежнева), лишь закрепила за романом амплуа растянутого историко-политического анекдота.

Показательны бесконечные оговорки в советских комментариях, вроде: «„История одного города“ до сих пор… остается до некоторой степени неразгаданной в своих деталях». Таковой, к счастью, она останется всегда — поскольку, как любой эпос, не состоит из аллегорий и метафор. Не берется же никто «расшифровывать» образы былин. А ведь в «Истории…» действуют не менее эпические герои, причем действуют — вполне в духе мифов и легенд: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, (…) ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели». Конец их постигает столь же былинный: «В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально представлявшее сплошную язву, нашли на другой день лежащим посреди избы, и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов».

Как всякий эпос, то есть искусство, свободное от культурных условностей и иерархий, «История…» лихо смешивает в одно раскаленное, густое, духовитое варево ужас и смех, фантастику и реальность, сентиментальность и натурализм, философию и физиологию. То, что современникам и многим потомкам казалось эклектикой, смешением разнородных элементов, на самом деле восходит к фольклорному синкретизму — нерасчленимому единству высокого и низкого. Потому сцена поедания градо-начальнической головы предводителем дворянства тут и стыкуется преспокойно с более чем серьезными наблюдениями над русскими историческими тупиками. И как эпос имеет дело с вечными, вечно отыгрываемыми во все новых контекстах, архетипами — универсальными образами и сюжетами — так в коротеньком щедринском романе заложены все коллизии нашей национальной истории: от призвания варягов до насильственного цивилизаторства. Дворцовый переворот, голод, пожар, бесцельный бунт и бесконечная покорность, судорожное внедрение просвещения и впадение в первобытность, вспышки коллективного сектантского самоистязания и пароксизмы всеобщего разврата. Паноптикум градоначальников со странными головами (у одного фаршированная, у другого с органчиком внутри, у статского советника Иванова и вовсе «перешедшая в зачаточное состояние»), с безумными начинаниями, вроде повсеместного разведения горчицы или «устранения реки» вместе со стоящим на ней Глуповым, — и народная инертность, то ли спасительная, то ли безнадежная, сводящая всю начальственную активность на нет («Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия»).

Потому и бесполезно привязывать главы книги к конкретным историческим эпизодам, что гротескно описанные Щедриным фабулы разыгрываются в России раз за разом. Потому и поражает жуткой провидческой точностью картина угрюм-бурчеевского «систематического бреда», в котором все население строем ходит на общественные работы и в каждом доме имеется штатный шпион, — что все это, похоже, изначально существует в нашей «матрице». Похоже, что все это обречено в той или иной форме воплощаться на каждом очередном круге замкнутой, циклической русской истории — про которую немало говорят теперь и о сути которой Щедрин догадался еще полтора столетия назад.

Эта дурная цикличность, это отсутствие поступательного развития, происходящее от неспособности к внутренней общественной самоорганизации при постоянстве внешнего властного прессинга, угнетала писателя, как и поколения трезвомыслящих деятельных русских интеллигентов — по сей день: «…глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; (…) напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом. Никто не станет отрицать, что это картина не лестная, но иною она не может и быть, потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другом результату, кроме ошеломления». С другой стороны: «Уже один тот факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить, достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает серьезного внимания со стороны историка». Это, правда, довольно сомнительный повод для оптимизма.

Да и о каком оптимизме можно говорить по отношению к вещи, заканчивающейся фразой: «История прекратила течение свое»… Какой вообще оптимизм, какая надежда на народное пробуждение (приписываемая Щедрину) — почитайте хоть сказку «Коняга»! Какая вера в социальную справедливость — почитайте сказку «Соседи»! Подобно многим другим, кто начинал с деятельного рационализма, закончил Салтыков-Шедрин мрачным фаталистом, и если что исповедовал в старости, то сугубо христианское (сказка «Христова ночь») упрямое терпение — что называется, «от противного»: в реальности ничего, на что можно опереться, он не видел давно.

«Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее, — говорится в сказке-исповеди. — Но это знание (…) было живым источником болей». И поясняется: «Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа ее какая-то не заслуживающая доверия. (…) Но еще более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. (…) Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит человек словно по Чуровой долине: пронесет бог — пан, не пронесет — пропал. Какая может быть речь о совести, когда все кругом изменяет, предательствует? На что обопрется совесть? на чем она воспитается?»

В этой русской невнятице, зыбкости, зыби, топи, в бесцельности истории и неопределенности национального характера, в провале на месте общих ориентиров, правил, ценностей всегда таилась западня для людей разума и принципа, последовательных, ответственных и трудолюбивых. Что делать таким в Чуровой долине, где «нет связи между вчерашним и завтрашним днем», между причиной и следствием? К доводам тут никто не прислушивается, результаты всех трудов протекают между пальцев, люди от тебя отворачиваются; и обнаружив под конец, подобно Крамольникову, что тебя «со всех сторон обступает зияющая пустота», ты в ужасе кричишь, как герой «Господ Головлевых»: «…где… все)..»

Поначалу никакого романа про головлевское семейство Щедрин писать не собирался. Не преувеличивавший собственной литературной роли, он не страдал и комплексом малой формы, тяготившим даже Чехова. В 1875-м в «Отечественных записках» вышел рассказ Щедрина «Семейный суд», вызвавший бурную реакцию читателей, — и далее в течение пяти лет Щедрин по отдельности печатал у себя в журнале то, что потом, собранное под одной обложкой, станет шестью остальными главами романа. Не просто романа — эпопеи, охватывающей несколько десятилетий и три поколения изображаемой семьи. При этом — уместившейся в двести с небольшим страниц.

Современник Толстого и Достоевского, Щедрин умудрился написать вещь, размахом и символичностью вполне сопоставимую с их многотомными многословными глыбами — только во много раз короче, суше, жестче. Секрет — именно во фрагментарности, позволившей писателю сделать еще один новаторский по тем временам ход: обойтись без жанровых подпорок. Роман XIX века, особенно русский, еще нанизан на обязательную сюжетную интригу: мелодраматическую, военно-историческую, детективную — что на фоне широкого разлива реализма и психологизма невольно придает ему привкус искусственности.

По «Господам Головлевым» не напишешь оперы, не снимешь сериала. Не только потому, что в этой хронике семейного вырождения мало что происходит, а все происходящее обыденно, тускло, мелкотравчато, пахнет мышами и несвежим бельем — но потому еще, что эффект оно при этом дает недвусмысленно шоковый. Если уж воображать адекватную экранизацию, гибель щедринских богов стоило бы доверить не Лукино Висконти, а Михаэлю Ханеке, мастеру подспудной жути, не снисходящему до игр в поддавки с аудиторией. Недаром Кирилл Серебренников, ставивший в 2005 году по «Головлевым» спектакль в МХТ им. А. П. Чехова, предупреждал накануне премьеры: «У Салтыкова-Щедрина был очень безжалостный взгляд на Россию. И спектакль, боюсь, будет очень безжалостный. Я сначала, помня о русской традиции искать свет в конце тоннеля, пытался как-то обманывать актеров, говорить о хороших чертах героев. Пока на одной из репетиций не встала Алла Покровская и не сказала: „Значит так, давайте отдавать себе отчет в том, что мы играем последних уродов, последних тварей“».

Реакция актрисы характеризует силу воздействия первоисточника, и впрямь безжалостного — но несправедлива по отношению к щедринским героям. В том-то и заключается настоящий, по-настоящему безысходный ужас этой истории, что действуют в ней отнюдь не выродки, а люди, в большинстве своем совершенно, абсолютно, беспросветно обыкновенные. Настоящий монстр тут один — Иудушка, Порфирий Головлев, иезуитствующий ханжа, сутяга, вкрадчивый въедливый лицемер («не столько лицемер, — специально уточняет автор, протестовавший против аналогии с мольеровским Тартюфом, — сколько пакостник, лгун и пустослов»), доводящий одного сына до самоубийства, другого до тюрьмы, сживающий со свету мать. Но и он не извращенец никакой, не людоед, не жанровый злодей — он жутче любого голливудского маньяка именно тем, что ни капли в нем нет потустороннего и демонического. Полностью от мира сего, он — воплощение неубывающей в этом мире энтропии, разрушительной неупорядоченности, липкой, вязкой, неодолимой.

Про всех же остальных — и Иудушкиных братьев, спившихся Степку-балбеса и Павла Владимирыча, и его сыновей Петеньку и Володеньку, и обеих пошедших по рукам сирот-племяннушек — сказать и вовсе почти нечего: это существа без индивидуальности и характера, никакие, рыхлые, снулые. Не люди — пустые места. Характер из всего семейства — лишь у маменьки Арины Петровны, крутой и хваткой помещицы, превратившей Головлево из захудалого именьица в процветающее хозяйство. Но все богатство, все накопленное, захваченное, построенное — все без остатка ухнет в «пустые места» следующих поколений, уйдет в песок, рассеется, сгинет вместе с самим головлевским родом, и лейтмотивом книги станет отчаянное маменькино: «Для кого я припасала?!»

В том-то и заключается безнадега, что в Чуровой долине припасать и создавать что-либо бесполезно, осмысленная и конструктивная деятельность лишена тут результата, все вязнет, глохнет, тонет в трясине. «Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — /, — писал о той же стране щедринский современник Тютчев, чей патриотизм был не менее безоговорочен и не менее горек под конец. — Жизнь отошла — и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь снится сам себе». «В бессознательной дремоте» ведет опустившая руки Арина Петровна свое «полусонное существование». Степан живет в «странном оцепенении», носящем «на себе все признаки отсутствия сознательной жизни». Павел, «уединившись с самим собой, возненавидел общество живых людей и создал для себя особую, фантастическую действительность». Сирота Аннинька «в сущности, уже умерла, и между тем внешние признаки жизни — налицо». А пребывающий «в омуте фантастических действий и образов» Иудушка, вынырнув на миг оттуда за страницу до гибели, уже не обнаруживает ничего на месте прежней реальности: «Что такое! Что такое сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, — где… все)..»

Бессознательность, невменяемость, неспособность к трезвому взгляду на себя чревата одним — прекращением течения истории: национальной, семейной, личной. Ужас, однако, в том, что человеку бодрствующему, активному, критичному, полному, как сказано о Крамольникове, «доброго раздражения», — в этом сонном царстве хуже всех. Именно потому, — что он-то все понимает, и догадывается, к чему дело идет, и отдает себе отчет в собственном бессилии.

Если же он при этом органически не способен к цинизму и ничего не может поделать с собственной любовью к этой стране… тогда судьба превращается в трагедию. Но остается настоящая литература, и — в единстве судьбы и литературы — урок, ценность которого сложно преувеличить. Особенно нам.

Если из письменного наследия вождя мирового пролетариата сегодня можно извлечь насущную практическую рекомендацию — то разве что эту: «…вспоминать, цитировать и растолковывать Щедрина». Самому Ленину это не помогло, но sapienti sat — для понятливого достаточно.



Сергей Носов

ПО СОСЕДСТВУ С ДОСТОЕВСКИМ

Федор Михайлович Достоевский (1821–1881)

Сколько о Достоевском во всем мире написано работ — тысячи ли, десятки ли тысяч, сотни ли тысяч, — представить даже приблизительно не могу. Кто-нибудь их считал? Скажут: миллион — удивлюсь, но поверю.

После всего, что другими написано, вновь о Достоевском высказываться, без особых внутренних на то причин, любому автору уже неприлично вроде бы (речь, впрочем, не идет об авторах школьных сочинений). Без «особых» — это без каких причин? А вот «внутренних», говорю. Чтобы самому себе объяснить, зачем ты на это решился. Скажем, лестное для авторского самолюбия предложение издательства написать очерк о Достоевском — это совсем не тот случай, чтобы со спокойной совестью торопливо отвечать согласием. А как насчет морального права? Какое ты лично отношение к Достоевскому имеешь? Есть ли что-то (себе ответь), что тебя с Достоевским связывает?

В общем, я думал-думал и понял, что меня с Достоевским связывает, и сразу как-то вздохнул свободно.

Собственно, тут и думать долго не надо было, потому что речь идет о связи предельно формальной.

Но — выразительной.

Имею в виду место жительства. Так получилось, что я с рождения живу недалеко от Сенной площади. Есть такая в Санкт-Петербурге. А окрестности Сенной площади — самые что ни на есть «Достоевские» места.

Если кто не читал еще «Преступление и наказание», они там описаны. Да и сам Федор Михайлович Достоевский долгие годы жил поблизости.

Чтобы понять идейное содержание «Преступления и наказания», вовсе не обязательно жить рядом с Сенной, но что поделаешь — раз судьба моя здесь жить, вот и говорю, что здесь живу.

Курьез, конечно. Два человека, незнакомых друг с другом, с разницей в несколько лет, полушутя, говорили мне одно и то же: хорошо бы для привлеченья туристов установить на Сенной памятник Раскольникову (если кто не читал — герой романа), обязательно с топором (если кто не читал — он им совершит ужасное преступление).

Но когда такая странная мысль приходит в голову людям друг с другом незнакомым, это только о том говорит, что все здесь действительно пропитано духом Достоевского. (Что такое «дух Достоевского», оставим в стороне, — речь о том, что «дух» этот не выдумка.)

Федору Михайловичу нередко предъявляют один серьезный упрек. Вот, дескать, все хорошо, но многие герои у него определенно выдуманы — в жизни таких не бывает. Эксцентричные какие-то, с выкрутасами, с чрез-мерностями в характере… какие угодно еще, но только не из жизни взятые, а сочиненные. Я по себе заметил, и другие мне сознавались в том же: странная вещь происходит с нами, с теми, кто в том возьмется укорять Достоевского, — сразу же, как только сподобишься на укор, начинают встречаться по жизни такие яркие личности, что как будто из романов Достоевского взялись, — эксцентричные, с выкрутасами, с чрезмерностями в характере, какие угодно еще… Просто без Достоевского мы смотрели на них как-то иначе.

Вот и я, проходя изо дня в день по Сенной, стал примечать одних и тех же людей. И возможно, они меня примечали, как человека, чье лицо примелькалось. И поймал себя на мысли, наблюдая за некоторыми, что героями Достоевского они запросто быть могли бы. А иные и вовсе словно сошли с его страниц. Поглядишь на себя сторонним взглядом: а чем ты сам лучше их или хуже? А то еще такая фантазия: вот в одно время мы с ним живи и не знай я Достоевского в лицо даже, разве при встрече где-нибудь рядом с Сенной, прежде чем по сторонам развести взгляды, не кивнули бы мы едва заметно друг другу, как примелькавшиеся друг другу прохожие?

Нет, Раскольникову определенно надо было задуматься о фасоне шляпы, чтобы здесь неприметным казаться.

Этот очерк пишется для тех, кто к Достоевскому подступается только. То есть для тех, кто в соответствии со школьной программой прочитал или даже, может быть, еще не прочитал «Преступление и наказание».

Акция с моей стороны не то что б рекламная, но типа того.

Тут без личного опыта не обойтись — так что надобно о себе, о конкретном читателе.

Ну и как же конкретный читатель, а именно я, познакомился с Достоевским?

А так. Да как все. В школе, вестимо.

Заданное на лето «Преступление и наказание», помню, читал (а то было по первому разу) с большим интересом, но не помню, стал бы читать (особенно по первому разу), если б не было такого задания.

После школы — с годами — почти всего Достоевского прочитал, без всяких заданий. Включая даже черновики и подготовительные материалы.

Как это ни смешно, начальным импульсом к освоению Достоевского послужил мне полушутливый афоризм, чье-то высказывание, услышанное мною лет в семнадцать. Я и потом это слышал несколько раз. Высказывание приписывалось разным личностям, так что, чья это идея, утверждать не берусь. Речь шла об оригинальном принципе деления человечества. Тогда мне один человек сказал, что его знакомый делит всех людей на три категории.

Первая — те, кто прочитал «Братьев Карамазовых». Вторая — те, кто не читал, но обязательно прочтет. И третья — кто не прочтет никогда.

Услышав это, я мысленно определил себя ко второй группе. В третьей почему-то быть не очень хотелось.

Согласитесь, мысль хоть и простая, но на все человечество кой-какой свет проливает, и главное — на тебя самого, на твое место среди людей.

Может быть, я и сам себе тогда не отдавал отчет в том, что был закодирован на «Карамазовых».

Однажды к ним приступил. Будучи студентом технического института.

Роман бы я и без этого афоризма прочитал — скорее всего. Хотя как знать. Может, и не прочитал бы. Может быть, и вообще бы обходился в жизни без книг.

Потом уже «Бесы» были, и «Идиот», и многое другое.

На Достоевского можно подсесть. Из всех вещей, которые в жизни надо обязательно попробовать, Достоевский не самая худшая.

Но это не значит, что его надо всем читать обязательно. Если вам все в себе понятно, если у вас не возникает трудных вопросов — ни к себе, ни к окружающему вас миру… если вы уверены, что так у вас будет всегда да и вы сами всегда будете и ни в чем не убудете, на кой леший вам этот Достоевский? Зачем душу зря тревожить? Он и нравиться всем не обязан.

Среди тех, кого он раздражает (есть, чем раздражать), например, великий Набоков. Почитайте-ка, как один гений другого терпеть не мог (правда, есть мнение, что Набоков так с ним счеты сводил, потому что внутри него самого сидел Достоевский…).

Нет, было бы вполне нормально, если бы «нормальный» человек впал в оторопь, только лишь поглядев на тридцать томов, не умещающихся на одной полке. Как можно столько понаписать было? Без компьютера и не шариковой ручкой даже — пером, которое окунают в чернильницу?! Это ж надо было все время, поди, сидеть в кабинете, писать и писать, жизни не видя? Да было ли у него в жизни что-нибудь, кроме этого неустанного сочинительства?

Если мы говорим о Достоевском (а мы говорим о нем), то тут нам надо подивиться другому: как это при такой бурной биографии вообще оставалось место писательству?

Есть такая достаточно редкая категория творческих людей, сознательно создающих свою жизнь как художественное произведение (скажем, к ним относился поэт Байрон). Достоевский о красоте своей биографии не заботился, специально приключений не искал, не позволил себе красивых жестов, обязанных запомниться потомкам, он просто жил, но вся жизнь его состоит из таких ярких и выразительных эпизодов, что может показаться, будто она кем-то выдумана, изобретена — слишком уж много событий на долю одного человека.

Если представить невозможное — конкурс писателей всех времен и народов на самый крутой эпизод в биографии, Достоевскому, пожалуй, равных не будет. И не обязательно писателей представлять — да хоть любого возьмем: в самом деле, выслушать на морозе — с барабанной дробью — смертный себе приговор и в белой длинной рубашке-саване мысленно попрощаться с жизнью, такое не со всяким случается.

Судьба распорядилась так, что молодой и успешный писатель Федор Достоевский оказался в тайном обществе, хотя какое это было «общество» — так, просветительские собрания на квартирах. Чаще всего собирались у Петрашевского, был он за лидера, отчего и назвали потом всю компанию петрашевцами. «Потом» — это когда объявили государственными преступниками. Лично Достоевскому главным образом вменялось в вину публичное чтение письма Белинского Гоголю. Белинский сегодня не самый популярный литератор, но, если кто пожелает ощутить себя в коже государственного преступника, которого приговорят к «расстрелянию», пусть прочтет это письмо и непременно вслух — как тогда Достоевский. Итак: арест — следствие — приговор.

Представьте:

Снег. Площадь. Войска. Осужденные под конвоем. До сего дня каждый из них провел восемь месяцев в одиночной камере Петропавловской крепости. Вот три врытых в землю столба. К ним уже привязали первых троих с завязанными глазами. Достоевский на очереди, он смотрит на небо. Солдаты с заряженными ружьями строятся в линию. Звучит команда «прицель!». Сейчас будет «пли!». В этот момент, в «последний момент», и оглашается другой приговор: всем дарована жизнь.

Каждому — свое. Достоевскому — четыре года каторги, а потом в рядовые.

Ошеломленных «злоумышленников» одевают в теплую одежду. Петрашевского прямо отсюда отправляют в Сибирь. Остальных — назад, в Петропавловскую крепость. Пока.

Всю эту инсценировку казни придумал сам царь. Разработал в деталях. Оно, конечно, очень жестоко, прямо скажем, — по отношению к осужденным просто садизм. Один с ума сошел прямо там, на плацу. Но ведь и хуже могло быть, останься прежний приговор в силе. И не читали бы мы ни «Идиота», ни «Братьев Карамазовых».

Ладно — казнь на плацу, каторга, острог — это все очень и очень индивидуальное, почти небывалое, совершенно в своем роде исключительное (с кем еще могло приключиться такое?). Но возьмем то, что свойственно всем, — вот, скажем, любовь. Каждый рано или поздно влюбляется. И пусть любая любовь сама по себе всегда чем-то особенна, у Достоевского и здесь уж слишком все получается по-особенному. (Он-то влюблялся, это мы знаем.)

Любовь вчерашнего каторжника, солдата, к замужней женщине: страсть, экзальтация, самопожертвование, отчаянные поступки вроде рывка из одного сибирского города в другой — без позволенья сурового начальства (в самоволку, сказали бы мы); свадьба, омраченная тяжелым припадком… Бурный роман со взбалмошной красавицей, студенткой, из первой генерации русских нигилисток, она требует от него жертвенной самоотдачи и подчиненья, он старше ее на девятнадцать лет; биографы скажут: «роковая любовь». Анна Григорьевна, его вторая жена и мать его детей — это уже «тихая гавань» (относительно тихая — с учетом множества житейских приключений), да только обстоятельства их знакомства и предложения руки «эксклюзивны» настолько, что можно точно утверждать: ничего подобного ни с кем другим не было и не будет.

Или такой возьмем фактор — успех. Уточним: успешность дебюта (для писательской биографии всегда немаловажный момент). Никакой литературный дебют не обязан быть непременно успешным; здесь у кого как. Но вот: «Новый Гоголь явился!» — это ж воскликнул не кто-нибудь, а Некрасов, сам познавший на опыте, как и тот же Гоголь когда-то, что значит, сгорая от стыда, уничтожить своими руками тираж первой собственной книги. Феноменальному успеху «Бедных людей», дебютного романа еще совсем молодого Достоевского, даже в масштабах истории мировой литературы трудно найти аналог. Да как только вынес автор из комнаты, в которой жил, рукопись только что законченного романа, тут все сразу и началось: Григорович-сосед, первый слушатель «Бедных людей» в авторском исполнении, сам начинающий сочинитель, пролил слезы потрясения и восторга, а дальше уже понеслось по цепочке: Некрасов, Белинский… читающая Россия…

Потом у Достоевского по-разному получалось, но раз об успехе заговорили, о дебютном, как же не вспомнить о позднем Федора Михайловича — подберем посильнее словечко — триумфе? «Пушкинская речь», прочитанная им на торжествах, посвященных юбилею поэта (это о всемирной-то отзывчивости русского человека), произвела на публику эффект, сравнимый разве что с выступлением каких-нибудь современных рок-звезд. Ладно бы ликование, крики, шум, выбегания на сцену из зала — двое грохнулись в обморок! Этих двух достойных интеллигентных людей имена сохранила история, но лишь потому (может быть, их и больше было, кто знает…), что упали в обморок от восторга, прослушав речь Достоевского!

Пророк пророком, а святым не был. Среди страстей его была и пагубная — это рулетка. Тоже не совсем обычная для русской действительности, у нас ведь больше картами увлекались. Но, по счастью, в России не было казино, отношения с рулеткой он мог выяснять лишь за границей. Почему человек столь азартный, по природе своей игрок, был равнодушен, в отличие от многих своих современников (в том числе и писателей), к игре в карты? А кто его знает… Думаю, Достоевскому с его состраданием к чужим неудачам и бедам, в принципе, было дико радоваться любой победе над кем-то — другое дело рулетка, где нет перед тобой живого противника, где проиграть способен лишь ты сам и больше никто. Рулетка — это вызов самой судьбе, испытание судьбы, и это еще всегда отчаянный жест, потому что шансы у игроков заведомо неравные. Он был игроком по существу, по складу своего характера. Но сказать, что Достоевский играл с судьбой, — это ничего не сказать: сама судьба отвечала ему с какой-то удивительной выразительностью, словно признавала в нем достойного противника. Он ее искушал — она подбрасывала ему испытания. Он с легким сердцем залезал в долги, чтобы потом прятаться от кредиторов. Подписывал самоубийственный контракт с нечистоплотным издателем, едва не обрекая себя на литературное рабство. Убеждал брата издавать вместе с ним журнал, и это в самый неподходящий момент, когда уже невозможна подписка. Он легко затевал предприятия, заведомо провальные, разорительные, вновь и вновь бросая вызов судьбе. Судьба отвечала красиво и сильно: все-таки четыре года в кандалах — это тоже ответ… Или, скажем, когда снег идет не на годы, а на дни и часы, и надо успеть согласно контракту доделать неподъемный текст к стремительно приближающемуся сроку, ибо ставка — твоя литературная независимость, свобода: опоздаешь — и лишишься всех прав на свои сочинения, даже на еще не написанные, станешь литературным батраком при хозяине-издателе, хуже — литературным рабом… Он успел! Совершил невероятное: продиктовал «Игрока» в течение считанных дней, еще остававшихся до срока (тема романа более чем подходящая для данной критической ситуации), да еще в итоге влюбился, а потом и женился на стенографистке, самоотверженно ему помогавшей, и это в конечном итоге оказался счастливейший брак!.. Не будем утверждать, что судьба была к нему милостива. Он не раз оказывался на грани катастрофы, страданий натерпелся сполна. И все-таки суровая судьба, как непобедимый игрок, была к нему по-своему снисходительна, словно благородно пренебрегала форой, которую он ей безоглядно и безотчетно давал. Достоевский прожил интереснейшую жизнь и ушел из нее победителем.

Мы не можем не сказать о болезни Достоевского. Да ведь недуг у него был тоже далеко не банальный — эпилепсия, «болезнь пророков», в древние времена считавшаяся священной. Припадки с потерей сознания и судорогами были мучительными, пена на губах и закатывающиеся глаза наводили на свидетелей приступов ужас, Достоевский подолгу приходил в себя, выбитый из ритма жизни, и все же было во всей этой жути нечто такое, что считал он даром судьбы. Нам трудно представить тот опыт (которым он дорожил) особого восприятия реальности в секунды, предшествующие припадку. Это так называемая аура — от греческого «дуновение», «ветерок». В случае с Достоевским «ветерок-дуновение» проявлялся сверхъярким, чрезвычайно сильным переживанием счастья и чувством всепронизывающей гармонии. В это предшествующее припадку мгновение он словно проваливался в иное измерение, всеобъемлюще воспринимая реальность и переживая вместе с тем сильнейший восторг. Какого рода зрение ему открывалось, нам дано лишь догадываться в силу наших способностей фантазировать. Пишут, что в зарубежной психиатрии используется специальный термин «эпилепсия Достоевского», то есть и здесь Федор Михайлович высказал себя исключительным образом (щедро «одарив» своею болезнью целый ряд персонажей). Не знаю. Пускай. По свидетельству современника, он признавался, что в те пред-припадочные секунды испытывает «такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди».

Но о другом тоже надо сказать — не о болезненном счастье пребывания в иных, недоступных нам эмпиреях, а о земном, здешнем, посюстороннем.

Даже если болезнь не брать в расчет, Достоевский, бесспорно, обладал обостренным восприятием мира.

И что касается счастья, позволим себе заявить: он прожил не только богатую на события жизнь, но и очень счастливую жизнь. Наверное, это покажется странным тем, кто считает его только певцом страданий, и тем, кто хочет в нем узнавать только страдальца. Воля ваша, но Достоевский — это тот, кто знал, и знал больше других, что такое счастье. Счастье он переживал чувственно, остро, порой исступленно — и отнюдь не всегда за секунду до приступа. Письма его — и молодого, и зрелого человека — полны признаниями в счастье. Он и в Петропавловской крепости за два дня до отправки на каторгу ощущал себя счастливейшим из счастливых: «жизнь — счастье, каждая минута могла бы быть веком счастья». Счастье — это восприятие жизни как дара. Счастье — это единение с миром. Счастье — это преображение души. Счастье — творчество. Счастье — любовь.

Не благополучие и не удачное стечение обстоятельств, счастье — это удар, то, что выше сил человеческих, и то, что в силу своей избыточной полноты делает человека другим, преобразует душу. Оно не исключает страдания, но оно сильнее страдания. Чудом счастья испытаны любимые герои Достоевского. Князь Мышкин, знающий больше других о гармонии мира. Алеша Карамазов, обнимающий землю в звездную ночь и не умеющий понять, что с ним происходит. Вот и Раскольников, угрюмый Раскольников-каторжанин, озлобленный на весь мир, в итоге испытал всю мощь той очистительной силы. «Он плакал и обнимал…»

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» — ну, эти слова Анны Ахматовой, понятно, к поэзии относятся. А что с Прозой?

Чтобы представить, при каких обстоятельствах рождался один из величайших в мире романов, надо вообразить себе захудалую гостиницу в немецком городе Висбадене и растерянного, голодного постояльца, застрявшего здесь по причине полного безденежья. Достоевскому скоро сорок четыре, он вдовец. Он весь в долгах. Дела его разлажены, нервы его на пределе.

Он приехал в Висбаден в надежде выиграть в рулетку.

Разумеется, проиграл. Проиграл все. Заложил золотые часы. Денег нет на еду — это полбеды, хуже — денег нет, чтобы заплатить за гостиницу. Чтобы выбраться из этой дыры, уехать. Пятидесяти гульденов, одолженных Тургеневым (вечным литературным соперником), мало. Достоевский взывает в письмах о помощи. Положение его самое отчаянное. Хозяин гостиницы угрожает полицией и, кажется, вот-вот потеряет терпение. Приходится делать вид, что уходишь обедать, тогда как просто болтаешься по городу три часа, дабы в отеле не догадались, как плохи дела у голодающего постояльца.

Вот в таких условиях и берется Достоевский за новое произведение. Единственное, на что он может рассчитывать, — это вознаграждение за писательский труд.

Он пишет письмо Каткову, издателю «Русского вестника». Он излагает замысел своего нового сочинения и просит прислать ему аванс — триста рублей. «Повесть» (речь пока идет всего лишь о повести) он обещает написать недели за две — за три. Он еще не знает сам, во что выльется замысел, не знает, что уйдет на работу два года и что в конечном итоге это будет большой роман в шести частях с эпилогом. Сиюминутная задача Достоевского — заинтересовать издателя, «зацепить» его, уж очень деньги нужны.

Это письмо, сохранившееся в черновике, цитируют почти всегда, когда речь заходит об идейном содержании «Преступления и наказания». Идейное содержание — это очень хорошо, но вот еще о чем нельзя не сказать: сие письмо есть документ поразительной творческой концентрации.

«Идея повести, сколько я могу предпола(гать), не могла бы ни в чем противоречить Вашему журналу; даже напротив. Это — психологический отчет одного преступления.

Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях поддавшись некоторым странным „недоконченным“ идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не годна“, „для чего она живет?“, „Полезна ли она хоть кому-нибудь?“ и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать; с тем чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую а компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства — притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении „гуманного долга к человечеству“, чем, уже конечно, „загладится преступление“, если только может назваться преступлением этот поступок над старухой глухой, глупой, злой и больной, которая сама не знает, для чего живет на свете, и которая через месяц, может, сама собой померла бы. (…)

Почти месяц он проводит после того до окончательной катастрофы. Никаких на н(его?) подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое, убеждение?) внутреннее(?), даже без сопр(отивления?). Преступн(ик) сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело. Впрочем, трудно мне разъяснить вполне мою мысль. Я хочу придать теперь худож(ественную) форму, в которой она сложил(ась)».

Писатели не очень любят излагать идеи своих сочинений, занятия эти для писателей бывают весьма затруднительными. Это Толстому, чтобы объяснить идею «Анны Карениной», надо еще раз написать «Анну Каренину» (в чем он сам однажды признался). Но для Достоевского, судя по всему, разговор об идее романа не представлял проблемы. Петрашевский, жаждавший знакомства с Достоевским, знал, о чем спросить молодого автора «Бедных людей», когда встретил его на выходе из кондитерской: «Какова идея вашей будущей повести?» — и этот вопрос был абсолютно по адресу. Молодой писатель стал обстоятельно отвечать, так они познакомились.

Если воспользоваться современной терминологией, процитированное письмо следовало бы назвать «заявкой»: автор излагает издателю свое предложение. Ориентировочно, неконкретно, условно. В процессе работы автор может существенно отклониться от первоначальных предложений, это естественно — судят не по замыслу, а по результату. В случае с Достоевским поражает как раз то, что конечный результат, каковым мы знаем «Преступление и наказание», с необыкновенной точностью отвечает идее, сформулированной на самом раннем этапе работы. Хоть бери это письмо и сдувай с него, как со шпаргалки, школьное свое сочинение по теме «Идейное содержание романа Ф. М. Достоевского „Преступление и наказание“».

Но ведь еще ничего не было — ни названия, ни представления об объеме, ни о способе изложения (от какого лица — «от себя» ли, рассказчика, или от лица героя). Не было имени у героев. Даже точного представления не было еще, кто будет главный в романе. И, судя по поздним черновикам, вариантам сюжета предстояло долго еще бороться друг с другом, прежде чем определилась единая канва повествования. И тем не менее главное уже прозвучало.

Но и это не все. Будем говорить об интуиции Достоевского, иначе бы нам пришлось говорить о мистике. Дело вот в чем. У Каткова, получившего письмо из Висбадена, было достаточно причин оценить актуальность идеи, и одна из них — совершенное на днях в Петербурге убийство некоего ростовщика Бека и его кухарки. Мог ли знать за границей о том Достоевский? Но ведь и Катков (а уж Достоевский тем паче), выписав просимый аванс, не знал еще подробностей дела: личность убийцы (молодой человек), его возраст (19), его внезапное раскаяние, другие детали, — обо всем этом еще не появилось в газете32. Дальше — больше. Перед выходом из печати начальных глав романа, как по заказу, некий молодой человек убьет топором (на сей раз в Москве) ростовщика и его служанку — на первых читателей «Преступления и наказания» это странное совпадение произведет то еще впечатление.

Проживая поблизости, я иногда заходил в «дом Раскольникова» — это недалеко от Сенной; считается, что своего персонажа Достоевский поселил здесь, в ста пятидесяти шагах от дома, где сам жил. Сейчас на углу «дома Раскольникова» — мемориальная доска, но во двор уже не попасть — электронный замок на воротах с некоторых пор оберегает покой жильцов. А когда-то любой, повернув во дворе направо, мог беспрепятственно проникнугь на лестницу, ведущую «к Раскольникову». В девяностые годы на ее ступенях тусовались школьники — должно быть, сильно продвинутые, потому что все они были фанатами романа, а точнее сказать, главного его персонажа. Это уже тогда казалось несколько странным, ведь книги стремительно переставали читать. Здесь же все стены были исписаны изречениями в поддержку преступных деяний Родиона Романовича — типа «Родя, ты прав!», «Мы с тобой, Родя!». Можно встретить было и обширные записи в жанре альтернативного сочинения.

Вряд ли бы Раскольников обрадовался такой поддержке.

В свое время Катков буквально заставил Достоевского переписать ключевую главу романа: это там, где Соня читает Раскольникову о воскрешении Лазаря, а Раскольников ей свои воззрения излагает. Претензия в духе того была, что негоже, дескать, блуднице разъяснять Евангелие, и слишком уж убедителен убийца в проповеди нигилизма. Первоначальный текст, так встревоживший редакцию «Русского вестника», до нас не дошел, за что до сих пор винят Каткова. Но, вспоминая надписи на стенах, думаю: а что — может, по части убедительности Раскольникова в проповеди нигилизма тревога Каткова была не так уж беспочвенна?

Но мало ли кому как крышу сносит — не Достоевского же в этом винить.

Мы способны отличать литературу от руководства к действию.

Парадокс в том, что душегуб Раскольников — объективно честный, порядочный человек. Действительно, что мы можем сказать о нем плохого, помимо того, что он убийца? Ну да, раздражителен, необщителен, замкнут в себе, что еще?.. Индивидуалист, не замечен в особой любви к человечеству… Да ладно! Попрекнем занудством еще и угрюмостью… Бедность, неудачи, депрессия — существует достаточно причин, которыми можно объяснить не лучшие проявления индивидуальности Родиона Романовича. Важнее другое. Раскольников — человек, не способный на подлость. Представления о справедливости обострены в нем. Там, где иные не замечают зла, он способен совершить поступок. Даст отпор негодяю. Не допустит, чтобы пьяная девочка стала объектом притязаний уличного развратника. Не будь он убийцей, мы бы смело зачислили Раскольникова в ранжир так называемых положительных героев (с трудным характером). Да ведь он и на преступление решается «по справедливости» — по странно им понятой справедливости, будто бы исправляющей какую-то мировую погрешность.

Жесткий экспериментатор Достоевский действительно доводит своего героя «до крайности». Если убийство процентщицы еще хоть как-то согласуется с сумасбродной теорией Раскольникова, то Лизавета — жертва безвинная во всех отношениях, никакими концепциями не предусмотренная, никакими теориями не санкционированная. Лизавета из всех персонажей, населивших этот роман, — существо самое беззащитное и покорное. И именно ей, Лизавете, суждено погибнуть под топором идейного убийцы, в иной, более счастливой ситуации способного ей в чем-то, возможно, сочувствовать и, быть может, даже чем-нибудь помогать. Но та пьяная, уснувшая на скамейке девочка, незавидным положением которой обеспокоится Раскольников, окажись она случайно в иной ситуации — здесь, в квартире Алены Ивановны, на месте этой несчастной Лизаветы, и что бы? — Раскольников не занес бы над ней свой топор? Опуская топор на голову человека, идейный исправитель несправедливости становится (логикой не абстрактных теорий, а конкретного преступления) простым палачом, мясником, убийцей — сказать по-современному, отморозком. Убивая другого, он убивает себя.

Все связано в этом мире. Взять только одну деталь: как-то раз Лизавета чинила Раскольникову рубашку, теперь одежда Раскольникова запачкана ее кровью.

А потом кровь будет (по слову Настасьи) «кричать» — в ушах ли, в мозгу ли, в печенках ли Родиона Романовича. Добро пожаловать в ад.

Сны такие бывают, когда ты, хороший, правильный, честный, понимаешь вдруг, что совершил нечто непоправимое, преступное, несвойственное твоей доброй натуре, и что с этим ужасным надо что-то делать теперь, перед лицом всевозможных угроз, а делать нечего, уже ничего не поправишь — это кошмар безысходности. И только когда просыпаешься в холодном поту, понимаешь, как хороша жизнь — куда лучше, чем ты представлял еще вчера вечером. Не знаю, как у других, а у меня большая часть «Преступления и наказания» оставляет смутное ощущение подобного приглушенного кошмара, только не со мной, сновидцем, случившегося, а с другим — другим хорошим, правильным, честным. Еще бы! — волею автора мы, читатели, обречены до известного, конечно, предела, но все же отождествлять себя с героем романа, одновременно ощущая почти постыдную тихую радость от осознания счастливой разницы между собой и им. Что до него, до Раскольникова, он свое получил сполна. Убийство — это всегда самоубийство. «Разве я старушонку убил? Я себя убил», — и никакое не прозрение это, а трезвая констатация состояния души: ее мертвенности.

Финальная сцена в эпилоге романа — на вековечном просторе над широкой рекой (степь, стада, звучащая песня…) — возвращение к жизни Раскольникова-каторжанина, со слезами и обниманием Сониных колен и предвещанием ей и ему «нестерпимой муки» и «бесконечного счастья» на годы вперед — многим кажется сентиментальной и лишней. Воля ваша, господа, но без нее не было бы и романа. Потому что «Преступление и наказание» всеми своими силовыми линиями стягивается к этой точке: не про то роман, что убивать плохо, и не просто про то, что возмездие всегда настигнет преступника, — о чем бы ни был роман, он еще и о возможности возвращения к жизни, спасения. О возможности воскресения и преодоления личного ада.

Заграничные приключения шестьдесят пятого года завершились для Достоевского обычным порядком — возвращением в Петербург.

Попытка обмануть судьбу посредством рулетки не удалась: долги, от которых бежал за границу, лишь преумножились. Последний по времени долг подобен точке в конце главы: фунт (один), счет на который — за непредвиденные расходы на корабле — Достоевский прямо с причала отправляет в Копенгаген своему другу барону Врангелю (на обратном пути довелось у него погостить).

Нам даже трудно представить, что значит Достоевский-должник. Человек, сошедший 15 октября 1865 года на берег — это человек-долг. Даже одежда на нем — одолженная.

Ну, с теплой одеждой как раз понятно: осенью на Балтике холодно, в летнем костюме не выйдешь на палубу. Выручили плед и пальто, которые он позаимствовал у Врангеля. Плюс к тому теплые фланелевые панталоны, фуфайка, зимняя шапка. Есть, по-видимому, толк и в гамашах, как принятому в те годы дополнению к обуви… Обещал возвратить.

Что касается летнего костюма (пиджак, брюки и жилет), в котором Федор Михайлович прибыл в Германию, то его принадлежность Достоевскому тоже весьма относительна: за костюм еще предстоит расплатиться. Приобретен за два месяца до поездки — в кредит — в модном магазине Ф. И. Гофмана с обязательством уплатить по счету 1 сентября. Кто ж мог знать тогда, в середине мая, что в сентябре владелец костюма застрянет в какой-то заграничной гостинице, где ему будут даже в свечке вечерами отказывать из-за неплатежеспособности.

В конечном итоге нашлись хорошие люди, помогли — старый семипалатинский друг Достоевского Александр Егорович Врангель, служивший в то время в русской миссии в Копенгагене, и священник Иван Леонтьевич Янышев. Первый, узнав о несчастье Достоевского, прислал ему сто талеров, второй выступил поручителем по гостиничным счетам (сто семьдесят гульденов) и дал необходимые сто тридцать четыре талера на оплату текущих издержек. Кабы не эти двое, трудно сказать, чем бы завершились висбаденские злоключения русского писателя.

Золотые часы на цепочке он бы точно не выкупил.

Золотые часы на цепочке — едва ли не единственно ценная вещь, достоверно принадлежащая пассажиру парохода «Vice-гоу».

В Копенгагене Врангель раскошелился еще на пятьдесят риксталеров. Билет и все такое, издержки.

Достоевский должен был и по мелочам, и по-крупному.

Из писателей — не только Тургеневу. Кому как. Кому сколько.

Должен был по векселям покойного брата (эти долги он благородно взял на себя). Был и внушительный «семейный долг» — правда, пока не очень кусачий.

Один из самых досадных долгов: контрактное обязательство написать бесплатный роман, это просто камень на шее. (Будет «Игрок».) Можно ли писать по обязанности, когда сам живешь новой идеей и она захватила все твое существо?!

А так и было — захватила все его существо!

Известно, что на корабле он работал (один из набросков датирован). Но что значит «работать»? Это ж не только «за письменным столом». Работать — это бродить по палубе, мириться с голосами, звучащими в голове, не замечать вкус пищи; проснувшись, не быть уверенным, что засыпал… Работать — это жить романом.

Романа еще не было — и он уже был. И он уже был настолько бесценен, что все признаки внешних банкротств могли казаться лишь ничтожными пустяками.

Взволнованным и воодушевленным сходит с корабля Достоевский. И пока мы тут подсчитываем его долги (охота нам!), он, долгам счет потерявший, весь в нем, весь в романе.

Нет прямых доказательств, но мне кажется, что в этот день, в день возвращения, был у него прорыв по всем направлениям замысла. Уж слишком сильной была эмоциональная встряска.

Вот вам картина: Достоевский, дорвавшийся до газет (всегда относился серьезно к газетам). С этим просто — попросил в трактире и читай себе «Голос». Соскучился по новостям. И вдруг в двух прежних номерах полуторанедельной и двухнедельной давности — подробности убийства ростовщика Бека и его кухарки. Силы небесные! Тут даже не сюжетный ход подсказан жизнью — жизнь с небывалой яркостью подтверждает остроту уже выбранного сюжета.

(Будет в романе потом эпизод: Раскольников в трактире нетерпеливо «перебирает листы» в поисках сообщений о своем преступлении.)

Известно: в день возвращения Достоевский посетил знакомого ростовщика и заложил золотые часы. Часы, которыми так дорожил.

Есть тут странность какая-то.

Тридцать восемь рублей, конечно, очень нужны, когда нет ни копейки, но, позвольте, разве Достоевский не знал, что Катков ему выписал триста? Эти триста рублей, аванс за еще не написанный роман, должны были ждать Достоевского в Петербурге. Эти деньги Катков отправил в Висбаден, и, пока писатель гостил в Копенгагене, деньги вернулись назад. Достоевский знает, что они ждут его в Петербурге, и тем не менее торопится с часами к ростовщику… Зачем?

Можно не соглашаться, но что-то мне подсказывает, будто не столько по сиюминутным денежным обстоятельствам, сколько по соображениям творческого характера понес Достоевский закладывать свои часы.

Ему не деньги нужны, не только деньги, ему сейчас — в момент вдохновения — важна сама ситуация. Он ее, простите за глагол, моделирует. Он хочет проверить с точностью до деталей, что ощутит его персонаж во время пробного посещения своей будущей жертвы — ведь тоже с часами придет!.. Слабое бряканье дверного звонка, который «как будто был сделан из жести, а не из меди»… открывание двери… Надо прочувствовать все самому. Услышать, увидеть…

Кстати, если от пристани добираться до дома — ростовщик Готфрид живет по пути.

Ну а мы? Раз мы живем рядом, отчего бы, мысленно обойдя Сенную, в очередной раз не перейти нам Ко-кушкин мост — тот самый «К-н мост», в сторону которого побредет Раскольников в первом же абзаце повествования?..

Федор Михайлович Достоевский, пальцами не показывать, мерным шагом идет вдоль Екатерининского канала — худой пешеход с изможденным лицом и убедительной бородой, по которой просвещенные европейцы совсем недавно распознавали в нем русского.

Здесь, на канале («на канаве»), в чужом пальто, он совсем неприметен, разве что выделяется цепкостью взгляда человека, вернувшегося издалека и жаждущего впечатлений. Он идет по местам обитания своих будущих героев, образы которых сегодня стремительно овладевают им. Он весь в романе. Легкая эйфория, возбужденность, взволнованность — он всегда это предчувствовал: приближение эпилептического припадка. Мы ведь тоже задним числом знаем не хуже него, что ждет его этой ночью, — будет, и один из сильнейших. Ну-с, господа, какова сила дерзости нашей фантазии? А вот: глазами встречаемся и — киваем друг другу, как давно примелькавшиеся прохожие.

И не нам ли знать лучше, чем знает он сам, каким получится этот роман?

Глядим ему в спину, удаляющемуся по Столярному переулку.



Валерий Попов

ЖИЗНЬ УДАЛАСЬ?

Лев Николаевич Толстой (1828–1910)

Величайший писатель земли русской, эта «глыба», этот «матерый человечище», гигант духа и титан мысли, первый российский гуру, основатель новой религии и нового образа жизни, по примеру которого наиболее передовая часть отечественной интеллигенции конца XIX века стоически отказалась вкушать мясную пищу, подпоясала веревочками просторные холщовые рубахи, названные по имени их первого носителя «толстовками», и прямо «после бала» отправилась в народ — бороться с «властью тьмы» и проповедовать «непротивление злу насилием» в надежде затем пожать благодетельные «плоды просвещения» — одним словом, Лев Николаевич Толстой, на восемьдесят третьем году жизни тайно и навсегда покинул имение Ясная Поляна, где родился и прожил большую часть жизни, где оставались его многочисленные близкие, восторженные поклонники, неоконченные рукописи, наконец, — чтобы через несколько дней умереть на маленькой железнодорожной станции Астапово.

Для литературоведов и историков причины толстовского ухода по-прежнему остаются неистощимым источником разного рода догадок, версий и теорий: был ли этот поступок результатом разочарования в жизни — или финалом семейной драмы, итогом раскаяния в собственных богоборческих идеях — или демонстрацией протеста, смирением перед неизбежной смертью — или первым шагом в новую жизнь… Тогда как хорошо знавшие писателя или близкие ему по духу люди ничуть удивлены не были. «Лучшего, более подходящего конца для его жизни нельзя было придумать; ибо именно этот конец был естественным и неизбежным», — заметил секретарь писателя В. Г. Чертков. «И разве можно вообразить лучшее завершение труда Толстого, как уход его в Пустыню и кончину его на маленьком полустанке железной дороги. Удивительный конец великого путника», — записал в «Листах из дневника» художник и философ Николай Рерих.

…Когда я впервые, еще школьником, оказался в Ясной Поляну то, без сомнения, должен был испытать священный трепет: еще бы — побывать там, где родился и прожил почти всю жизнь наш самый главный писатель! И я, понятно, ожидаемый трепет испытывал… Но многое уже тогда поразило и озадачило меня. Что-то не лезло в привычные школьные представления о классике, который был всегда прав, творил лишь великое и доброе. Первое, что удивляло: обычная дворянская усадьба — но нет главного дома, где прошли младенческие годы писателя, о которых он рассказал в знаменитой повести «Детство», принесшей ему первую славу. Стоят два боковых флигеля — в одном из них Толстой и жил, и писал, и делился своими великими идеями с великими гостями — а на месте главного дома нет ничего, лишь слегка поднимается земля, где был фундамент. А дом? Улетел? Проигран в карты? Такая страсть у Толстого действительно была, в молодости, — и потом он долго не мог расплатиться с долгами. Но с домом — другая история…

Много резких, неожиданных поступков совершил Лев Толстой — однообразной его биографию никак не назовешь. Он как будто нарочно создавал вокруг себя острые ситуации, помогавшие ему заранее вживаться в конфликты будущих романов. Да и сама жизнь постоянно «ломала» его, устраивала суровые испытания, словно заранее заботясь о том, чтобы обеспечить писателя материалом для книг.

Ясная Поляна, уютное дворянское поместье под Тулой, где Лев Толстой родился 9 сентября (28 августа) 1828 года и где прошло раннее детство писателя, была имением Волконских, доставшимся после женитьбы его отцу, Николаю Толстому, отставному полковнику, участнику Отечественной войны 1812 года. Льву Толстому, четвертому ребенку в семье, было два года, когда умерла его мать. Несмотря на столь юный возраст, он переживал ее смерть очень глубоко, и материнский образ, черты, голос, интонации отпечатались в его памяти навсегда — то был, наверное, первый, еще неосознанный всплеск одаренности: способности ярко и остро воспринимать жизнь со всем ее драматизмом. То есть, пусть еще бессознательно, он начал «становиться писателем» уже тогда. Нежные воспоминания о матери пригодятся ему позже при создании образа трогательной и несчастной княжны Марьи, сестры Андрея Болконского, а чертами своего добродушного отца, смелого воина и страстного охотника, он с благодарностью наделит Николая Ростова.

И мать и отец ушли из жизни будущего автора «Войны и мира» очень рано, но сын успел запомнить их навсегда — такова сила гения. Толстой «ловит» впечатления об окружающем уже с самых ранних лет: еще не осознав себя писателем, уже «работает», осмысливает происходящее с ним и вокруг него… Не случайно его повесть-воспоминание «Детство», полная трогательных и точных деталей, будет иметь такой успех.

А судьба, уже разглядевшая в мальчике способность к особой остроте восприятия, исподволь готовила Толстого в гении, без устали сочиняя для него один трагический сюжет за другим. Льву исполнилось всего девять, когда в июле 1837-го внезапно умер его отец. Толстые-дети не только потеряли родителей, но и надолго расстались с Ясной Поляной: их увозят в Москву, к опекунше, которой стала сестра отца Александра Ильинична Остен-Сакен. Но спустя четыре года умерла и она, после чего Толстые оказались в неуютной Казани, у другой тетки, П. И. Юшковой. Жизненный путь многих гениев нелегок — думаю, это вовсе не случайно. Мне уже приходилось говорить, что единственные чернила писателя — его собственная кровь. Потому, видимо, и раны, нанесенные ему судьбой, столь долго саднят и кровоточат…

Толстой провел в Казани шесть лет, пору отрочества и юности. Два с половиной года готовился к поступлению в университет и, решив стать дипломатом, поступил на отделение арабско-турецкой словесности философского факультета, а в 1845-м перешел на юридический. Встречаясь с Толстым-студентом на балах, казанские барышни потешались над его застенчивостью и рассеянностью. Вот, например, что позднее вспоминала одна из них: «Лев Николаевич Толстой на балах был всегда рассеян, танцевал неохотно и вообще имел вид человека, мысли которого далеко от окружающего, и оно его мало занимает. Вследствие этой рассеянности многие барышни находили его даже скучным кавалером…»

Толстой-студент уже одержим великими идеями, мыслит себя едва ли не Диогеном… В повести «Отрочество», рисующей как раз этот период, он изобразил, как юный философ, приучая себя «спокойно переносить все неприятности жизни», разогревал около печки руки и потом высовывал их в форточку на мороз… Действительно — для юных казанских барышень неподходящий кавалер.

Да и для университетских преподавателей студент весьма неудобный. Получив задание сравнить «Дух законов» Монтескье с «Наказом» Екатерины II, он, подвергнув тщательному анализу оба сочинения, приходит к выводу: истинное назначение аристократии (к которой он, несомненно, себя причислял) — ограничивать власть монархии. Монархическое правление в России без обиняков названо деспотизмом. И сказано это было в самый мрачный период царствования Николая I — властителя, жестоко подавившего восстание декабристов и только за одни вольнолюбивые идеи приговорившего петрашевцев (к которым, как мы знаем, принадлежал Достоевский) к казни, лишь в последнюю минуту заменив смертный приговор на ссылку!

Уже осознавший свою незаурядность, Толстой раздражен унылым и банальным окружением — и потому в 1847 году уходит из университета. Яркая, творческая личность едва ли не в любом обществе выглядит «белой вороной» — так и юношу Толстого все принимают за чудака, хорошо еще, если не опасного. И, чтобы преодолеть эту «пустыню жизни», всякому таланту приходится искать опору: иногда он обнаруживает ее в себе самом, в глубочайшей уверенности в собственном великом предназначении, иногда — в безоговорочно любящем человеке, случается, что такой опорой становится ранняя слава, но нередко мятежный гений начинает жадно искать внешних впечатлений. Как сказали бы сегодня — «искать приключений на свою голову».

В 1851 году Толстой отправился к старшему своему брату Николаю, боевому офицеру, на Кавказ, где продолжалась многолетняя война России с гордыми, отчаянными и коварными горцами. Безумный, можно сказать, поступок! Мог бы спокойно вести светскую жизнь, ухаживать за барышнями, никто не гнал его на войну — но без этого не появились бы кавказские повести «Казаки», «Хаджи-Мурат», да, пожалуй, и «Севастопольские рассказы», и «Война и мир»… Будущий писатель, по его собственным словам, навсегда полюбил Кавказ, этот «край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи — война и свобода».

Почти три года Лев Толстой прослужил в станице Старогладковской на берегу Терека, среди «гребенских» казаков, которые отличались бесстрашием и вольностью духа. Хладнокровие и смелость молодого графа, проявленные им в столкновениях с горцами, не раз отмечаются в его послужном списке. Но не одними непосредственными впечатлениями жил в эти годы Толстой: еще в 1847 году он начал вести дневник, записи в котором делал ежедневно до самой смерти. Дневник и стал, в сущности, первым его литературным произведением. И читать эти записи любопытно не только исследователям творчества писателя: поразительно, насколько скрупулезному самоанализу подвергал Толстой смолоду не только все свои поступки, но даже и тайные движения души, как рано сформулировал он для себя подробнейшие правила морали и сколь неукоснительно старался всю жизнь им следовать. Да и от других, ближних и дальних, требовал того же самого, свято уверенный, что уж он-то, столько об этом передумавший, лучше прочих знает, что такое — хорошо, а что такое — плохо.

В те времена Лев Толстой еще ничем не походил на хорошо знакомого нам по каноническим портретам бородатого старика с суровым взглядом из-под насупленных бровей. Но многие идеи, из которых потом выросли главные его романы, прорастали в нем уже тогда. Уже устремленный к великому, он писал в своем дневнике в те годы: «В последний раз я говорю себе: „Ежели пройдет три дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя“…» Как видно, участие в опасных сражениях во славу России он не считал достаточно значительными поступками «на пользу людей» и жаждал куда большего.

Именно на Кавказе, в разгар боев, Толстой написал повесть «Детство», события которой столь непохожи на военные приключения писателя. Впрочем, повесть эта была задумана как всего лишь первая часть автобиографического романа «Четыре эпохи развития»: в дальнейшем будут написаны «Отрочество» (1854) и «Юность» (1857), а последнюю часть, «Молодость», Толстой так никогда и не создаст. Повесть «Детство» он отправил в журнал «Современник», не раскрыв своего имени (напечатана в 1852 г. под инициалами Л. Н.). Литературный дебют сразу принес Толстому настоящую славу. Ведь уже здесь он заявил о себе как о писателе совершенно особенном — исследователе самой человеческой природы, желающем понять тайные законы, по которым развивается сознание, сокровенные пути, по коим движется дух. Герой автобиографии уже в самом раннем детстве учится обнаруживать и пытается безжалостно истреблять всякую тень фальши, неискренности в чувстве, как своем, так и чужом. На нового автора немедленно обратили внимание критики. Н. Г. Чернышевский, например, назвал это детальное воспроизведение мельчайших этапов развития мысли, чувства, настроения, даже самых смутных ощущений героя толстовских текстов — «диалектикой души».

В 1854 году Лев Толстой получил назначение в Дунайскую армию, в Бухарест. Скучная штабная жизнь вскоре заставила его перевестись в осажденный Севастополь, где он командовал батареей на 4-м бастионе, проявив редкую личную храбрость. В Крыму Толстого захватили новые впечатления и литературные планы (собирался в том числе издавать журнал для солдат), здесь он начал писать цикл «Севастопольские рассказы», вскоре напечатанный и имевший огромный успех (очерк «Севастополь в декабре месяце» прочитал даже император Александр II). Некоторые замыслы, появившиеся в эти годы, позволяют угадывать в молодом артиллерийском офицере позднего Толстого-проповедника: 4 марта 1855 года он формулирует в своем дневнике «великую, громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь: «Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Так где же яснополянский дом? А Толстой его продал! Находясь в Севастополе, на артиллерийском бастионе, командуя батареей в самом пекле боев, показывая чудеса храбрости, он думал главным образом о переустройстве мира, о торжестве справедливости, в государстве и армии. Читая официальный армейский журнал «Русский инвалид», он приходит в ярость, едва ли не большую, чем при виде врагов: столько лжи, в том числе и о событиях, которые происходили на его глазах, печаталось в этом журнале! Казалось бы, что ему чужие заботы — аристократу, графу, офицеру с репутацией смельчака? Воюй! Красуйся! Побеждай! А он в отчаянии от того, что солдат живет в нищете, пищевое его довольствие наполовину разворовывается… Вот о чем надо писать!

Нет денег на издание задуманного им журнала? Не колеблясь, Толстой дает распоряжение — продать дом в имении Ясная Поляна. Дом, в котором он родился, провел детство, о котором написал свою первую повесть… Но сентиментальные воспоминания не та почва, на которой могут произрастать грандиозные планы.

Дом продают, разбирают и увозят. И осталась от него лишь некоторая «припухлость земли» — ее-то и показывают экскурсантам. Показывают с некоторой неловкостью: продажа отчего дома плоховато вяжется с елейным образом классика, которого любят величать одним из «столпов отчества», считают эдаким ходячим воплощением патриотизма.

Для меня же эта «припухлость», возле которой я долго стоял, начиная наконец-то чувствовать подлинного Толстого, — лучший памятник великому человеку, который, невзирая ни на что, умел упрямо гнуть свою линию: мол, уж я-то знаю, как надо!

Деньги для журнала он таким образом достал, но, когда «разрешительные бумаги» дошли до Николая I, император, безошибочно предвкушая беспокойства, которые может принести этот безумный граф, журнал запретил. Толстой в ярости! С тех пор он — непримиримый враг царя и государственной машины. Хотя продолжает воевать, сомнения и мучения рвут душу, под огнем он сочиняет радикальные проекты о переустройстве армии, государства, общества.

Война проиграна. Толстой вышел в отставку и в 1855 году возвратился в Петербург. Столетие спустя Иосиф Бродский так скажет о приезде Сергея Довлатова из армии: «Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде». «Ошеломленность во взгляде» неизбежна у того, кто долгое время провел в иной обстановке и, по словам Пушкина, «воротился и попал, как Чацкий, с корабля на бал».

Впрочем, в редакции «Современника» Толстого, автора «Детства» и «Севастопольских рассказов», встретили восторженно. Есть известный (можно сказать — хрестоматийный) снимок: Лев Толстой среди знаменитых русских писателей. Рядом с ним — Тургенев, Григорович, Гончаров, Дружинин. Молодой, бравый Толстой, еще в военной форме, с лицом сильным, но некрасивым, глядит хмуро и независимо. «Не хочет знать никаких традиций!» — аттестовал его тогда Иван Панаев, один из издателей «Современника».

Однако на самом деле Толстой чрезвычайно много думает именно о традициях — о традициях, на которых основывается весь российский уклад. В 1856 году он пишет статьи «О военно-уголовном законодательстве» и «О фермерстве». Ему всего двадцать восемь лет, но цель его жизни вполне определилась. Знаменитое толстовское «Не могу молчать!», ставшее крылатой фразой, будет написано лишь полвека спустя, но позиция «немолчания», деятельного участия в общественной жизни сформировалась у Толстого уже в середине 1850-х. Не случайно именно в эти годы писатель, по его собственному признанию, задумал «повесть с известным направлением», «героем которой должен быть декабрист». Ведь декабристы и были, в сущности, первыми нарушителями общественного спокойствия, бунт которых зиждился не на смутном недовольстве окружающим, не на исподволь растущем раздражении, а на твердых идеях, причем не столько зыбко-философических, сколько рационально-экономических.

Толстой-помещик пытается заняться переустройством деревенской жизни, и этому сюжету посвящен рассказ «Утро помещика», написанный в 1852–1856 годах. Закончив работу над этим текстом, писатель заметил: «…Прелесть деревенской жизни, которую я хочу описать, состоит не в спокойствии, не в идиллических красотах, но в прямой цели, которую она представляет, — посвятить жизнь свою добру, — и в простоте, ясности ее». Однако все благие намерения героя рассказа помещика Нехлюдова, который изо всех сил старается облегчить жизнь своим крепостным, пытается вести хозяйство на новых, выгодных для крестьян условиях, наталкиваются на непреодолимое недоверие и молчаливое противодействие мужиков.

Сам же Толстой 11 мая 1856 года явился в Министерство внутренних дел с проектом освобождения яснополянских крестьян. И, не добившись толку в министерстве, самолично объявил своим крепостным о намерении дать им вольную. При этом Толстой стоит за то, чтобы земли остались за помещиком, и требует от правительства определенности в решении этого вопроса — иначе надежды крестьян на получение всей земли, не найдя подтверждения, приведут к бунту («бессмысленному и беспощадному», как метко определил Пушкин характер любых общественных потрясений в России). Землю, по проекту Толстого, помещик должен сдавать в аренду наиболее толковым мужикам для образования ферм, а остальные, неспособные, оставшись без земли, станут наемной силой на фермах. Идея резкая, радикальная, но иной вариант реформ грозит пожаром — это он, уже столкнувшийся с результатом, к которому приводит политика полумер, понимает со всей ясностью.

Не встретив поддержки своим идеям, Толстой уехал в Европу, которая тогда многим русским представлялась родиной свободы, передовых идей. Встречался в Лондоне с Герценом, главным русским вольнодумцем той поры, чье имя в отечестве нельзя было даже произносить. А вернувшись, открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, да еще и более двух десятков школ в окрестных деревнях. Просвещение народа — вот с чего нужно начинать все преобразования в России! Поэтому уроки яснополянским детям Толстой дает сам — и, дабы изучить постановку школьного дела за границей, в 1860–1861 годах совершает вторую поездку в Европу: осматривает школы во Франции, Италии, Германии, Англии, посещает лекции Чарльза Диккенса… Следствием этой поездки стал цикл педагогических статей Льва Толстого («О народном образовании», «Воспитание и образование», «Об общественной деятельности на поприще народного образования» и др.), пафос которых в целом сводился к тому, что основой обучения должна быть «свобода учащегося»: «Образование есть потребность всякого человека. (…) Вернейший признак (…) верности пути образования есть удовлетворение, с которым оно воспринимается». Поэтому всякое ненатужное обучение должно, по мнению Толстого, строиться на развитии творческих способностей ребенка, его инициативы и самостоятельности. А для этого немало потрудиться следует и самим педагогам: чтобы понять внутренний мир своего ученика, его желания, интересы и устремления. Для пропаганды своих идей Толстой в 1862 году начал издавать педагогический журнал «Ясная Поляна», приложением к которому служили книжки для детского чтения, а в начале 1870-х составил «Новую азбуку» — своего рода «детскую энциклопедию» в четырех томах, куда, помимо букваря, было включено множество рассказов, сказок, басен и научно-познавательных статей. Эта книга, по мысли Толстого, должна была послужить детям не только пособием по обучению грамоте, но и первым учебником жизни, первой Библией, ясно и доступно объясняющей те нравственные законы, на которых стоит мир.

Все современные школьники наверняка еще в самых младших классах читали эти «детские рассказы» Толстого — например, «Косточку»: о том, как лежали на тарелке сливы, а мальчик Ваня тайком схватил одну да съел. «За обедом отец и говорит: „А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?“ Все сказали: „Нет“. Ваня покраснел, как рак, и сказал тоже: „Нет, я не ел“. Тогда отец сказал: „Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и если кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрёт. Я этого боюсь“. Ваня побледнел и сказал: „Нет, я косточку бросил за окошко“. И все засмеялись, а Ваня заплакал».

Комментаторы обнаружили множество фактов, которые могли послужить Толстому для создания этого незамысловатого сюжета: и воспоминание самого писателя о том, какой он испытал ужас в детстве, проглотив косточку чернослива и вообразив, что из-за этого умрет; и реальное происшествие с племянником Фета, в одиночку съевшим все конфеты, которые были предназначены не только ему, но и другим детям. Сюжет с «запретным плодом» не на шутку занимал писателя: он отзовется и в эпизоде романа «Война и мир» («…две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. (…) Князь Андрей испуганно-поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. (…) Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его»), и в «Анне Карениной», где рассказ гувернантки о проступке Сережи, тайком полакомившегося персиком, заставляет Анну задуматься о своей вине перед мужем и сыном.

Обычно говорят, что в основе «Косточки» лежит евангельская идея о том, что тайное всегда становится явным и что, говоря словами самого Толстого, «Бог правду видит, да не скоро скажет». Почему же не скоро? Ад потому, что он, подобно отцу из рассказа «Косточка», ждет нашего свободного покаяния… Но меня, честно говоря, в детстве куда больше волновало не «преступление и наказание» злополучного Вани, а то, что все засмеялись, когда Ваня заплакал. «Кто без греха из вас, пусть первым бросит камень…»

«Нет в мире виноватых» — назовет Лев Толстой один из поздних своих рассказов. Но ведь если нет безусловно виноватых, то, значит, нет и безусловно правых? И не в этой ли немудрящей сливе из детского рассказа завелся первый червячок толстовского сомнения: а действительно ли я наверняка знаю, как надо?..

Материала для сомнений действительность подкидывает предостаточно. Журнал «Ясная Поляна» никакого успеха не имеет. Дворяне Крапивенского уезда, где после отмены крепостного права граф-реформатор стал одним из мировых посредников, в задачи которых входило разбирательство споров между помещиками и освобожденными крестьянами, шлют бесконечные жалобы начальству: мол, «все действия и распоряжения Толстого невыносимы и оскорбительны». Жандармы производят обыск в Ясной Поляне: искали тайную типографию и запрещенные воззвания. Не нашли, но, как это принято у жандармов всегда, — даже не извинились. В ответ на возмущенное письмо Толстого Александру II («царю-освободителю»!) — равнодушное молчание.

Толстой рвется прочь из страны, где «любой мальчик, которому не понравится мое лицо, может посадить меня на скамью перед судом, а потом — в острог».

Но очередная попытка «ухода из Ясной Поляны» тогда не состоялась: в 1862 году, после женитьбы Толстого на восемнадцатилетней Софье Андреевне Берс, мятежный гений на некоторое время обрел гармонию и умиротворенность. Несколько лет жизни в размеренном ритме, спокойствии и любви — именно они послужили рождению одного из самых великих творений мировой литературы — романа «Война и мир».

От замысла до воплощения его прошло тринадцать лет. Задуманное как роман о декабристах, о современности в соотнесении с историческим прошлым, произведение постепенно разрасталось как снежный ком. Нужно было описать молодость героя, которая совпала со славной для России эпохой 1812 года — но ведь, размышлял Толстой, «ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений». А значит, начинать повествование нужно года с 1805-го… Роман постоянно менялся, вбирая в себя новое и все более неожиданное. Противопоставление характеров Александра I и Наполеона… Идея «народной войны»… «Народ — главный герой»… И сотни страниц безжалостно перемарывались автором — а Софья Андреевна должна было быстро, дабы не раздражать гения, их переписать набело.

Роль жены в жизни Толстого огромна. Она самоотверженно служила ему. По многу раз переписывала все его произведения — Толстой вносил все новые и новые поправки, а Софья Андреевна вновь и вновь переписывала текст целиком… эту гору листов даже представить страшно! И в то же время — никогда его до конца не понимала и зачастую тайно не одобряла. «Как он противен мне со своим народом!» — писала она в дневнике буквально через несколько месяцев после свадьбы…

Финал работы над романом отодвигался все дальше. Софья Андреевна записала в дневнике: «Левочка всю зиму раздраженный, со слезами и волнением пишет». Да, нелегко быть женой гения! Замысел мужа пугал ее, пафос романа был несимпатичен: «…Вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Лев Николаевич, несомненно, сочувствует».

Эпопея выходила из печати частями: в 1867 году, когда роман еще не получил своего окончательного названия, в руках у читателей уже оказались первые две его части, впоследствии подвергшиеся суровой авторской правке, а последний том вышел в свет в декабре 1869 года.

При написании этого последнего тома Толстым вновь овладели глубочайшие сомнения: поймут ли читатели то, что понял он сам во время работы над романом: что человек всего лишь раб истории, даже если мнит себя ее царем, во власти которого изменить ход событий, — и что при этом сиюминутный выбор каждого, самого, казалось бы, малозначительного участника событий жизни становится отдельным штрихом в исторической картине. Разглядят ли за увлекательным сюжетом философию истории? Весь 1868 год Толстой был занят сочинением историко-философских отступлений к «Войне и миру»: разъяснял, втолковывал, доказывал, убеждал… В прессе появилась карикатура: стоит бочка меда с надписью «Роман», рядом бочка дегтя с надписью «Философия» — и Толстой, усмехаясь эдак неприятно, льет ложку дегтя в мед… В 1873 году, готовя роман уже для третьего издания, писатель решил вынести ряд «военных, исторических и философских рассуждений» за пределы романа, и они оказались либо выделены в приложение, либо вовсе исключены. Sapienti sat — для умного сказано достаточно, а дураку и объяснять бесполезно…

Готовясь к написанию этой статьи, я решил было быстренько просмотреть все тома «Войны и мира», начал перечитывать — и не мог оторваться! Недаром сам автор в мучительных поисках жанрового определения для своего текста (роман? поэма? историческая хроника?) остановился на единственно возможном: книга — «то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось». А «хотел и мог» Толстой весьма многое: его книга содержит и притчи, и проповеди, и пророчества, и откровения. Подобно самой главной Книге, известной человечеству, — Библии33.

Знаете, в одном из популярных тестов есть такой вопрос: «Какую книгу вы бы взяли с собой на необитаемый остров?» Я бы — «Войну и мир».

Говорят, что у всякого читателя есть своя собственная тайная иерархия «книжных полок». На одной из них располагаются книги, которые было нетрудно отложить в сторону. На другой — книги, которые было трудно просто отложить в сторону, ибо следовало немедленно зашвырнуть куда подальше. На третьей — книги, может быть, и хорошие, но какие-то совершенно чужие. Последовав приглашению автора войти в сочиненный им мир, ты, бывает, потолкаешься в этом мире, как посторонний человек в чужой компании, где и его-то никто не интересует и сам-то он никому не интересен, — и, честно отбыв там установленное приличиями время, при первой же возможности выскользнешь за дверцу обложки… И самая малонаселенная полка — с книгами, в которых рассказано о тебе самом.
Я думаю, что «Войну и мир» каждый может поставить именно на эту полку.

Сами посудите — уже на первых страницах романа завязывается узел увлекательнейшей сюжетной интриги: хозяйка великосветского салона Анна Павловна Шерер советует влиятельному Василию Курагину женить его беспутного сына Анатоля на некрасивой, но богатой Марье Болконской; тут же встречаются Пьер Безухов, незаконный сын богатого екатерининского вельможи, и его друг Андрей Болконский, брат той самой княжны Марьи… Чудесная семья старого графа Ростова, где все отличаются добродушием и простотой: общая любимица Наташа, ее бесшабашный старший брат Николай, романтический Петя, Соня — бедная родственница, безответно влюбленная в Николая… Умирает старый Безухов, и неожиданно для всех его единственным наследником оказывается Пьер. Он сразу же становится завидным женихом и желанным гостем во всех домах. Старый Курагин, один из главных интриганов романа, ловко женит растерявшегося увальня Пьера на своей дочери Элен… В родовом имении Болконских старый князь мучает своими капризами безропотную дочь Марью. Курагин приезжает к Болконским сватать своего сына Анатоля. Марья отказывает Курагину и решает пожертвовать своей жизнью ради отца…

Ну, каково? Да по плотности интриги, «крутости» совершаемых ею поворотов все нынешние сериалы и «женские романы» и рядом не стоят!

Сам Толстой заметил, что «никогда идея не родит живой образ» — «только образ может родить идею». Поэтому все персонажи «Войны и мира» — это не носители абстрактных смыслов, а живые люди. Не изначальный замысел автора-кукловода руководит движениями сотворенных им героев, а ровно наоборот: поступки персонажей заставляют их творца задуматься над тем, по каким законам совершается мистерия живой жизни.

И кстати, лишь очень немногие могут сейчас припомнить, какими такими политическими идеями был обуреваем Данте Алигьери, когда писал «Божественную комедию», какие такие гвельфы с какими там гибеллинами противоборствовали тогда… Не в этом, как оказалось, заключается гениальность поэмы: ведь вопросы о том, что есть справедливость в земной жизни, можно ли надеяться обрести ее в жизни загробной, Божий ли промысел или деяния самого человека помогают избежать ужасов Ада, — они и по сей день будоражат ум любого мыслящего существа, независимо от канувших в историю гвельфов и гибеллинов.

То же и с Толстым, и с «Войной и миром». Да, «развернутая картина исторических событий»… Да, «философия истории»… Да, «русская „Илиада“»… Но еще ведь и — семейный роман, повествование о судьбе частного человека. А оттого, что случилось этому человеку жить во времена трагические, переломные, наполненные внешними событиями, — разве не ярче проявляет он свою внутреннюю суть, разве не интереснее нам наблюдать за извивами его биографии? (Да и бывали ли в истории России иные, более спокойные эпохи?.. Да и не прав ли всякий, кто говорит: «А кому сейчас легко?», — своею внутренней правдой?..)

Такова, кстати, всякая настоящая эпопея. Например, «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл («Войны будут всегда, потому что так устроены люди. Женщины — нет. Но мужчинам нужна война — не меньше, чем женская любовь»…) — эту книгу недаром называют «„Война и мир“ по-американски». Их часто сравнивали, и обнаружили, что различий тут не меньше и не больше, чем между Америкой и Россией. Можно увидеть даже конкретные сюжетные параллели с толстовским романом или найти немало общего в образах персонажей: Скарлетт — Наташа, Эшли — князь Андрей, Мелани — княжна Марья, Ретт Батлер — Долохов и т. д.

Роман Митчелл, как известно, породил множество продолжений, написанных другими авторами. Роман Толстого, что неудивительно, тоже без них обошелся. Я слышал где-то, что некий Василий Старой (наверняка псевдоним!) написал сиквел «Пьер и Наташа», где прослеживаются судьбы толстовских героев начиная с 1825 года… Книгу эту я не читал (мне интереснее самому «додумывать», что могло произойти с персонажами романа в дальнейшем), и не исключено, что это чисто коммерческий проект — издатели стремятся выжать всю возможную выгоду из бренда, каким уже давно сделалось произведение Толстого. Но само появление его мне кажется любопытным фактом: для читателей бытие героев книги так же важно, как и жизнь близких людей, и потому им кажется, что продлить его необходимо любой ценой.

Мне случалось со школьниками обсуждать «Войну и мир», и в этих разговорах обнаружилось много для меня неожиданного. Одна старшеклассница спросила, почему же все-таки Толстой «убил» князя Андрея… Другая недоумевала, как это романтическая Наташа могла превратиться в «тетку», озабоченную лишь детскими пеленками… Пара десятиклассников заспорила о том, можно ли назвать подвигом поведение Болконского под Аустерлицем: ведь он не из «патриотических чувств» поднял знамя и повел солдат в атаку, а просто потому, что самоуважение не позволило ему поступить иначе…

Казалось бы: все-то Толстой разобъяснил в своем романе, даже «философские отступления» счел в конце концов излишними, а кому-то все равно «непонятно»!

Так ведь не потому непонятно, что читатели — дураки, а потому, что персонажи толстовские — живые люди и не вмещаются они ни в какую схему, даже гениально сконструированную.

…Толстой прожил долго — и написал еще множество сочинений. В конце жизни стал отрицать «литературу» и перешел на статьи да «проповеди».

Известностью, влиянием он превосходил всех. К нему, в Ясную Поляну, шли косяком — как всемирные знаменитости, так и «простые люди». В какой-то момент к каждому (если он не жлоб, то есть, так скажем, предельно примитивный человек) приходит ощущение: живу не так, надо что-то менять, делать что-то со своей единственной жизнью. Тогда-то и шли к Толстому! В надежде, что он разрешит все сомнения, ответит на все вопросы, скажет наконец, как надо. Толстой сомнения разрешал, на вопросы отвечал, советовал — надо, мол, так-то и так-то. Он как будто воистину сделался мессией, основателем давно замысленной им «религии практической, дающей блаженство на земле». Создалось даже широкое общественное движение, подобное религиозной секте, — «толстовство». Но его адептов сам Толстой люто ненавидел! Ибо сразу же мог оценить все несовершенство программ по воплощению своих заветов, убогость реального их исполнения — и не только в своих последователях разочаровывался, но и в себе самом начинал сомневаться: если я действителвно знаю, что такое «хорошо» и что такое «плохо», если я потратил жизнь на то, чтобы внятно объяснить это человечеству, — почему после этого в мире ничто не изменилось?

Да вы и сами попробуйте теперь, став старше, решить, кто из героев такого простенького, такого «детского» рассказа «Косточка» вам лично симпатичнее: кругом виноватый Ваня, наябедничавшая на него мать, обманувший и напугавший Ваню отец или все, кто засмеялись, когда Ваня заплакал'. Не так-то всё, оказывается, просто… Есть аккуратная схема, «матрица», — и есть сумбурная живая жизнь, в которой далеко не все определяется «руководящей идеей».

И все-таки в Ясную Поляну, к Толстому, как и при жизни писателя, по-прежнему идут и идут толпы читателей и почитателей. И я недавно был там вновь, в сентябре, в день его рождения, — ходил и вспоминал как будто бы собственными глазами виденное: вот отсюда, из флигеля, он вышел ночью, чтобы бежать от этой жизни, которой он дал едва ли не больше всех — но с которой так и не примирился. На краю оврага домик кучера. Конюшня недалеко. Там, кстати, и сейчас стоят кони, фыркают, бьют копытами. Вот тарантас, в который сел Толстой. Ну, поехали!..

Когда стоишь у его странной, какой-то дикой могилы — просто холмик у аллеи, не увенчанный никаким памятником, даже без креста (именно так Толстой завещал себя похоронить), — испытываешь не умиротворение, а тревогу. Вечный бунтовщик не угомонился и после смерти, даже могила его — вызов. «Прекратите лгать! — и до тех пор, пока в мире не восторжествует правда, я буду напоминать вам о ней!» — так я понял последнюю волю Толстого, не успокоившегося даже за могильной чертой. И этот вечный протест его, беспрерывный поиск совершенства и создал Толстому тот моральный авторитет, выше которого разве что авторитет Христа. Недаром от толстовской могилы идешь словно с исповеди: искренне собираясь начать правильную, добрую, осмысленную жизнь. Эти чувства и заставили меня сесть за стол и написать о Льве Толстом, как я его понимаю. Хотя, само собой, не могу быть уверен, что понимаю именно так, как надо.




Никита Елисеев

ОБ АВТОРАХ ЭТОЙ КНИГИ

ШАРГУНОВ Сергей Александрович родился в 1980 году в Москве в семье священника. Окончил факультет журналистики Московского университета с дипломом журналиста-международника. Возглавлял движение «Ура!». В 2007 году под третьим номером был включен в федеральный список партии «Справедливая Россия» для участия в выборах в Государственную Думу пятого созыва, но снят с выборной дистанции. Лауреат премии «Дебют» (2001) за повесть «Малыш наказан» и премии города Москвы в области литературы и искусства (2003). Автор книг «Ура!» (2001), «Как меня зовут?» (2005), «Птичий грипп» (2008), «Битва за воздух свободы» (2008), повестей, рассказов, стихов и эссе. Почти дневниковая, перегруженная натуралистическими деталями и подчеркнуто дурновкусными красотами стиля, ритмизованная проза Сергея Шаргунова носит на себе следы тщательного знакомства с французской литературой середины XX века — Луи-Фердинанд Селин, Жан Жене, Борис Виан. Рассерженный молодой человек, кичащийся своей невписанностью в социальное мироустройство — герой Шаргунова. Именно таким писатель изображает и Чацкого.


ПЕТРУШЕВСКАЯ Людмила Стефановна родилась в 1938 году в Москве. Окончила факультет журналистики Московского университета. Драматург, прозаик, сценарист. В 1968-м попыталась напечатать свои рассказы в журнале «Новый мир», однако А. Твардовский отказал в публикации, написав молодому автору: «Талантливо, но уж больно мрачно. Нельзя ли посветлей…» Первая публикация (рассказ «Через поля») состоялась лишь в 1972 году в журнале «Аврора». Работала корреспондентом московских газет, с 1972 г. — на Центральном радио. Широкую известность Петрушевской принесли ее пьесы (первая пьеса поставлена в 1973 г. Романом Виктюком в Студенческом театре МГУ). Первая официальная постановка — спектакль режиссера Юрия Любимова по одноактной пьесе «Любовь» в 1981 году в Театре на Таганке. Сегодня спектакли по пьесам «Квартира Коломбины», «Московский хор» и др. идут во многих российских театрах. Автор сценария лучшего мультфильма всех времен и народов — «Сказка сказок» Юрия Норштейна. Автор романов «Время ночь» и «Номер Один, или В садах других возможностей», сборников сказок («Пуськи бятые», «Дикие животные сказки» и др.), рассказов, повестей и стихотворений. Западные исследователи исключительно из-за незнания советского и постсоветского быта полагают, что пьесы Петрушевской близки к театру абсурда. Петрушевская — настоящий реалист с сильной сентиментальной нотой.
БИТОВ Андрей Георгиевич родился в 1937 году в Ленинграде. Служил в стройбате на Севере. Окончил Ленинградский горный институт. В институте посещал знаменитое лит-объединение поэта Глеба Семенова. Писал короткие абсурдистские рассказы, часть которых опубликована в начале 1990-х. Печатается с 1960-го. В 1960—1970-е опубликовал около десяти сборников прозы. В 1978 году в США был напечатан самый известный роман Андрея Битова — «Пушкинский дом». В 1979-м Битов стал одним из создателей неподцензурного альманаха «Метрополь», следствием чего стал запрет на публикацию его произведений, продлившийся до 1986 года. В постсоветскую эпоху был удостоен многочисленных литературных премий, в том числе дважды становился лауреатом Государственной премии РФ (за романы «Улетающий Монахов» и «Оглашенные»). Битов — один из самых интеллектуальных писателей современной России. Герой его прозы — интеллектуал, остро ощущающий свое аутсайдерство, но не намеренный предъявлять за это счет кому бы то ни было. В этом смысле индивидуализм Лермонтова близок и понятен Битову.
СЕКАЦКИЙ Александр Куприянович родился в 1958 году в Минске в семье военного летчика. Окончил школу в киргизском городе Токмак. Чемпион по прыжкам в высоту среди юниоров Киргизии. Поступил на философский факультет Ленинградского университета, но в 1977-м был отчислен за распространение листовок антисоветского содержания. Четыре месяца провел в следственном изоляторе КГБ. Служил в стройбате, работал дворником, электриком, рабочим сцены. В 1988 году восстановился в ЛГУ. Впоследствии закончил аспирантуру философского факультета, защитил кандидатскую диссертацию «Онтология лжи». Преподаватель кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. Автор книг «Моги и их могущества», «Два ларца, бирюзовый и нефритовый» и многих других. Философ Александр Секацкий возрождает в России традицию изящного, остроумного, провокативного философствования, понятного не только специалистам, но и широкой публике. Гоголь всегда был близок ему эксцентричностью и вниманием к стилю.
МОСКВИНА Татьяна Владимировна родилась в 1958 году в Ленинграде. Окончила факультет театроведения Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии. Завотделом культуры газеты «Аргументы недели» и обозреватель «Радио России — Культура». Театральный и кинокритик, драматург, прозаик. Автор романов «Смерть — это все мужчины», «Она что-то знала», «Позор и чистота», пьес «Хорошая жизнь и прекрасная смерть господина Д.», «Па-де-де», «Одна женщина», нескольких сборников публицистики. Язвительная и остроумная, Москвина даже в своих критических статьях предстает прежде всего сатирическим и одновременно сентиментальным бытописателем. В этом смысле она — прямая наследница замечательной русской писательницы Тэффи, но интерес ее к подробностям быта, великолепная русская речь, неумолимое остроумие не могут не вызвать в памяти читателей имя Александра Островского. Великий драматург давно служит предметом пристального внимания Москвиной, которая стала художественным руководителем постановки его пьесы «Последняя жертва» (театр им. Ленсовета в Санкт-Петербурге, 2009) и автором книги «В спорах о России: А. Н. Островский» (готовится к печати).
ШИШКИН Михаил Павлович родился в 1961 году в Москве. Окончил факультет романо-германской филологии Московского государственного педагогического института. Три года проработал в журнале «Ровесник». Десять лет преподавал немецкий и английский языки в физико-математической школе. Прозу печатает с 1993 года. В 1995 году уехал в Швейцарию. Живет в Цюрихе. Некоторое время работал переводчиком в полицейском управлении города. Впечатления от этой работы зафиксированы в лучшем романе Шишкина — «Венерин волос». Лауреат премий «Русский Букер», «Национальный бестселлер», «Большая книга». Один из самых сложных и жестоких писателей современной России. Темой всех романов Шишкина («Всех ожидает одна ночь», «Взятие Измаила», «Венерин волос») является абсолютный и безысходный трагизм человеческого существования. Зло, жестокость, ложь, болезни, безумие, смерть «встроены» в человека, от них невозможно скрыться. Отсюда стремление автора к эскапизму, к бегству — в литературу, в искусство, куда угодно. С этой точки зрения Шишкин и анализирует все творчество Гончарова и роман «Обломов» в особенности.
ГИГОЛАШВИЛИ Михаил Георгиевич родился в 1954 году в Тбилиси. Окончил филологический факультет и аспирантуру Тбилисского государственного университета. Кандидат филологических наук. Автор исследований, посвященных творчеству Достоевского, романов «Чертово колесо», «Толмач», сборника повестей и рассказов «Тайнопись». Ныне живет в Саарбрюккене (Германия). Преподает в университете земли Саар. Лучший роман Гиголашвили, «Толмач», посвящен проблемам иммигрантов из бывшего Советского Союза. Насмешка над немецкой бюрократической машиной и над бывшими соотечественниками, которые всеми правдами и неправдами пытаются получить статус политических беженцев и заграничный паспорт, остается на удивление человечной, понимающей — скорее усмешкой, нежели насмешкой. Градус письма Гиголашвили скорее спокойно-тургеневский, чем лихорадочно-достоевский.
ШВАРЦ Елена Андреевна (17.05.1948 — 11.03.2010). Родилась в Ленинграде в семье заведующей литературной частью Большого драматического театра Дины Морисовны Шварц (см. Шварц Д. М. Дневники и заметки. — СПб.: Инапресс, 2001). В 1971 году заочно окончила театроведческий факультет Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии. Некоторое время посещала ЛИТО Глеба Семенова. Поэтесса, переводчица (в ее переводе вышла книга философа Мартина Бубера «Гог и Магог»), прозаик (книга эссе «Видимая сторона жизни»). Стихи Шварц начали распространяться в рукописях с конца 1960-х годов, затем публиковались в самиздате. Лауреат тогда еще нелегальной премии Андрея Белого (1979). Печаталась в зарубежных журналах русской эмиграции «Вестник РХЛ», «Грани», «Стрелец». Первая книга стихов «Танцующий Давид» была издана в 1985 году в США. В России стала печататься с начала перестройки. Лауреат премии «Триумф» (2003). Наиболее полное собрание произведений Шварц — двухтомник «Сочинения: Стихотворения и поэмы», выпущенный в 2002 году издательством «Пушкинский фонд» и в 2008-м дополненный еще двумя томами: «Сочинения: Проза». Мистические стихи Едены Шварц со сломами ритма, переходящие порой в верлибры, с фантастическими зримыми образами, трактуют тютчевские натурфилософские темы по-маяковски. Тютчев, прочитавший Маяковского и наделенный женской чувственностью, — вот приблизительный очерк поэтессы Елены Шварц.
ЛЕВКИН Андрей Викторович родился в 1954 году в Риге. Окончил механико-математический факультет Московского университета. Работал программистом в научных учреждениях Латвии. В 1988—1992-х годах — главный редактор рижского журнала «Родник». С 1998 года живет в Москве. Создатель крупных и удачных интернет-проектов «СМИ.ру» и «Полит.ру». Писатель, политический обозреватель, эссеист. Редактор раздела «Политика» в сетевом «Русском журнале». Автор романов «Голем, русская версия», «Марпл» и «Мозгва». Ясность, четкость, язвительность политкомментатора Андрея Левкина удачно контрастирует с его таинственной, сюрреалистической прозой. Фет для Левкина такой же тайновидец природы и человека, каким, по его мнению, должен быть всякий крупный литератор, будь то поэт или прозаик.
ГОРЧЕВ Дмитрий Анатольевич (27.09.1963 — 25.03.2010). Родился в городе Целиноград Казахской ССР (ныне Астана) в семье целинника. Окончил Алма-Атинский педагогический институт иностранных языков. Работал токарем, учителем иностранного языка, системным администратором, техническим переводчиком. В 1999 году переехал в Санкт-Петербург, до 2005 года работал главным художником издательства Александра Житинского «Геликон Плюс» и журнала Бориса Стругацкого «Полдень. XXI век». Последние годы жизни провел в деревне Гостилово Невельского района Псковской области. Прозаические миниатюры Горчева, появлявшиеся в Интернете, очень скоро завоевали широчайшую популярность. Горчев — автор нескольких сборников таких прозаических миниатюр («Осенняя жаба», «План спасения», «Жизнь в кастрюле», «Милицейское танго» и др.). Фантастическое чувство юмора и вкус позволили этому автору даже мат сделать эстетически приемлемым. Он один из немногих в современной русской литературе, чье сквернословие не раздражает, а смешит. Этим-то ему и интересен Алексей Константинович Толстой — игрой на грани фола: еще немного — и абсурд превратится в идиотизм, но этого «немного» не случается. Есть и нечто более существенное, что роднит Горчева и одного из графов Толстых: если прочесть подряд все миниатюры Горчева, то поневоле заметишь в них подспудную ноту грусти, меланхолии, настоящей лирической тоски.
КУЧЕРСКАЯ Майя Александровна родилась в 1970 году в Москве. Окончила филологический факультет Московского университета (где защитила диссертацию), затем аспирантуру Калифорнийского университета в Лос-Анжелесе, после которой защитила другую диссертацию. Доцент кафедры словесности Высшей школы экономики в Москве. Лауреат Бунинской премии 2006 года. В 2004 году опубликовала сборник рассказов «Современный патерик. Чтение для впавших в уныние», в 2006-м — роман «Бог дождя», удостоенный премии «Студенческий Букер». Автор биографии «Константин Павлович», «Евангельских рассказов для детей» и сборника публицистики «Наплевать на дьявола». Самым сильным произведением писательницы остается «Современный патерик…» — сборник притчеобразных рассказов о православных священниках, сделанный в стиле буддийских коанов. Некрасов для Кучерской такой же, как и она, профессиональный литератор, умело создающий свой собственный простонародный стиль, но не сливающийся с народом.
МЕЛИХОВ Александр Мотельевич родился в 1947 году в городе Россошь Воронежской области, однако вскоре семья перебралась в Северный Казахстан — отец Мелихова, еврей, историк по образованию, опасался повторного ареста. Именно в Казахстане провел свое детство будущий прозаик, о чем и написал в одном их первых своих романов — «Изгнание из Эдема. Исповедь еврея» (1994), который сделал его имя известным. Окончил в 1969 году математико-механический факультет Ленинградского университета. Был распределен на секретный объект «Арзамас-16» (первый советский ядерный центр), но получил отказ в связи со своим еврейским происхождением. Остался в университете. Опубликовал более шестидесяти научных работ. Кандидат физико-математических наук. Как прозаик печатается с 1979 года. В 1982 году Ленинградский обком КПСС посчитал политической ошибкой публикацию журналом «Аврора» повести Мелихова «Трактат о бане». В начале 1990-х годов стал одним из организаторов волонтерской помощи потенциальным самоубийцам. Автор романов «Весы для добра», «Нам целый мир чужбина», «Роман с простатитом», «Чума», «Интернационал дураков», «Изгнание из ада», а также сборников рассказов «Мудрецы и поэты» и «Любовь-убийца». Мелихов создал в литературе совершенно новый характер: интеллектуал и простак, циник и идеалист, чья удивительная жизнестойкость и немалый жизненный опыт отнюдь не мешают ему философствовать на самые отвлечённые темы. Философия Мелихова в самом кратком изложении под стать его герою: все в мире относительно — именно поэтому необходим, неизбежен абсолют, за который человек должен держаться. В мелиховском пространстве этот абсолют — искусство. Некрасов и Шолохов интересны писателю именно этим: они создают великое искусство, взыскующее веры.
БОЛМАТ Сергей Леонидович родился в 1960 году в Ленинграде. В 1983 году закончил экспериментальное отделение системного дизайна Ленинградского высшего художественно-промышленного училища им. В. И. Мухиной. Работал плотником, декоратором и художником на киностудии «Ленфильм». С 1989 года — живописец, участник многих выставок, автор сценариев для документального кино и телевидения. В 1998 году переехал в Кёльн. В 2000 году опубликовал роман «Сами по себе», в 2002 году — роман «В воздухе», в 2004 году — сборник рассказов «14 рассказов», в 2006 году — роман «Близкие люди». Финалист премий «Национальный бестселлер», Андрея Белого. Переводы изданы во Франции, Германии, Голландии, Италии, Испании, Сербии, Венгрии, Румынии. Сейчас живет в Лондоне и в маленьком городке на южном побережье Франции. Женат, имеет дочь. Болмат — остроумный мастер фабульного повествования. «Сами по себе» (2000) — одна из лучших авантюрных книг современной русской литературы. Чернышевский интересен ему как такой же мастер фабулы, умудрившийся сплавить жизнь и литературу воедино.
БОЯШОВ Илья Владимирович родился в Ленинграде в 1961 году. Сын известного композитора Владимира Терентьевича Бояшова. Окончил исторический факультет Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена. Посещал литобъединение при ленинградском Доме писателей.

Работал в Центральном Военно-морском музее, почти двадцать лет преподавал историю в Нахимовском училище. Редактор петербургского издательства «Амфора». Первый сборник рассказов Бояшов («Играй свою мелодию») выпустил в 1989 году, после чего около двенадцати лет ничего не печатал. В 2000-х годах появились его романы «Безумец и его сыновья» (2002), «Армада» (2007), «Путь Мури» (2007), «Повесть о плуте и монахе» (2007), «Танкист, или „Белый тигр“» (2008), «Конунг» (2008), «Кто не знает братца Кролика!» (2010). Роман «Путь Мури» получил премию «Национальный бестселлер». Роман «Танкист, или „Белый тигр“» стал финалистом премии «Большая книга». Илья Бояшов создал своеобразный жанр: фантастико-исторический роман с сильным сказочным элементом. Он один из тех писателей, кто может повторить вслед за Достоевским: «Занимательность я ставлю выше художественности». Такого рода «занимательность» была важна и для Лескова, самого «сюжетного» из всех русских писателей.


ЕВДОКИМОВ Алексей Геннадьевич родился в 1975 году на Украине. Окончил филологический факультет Латвийского университета. Работал в латвийских русскоязычных изданиях. Альпинист-любитель. Написанный в соавторстве с другим рижанином, Александром Гарросом, роман «[голово]ломка» был в 2003 году удостоен премии «Национальный бестселлер». В соавторстве с Гарросом Евдокимов написал также романы «Серая слизь», «Фактор фуры» и повести, вошедшие в сборник «Чучхе». В 2007 году издал роман «ТИК», а в 2008-м — «Ноль-ноль». Живет в Риге. Евдокимов — яростный и непримиримый сатирик, великолепно владеющий романной формой. Как и у всякого настоящего сатирика, взгляд на человека вообще и на человеческое общество у него до крайности пессимистичен. Этим он и близок замечательному русскому сатирику Салтыкову-Щедрину.
НОСОВ Сергей Анатольевич родился в 1957 году в Ленинграде в семье инженеров. Окончил Ленинградский институт авиационного приборостроения и Литературный институт им. А. М. Горького в Москве. Прозаик, драматург, поэт. Литературную известность Носову принес его фантасмагорический роман «Хозяйка истории» (2000, шорт-лист премии «Русский Букер»). Автор романов «Член общества, или Голодное время» (2000), «Дайте мне обезьяну» (2001), «Грачи улетели» (2005), сборников рассказов, книг эссе «Музей обстоятельств» (2008), «Тайная жизнь петербургских памятников» (2008), остроумных комментариев к поэме Геннадия Григорьева «Доска» («Доска, или Встречи на Сенной», 2003), многочисленных пьес (наибольший успех на сцене сопутствовал трагикомедиям «Дон Педро» и «Берендей»). Сергей Носов — мастер социальных фантасмагорий. Фантастическое, невероятное умело погружено у него в советский и постсоветский быт. Герои прозы Носова — питерские люмпен-интеллигенты — питательная почва всевозможной достоевщины. Из всех российских писателей к Носову ближе всего Достоевский и Гоголь «Петербургских повестей», что Носов и демонстрирует своим эссе о Достоевском.
ПОПОВ Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани в семье биолога-селекционера. В 1963-м окончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. С 1965 по 1969 гг. работал инженером. Живет в Петербурге. Председатель Союза писателей Санкт-Петербурга. Первый рассказ («Я и автомат») был напечатан в 1963 году в коллективном сборнике «Испытание». В 1969-м опубликовал сборник рассказов и повестей «Южнее, чем прежде», годом позже — книгу рассказов «Все мы не красавцы». Названия всегда удавались Валерию Попову: «Жизнь удалась!», «Будни гарема», «Комар живет, пока поет», «Сон, похожий на жизнь», «Любовь тигра», «Грибники ходят с ножами» — уже в самих заглавиях писатель умудрялся обозначить иронический, двусмысленный сюжет своих рассказов и повестей. Попов — моралист, прикидывающийся юмористом. В прозе он умело сочетает гротеск, издевательскую фантастику и сильный автобиографический лиризм. Толстой близок ему морализмом и проповедью обыкновенного человеческого счастья.

УДК 882


ББК 83.3(2Рос=Рус)1 КТК 821 Л 64

Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Санкт-Петербурга






Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница