Елена Арсеньева Госпожа сочинительница



страница6/8
Дата17.08.2018
Размер2.58 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8
Любима им была бы, может быть!

Надежда льстит тоске неутолимой;

Не любит он… а мог бы полюбить!

Когда б он знал!


Да знал он, знал и даже думал, что и сам любит!

Предмет страсти Евдокии Ростопчиной был сыном известного историографа Николая Михайловича Карамзина. Евдокия подружилась с его сестрой Софьей Николаевной, потом познакомилась с самим Андреем – и влюбилась в него.

Причуды возникновения любви – вот именно причуды, а не причины! – объяснить непросто. Андрей Карамзин был великолепным человеком, отличным и храбрым офицером, всегда был на хорошем счету, считался (и по большей части заслуженно) благородным рыцарем, однако над ним слишком довлело то, что он вырос в тени своего еще более великолепного отца, который был известен в России даже больше, чем Пушкин. Образованный, изысканный, способный к языкам и словесности, храбрый, обаятельный, дружелюбный – это были лишь внешние свойства Андрея Карамзина. Неудовлетворенное тщеславие снедало его всю жизнь, собственная личность чудилась ему подавленной. Ну что ж, возможно, так оно и было. Многих людей беспрестанно ощущаемое и тайно лелеемое недовольство собой делает пессимистами и мизантропами… Возможно, и Андрей Николаевич стал бы таким, если бы достаточно долго прожил на свете. С другой стороны, обронил же некогда некий светский острослов такое мудрейшее четверостишие:
Кто в сорок лет не пессимист.

А в пятьдесят – не мизантроп.

Тот, может быть, и сердцем чист.

Но идиотом ляжет в гроб!


Сделаться ни идиотом, ни пессимистом, ни мизантропом Андрей Карамзин просто не успел: жизни ему было отпущено даже меньше сорока. И причиной смерти его станет именно то, что было его движущей силой в жизни: духовное бретерство. Ему непременно нужно было чем-то поразить внимание друзей и знакомых! Пить шампанское, сидя на подоконнике четвертого этажа, или привязать к медведю квартального надзирателя да пустить поплавать в Мойке, подобно некоему Долохову тратить пули, отрабатывая меткость руки на друзьях своих, подобно многим другим, Андрей Карамзин не мог себе позволить: из уважения к репутации отца. Да и вкус у него был слишком хорош, не давал предаваться слишком уж пошлым забавам светского гуляки. Но в чем Андрей Николаевич вполне давал себе волю, так это в любовных приключениях. Причем его неодолимо влекло к женщинам, что называется, роковым. Этот «мальчик из хорошей семьи» не мог влюбиться в особу, если за ней не влекся шлейф порочащих связей или если она была просто «порядочной женщиной». В дополнение к красоте, очарованию, уму, необычности нужно ему было еще что-то…

Неосознаваемая даже самим Андреем Николаевичем возможность прославиться за чужой счет, вот что! Он ведь привык всегда, всю жизнь посверкивать гранями собственного характера в отблесках славы своего великого отца (которые одновременно и затмевали его), ну и стремился просиять за счет влюбленной в него женщины. Например, известной поэтессы (ведь Додо продолжала писать стихи и даже довольно часто публиковала их в модных литературных журналах, эти стихи переписывали в альбомы, учили наизусть и декламировали на званых вечерах, она писала даже для мелодекламации известной французской актрисы Рашель!). И если графиня Евдокия до недавнего времени всерьез задумывалась:


Восторженность души, дар чувствовать полнее.

И мыслить глубоко, дар плакать и мечтать.

И видеть в жизни сей все ярче и светлее, —

То кара ль жребия? – то неба ль благодать?


– то теперь она, поняв, как действует на возлюбленного ее творчество, как воодушевляет и даже возбуждает его популярность ее, она писала не покладая рук (благо вдохновение любви не оставляло ее), чтобы Андрей Николаевич продолжал гордиться своей любовницей. И ей было совершенно наплевать на неминуемо возникшие сплетни и неумолчный гул молвы.

О нет, Андрей Карамзин не был вульгарным трепачом, который посвящает в подробности своих любовных приключений всякого встречного-поперечного. Он считался джентльменом в истинном смысле слова. Однако как-то так всегда получалось, что в свете начинали возникать легкие, почти неуловимые слухи о его любовных приключениях, более напоминающие намеки на них… Его связи не столько обсуждали (и не злословили, боже упаси!), сколько сопровождали упоминание о них чуть заметной улыбкой, выразительным поднятием бровей, подмигиванием, покачиванием головы, неприметным взглядом, самое большее – многозначительным: «Ну, вы сами понимаете!»

Так получилось и с его любовной связью с графиней Едвокией Ростопчиной. Вроде бы и знать никто ничего не мог, однако весь свет все знал. Вроде бы и видеть никто не видел Додо, когда она покидала свою карету возле одного входа в Пассаж, пробегала весь его, а потом незаметно, опустив вуаль, впархивала в ждущий ее наемный экипаж, возле другого никто не выслеживал ее на пути к квартире, которую тайно снимал Андрей Николаевич на Сергиевской под вымышленным именем… Однако каким-то образом всем было доподлинно известно, что у графини Ростопчиной с Андреем Карамзиным liaison amoureuse, любовная связь.

Графиня Евдокия Ростопчина влюбилась неистово. Весь мир для нее перестал существовать, все было отныне сосредоточено только в нем – в этом единственном человеке. Солнце светило, только когда он был рядом, а без него и даже в ожидании свиданий ее не радовало ничто – все казавшееся прежде важным и интересным утратило смысл.


Когда б он был теперь со мною.

Наряд бы мой прельщал меня;

Но нет его!.. душа моя.

Полна страданьем и тоскою.

Когда я сердце отдала.

Я быть кокеткой не умела.

Но он нашел, что я мила.

Теперь пленять я б не хотела.

Что в красоте?.. здесь нет его!

Когда б он здесь был, я б желала.

Блистать умом и остротой;

Но нет его – исчез ум мой.

Игривость резвая пропала.

Веселье взор мой не живит.

Воображенье охладело;

Душа и сердце – всё молчит!

Теперь блистать я б не хотела.

К чему мне ум?.. здесь нет его!


Увы, холодноватый «анализирующий» ум графини Евдокии, ее проницательность, умение читать в сердцах других людей оказали ей плохую услугу. Слишком рано постигла она, что сердце возлюбленного – отнюдь не скрижали, куда ее имя вписано навеки. Оно лишь небрежно начертано грифелем тщеславия в его любвеобильном сердце и легко может быть стерто, заменено чьим-нибудь другим. И даже в самые счастливые, самые упоительные мгновения романа ее не оставляли мрачные предчувствия о неизбежности скорого охлаждения Андрея и неминуемой разлуки.
Сияет торжественно зала.

В ней сотни блестящих гостей;

Гордятся хозяева бала.

Вельможной палатой своей.

С зеркальной сошелся стеною.

Богатый лепной потолок;

А рамы резьбой золотою.

Художник искусный облек.

Зеленых деревьев побеги.

Вкруг мраморных вьются колонн…

И пир для услады и неги.

Устроен, как сказочный сон…

Открыты широкие окна;

Весь Невский огнями горит;

И на небе облак волокна.

Луна-чародей серебрит…

Алмазы, цветы и наряды.

На девах и женах блестят;

Все веселы, счастливы, рады…

Сердца наслажденьем кипят.

Одна, затаивши глубоко.

Заветную думу мою.

Готовясь к разлуке далекой.

Печально в толпе я стою…

И вот ко мне кто-то подходит…

И сердце забилось скорей…

Он речь о стороннем заводит, —

Но смысл есть таинственный в ней.

В ней слышится скорбь расставанья…

И вечный, напрасный упрек…

А что ж я скажу в оправданье?..

Меж нами и совесть, и рок!..

И наше последнее слово.

Все тот же обман, та же ложь…


Однако «грустное слово прощанья» произнесено меж ними было по довольно радостному поводу, ибо Андрею Николаевичу Карамзину удалось совершить то, чего доселе не удавалось Андрею Федоровичу Ростопчину, – Евдокия Петровна сделалась беременна.

Инвективы злоязычной свекрови до такой степени убедили ее в том, что она и в самом деле бесплодна, что Додо не тотчас поняла свое состояние. А когда прозрела истину – не в шутку испугалась. Как сказать об этом мужу? Одно дело, что мужчина проповедует де-юре, вернее – на словах, и совсем другое, как он поведет себя де-факто!

Она уже видела себя обесчещенной, покинутой… Ничуть не бывало – этот странный человек, граф Ростопчин, весьма обрадовался известию. А поскольку он все это время ее связи с Карамзиным (о которой, как и весь петербургский свет, был осведомлен) тоже навещал ложе своей милой Додо (увы, это вынужденная и неминуемая участь всех влюбленных замужних дам: развратничать поневоле и быть дважды изменницей!), то ему нетрудно было убедить себя, с его-то самомнением, что отец будущего ребенка – именно он.

Граф Андрей Ростопчин, при всей своей взбалмошности, был человек неглупый и хорошо знал общество. Он прекрасно понимал, что не следует дразнить спящую собаку светского злословия, не стоит подвергать семейную репутацию слишком суровому испытанию – неминуемым насмешкам и сплетням. С другой стороны, ему было известно, что старинное русское присловье «с глаз долой – из сердца вон» применимо не только к любовным отношениям, но и к светскому толковищу. Если графиня Евдокия на время исчезнет из Петербурга, о самом ее существовании будет прочно забыто. Поэтому Андрей Федорович увез жену в свое воронежское имение под приличным предлогом – на лето. Ведь и весь Петербург разъезжался либо на дачи, либо на воды, а светские гостиные вынужденно пустели.

Однако пребывание в имении затянулось ровно на столько, сколько понадобилось графине Евдокии, чтобы выносить и произвести на свет свою первую дочь Ольгу… Андреевну. Ну да, Андреевну, а какое же еще могло быть у нее отчество?

Конечно, рождение ребенка не может не радовать женщину. Однако графиня Евдокия все же не была вполне обыкновенной женщиной, а потому жизнь вдали воспринимала как изгнание и отчаянно тосковала:


Вставать, чтоб целый день провесть наедине.

С напрасными и грустными мечтами.

В безжизненной степи, в безмолвной тишине.

Считать года потерянными днями.

Не видеть пред собой ни цели, ни пути.

Отвыкнув ждать, забыть надежды сладость.

И молодость губить в деревне, взаперти, —

Вот жребий мой, вот жизнь моя и радость!..

Напрасно я в себе стараюсь заглушить.

Живой души желанья и стремленья…

Напрасно зрелых лет хочу к себе привить.

Холодные, сухие размышленья…

Напрасно, чтоб купить себе навек покой.

Состариться сейчас бы я готова…

Вперед, вперед и вдаль я рвусь моей мечтой, —

И жить с людьми стремится сердце снова!..


Разумеется, она стремилась прежде всего жить не с какими-то там вообще людьми, а поскорее встретиться с Андреем Карамзиным. И не стоит в этих признаниях молодой матери видеть нечто чудовищное. Это нормальное состояние женщины, внезапно вырванной из привычного круга жизни. Тем паче – женщины, для которой вообще не существует жизни вне жизни сердца!

Самым счастливым днем для графини Евдокии стал день возвращения в Петербург. Нет, не совсем так: этот день стал лишь прелюдией к счастью, а самым счастливым, конечно же, день встречи с Андреем Карамзиным все на той же съемной квартире, овеянной столь сладостными для них обоих воспоминаниями.

Говорят, нельзя дважды войти в одну реку. О нет: вскоре после первого, необычайно страстного свидания графиня Евдокия обнаружила, что в одну и ту же реку опасной неосторожности некоторые женщины только и знают, что входят! Легко догадаться, что она почувствовала буквально через месяц после возвращения в Петербург, обнаружив, что снова беременна!

Граф Андрей Федорович просто-таки со смеху покатился, но не бросил жене ни слова упрека. Только сказал заботливо:

– Ну что же, в воронежском имении вы себя великолепно чувствовали!

Наверное, он и впрямь говорил заботливо, однако графине Евдокии почудилось в его словах скрытое ехидство: муж не мог не видеть, как металась она в сельской глуши, как мучилась, как стремилась в Петербург. И вот вам, пожалуйста!

Впрочем, не стоило придираться к словам. Спасибо и на том, что граф даже обрадовался очередному прибавлению семейства и ничем не попрекнул столь лихо загулявшую супругу. Явно он намерился и этого ребенка признать своим, причем с превеликим удовольствием!

Графиня Евдокия пыталась понять причины такой снисходительности супруга. О да, он был человеком великодушным. Нет, скорее – равнодушным. Вот именно: ему было все равно, что происходит с женой, чьих детей он будет воспитывать… Кстати, оказалось, что граф очень любит детей. Ну кто бы мог ожидать отцовского такта и истинной нежности от этого некогда искалеченного собственной матерью человека!

Немало объяснялась снисходительность графа к шалостям жены тем, что ему смертельно хотелось натянуть нос светскому обществу. Ростопчин прекрасно знал, что его богатство и высокое положение заткнут рот любому, кто пожелал бы позлословить на счет его и его семейства. Графиня Евдокия была, как жена Цезаря, выше подозрений, но не благодаря добродетелям своим (которыми не обладала), а благодаря золотому пьедесталу, на котором стояла.

Правда, довольно трудно оказалось усмирить змеиный язык старшей графини Ростопчиной… Только от того, что сын, в общем-то, любил жену, она ополчилась на Додо и иначе, как презрительно: madame Eudoxie, мадам Евдокси, – ее не называла. Однако с тех пор, как все капиталы Ростопчиных попали в распоряжение Андрея Федоровича, графиня-матушка опасалась злить сына, а непочтительное отношение к Додо его непременно разозлило бы. Словом, шла обыкновенная дамская войнушка, но поскольку обе стороны называли друг друга исключительно на «вы» и обращались друг к другу по-французски, до вульгарщины все же не опускались. Да и воспитание не то было у обеих, чтобы опускаться-то…

Итак, новая беременность была воспринята в семье Ростопчиных, скажем так, благожелательно. Муж и жена принялись готовиться к отъезду в воронежские степи, в то же имение под названием «Анна». Не то отношение встретила графиня Евдокия у отца будущего ребенка. Ее еще раньше неприятно поразило, что Андрей Николаевич не пожелал хотя бы тайно увидеть старшую дочь. Ну ладно, это хоть как-то можно понять и простить… Но весть о новой беременности возлюбленной как бы заморозила его чувства! Графиня Евдокия ощутила исходящее от него не сочувствие, не тоску от предстоящей разлуки, а словно бы некую брезгливость по отношению к себе!

Ей так и не удалось за годы их связи вполне понять натуру Андрея Карамзина. Он был хорошим человеком, но – легковесным, эгоистичным. Женщина, тем паче – любимая им и принадлежащая ему женщина, воспринималась им только как некое прекрасное существо, чуждое земным потребностям, самыми низменными из которых он считал рождение и вынашивание ребенка. Даже его собственного! Ладно, один раз еще мог простить любовнице такую erreur, такой mauvais ton,18 однако превращать это в привычку?! И хоть у Андрея Николаевича хватило такта, жалости, любви, в конце концов, не огорчать возлюбленную упреками, она и сама почувствовала перемену в нем и с ужасом поняла: их прежних отношений больше не вернуть.

Конечно, если бы не этот ребенок, который должен был родиться… конечно, если бы ей не нужно было уезжать…

Но есть вещи, которые изменить невозможно. И графиня Евдокия отбыла в сопровождении саркастически ухмыляющегося супруга в имение Анна, которому предстояло сделаться местом ее очередной ссылки. А Андрею Николаевичу было отправлено стихотворение, написанное, как любят выражаться дамы-романистки и мужчины-пииты, кровью сердца:


Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно!

Когда в своих степях далёко буду я.

Когда надолго мы, навеки будем розно —

Тогда поймете вы и вспомните меня!

Проехав иногда пред домом опустелым.

Где вас всегда встречал радушный мой привет.

Вы грустно спросите: «Так здесь ее уж нет?» —

И, мимо торопясь, махнув султаном белым.

Вы вспомните меня!..

Вы вспомните меня не раз, – когда другая.

Кокетством хитрым вас коварно увлечет.

И, не любя, в любви вас ложно уверяя.

Тщеславью своему вас в жертву принесет!

Когда уста ее, на клятвы тароваты.

Обеты льстивые вам станут расточать.

Чтоб скоро бросить вас и нагло осмеять…

С ней первый сердца цвет утратив без возврата.

Вы вспомните меня!..

Вы вспомните меня, мечтая одиноко.

Под вечер, в сумерки, в таинственной тиши.

И сердце вам шепнет: «Как жаль! она далёко, —

Здесь не с кем разделить ни мысли, ни души!..»

Когда гостиных мир вам станет пуст и тесен.

Наскучит вам острить средь модных львиц и львов.

И жаждать станете незаученных слов.

И чувств невычурных, и томных женских песен, —

Вы вспомните меня!..
Да, при самом лучшем раскладе Андрею Николаевичу только и оставалось, что вспоминать свою возлюбленную: графиня Евдокия задержалась в Анне гораздо дольше, чем собиралась. Сначала уехать не могли из-за распутицы, потом из-за нездоровья молодой матери, а потом… Свершилось истинное чудо: вскоре после рождения второй дочери Карамзина, Лидии, графиня Евдокия зачала от… собственного мужа!

Видимо, его бесплодие было лишь временным нездоровьем, которое теперь закончилось. А может быть, бог решил вознаградить Ростопчина за добросердечие, с которым он привечал внебрачных дочерей жены, за то, что дал им свое имя и ни словом не упрекнул распутную (если уж называть вещи своими именами) графиню Ростопчину-младшую…

Конечно, Евдокия Петровна радовалась, что будет ребенок, который положит конец межеумочным отношениям, сложившимся в семье (все-таки равнодушно-веселое великодушие графа Андрея Федоровича ее порядком, выражаясь сленгом позднейшего времени, напрягало). Однако немало слез она пролила, думая, непрестанно думая о том, другом Андрее, понимая, что новая отсрочка встречи может стать для их любви поистине роковой.

И вот родился сын, Ростопчин-наследник, которого назвали Виктором.

Граф Андрей Федорович был счастлив поистине, и это помогло ему легче перенести многочисленные финансовые неурядицы, которые на него вдруг обрушились.

Увы, он не унаследовал от отца хозяйской сметки и расчетливости. Его решения трудно было назвать обдуманными, он жил и действовал так, словно владел неразменным рублем… вернее, неразменным миллионом рублей. Впрочем, его нерасчетливость объяснима любящим и щедрым сердцем. К примеру, чтобы помочь запутавшейся в финансовых проблемах сестре Софье, которая жила во Франции и была известна там как детская писательница Софи де Сегюр, граф Андрей Федорович попросту вынул бриллианты из отцовских табакерок, из коих одна, пожалованная покойному Федору Ростопчину австрийским императором во время суворовской кампании, стоила 75 тысяч рублей. Друзья похитили у Андрея оставшиеся драгоценности да еще обманули, пообещав продать на аукционе в Париже коллекцию картин – шедевры будто бы погибли во время бури на море, когда доставлялись на корабле во Францию. Позднее дети Андрея Ростопчина встречали эти картины в доме у французского посла. А ведь каждое полотно стоило не меньше ста тысяч рублей!

Спустя годы безудержного мотовства граф Андрей Федорович вдруг спохватился, что швыряет деньги без счету. Однако он не стал умерять своих трат, просто не в силах был, но они сделались более, скажем так, осмысленными. К примеру, Императорской публичной библиотеке он постоянно жертвовал деньги, редкие коллекции книг и гравюр. Вдруг увлекся историей, причем обнаружилось, что этот светский бездельник умудрился в свое время получить хорошее образование и ничего из прежних знаний не растерял и что вообще у него светлая голова. Андрей Ростопчин стал автором нескольких книг на исторические темы (в том числе и работ о деятельности отца), словаря художников, задумывал написать словарь о России. Те картины, что оставались в его распоряжении, он щедро выставлял в своем доме для публики.

Как помещик, он, может быть, и был лишен деловой хватки (если это означает все соки из крепостных выжимать), но, судя по воспоминаниям знавших его людей, «обращался с крепостными милостиво, выстроил им больницу, дарил лес на постройки и дрова на топливо, павших лошадей и коров заменял своими».

После счастливейшего в жизни события – рождения сына Виктора – граф Ростопчин снова начал искать себе место в высшем свете. Первым делом нужно было вернуть давно и, казалось, безвозвратно утраченное расположение императора. Андрей Федорович вручил графу Бенкендорфу документ из отцовского архива для передачи императору Николаю. Это был рескрипт о заточении императрицы Марии Федоровны в Соловецкий монастырь и о признании незаконными ее сыновей Михаила и Николая. Рескрипт тот в горячую минуту подписал император Павел, который, когда чудесил, любил признавать собственных детей незаконнорожденными. Именно граф Федор Ростопчин в свое время обнаружил сей документ и скрыл его от всех. Андрей рискнул напомнить об этой истории сыну Марии Федоровны – императору Николаю… Уже на следующий день Бенкендорф передал молодому Ростопчину, что государь благодарит его.

Вернув расположение императора, граф Ростопчин вновь пожелал вступить в военную службу и с февраля 1840 года числился корнетом гусарского его императорского высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского полка. Вскоре он был произведен в поручики, а уволился в 1843 году в чине штабс-капитана.

Такое ощущение, что граф Андрей Федорович непременно хотел передать сыну (ну и дочерям, конечно, ведь он никогда не делал различия между своим ребенком и детьми Карамзина) не только честное, но и славное имя.

А тем временем жизнь его жены подернулась дымкой печали.

Когда графиня Евдокия вернулась в Петербург, она поняла: сбылись самые худшие ее предвидения. Сердце ее возлюбленного было занято другой женщиной. Вернее, другими, потому что слишком много имен называлось теперь рядом с его именем.

Впрочем, какая разница, много или одно? Главное, что имена Андрея Карамзина и Евдокии Ростопчиной больше не звучали рядом!


Вот видишь, мой друг, – не напрасно.

Предчувствиям верила я:

Недаром так грустно, так страстно.

Душа тосковала моя!..

Пришел он, день скучной разлуки…

Обоих врасплох нас застал.

Друг другу холодные руки.

Пожать нам, прощаясь, не дал…

А люди смотрели лукаво.

Качали, смеясь, головой;

Завистливой, тайной отравы.

Был полон их умысел злой.

Пускай они рядят и судят.

Хотят нас с тобой разгадать!

Не бойся!.. Меня не принудят.

Им сердце мое показать!..

А мы-то – мы помним, мы знаем.

Как чист был союз наш святой!

А мы о былом вспоминаем.

Без страха, с спокойной душой.

В поэзии, в музыке оба.

Мы ищем отрады живой;

Душой близнецы мы… Ах, что бы.

Нам встретиться раньше с тобой?..

Прощай!.. Роковая разлука.

Настала… О сердце мое!..

Поплатимся долгою мукой.

За краткое счастье свое!..


Ну что же, взамен сердечной потери графиня сделала открытие, которое рано или поздно совершают все творческие люди: ничто так не способствует прилету муз, как разбитое сердце, к которому эти самые музы слетаются, словно пчелы на мед… Или словно вороны на кровь, если угодно.

Графиня Евдокия безудержно писала стихи – пока только на одну тему: о своей невозвратимой потере. С превеликим изумлением она обнаружила, что ее откровенность на грани исповеди – именно то свойство, которое делает ее сердечные рифмованные излияния общеинтересными.

Ее стихи печатались, причем очень охотно, самыми популярными журналами, о них много говорили. Как-то незаметно для себя графиня Евдокия Ростопчина сделалась знаменитой писательницей! И вот она наконец решилась собрать все стихи, написанные в 1829–1839 годах, в одну книгу и попытаться издать ее. Получился немалый сборник: девяносто одно стихотворение.

Книга была встречена общими похвалами и лестными критическими отзывами. Известный критик П.А. Плетнев писал в «Современнике»: «Мы смотрим на это собрание стихотворений с чувством, которому трудно приискать название. Тут заключены впечатления, ощущения, думы, мечты, надежды, радости, утраты – все, чем жизнь так волнуется и чем она так очаровательна в лучшие наши годы, – тут десять лет цветущего возраста женщины, тут история прекраснейшего существа в его прекраснейшую пору. Как не сказать, что это – явление, которого еще не бывало в нашей литературе, – явление, на которое нельзя смотреть без полного участия, без особенного любопытства и неизъяснимого удовольствия. Перед нами открыт непроницаемый лабиринт юного, пылкого, трепещущего сердца; мы видим все его изгибы, все уклонения, весь путь, где десять лет играли, тревожились и бодрствовали ум и воля поэта с его детства до нынешних его блестящих дней юношества… Рассматривая книгу, вы чувствуете, как увеличивается деятельность поэта, как укрепляются силы его таланта, как все в нем получает зрелость и могущество… Слиянная с жизнью, не отделяясь от нее для исполнения каких-нибудь условий искусства, здесь поэзия во всем есть власть духа над явлениями и вещественностью».

Видимо, приобретенное благодаря наработанному с помощью страданий умение зашифровать свои изнуряющие чувства в образы высокой поэзии и называл Плетнев властью духа над явлениями и вещественностью. Слава богу, конечно, что Евдокия Ростопчина не до такой степени владела проявлениями своих чувств, потому что именно их изобилие и неуемность были по нраву читателю. Но метафоры (ах, как любят поэты это слово!) – о да, метафоры ее были великолепны.

Правда, А.В. Никитенко писал в «Сыне Отечества»: «Не ищите поэтической архитектоники в этих милых произведениях женского ума и фантазии; вы не найдете в них также творческого могущества, которое превращает идею в действительное явление, в живой образ». Но тут же критик словно бы заглаживает свою вину за пренебрежительность к женской поэзии: «Это звук идеально настроенной души, а не вещи и силы – результаты лирического ее воодушевления, без воззрения на те предметы, которые его возбуждают. Поэт прямо и непосредственно вводит нас в ее святилище; вы не видите там богов, которым он приносит свои жертвы, а только слышите тихую, очаровательную мелодию молитвы, которая заставляет вас верить, что они только тут присутствуют. Так вообще женщина раскрывает перед вами движения своего гибкого ума и своего прекрасного чувства, не объясняя причины их; занятая единственно тем, что в ней происходит, она указывает на свое сердце и говорит вам: „Вот мой и ваш мир!“»

Итак, графиня Ростопчина стала признанным мэтром дамской поэзии. Одно из стихотворений ее первой книги так и называется: «Как должны писать женщины»:
Как я люблю читать стихи чужие.

В них за развитием мечты певца следить.

То соглашаться с ним, то разбирать, судить.

И отрицать его!.. фантазии живые.

И думы смелые, и знойный пыл страстей.

Все вопрошаю я с внимательным участьем.

Все испытую я; и всей душой моей.

Делю восторг певца, дружусь с его несчастьем.

Любовию его люблю и верю ей.

Но женские стихи особенной усладой.

Мне привлекательны; но каждый женский стих.

Волнует сердце мне, и в море дум моих.

Он отражается тоскою и отрадой.

Но только я люблю, чтоб лучших снов своих.

Певица робкая вполне не выдавала.

Чтоб имя призрака ее невольных грез.

Чтоб повесть милую любви и сладких слез.

Она, стыдливая, таила и скрывала;

Чтоб только изредка и в проблесках она.

Умела намекать о чувствах слишком нежных…

Чтобы туманная догадок пелена.

Всегда над ропотом сомнений безнадежных.

Всегда над песнею надежды золотой.

Вилась таинственно; чтоб эхо страсти томной.

Звучало трепетно под ризой мысли скромной;

Чтоб сердца жар и блеск подернут был золой.

Как лавою вулкан; чтоб глубью необъятной.

Ее заветная казалась нам мечта:

И как для ней самой, для нас была свята;

Чтоб речь неполная улыбкою понятной.

Слезою теплою дополнена была;

Чтоб внутренний порыв был скован выраженьем.

Чтобы приличие боролось с увлеченьем.

И слово каждое чтоб мудрость стерегла.

Да! женская душа должна в тени светиться.

Как в урне мраморной лампады скрытой луч.

Как в сумерки луна сквозь оболочку туч.

И, согревая жизнь, незримая, теплиться.


Впрочем, в те времена никто особенного различия между дамской лирикой и мужской не делал. Равно читали и Пушкина, и Ростопчину, то есть она была чрезвычайно популярна. Многие разделяли мнение критики, что «таких благородных, легких, гармонических и живых стихов вообще немного в нашей современной литературе, а в женской – это решительно лучшие стихи из всех». Да, лирику ее оценивали очень высоко: Дружинин в предисловии к сборнику написал: «Имя графини Ростопчиной перейдет к потомству как одно из светлых явлений нашего времени».

«Она точно Иоанна д’Арк… – щедро выразился князь Петр Вяземский, – пустая вертушка, а в минуту откровения поэт и апостол душевных таинств». Тот же Вяземский называл ее «московской Сафо», имея в виду, конечно, прежде всего то, что вот – женщина, вот – пишет стихи о любви… были ведь у Сафо Лесбосской не только милые подруги, но и милый друг Фаон, из-за которого она и бросилась «в ночь со скалы Левкадской», не в силах перенести мучений разбитого сердца…

Между прочим, графиня Евдокия писала и прозу: двумя годами ранее она выпустила под псевдонимом «Ясновидящая» книгу «Очерки большого света» (написано это было во время «степного заточения» в Анне). В предисловии Евдокия Петровна писала: «Свет – живая книга, книга пестрая, трепещущая занимательностью, но не всякому дается ее мудреная грамота. Двоякий путь ведет к оценке света, к познанию страстей и тайн, в нем кипящих: умственные способности разбирают, обсуждают, доискиваются; сердечность отгадывает и понимает. Ум видит и заключает; сердце видит и сочувствует. Первому свет – зрелище; для последнего он – драма. И не верьте им, говорящим, что одна только собственная опытность доводит до разумения других; не верьте, что необходимо самому прожить и прочувствовать, чтобы постичь и угадать жизнь и чувства в окружающих. Нет, достаточно носить в судьбе зародыш сильных впечатлений, чтобы отозваться на вопль души чужой; достаточно вблизи смотреть, как страдают, как любят, чтобы говорить их языком с страдающими и любящими; достаточно прозреть и прослышать, чтобы на все найти отблеск и отзвук».

Книга «Очерки большого света» включала в себя повести «Чины и деньги» и «Поединок». Обе повести были тоже посвящены чисто женским проблемам, праву женщины любить, не скрывая своего чувства. Однако они оказались гораздо ниже по уровню, чем стихи, и были не только проигнорированы критикой, но и почти не замечены читателями. Только Н.А. Полевой, бывший редактором журнала «Сын Отечества» и читавший эти произведения в корректуре, записал в своем дневнике: «Читал повесть Ростопчиной. Какая прелесть! Это наша Жорж Занд».

Молчание публики и критики смутило Евдокию Петровну: больше десяти лет она не писала прозой. Что и говорить, стихи удавались лучше!

Не только их искренность привлекала читателя, но и налет модной в ту пору разочарованности – не только в жизни, но и в свете. Конечно, ее разочарование было не такое сильное, не столь исполненное протеста, как у Лермонтова, которому поэтесса Ростопчина явно подражала, нагнетая это чувство в своих стихах, – ее тоска и задумчивость туманны и неясны:


Грезы ходят кругом… и манят, и зовут.

За пределы земного;

Так неясны они, а так много дают.

Сладко-томного, грустно-святого…


Конечно, не было, казалось, более разных людей, чем светская дама и озлобленный на весь мир гвардейский поручик, однако случаются сходные минуты как в жизни, так и в душевных настроениях, которые сводят, роднят людей. Дружба – это тоже вспышка, как и любовь, этот огонек не во всякую минуту загорится! Так сошлись обстоятельства и настроения, что, когда в 1841 году брат Сергей познакомил Евдокию Петровну с двадцатисемилетним своим приятелем Мишелем Лермонтовым, этот самый костер зажегся между ними в одно мгновение. В принципе, Додо и Мишель могли бы познакомиться и раньше: Сушков и Лермонтов были товарищами по Московскому благородному пансиону, так что Додо давно слышала это имя и даже знала, что с детских лет его прозвище было Лягушка – за некрасивость, нескладность, заметную хромоту.

В то время Лермонтов как раз приехал с Кавказа, с войны, и встречался с графиней Евдокией очень часто. Потом, спустя несколько лет, она писала Александру Дюма, который интересовался литературной жизнью России: «Мы постоянно встречались и утром, и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени».

Проказы эти, между прочим, были не слишком-то безобидны: «Помню, один раз, – пишет графиня, – он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся».

Учитывая, что речь идет о беспримерной подлости, совершенной юным Мишелем по отношению к Екатерине Сушковой, в замужестве Хвостовой19 (дальней родственнице Додо, между прочим!), не стоило бы воспринимать это столь игриво… Однако Евдокия Ростопчина была прежде всего женщиной со всеми своими достоинствами и недостатками, то есть по сути своей склонялась к сплетням и злословию по отношению к другим особам одного с нею пола (такова уж наша дамская природа!), а в пору знакомства с Лермонтовым она находилась в состоянии обостренного разочарования и жизнью (особенно своей личной), и состоянием русского общества (прежде всего светского, конечно, в котором она вращалась и в котором, как ей казалось, ее недооценивали). В Лермонтове тоже уживалось презрение к светскому обществу и мстительное желание блистать в нем, поэтому его постоянная, а ее перманентная мизантропия оказались кремнем и кресалом. Больше всего Евдокии Петровне нравилось в Лермонтове именно то, что он уже многих женщин бросил: «Едва начиная ухаживать, он уже планировал разрыв и иногда делился этим с приятелями»… Не она одна, графиня Евдокия Ростопчина, оказалась брошенной возлюбленным, и это очень утешало. Их прежде всего сблизила обида на людей и разочарование в любви…

Так или иначе, дружба их, пусть и кратковременная, была очень крепка. Настолько, что они считали себя родственными душами. А потому, когда Лермонтов снова уезжал на Кавказ, графиня Евдокия напутствовала его стихотворением «На дорогу!», предпослав ему в качестве эпиграфа пророческую строку из «Божественной комедии» Данте: «Tu lascerai ogni cosa dilletta Piu caramente». Что в переводе с итальянского означает: «Ты бросишь все, столь нежно любимое».
Вот эти стихи:
Есть длинный, скучный, трудный путь…

К горам ведет он, в край далекий;

Там сердцу в скорби одинокой.

Нет где пристать, где отдохнуть!

Там к жизни дикой, к жизни странной.

Поэт наш должен привыкать.

И песнь и думу забывать.

Под шум войны, в тревоге бранной!

Там блеск штыков и звук мечей.

Ему заменят вдохновенье.

Любви и света обольщенья.

И мирный круг его друзей.

Ему – поклоннику живому.

И богомольцу красоты —

Там нет кумира для мечты.

В отраду сердцу молодому!..

Ни женский взор, ни женский ум.

Его лелеять там не станут;

Без счастья дни его увянут…

Он будет мрачен и угрюм!

Но есть заступница родная20

С заслугою преклонных лет, —

Она ему конец всех бед.

У неба вымолит, рыдая!

Но заняты радушно им.

Сердец приязненных желанья, —

И минет срок его изгнанья.

И он вернется невредим!


Перед самым отъездом Лермонтов подарил Ростопчиной альбом для стихов (совершенно так же, как подарил ей некогда тетрадь Пушкина Жуковский). На первой странице было написано стихотворение, посвященное графине Евдокии Петровне:
Я верю: под одной звездою.

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною.

Нас обманули те же сны.

Но что ж! – от цели благородной.

Оторван бурею страстей.

Я позабыл в борьбе бесплодной.

Преданья юности моей.

Предвидя вечную разлуку.

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку.

Мечту напрасную вверять…

Так две волны несутся дружно.

Случайной, вольною четой.

В пустыне моря голубой:

Их гонит вместе ветер южный;

Но их разрознит где-нибудь.

Утеса каменная грудь…

И, полны холодом привычным.

Они несут брегам различным.

Без сожаленья и любви.

Свой ропот сладостный и томный.

Свой бурный шум, свой блеск заемный.

И ласки вечные свои.


Вскоре после прибытия в Пятигорск Лермонтов в письме выговаривал бабушке за то, что она не выслала ему тотчас книгу Ростопчиной, которую после его отъезда Додо передала Е.А. Арсеньевой с надписью: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому».

Книгу-то в Пятигорск выслали, да вот беда – она безнадежно опоздала…

Узнав, что ее недолгий, но ставший таким дорогим и близким друг и впрямь бросил все столь нежно любимое, отправившись в иные пределы, графиня Евдокия Петровна написала стихотворение «Нашим будущим поэтам», предпослав ему великолепный эпиграф. Она вообще очень внимательно относилась в подбору эпиграфов – ведь они настраивают читателя на восприятие всего стихотворения, на понимание авторского замысла. В данном случае эпиграф был взят из стихов мадам Анаис Сегала, французской поэтессы, прозаика, драматурга. В переводе эти строки звучат так:
Чему служат ваши стихи, полные пламени и света?

Чтобы в один прекрасный день заставить светиться ваши могилы?..


Этот эпиграф, это стихотворение – вообще предостережение будущим поэтам. Ростопчина искренне верила, что творчество роковым образом влияет на жизнь творца: за все на свете необходимо платить, иногда и самой жизнью.
Не трогайте ее, – зловещей сей цевницы,21

Она губительна… Она вам смерть дает!..

Как семимужняя библейская вдовица,22

На избранных своих она грозу зовет!..

Не просто, не в тиши, не мирною кончиной.

Но преждевременно, противника рукой —

Поэты русские свершают жребий свой.

Не кончив песни лебединой!..

Есть где-то дерево,23 на дальних островах.

За океанами, где вечным зноем пышет.

Экватор пламенный, где в вековых лесах.

В растеньях, в воздухе и в бессловесных дышит.

Всесильный, острый яд, – и горе пришлецу.

Когда под деревом он ищет, утомленный.

И отдых и покой! Сном смерти усыпленный.

Он близок к своему концу…

Он не отторгнется от места рокового.

Не встанет… не уйдет… ему спасенья нет!..

Убийца-дерево не выпустит живого.

Из-под ветвей своих!.. Так точно, о поэт.

И слава хищная неверным упоеньем.

Тебя предательски издалека манит!

Но ты не соблазнись, – беги!.. она дарит.

Одним кровавым разрушеньем!

Смотри: существенный, торгующий наш век.

Столь положительный, насмешливый, холодный.

Поэзии, певцам и песням их изрек.

Зевая, приговор вражды неблагородной.

Он без внимания к рассказам и мечтам.

Он не сочувствует высоким вдохновеньям, —

Но зависть знает он… и мстит своим гоненьем.

Венчанным лавром головам!..


Она горевала о Лермонтове, но горевала и о себе. Смерть ужасна, жестока, да… но хороша и милосердна хотя бы тем, что лечит все страдания. А между тем не было в жизни знаменитой поэтессы и счастливой матери семейства, светской дамы, предмета поклонения множества мужчин, графини Евдокии Ростопчиной дня, когда бы она не страдала!
Слезы былые, слезы чужие.

В душу вы льетесь жгучею лавой.

В сердце впились вы тайной отравой.

Больно от вас мне, слезы былые!..

След ваш изглажен; даже забыта.

Ваша причина – рана живая.

Горькая дума: рана закрыта, —

Думу сменила радость младая!

Я же ревную!.. Страсти порукой.

Слезы не льются, мне дорогие…

Вас я купила б пыткой и мукой.

Вас мне завидно, слезы былые!..


Она никак не могла отделаться от воспоминаний об Андрее Карамзине! В конце концов ее уныние стало переходить в черную меланхолию, и граф Ростопчин повез жену за границу – развеяться. Что характерно, сделал он это по горячему настоянию матери, всерьез обеспокоенной состоянием духа и нервов madame Eudoxie. Графиня Екатерина Петровна очень беспокоилась за семейное счастье сына, потому что неожиданно полюбила его детей. И она тоже не делала никакой разницы между девочками, прижитыми невесткой от Карамзина, и родным внуком. Более того, она обожала Лидию и дружила с ней по-взрослому, с полным доверием. Спустя много лет Лидия, которую тоже не минует семейное литературное поветрие (писали среди Ростопчиных не только Евдокия Петровна, но и сама графиня-старшая, и ее дочь, упоминавшаяся французская писательница Софи Сегюр), и она, повзрослев, напишет не только несколько повестей («Падучая звезда», «Красотка» и другие), пьес, книг для детей, где многое почерпнуто из воспоминаний детства, но и мемуары «Правда о моей бабушке», а также «Семейные воспоминания».

Словом, как сложно ни относилась старшая графиня Ростопчина к Евдокии, она всеми силами радела о сохранении семьи сына. Екатерина Петровна решила, что совместное путешествие на юг оживит давным-давно угасшие чувства супругов, привяжет их друг к другу, вновь объединит совместными заботами.

Ну что же, она, в принципе, не ошиблась: вернулись Ростопчины в Россию и впрямь объединенные общими заботами. Однако к воскрешению угасших чувств это не имело никакого отношения.

Впрочем, обо всем по порядку.

Итак, тронулись они в Европу, северо-западных берегов которой решено было достичь с помощью… чуда света – парохода.
К дальнему берегу древней, мудрой Германии, – морем.

Славным войной и торговлей в истории мира и страшным.

Повестью бурь знаменитых в преданьях старинных и новых.

Завтра, прядая по волнам спокойным, без помощи ветра.

Собственной тайною силой кипя и стремяся, пойдешь ты.

Стройная дива-громада, вымысл и честь пред веками.

Нашего века!..
Встретившись в Риме с Гоголем, с которым графиня Евдокия была хорошо знакома, она показала ему свое новое стихотворение, вернее, аллегорическую балладу «Насильный брак» (другое название – «Старый муж»), написанную в форме диалога между мужем и женой.

Написанная в пути, между Краковом и Веной, баллада сия показалась Гоголю исполненной острых политических намеков на угнетенное положение Польши в составе Российской империи. Прошло уже больше десяти лет со времени подавления Варшавского мятежа 1830 года, однако так называемые «передовые люди России» по-прежнему считали своим долгом возмущаться усмирением сего безобразного бунта. Ну, в самом же деле, ежели эти люди не станут чем-нибудь возмущаться, кто же впредь посчитает их передовыми?!

Графиню Евдокию Петровну положение «братьев-славян» волновало в последнюю очередь. Прежде всего ее тревожила жизнь собственного сердца и печальное (на самом-то деле – не столь уж печальное, бывает куда хуже!) положение жены, не любящей своего супруга. Объяснением причин, побудивших ее написать балладу, могут служить вот эти строки о женщине, о женской доле – некоторым образом ее жизненное и творческое кредо: «Кто сводит ее (женщину) с пьедестала, чтобы не поклоняться перед ней, как перед богиней, недоступной и гордой, но поставить ее в уровень с собой, своими требованиями и привычками, а потом согнуть ее, сломать ея гордость и бросить на колени, как рабу бессловесную и беззащитную… Messieurs, vous savez ce que vous faites,24 и если женщина точно виновна и точно совратилась с прямого пути, я всегда не к ней обращаю порицанье, а ищу за нею настоящего виновного, т. е. мужчину. Вследствие такого убежденья я держу перо в руке как орудие, единственно нам данное против вас; я стараюсь воспроизводить женщин наиболее интересными, а мужчин как можно пошлее…

Такую женщину труднее обмануть, труднее переломить; она борется с мужчиною и тогда только признает в нем господина своего, когда ум и сердце ее найдут в нем нечто выше и лучше себя. За то им и не житье в мире, и клевета преследует их до гроба, употребляя оружием против них даже самые их добрые качества…»

Строго говоря, в данной ситуации Евдокия Петровна больше играла в страдание, чем страдала, но в балладе «Насильный брак» поиграла одновременно в то и другое страдание: любовное и политическое.

Однако разговор с Гоголем, который увидел в поэме политические намеки, открыл ей глаза. Ростопчиной захотелось причислиться к «передовым». Недолго думая, она посвятила свою балладу «Мысленно – Мицкевичу», чем априори придала ей однозначный и одиозный политический оттенок.

А Гоголь посоветовал:

– Пошлите в Петербург: не поймут и напечатают… Вы не знаете тупости нашей цензуры, а я знаю. Пошлите!

Политическое тщеславие заело графиню Евдокию Петровну, и она отправила стихи в «Северную пчелу». Было тут и еще кое-что: ей хотелось поразить своей смелостью Андрея Николаевича Карамзина!

В это самое время до нее дошло известие, которое стало для нее новым ударом и вновь навело на мысль о своей неудавшейся жизни: ее бывший возлюбленный (на возвращение которого Евдокия Петровна не переставала надеяться!) бросил наконец-то беспутный холостой образ жизни и решил жениться.

И на ком, о господи?! На Авроре Демидовой, урожденной Штернваль!

Более зловещей спутницы жизни он выбрать не мог… ну вот разве что женился бы на самой Смерти. И это при том, что более очаровательного и добродетельного существа невозможно было бы отыскать при всем желании…

Ее безукоризненная красота обладала даром сводить мужчин с ума.
Нам сияет Аврора.

В солнце нужды нам нет:

Для души и для взора.

Есть и пламень, и свет!


– писал о ней Петр Вяземский.

Однако она считалась воистину роковой женщиной. В юности у нее был жених, который погиб за несколько дней до свадьбы. Ну что ж, всякое случается на свете, даже такие печальные истории! Кавалеры не оставляли печальную красавицу ухаживаниями, и вскоре Аврора дала слово выйти за Александра Муханова, приятеля Пушкина. Однако – вновь за несколько дней до свадьбы, на холостяцком ужине, – он умудрился простудиться так, что через несколько дней умер от воспаления легких. Женихи стали избегать ослепительной, но опасной красавицы. Однако знаменитый богач, уральский заводчик Павел Николаевич Демидов, член Петербургской академии наук, решился-таки рискнуть – и ему вроде бы повезло: он получил согласие Авроры, свадьба прошла благополучно (среди многочисленных подарков молодая жена получила от мужа знаменитый алмаз Санси, сокровище поистине баснословное!). Потом госпожа Демидова родила сына, которого тоже назвали Павлом… Но ревнивый Рок не оставлял в покое мужчин этой красавицы! Спустя шесть лет после свадьбы Павел Николаевич неожиданно (в месяц!) сгорел от скоротечной чахотки.

С тех пор лето и часть осени госпожа Демидова проводила за границей и на Урале, где она довольно успешно управлялась с громадным наследством мужа, а зиму и весну – в Петербурге, в своем особняке на Дворцовой площади. Она уверяла, что решилась совершенно посвятить себя воспитанию сына, что не помышляет о замужестве, да и грех даже думать о таком ей, невольной причине смертей стольких мужчин!

Графиня Евдокия хорошо знала эту печальную красавицу и вроде бы даже сочувствовала ей, но в ее отношении к Авроре всегда ощущался оттенок настороженности. Может быть, дело было всего лишь в чисто женской зависти к красоте безусловной, ошеломляющей, над которой не властно время? Или это было предчувствие той роковой роли, которую Аврора сыграет в жизни самой Евдокии Петровны?

О, конечно, в такую красоту невозможно не влюбиться. Да и Андрей Карамзин давно уже не принадлежал графине Евдокии, она даже и право на ревность утратила. Однако известие об этом браке не только измучило ее припадками лютой ревности (отвратительным казалось все, а особенно то, что Аврора старше нового мужа на восемь лет), но и напугало до полусмерти. Графиня Ростопчина билась в рыданиях, которые вынуждена была таить от всех, беззвучно выкликая:

– Она тебя погубит! Кто угодно, только не она!

Евдокия Петровна была убеждена в этом так же, как и в том, что сейчас живет в Риме. Она немедленно написала Андрею Николаевичу отчаянное письмо, умоляя не вступать в брак с женщиной, которая непременно станет причиной его погибели, однако ответа не дождалась. Конечно, Карамзин счел ее письмо обычным бредом ревнивой, влюбленной, покинутой женщины, которая во что бы то ни стало хочет очернить счастливую соперницу.

Ну что же, через какое-то время до Ростопчиной дошло известие о свадьбе. Потом – о том, что Карамзины уехали на Урал, в Нижний Тагил, где у Андрея Николаевича замечательно идут дела по управлению заводами его предшественника Демидова.

Евдокия Петровна не верила. Ей казалось, что люди, которые передают ей эти вести, нарочно лгут, чтобы ее помучить. Вся жизнь казалась ей теперь неким увядшим букетом, некогда роскошным. Она ничего, ничего не видела в жизни для себя…
В день праздника сердца, любимой рукою.

Душистый букет, ты ко мне принесен.

И принят в восторге, с улыбкой, с слезою.

И нежной заботой моей охранен.

Цветешь, украшая приют мой заветный.

Мне теша и чувства, и душу, и взгляд!

Как радуга, листья твои разноцветны.

Как люди, живут они, дышат, дрожат;

И ведают радость, когда их лелеет.

Луч солнца златого, и страждут, когда.

Их стужа коснется… Но день вечереет, —

А завтра для них разрушенья чреда.

Придет роковая!.. Поблекнут… увянут!..

Но прежде, в бессмертной душе, в краткий час.

О! сколько напрасных стремлений устанут!

И сколько надежд отцветут, совершась!..


От всех этих мучений тошно сделалось оставаться в Италии. Ростопчиной хотелось домой, чтобы самой убедиться: не может, ну никак не может Андрей быть счастлив с кем-то. Он уже раскаивается, что скоропалительно бросился в объятия этой погубительницы мужчин…

Евдокия Петровна заставила мужа готовиться к возвращению. Впрочем, граф Андрей Федорович и сам уже заскучал в стране музеев, круглосуточных серенад и утомительного солнца. А жгучие брюнетки ему никогда не нравились – за исключением собственной жены.

Но едва Ростопчины вернулись в Россию, как на Евдокию Петровну обрушились два удара. Во-первых, она узнала, что слухи о счастье Карамзина с Авророй были, увы, верны. А во-вторых, ее баллада «Насильный брак» принесла Ростопчиным сюрприз пренеприятнейший!

Гоголь отчасти оказался прав: поначалу ничего страшного в напечатанной в «Северной пчеле» балладе никто не заметил. Но, на беду, какая-то досужая французская газета поместила толкование стихотворения. Третье отделение стало отбирать у подписчиков «преступный» номер «Северной пчелы», имя Ростопчиной сделалось известно в таких читательских кругах, где о ней раньше никто не слышал…

Ах, как обрадовала бы ее эта известность месяца на два раньше! Теперь же собственный поступок казался ей нелепым, баллада перестала нравиться. К тому же грянул скандал, и последовали санкции…

Едва графиня Ростопчина объявилась в Петербурге, ее вызвал шеф жандармов граф Орлов и объяснил причины недовольства государя. Наказанием стало удаление из столицы. Разгневанный Николай I запретил автору впредь показываться при дворе.

Евдокия Петровна поверить не могла в такую монаршую немилость! Она проигнорировала волю Николая и явилась без приглашения на бал, надеясь, что почтение, которое ей там будет по старой памяти оказано, как знаменитой поэтессе, смягчит сердце Николая.

Ничуть не бывало! Только позору Евдокия Петровна натерпелась, когда ее пригласили удалиться.

Ну что ж, делать нечего. В декабре 1849 года Ростопчины (добрейший и равнодушнейший Андрей Федорович только плечами пожимал: «Ей-богу, не пойму, как ты в эту историю попала, моя многомудрая Додо? И что вообще тебе Гекуба, в смысле Польша, и что ты Гекубе?!») отъехали на постоянное жительство в Москву.

Зажили, само собой, роскошно, богато, хоть и не слишком открыто. Граф увлекался цыганами, тройками, балетом, посещал Английский клуб. Этому жизнелюбу везде было хорошо, а честолюбивых устремлений он никогда не имел.

Графиня отчего-то дулась на такое всепрощающее миролюбие супруга. Ей теперь остро недоставало в жизни «страстей»… ну хотя бы страстей домашних, бытовых, сцен ревности, выяснения отношений, что ли… Она жила на отдельной половине, время проводила по-своему, изредка выезжала, принимала гостей – у нее на знаменитых субботах бывали автор мистической поэмы «Таинственная капля» Федор Глинка, в прошлом декабрист; близкий знакомый Пушкина, злоязычный светский острослов Соболевский, «неизвестный сочинитель всем известных эпиграмм», как его называли; Вельман, автор причудливых романтических повестей и бытовых романов, «молодые литераторы» – Островский, Мей, Майков. На приемах у Ростопчиной появлялся и молодой Лев Толстой. Она сблизилась с кружком Михаила Погодина, и по субботам к Евдокии Петровне теперь являлись он сам, Хомяков, Павлов – словом, графиня Евдокия как бы угодила в славянофилы… Она сотрудничала в «Москвитянине», устраивала для молодой редакции журнала свои знаменитые субботы, куда были званы все видные люди московского общества. Ну и писала, конечно, пьесы («Нелюдимка», «Семейная тайна», «Кто кого проучил»); поэмы «Монахиня», «Версальские ночи»; романы «Счастливая женщина», «У пристани», «Палаццо Форли»…

Роман «Счастливая женщина», между прочим, несколько добавил графине Евдокии скандальной славы. Рассказывается в нем о светской красавице Марине Ненской, «счастливой женщине, убитой своим счастьем». Героиня изысканна и благородна, это поэтический идеал женщины, столь непохожей на неблаговоспитанных «эмансипанток», заполнивших страницы современных книг, бульвары и гостиные городов и глумящихся над всеми правилами нравственного и эстетического чувства.

«Да, тогда выучивали наизусть Расина, Жуковского, Мильвца и Батюшкова, – тоскует графиня Евдокия вместе с Мариной о минувших временах. – Тогдашние женщины не нынешним чета! Они мечтали, они плакали, они переносились юным и страстным воображением на место юных и страстных героинь тех устаревших книг; это все, может быть, очень смешно и слишком сентиментально по-теперешнему, но зато вспомните, что то поколение мечтательниц дало нам Татьяну, восхитительную Татьяну Пушкина, милый, благородный, прелестный тип девушки тогдашнего времени».

Не только мысли автора и героини совпадают. Марина – «черноволосая красавица с прекрасными и выразительными карими глазами», непосредственная и романтическая, каковой некогда была сама автор – Додо Сушкова.

Как всегда и бывает, нескромные читатели с появлением романа в журнале «Москвитянин» (1851–1852) стали искать параллели в судьбе автора и Марины (по мнению многих, ее alter ego) и без труда находили.

«До меня дошло, что в высшем петербургском обществе очень восстают на мой роман, уверяют, что я в нем описала себя, рассказывала свою жизнь, что в нем узнаются известные лица, и теперь существующие в обществе, что это цинизм… Есть ли на свете писатель, кого бы не упрекали тем же самым, и не всегда ли и не везде ли праздные сплетни и безучастные толки света старались злоумышленно смешать автора с его героем, видеть самого создателя какого-нибудь типа в лице, им представленном, и в чертах безмолвного творения порицать и оскорблять его творца, невольно беззащитного, чтоб терпеливо сносить личные на него нападения?.. Не то же ли было и с Де Сталь, которую наперед хотели видеть и в Коринне, и в Дельфине? Не то же ли было и с Байроном?..» – раздраженная, писала Евдокия Петровна. Однако она сама была виновата, подав повод к этим ассоциациям.

Конечно, снисходительный граф Ростопчин весьма отличается от немолодого мужа Марины, изменявшего ей. Да и возлюбленный героини Борис Ухманский – не вполне портрет Андрея Карамзина. Однако цензор Ржевский в письме к Погодину холодно писал, что роман кажется ему «сомнительным в смысле нравственном и плохим в литературном отношении».

Это объяснимо. Хотя незаконная любовь Марины и Бориса и оправдывалась в глазах Ростопчиной искренностью их чувств, изменами и холодностью мужа героини, но ведь она оставалась посягательством на святость и нерушимость брака! Писательница романтизировала и находила оправдания страсти, но не могла найти его для законов супружества. Таким образом, она оправдывала свой собственный адюльтер (то же делала и в стихах!), однако, будь этот адюльтер счастливым, такой гуттаперчевой душе, какая была у Ростопчиной, не понадобилось бы его оправдывать.

Да и не только в оправданиях дело! Просто каждым своим поэтическим и прозаическим словом графиня Евдокия пыталась донести вести о себе, о жизни своего сердца, о неизменности своей любви до человека, который всегда, всю жизнь оставался предметом ее неугасимой страсти.

История умалчивает о том, читал ли Андрей Карамзин новые стихи и тем паче – романы своей былой возлюбленной. Едва ли у него оставалось для этого время: он был вполне счастлив в браке со своей «femme fatale», роковой Авророй, и, изредка покидая Петербург, где его удерживала служба (он был адъютантом генерала графа А. Орлова), вместе с ней занимался управлением демидовскими заводами. Его новации были для того времени удивительно прогрессивны: в Нижнем Тагиле открылись для рабочих столовые, школы, больницы и даже городской клуб-читальня (позднее ставший исторической библиотекой); впервые в России (не исключено, и во всем мире!) был введен восьмичасовой рабочий день.

Однако часто случается так, что предчувствия любящих женщин оказываются вещими. Причем речь тут идет не только о мрачных предчувствиях покинутой графини Евдокии Петровны, но и о предчувствиях счастливой жены. Аврора писала сестре: «В Андрее снова проснулся военный с патриотическим пылом, что омрачает мои мысли о будущем. Если начнется настоящая война, он покинет свою службу в качестве адъютанта, чтобы снова поступить в конную артиллерию и не оставаться в гвардии, а командовать батареей. Ты поймешь, как пугают меня эти планы. Но в то же время я понимаю, что источником этих чувств является благородное и мужественное сердце, и я доверяю свое будущее провидению…»

О «настоящей войне» речь шла не просто так: близилась Крымская кампания… И вот она настала.

В феврале 1854 года, сразу по объявлении Турцией войны России, Андрей Николаевич получил назначение в Александрийский гусарский полк, дислоцировавшийся в Малой Валахии и входивший в состав тридцатитысячного корпуса под командой генерала Липранди.

В полку Карамзина встретили неприветливо. Некоторые офицеры смотрели на него как на «петербургского франта, севшего им на шею», недовольны были скорым его продвижением в полковники. Андрей Николаевич сразу это заметил и очень хотел доказать, что он вовсе не франт и, уж во всяком случае, не трус. Он не сдерживал отвагу, порою неразумную, мечтал о боях, в которых он сможет снискать себе репутацию отъявленного храбреца. Карамзин настолько привык быть любимым всеми, что душу дьяволу рад был бы заложить, чтобы снискать расположение боевых товарищей, на все готов был ради этого!

Вскоре Андрей Николаевич сдружился с поручиком Павлом Вистенгофом. Им случалось по целым ночам просиживать в палатке, когда поручик рассказывал про заграничную жизнь и Кавказ, где он служил, а Карамзин сетовал со вздохом, почему его нет там, где более опасности, но зато более и жизни.

Как-то раз Андрей Николаевич показал Вистенгофу золотой медальон с портретом жены-красавицы и сказал:

– Эту вещицу у меня могут отобрать лишь с жизнью!

И вот наконец сбылось то, о чем мечтал Карамзин: турецкие отряды в Дунайских княжествах начали действовать все более активно. Решено было провести тщательную разведку в районе города Каракала, занятого противником. Разведка могла закончиться боем. Командовать отрядом поручили Карамзину. Он ликовал! Наконец-то он покажет, на что способен! Наконец-то все увидят и поймут, что ошибались в нем, что он истинный храбрец! Главное было, увы, не сама разведка, а чтобы все увидели и поняли…

Рано утром 16 мая отряд выступил в поход. Карамзин успел сказать Вистенгофу, что во сне видел покойного отца, а это добрый знак.

Увы, он ошибался. Возможно, Николай Михайлович являлся к сыну, желая предостеречь его?

Полковник Карамзин обязан был все предусмотреть, принять меры предосторожности для обеспечения безопасности отряда, но не сделал этого. Отряд проходил по дороге в болотистой низине. На пути было два узких моста, и последний перед Каракалом переходить не следовало бы. Карамзин был за то, чтобы перейти. Представитель Генерального штаба М.Г. Черняев, шедший с отрядом, – категорически против. Тогда Карамзин воскликнул:

– Чтобы с таким известным своей храбростью полком нам пришлось отступать? Не допускаю такой мысли – с этими молодцами надобно идти всегда вперед!

И дал приказ переходить мост. А за ним невдалеке на обширной равнине стояли колонны турецкой конницы, о чем, конечно, не было известно русским… Начался бой, который завершился победой численно превосходящего противника. Отступить по мосту было невозможно: его немедленно захватили турки.

…Карамзина сбросила лошадь и умчалась. Ему подвели другую, но в этот момент наскочили турки и плотным кольцом окружили Карамзина. Стали стаскивать с него саблю, пистолет, кивер, кушак, взяли золотые часы и деньги. Он отчаянно вырывался, понимая, что допустил роковую ошибку, погубил людей и что его самого ждет плен. Переполнявшее его отчаяние выплеснулось, когда с него сорвали золотую цепочку с медальоном и портретом Авроры. Карамзин в отчаянии выхватил у стоящего рядом турка саблю, нанес ему удар по голове, другому перешиб руку…

Итак, любовь к la famme fatale стала роковой и для него!
О страшном событии сообщили в Петербург, Авроре. Графине Евдокии Петровне сообщать было не нужно: она и так знала о смерти человека, которого любила, – этот ее сон… Но горько было ей, что за ней даже не признавалось права оплакивать Андрея. Все слезы должны были принадлежать его жене.

Впрочем, и Аврора, и сам Андрей Николаевич были и впрямь достойны жалости. Федор Иванович Тютчев писал дочери: «Это одно из таких подавляющих несчастий, что по отношению к тем, на кого они обрушиваются, испытываешь, кроме душераздирающей жалости, еще какую-то неловкость и смущение, словно сам чем-то виноват в случившейся катастрофе… Был понедельник, когда несчастная женщина узнала о смерти своего мужа, а на другой день, во вторник, она получает от него письмо – письмо на нескольких страницах, полное жизни, одушевления, веселости. Это письмо помечено 15 мая, а 16-го он был убит… Последней тенью на этом горестном фоне послужило то обстоятельство, что во всеобщем сожалении, вызванном печальным концом Андрея Николаевича, не все было одним сочувствием и состраданием, но примешивалась также и значительная доля осуждения. И, к несчастью, осуждение было обоснованным. Рассказывают, будто государь (говоря о покойном) прямо сказал, что поторопился произвести его в полковники, а затем стало известно, что командир корпуса генерал Липранди получил официальный выговор за то, что доверил столь значительную воинскую часть офицеру, которому еще недоставало значительного опыта. Представить себе только, что испытал этот несчастный А. Карамзин, когда увидел свой отряд погубленным по собственной вине… и как в эту последнюю минуту, на клочке незнакомой земли, посреди отвратительной толпы, готовой его изрубить, в его памяти пронеслась, как молния, мысль о том существовании, которое от него ускользало: жена, сестры, вся эта жизнь, столь сладкая, столь обильная привязанностями и благоденствием…»

Труп Карамзина был найден с восемнадцатью колотыми и резаными ранами. Вначале Андрей Николаевич был похоронен там же, в Малой Валахии. На сороковой день состоялась панихида на всех тагильских заводах.

Тютчев сообщал в очередном письме:

«Завтра, 18 июля, мы приглашены на печальную церемонию, похороны бедного Андрея Карамзина, тело которого, однажды уже погребенное и отрытое, только что прибыло в Петербург. А я вижу, словно это было вчера, как он в военной шинели расстается с нами на вокзале и я говорю ему на прощание – воротитесь. И вот как он вернулся!»

Андрей Николаевич был погребен в Александро-Невской лавре в Санкт-Петербурге, а на одной из площадей Нижнего Тагила рабочие на свои средства поставили ему памятник, который создали сами.

После похорон мужа Аврора Штернваль-Демидова-Карамзина удалилась от света. Но что было это запоздалое затворничество для графини Евдокии, которая ненавидела вдову своего незабытого любовника так, словно именно Аврора явилась давней причиной их давней разлуки с Андреем, словно именно она стала причиной вечного несчастья Евдокии Петровны!

«Цель, для которой писалось, мечталось, думалось и жилось, – эта цель больше не существует; некому теперь разгадывать мои стихи и мою прозу…» – записала она в дневнике.

Как странно бывает в жизни, что в одном человеке заключается весь смысл бытия, все цели твоего творчества! И хоть он, этот человек, никогда не может принадлежать тебе (и ты о том знаешь), ты все же ждешь, ждешь, неразумно мечтая… И вот становится ясно: ожидания твои и мечты не сбудутся никогда. И ты с тоской понимаешь: жизнь прожита напрасно, никакие тщеславные регалии и достижения поэтической славы не могут утешить, счастье обошло тебя стороной…
Я не для радости беспечной.

Я не для счастья рождена.

Тоска во мне затаена.

Болезнью сердца вековечной!..

Хоть солнце светит надо мной.

Хоть жизнь отрадно улыбнется, —

В душе вопль страха раздается.

Как эхо горести былой.

И в час надежд, восторга полный.

И в сладостный блаженства час.

Я мыслю: «Дни текут, как волны.

Утраты день придет для нас!..»

И жизнь моя судьбы рукою.

Из черных нитей соткана;

С моей тревожною душою.

Я не для счастья рождена!..


У Евдокии Петровны даже не было сил радоваться, что муж ее прошел войну, Крымскую кампанию, невредимым. Граф Андрей Федорович Ростопчин командовал 15-й дружиной московского ополчения. В 1855 году вернулся с фронта, получил должность церемониймейстера высочайшего двора, чин шталмейстера – заведующего императорским конным двором (чин этот соответствовал званию генерал-лейтенанта). Затем он служил в Главном управлении Восточной Сибири, занимал должность чиновника особых поручений. Здесь же, в Иркутске, вместе с ним служил и сын Виктор – штаб-офицер для поручений при Управлении начальника местных войск Иркутской и Енисейской губерний.

Евдокия же Петровна после гибели Андрея Карамзина навсегда затворила свое сердце для любви, хотя молва приписывала ей какие-то романы и романчики. Это была не более чем светская игра: все же графиня была слишком женщина, чтобы надеть не только на свои прелестные ножки, но и на весь свой образ пресловутый «синий чулок». Хотя и в самом деле литературная жизнь теперь занимала ее гораздо больше, чем жизнь сердца. Она писала стихи, она вступала в политическую полемику то с «западниками», то со славянофилами, она обличала современное общество (а как же иначе?), ссорилась с демократами, которые шпыняли ее, ретроградку этакую, как могли… Она, как и положено пожившей женщине, все больше недостатков находила у молодого поколения…


Я разошлася с новым поколеньем.

Прочь от него идет стезя моя.

Понятьями, душой и убежденьем.

Принадлежу другому миру я.

Иных богов я чту и призываю.

И говорю иным я языком;

Я им чужда, смешна, – я это знаю.

Но не смущаюсь перед их судом…

Сном братьев и друзей моих далеко —

Он опочил, окончив жизнь свою.

Немудрено, что жрицей одинокой.

У алтаря пустого я стою!


И в самом деле – алтарь ее жизни был теперь пуст. Не зря же блестящая графиня Евдокия Ростопчина записала однажды в своем дневнике: «Меня немного понимали, немного уважали и, если можно, немного любили…»

Ее так немного , так мало, так недолго любил Андрей Карамзин! А ведь только его любви она и желала всю жизнь, только это и грезилось ей в снах. Сны эти не сбылись, обманули – остальное было ей совершенно неинтересно, неважно, не нужно, об остальном не стоило сожалеть… Не стоит и нам о нем вспоминать.


Идеал фантазии

(Екатерина Дашкова)

Барыня! Пробудитесь!

Катерина Романовна, не открывая глаз, а, напротив, зажмурившись покрепче, высунула ногу из-под стеганого одеяла и пнула туда, откуда доносился докучливый голос.

Послышалось ойканье, и она поняла, что угодила прямо в цель. Чудесно! Можно еще поспать.

Однако голос не унялся, только сделался плаксивым:

– Не гневайтесь, откройте глазоньки, ради Христа! Сами ж велели будить вас, коли от государыни пришлют!

Что?!

Княгина Дашкова резко села и зажмурилась теперь от света, бившего в окно.



Позвольте, какой свет? Откуда свет? Когда она ложилась, бледно брезжила белая ночь! А теперь что – утро?! И, судя по всему, позднее утро?!

Она схватила подушку и запустила в босую, заспанную девку, переминавшуюся с ноги на ногу:

– Ты меня почему не разбудила чуть свет? Запорю! Продам с торгов!

– Так не было велено! – в голос взвыла та. – Вы сказывали – коли от портного либо от императрицы приедут, будить тогда. А про чуть свет и слова говорено не было!

Катерина Романовна швырнула в девку вторую подушку и проворно сбросила с постели свое низенькое, плотное тельце.

– Слезы утри! Воды подай – умыться! Принес ли портной платье мужское?

– Никто ничего не принес, – размазав по лицу слезы, обиженно пробубнила девка. – Ни мужеского платья, ни дамского. – И брякнула на столик малую лохань с водой, конечно, расплескав ее.

Однако княгиня, которая в любое другое время не поскупилась бы на оплеуху неряхе, на сей раз этого словно и не заметила.

– К-каналья! – простонала Катерина Романовна, хватаясь за голову, на которой торчали две жиденькие косицы, заплетенные на ночь. – Ах, каков же каналья этот портной!

И в самом деле – другого слова не подберешь! Еще две недели назад Катерина Романовна заказала мужской костюм, который мог ей понадобиться со дня на день. Вот-вот должны были грянуть великие события , и прозорливая умница княгиня Дашкова понимала: во время их всякое может статься. Небось и верхи придется скакать, и ночевать где придется. С корсетами да нижними юбками намаешься! Нет, без мужского платья никак нельзя!

Ну что ж, явился портной, произвел обмеры, намалевал будущий костюм на бумажной четвертушке: вот этак будет в талии, рукава таковы, на панталонах пуговки, а на камзол полагается шарф, получил одобрение княгини и задаток за шитье – и удалился.

Наконец день , ради коего костюм заказывался, приблизился вплотную! Катерина Романовна срочно известила Шмидта – такова была фамилия портного, понятное дело, немца, ибо в Петербурге что ни портной, то немец либо француз, наши-то, русские, топором кроят, шилом сшивают! – известила его, значит, что костюм будет ей потребен уже завтра. Портной явился по зову, принес картонку с готовым платьем. Однако работа оказалась не сделана. То есть, в общем-то, сделана, однако в ней обнаружилось множество мелких недоделок. Пуговицы Катерине Романовне решительно не понравились: мелки и невзрачны, шарф был не к лицу, слишком впрозелень, а зеленые тона ей с младых девичьих лет не шли, когда вроде бы всякое пристанет, но нет… Голубой, она же голубой шарф просила! Но это еще полбеды. Куда хуже, что сам камзол оказался обужен, панталоны немилосердно жали в шагу и на икрах лопались, причем портной имел наглость утверждать, будто сие не он напортачил, неверно выкроивши, а их сиятельство княгинюшка раздобреть изволили со времени снятия мерок.

Чепуха, сущая, оскорбительная чепуха и чушь! С чего Катерине Романовне было добреть? В преддверии великих событий, породительницей и организаторшей коих молодая княгиня себя искренне полагала, она днями маковой росины во рту не держала! Правда, порою средь ночи находил на нее неистовый едун, такой, что час, а то и другой проводила за столом, уже и стряпуха с горничной привыкли, что лишь только проночь-заполночь, надобно быть готовыми княгине запоздалую трапезу из трех-четырех блюд подавать, да чтоб со щами либо с куриной лапшою, да чтоб опосля всего – непременное пирожное либо ягодный кисель с молоком…

Ну и что? Раз в сутки покушать – это же для поддержания души в теле, а не самого тела! Нагло лгал каналья портной: не Катерина Романовна раздобрела, а он сам по неумению да криворукости обузил костюм! Конечно, княгиня его взашей выгнала, приказав, хоть душа из него немецкая вон, а к ночи ей расшитый, расставленный костюм с другими пуговками и не зеленым, а голубым шарфом представить!

Шмидт пообещался, но попросил еще денег в дополнение к задатку. Княгиня, разумеется, не дала… И вот обманул, проклятая немецкая каналья! Обманул и без ножа зарезал! Катерина-то ведь Романовна не спать залегла, а лишь прикорнула, с минуты на минуту ожидая портновского появления, после чего она в мужское платье должна была переодеться и ехать к своей драгоценной подруге, которую она, княгиня Дашкова, замыслила возвести на престол Российской империи взамен супруга ее, монструозного императора Петра III Федоровича…

Портной не прибыл. Она проспала.

И вот теперь явился к ней посланный… Что он скажет?! Уж не беда ли стряслась над головой обожаемой государыни? Уж не рухнуло ли все дело за неимением дашковского пригляда?

Катерина Романовна поспешно обмахнулась крестом (господи, помилуй!), накинула легонькую утреннюю робу25 и, духовно обмирая, выбежала из спальни.

Между приемной комнатой и гостиной нетерпеливо топтался Ласунский, офицер Измайловского полка. Выражение лица его было самое взбудораженное.

Катерина Романовна так к нему и кинулась:

– Что? Отчего вы здесь? Каковы обстоятельства?!

Ласунский начал было говорить, но в первую минуту не мог справиться с голосом. Наконец выдавил:

– Свершилось! Государыня Екатерина Алексеевна при поддержке нашего полка вошла в столицу и провозглашена главой империи!

Катерина Романовна покачнулась, и Ласунский простер было руки, чтобы ее поддержать. Однако на лице ее мелькнула такая брезгливая мина, что он немедленно убрал руки за спину.

Княгиня тотчас справилась с мгновением слабости:

– Хорошо… спасибо… Где она сейчас?

– В Летнем дворце.

– Она сама за мной послала?

Ласунский на мгновение замялся: такого приказа от государыни не поступало, ехать за ней приказал князь Репнин, поклонник ума и натуры княгини Дашковой, племянник Панина, воспитателя юного цесаревича. Может, конечно, статься, что сделано сие было по приказу новой государыни, однако наверное Ласунский этого не знал. Что же ответить, дабы не обидеть вспыльчивую Катерину Романовну?

Дашкова, впрочем, не заметила заминки: она уже кричала во весь голос:

– Одеваться! Подать парадное платье!

Ласунский вздохнул с облегчением: на скользкий вопрос можно не отвечать…

Не прошло и получасу, как от дома Дашковых отъехала карета в сопровождении верхового. Верховым был Ласунский, в карете сидела княгиня, вся белая от волнения, нетерпеливо тискавшая ледяные руки.

Боже мой, боже мой… неужто сбываются мечты?! Неужто любимая подруга, идеал фантазии, сделалась уже государыней?! Какое счастье для Отечества, во главе коего станет просвещенная монархиня! Надо полагать, она не позабудет, кому прежде всего обязана удачею замысла. Да и самим замыслом, если на то пошло! Ведь подругою, советчицей, наперсницей Екатерины Алексеевны, в то время еще не императрицы, а великой княгини, была не кто-нибудь, а одна из умнейших женщин российской империи.


…Всегда с того самого дня, как дочь графа Романа Илларионовича Воронцова, Катерина, стала осознавать себя и мир вокруг, она знала, что всего разом от судьбы получить невозможно: либо ты красива, либо умна! В чрезмерно большую на низеньком, кургузеньком тельце голову Катерины господь не поскупился вложить разума гораздо больше, чем потребно женщине, которая, как известно, не более чем тень и отражение своего супруга. Однако в то время, как Катерина получала в качестве небесного дара свой ум-разум, красоту расхватали другие девицы. Ее двоюродная сестрица (дочь Михаила Илларионовича Воронцова, канцлера императрицы Елизаветы), вместе с которой Катерина воспитывалась, была сказочно хороша, однако сущая гусыня при этом. У них были одни учителя, и если Катерина показывала блестящие знания в математике, языках, истории и литературе, то на уроках танцевания шагу не могла шагнуть без того, чтобы не оступиться да еще не спутать при том фигуру. Кузина порхала пташкою, но на прочих уроках сидела колодою. При этом все, кто только ни взглядывал на ее прелестное, цветущее личико, прочили ей блестящую партию. Ну а на Катерину взирали с жалостью, хотя и не скупились на похвалы ее начитанности. На свои собственные карманные деньги она уже к пятнадцати годам собрала библиотеку из девятисот томов, вдобавок все их прочесть умудрилась, в то время как в самых достаточных семействах едва пяток книг можно было сыскать, да и то какие-нибудь замшелые календари в придачу к Священному писанию. Вследствие этого Катерина, бывшая девицею чувствительной (ведь среди собранных ею книг были Бейль, Монтескье, Буало и Вольтер, а ученые мужи эти не токмо философствовали на отвлеченные темы, но и по мере сил описывали сердечные содрогания, именуемые любовью), уверилась в своем грядущем одиночестве и почти приготовилась к участи старой девы. Но участь сия ее чрезмерно не тревожила, она в душе своей знала, что охотно провела бы век одна, за книжками, в окружении лишь нескольких любимых подруг, столь же красивых, как дочка графа Михаила Илларионовича…

Как это ни странно, Катерина естественной женской ревности и зависти к красивой кузине была начисто лишена и хоть раздражалась ее откровенной глупостью, все же искренне благоговела перед ее совершенной красотою. Столь же нравилось ей глядеть и на прочих красивых барышень, и даже к простоте их она относилась снисходительно. Уродок же недолюбливала. Сестрицу свою Елизавету, бывшую лет на семь ее старше и уже определенную с малолетства во фрейлины к великой княгине Екатерине Алексеевне, терпеть не могла, ибо посмотреть там было решительно не на что: чрезвычайно тоща, кривобока, горбата, тонкогуба, оспою битая, с дурными зубами и манерами, пристрастная ко всем порокам… Однако была она одержима мужчинами, и скоро прошел слух, будто Елизавета, несмотря на явное уродство свое, одержала победу над сердцем не кого-нибудь, а самого великого князя Петра Федоровича! Может статься, кстати говоря, уродство ей в сем деле оказало добрую услугу, ибо вкусы и пристрастия у великого князя были с откровенной порчинкой…

Впрочем, оставим Петра Федоровича и его вкусы до поры до времени в покое.

Итак, одинокая участь юную Катерину Романовну Воронцову не слишком беспокоила, однако она, несмотря на младые лета, уже хорошо понимала, что надобно считаться с условностями общества, в коем живешь. А в том обществе полноценной, уважения достойной и хоть какие-то самые малые права имеющей женщиной считалась только мужняя жена. Лучше всех жилось богатым вдовам – они были сами себе полные хозяйки, но ведь это не каждой так повезет, чтобы муж и богатый был, и помер бы незамедлительно после свадьбы… Девицам же предписывалось непременно и как можно раньше найти супруга, ну а коли это сделать не удавалось, они почитались горькими неудачницами, удостаивались всеобщего презрения и должны были присмотреть себе монастырь по душе, чтобы там замолить грех своей неудачливости.

Поэтому Катерина Романовна потихоньку вслушивалась в досужие беседы, касаемые всяких таких пренеприятнейших предметов, как сватовство, женитьба, роды… Бр-р-р! Имя князя Дашкова мелькало среди них достаточно часто, чтобы обратить на себя ее внимание. Холост, молод, небогат, увы, да ладно, сама Катерина богата, не зря же отец ее, граф Роман Илларионович, носит прозвище «Роман большой карман». Он составил состояние на основе приданого первой жены, да и дядюшка Михаил Воронцов, канцлер императрицы, радел всеми силами брату, да и сама императрица Елизавета Петровна не оставляла милостями человека, который некогда ссужал деньгами ее, опальную, всеми забытую цесаревну, не имевшую никаких надежд на будущее…

Словом, молодой Дашков вполне годился бы в женихи, кабы не одна загвоздка: он к Катерине Воронцовой покуда еще не сватался, а может статься, и вовсе такого намерения не имел. Ну и ладно, на нем свет клином не сошелся, были в Петербурге и другие женихи. Более всего Катерина хотела бы сейчас не замуж идти, а завести задушевную подругу – столь же много книг прочитавшую, столь же романтически-мечтательную и при этом расчетливо-разумную, как она сама. А еще – красивую, чтобы смотреть на нее было приятно Катерине, которую бог обделил естественной женской радостью: с удовольствием на себя в зеркало глядеть… Конечно, сама в исполнение такой мечты она не верила, подругу почитала идеалом фантазии. С мужем устроить дело оказалось куда проще.

За исключением Итальянской оперы, которую Катерина слушала один или два раза, она редко выезжала. Из частных домов она посещала семейство князя Голицына да Самариных, родственников своей покойной матушки. Как-то раз Катерина осталась у родственницы на поздний ужин, а потом та проводила ее до кареты, ожидавшей в конце улицы.

Стоял чудесный летний вечер, и дамы были радешеньки пройтись пешком. Но едва они сделали несколько шагов, как из туманного лунного сияния явилась пред ними мужская фигура. Катерине от неожиданности почудилось, будто человек – росту непомерного, да и черты его в лунном свете казались особенной красоты и одухотворенности.

– Кто сей? – спросила она госпожу Самарину и с изумлением выслушала ответ:

– Князь Дашков. – Затем присовокуплено было не без вздоха: – Сколь романтическая встреча…

«Романтическая встреча» была непременным атрибутом всех любовных историй, которые доводилось читывать Катерине Романовне. И в ту минуту ей даже и самой захотелось написать некую романическую выдумку о собственной судьбе, о том, как из мимолетной встречи среди лунной ночи вылилась неистовая страсть…

«К мужчине?» – не без брезгливости вопросил некий голос, всегда живший в тайниках ее натуры, поскольку с восторгом наблюдала Катерина Романовна только за женской, но никак не за мужской красотою.

Красота мужского лица? Мужского тела ? Она почитала даже сами мысли об том нелепыми и непристойными…

И уклончиво ответила сему тайному голосу:

«Ну и что же? Это ведь не в жизни будет, а только в истории моей! Каждый сочинитель по мере сил своих лжив в изящной словесности, не то читатели с тоски небось померли бы – только про истинное да правдивое читать! Когда-нибудь я напишу, непременно напишу историю своей жизни, и даже если страстная любовь к мужчине меня обойдет, я все ж ее изображу – и для того, чтобы выставить себя в возможно более выгодном свете, и для того, чтобы сделать сочинение мое привлекательным для грядущего читателя, но главное – чтобы заставить прочих дам мне завидовать. Вот-де эта Дашкова – собой не бог весть что, так нет же – возбудила к себе страсть неистовую в супруге и сама на неистовые чувства способна оказалась! Напишу что-нибудь в таком роде: „В этой нечаянной встрече и взаимном более чем благоприятном нашем впечатлении я видела особые следы провидения, предназначившего нас друг другу…“ А что до того, какие мечты и грезы будут меня волновать на деле, – это уж останется моею сокровенной тайною!»

Провозгласив, таким образом, свое будущее творческое кредо (как выражаются литературные критики – люди, склонные к патологоанатомическому подходу к писательскому ремеслу), Катерина Романовна и не заметила, что видит себя с Дашковым уже обвенчанною…

Теперь чаемое осталось воплотить в жизнь.

И вновь сложились к тому благоприятные обстоятельства! На балу у дядюшки Воронцова князь Михаил Дашков был представлен Катерине Романовне. Заиграли аллеману, но девица приняла строгое выражение, напрочь исключавшее приглашение к танцу. Впрочем, князю Михаилу медведь на ухо наступил, он тоже был в танцах не больно силен и славу галантного кавалера завоевал и поддерживал отнюдь не ужимками и прыжками танцевальными, а задушевными разговорами с миленькими барышнями и даже хорошенькими дамами. Вот и теперь, играя глазами, он сопроводил Катерину Романовну в укромный уголок залы и, усадив в кресло, пристроился рядом в почтительном полупоклоне, спросив:

– Помните ли, графиня, тот вечер, когда я имел удовольствие видеть вас впервые?

Катерина Романовна послала ему взгляд, который с известной натяжкою можно было бы считать игривым. Дашков, составивший о ней представление как о сущей колоде в роброне, малость воспрял духом и с более приватной ноткой в голосе вопросил:

– Ах, как светила луна, не правда ли? Согласитесь же, милая графиня, есть нечто чарующее в тех лучах, кои изливает луна в два сердца, друг к другу расположенные и друг для друга созданные?

Подобную околесицу князю Михаилу приходилось нести сплошь и рядом. Находились барышни, кои немедленно подхватывали брошенную перчатку и вступали в сию незамысловатую словесную дуэль; другие отмалчивались, играя глазами и рассыпая вороха взглядов, говоривших громче слов… Однако оригинальностью своего ответа Катерина Воронцова оставила их всех далеко позади и надолго, на несколько лет отбила у князя Михаила охоту романтически зубоскалить с дурнушками, да и с хорошенькими – тоже.

Она задержала взгляд на красивых миндалевидных очах князя Михаила, из-за которых между иными дамами Дашков игриво прозывался «notre ravissant Tcherkesse», «наш обворожительный черкес», и призывно махнула проходившему мимо хозяину дома. А когда граф Воронцов приблизился, громогласно заявила:

– Дядюшка, князь Дашков только что просил моей руки!

Самое малое десять человек поворотили головы на эту реплику. На счастье, князь Дашков был страстный игрок в покер и не понаслышке знал, что такое – блефовать. Перед главным сановником империи он сумел изобразить живейшую радость от столь внезапно свершившейся помолвки, а перед Катериной Романовной даже измудрился состроить божественный восторг, удержавшись, словно утопающий за соломину, за мысль: ну, она хоть богата! И положился на русский авось…

К слову сказать, для Михаила Ивановича Дашкова жизнь в браке с Катериной Романовной устроилась не столь уж дурно. Столь скоропалительно приобретенная жена его и впрямь оказалась отнюдь не бесприданницей, а главное, на кубышке своей не сидела, а щедро позволяла лазить туда своему расточительному супругу. Она искренне старалась понравиться свекрови и даже стала изучать русский язык, ибо на нем говорили в Москве, где жила старшая княгиня Дашкова, а Катерина Романовна на немецком да французском изъяснялась куда лучше, чем на языке родимых пенат. Однако вскоре освоила его изрядно. Забавы весьма жадного до женского тела супруга она разделяла, конечно, без особенной охоты и даже стиснув зубы, однако никогда ему не отказывала. Всякий мужчина знает: иной раз так приспичит, что и на родную перину взлететь готов, коли до чужой не добежать! Князь Михаил был из породы петухов – какую курочку топтать, ему было без разницы, а оттого Катерина Романовна дважды подряд беременела.

Из жен, к постельным играм равнодушным, порою произрастают чрезвычайно заботливые многодетные маменьки, однако у мужа княгини Дашковой создалось впечатление, будто Катерина и замуж вышла, и детей родила лишь для того, чтобы упрочить свой статус почтенной уважаемой дамы. Вдобавок что-то такое беспрестанно варилось у нее в голове, и результаты сей умственной стряпни князя Михаила весьма изумляли.

К примеру сказать, она вдруг живо сдружилась с великой княгиней Екатериной Алексеевной, женой наследника-цесаревича Петра Федоровича, к свите которого князь Дашков принадлежал. То есть, вернее сказать, что это великая княгиня удостоила ее своей дружбою, однако ведь, по мнению князя Михаила, для того не было никаких оснований! Прежде всего потому, что Екатерина Алексеевна была прелестная дама, а Катерина Романовна – увы… сам-то он так: да ладно, с лица воду не пить. Во-вторых, Катерине Романовне было в ту пору всего лишь пятнадцать, а великой княгине уже к тридцати подошло. А в-третьих и в самых главных, женился-то Дашков на ком? Не токмо на племяннице канцлера, но и на сестре фаворитки будущего государя! Елизавета-то Романовна Воронцова, родная сестрица Катерины Романовны, была любимой игрушкой Петра Федоровича!

Да, что ту, что другую сестрицу господь красотой обидел. Обидел жестоко: обе выдались собой мужиковаты и грубо вытесаны. Однако Елизавета Романовна уродилась с нравом затейливым, книжек в руки не брала, зато любую мужскую компанию могла так развеселить, что дым коромыслом завьется… Кстати, и трубкой дымила, и дымные зелья хлестала – голштинский капрал позавидует, за что и любил ее охочий до простых, крепких развлечений Петр Федорович. Ну а Катерине Романовне только бы умственные беседы вести да ученостью своей кичиться. Князь Дашков полагал это свойство в даме вовсе даже неприличным, а потому был немало изумлен, когда оказалось, что именно на этой почве Екатерина Алексеевна заинтересовалась его супругой. Когда великий князь и великая княгиня были приглашены на торжественный обед к канцлеру, Екатерина Алексеевна изволили уронить веер. Катерина Романовна его поспешно подняла и вернула владелице, сопроводив сие какой-то латинской тарабарщиной, которую Дашков не понял, конечно, ибо никогда себя лишним умственным грузом не затруднял. Однако Екатерине Алексеевне тарабарщина сия оказалась знакома. Она ответствовала на том же наречии и веер молодой Дашковой изволила подарить на память об сем вечере и в честь знакомства. Это она уже выразила человеческими словами – на всем понятном французском языке.

Надо было видеть, как засверкали маленькие глазки княгини! Как она смотрела на Екатерину Алексеевну! Как прижимала украдкой этот веер к губам! Как пылко восклицала, что станет хранить драгоценный дар всю свою жизнь и последнею волею ее будет – положить его вместе с нею во гроб! Лицо ее сияло, и, честное слово, собственная жена показалась князю Дашкову почти хорошенькой.

Екатерина Алексеевна, судя по всему, была тронута изъявлениями такой преданности и поглядывала на Катерину Романовну весьма дружески.

Князь Дашков усмехнулся. Ситуация показалась ему весьма пикантной. Поскольку всем, близким ко двору, было известно, что великая княгиня к мужской красоте неравнодушна, Михаил Иванович не единожды ловил на себе игривый взор ее очей. Петр Федорович тоже замечал сие и даже пошучивал фривольно по этому поводу, не изъявляя, правда, ни малейшей ревности, ибо к супруге своей был совершенно равнодушен и даже забавлялся утренними беседами с нею и ее любовником Станиславом-Августом Понятовским, завтракая с ними по-семейному. То есть князь Михаил не исключал, что ему может-таки выпасть счастливый случай сделаться фаворитом будущей императрицы, сохранив при этом расположение будущего императора. И коли его любовница с его женою подружатся, то жизнь князя Дашкова вовсе сделается приятной и веселой.

Однако вот какая однажды произошла история…

Катерина Романовна, родившая уже дочь Анастасию, вновь забеременела. Что делать, приходилось и в этом отдавать дань условностям! Однако она надеялась, что сделает из своих детей существа совершенные, а потому мирилась с необходимостью производить на свет потомство. Итак, она с часу на час ожидала разрешения от вторых родов. Как и подобает доброму супругу, Михаил Иванович отправился в Москву, дабы присутствовать при сем великом событии: рождении сына-первенца. Ведь все повивальные бабки предсказывали, что непременно, по всем приметам будет сын. А назвать его решено было Павлом – в честь отпрыска великого князя и великой княгини.

С выездом из Петербурга князь Михаил задержался – сопровождал Петра Федоровича и Екатерину Алексеевну в поездке в Ораниенбаум. При этом он простудился. Заметив, что Дашков непрестанно чихает и кашляет, великий князь приказал лечить его водкою, растирая наружные члены и непременно давая принимать огненное зелье внутрь. После сих растираний и принятий Михаил Иванович пришел в чрезвычайно веселое состояние духа, а поскольку не переставал лечиться и по пути из Петербурга в Москву, то прибыл в старую столицу в состоянии, весьма далеком от земных забот. Голова его была винными парами столь затуманена, что ему отчего-то возомнилось, будто едет он на званый вечер к тетке своей Новосильцевой. Туда и велел кучеру везти его.

Тетушка, увидав племянника мертвецки пьяным и выслушав бессвязный рассказ о поездке в Ораниенбаум, рассудила, что отпустить его в таком виде к жене, ожидающей разрешения от родов, будет просто глупо. И уложила его спать, послав, однако, известить мать Дашкова, что Мишенька жив и здоров, вот только ножки его, бедного, не держат, поскольку был удостоен слишком щедрых милостей великого князя и великой княгини.

Доклад сей, по несчастной случайности, подслушала Катерина Романовна…

Известно, что беременные женщины частенько мешаются в уме, тем паче – на самом пороге разрешения. Такое вот помешательство и содеялось с супругою князя Михаила: бог весть отчего она вообразила, что он болен и пребывает при смерти, только сие от нее тщательно скрывают. Тайно, с помощью запуганной ею повитухи, она выбралась из дому и поехала туда, где находился обожаемый супруг… Хоть князь Михаил не любил жены, а все ж ему лестно было потом вспоминать, с какими блуждающими очами явилась Катерина Романовна в его опочивальне, как вперила в него, лежащего в постели, взор, а потом грянулась в беспамятстве об пол… Ее едва успели отвезти в дом старшей княгини Дашковой, как она произвела на свет чаемого сына.

И все вздохнули с облегчением, поскольку роды прошли благополучно, несмотря на безумный поступок молодой княгини.

…Ах, боже мой, кто бы только знал, что содеялось с Катериной Романовной в то мгновение, когда она услышала эти отвратительные, постыдные слова: «Был удостоен щедрых милостей великой княгини…» Отчего-то упоминание о великом князе Катерина Романовна пропустила мимо ушей, попросту не расслышала. Да и то сказать – в голове толчками била кровь, в ушах шумело, мудрено ль не расслышать… Довольно того, что она умирала от скуки в Москве, не получая вестей от великой княгини Екатерины. Раньше думала, дескать, столь совершенное сочетание ума и красоты в одном лице невозможно. Однако при виде Екатерины Алексеевны поняла – возможно, ибо вот оно! И, конечно, сердце у нее едва не остановилось, когда она вообразила эту прекрасную, умную, печальную, обожаемую женщину (с первой минуты их встречи обожаемую!), сделавшуюся игрушкою этого глупца, этого смазливого и порочного человека – Дашкова! Супруга своего Катерина Романовна презирала до судорог, однако очень хорошо умела делать вид, будто испытывает к нему нежную привязанность. Она понимала, что от исполнения супружеских обязанностей женщине отвертеться невозможно, это все те же уступки общественным условностям, на которые надобно идти, пусть даже и скрипя зубами от отвращения (даже будущим императрицам приходится эти уступки делать!), но вообразить, будто небесный ангел Екатерина Алексеевна по доброй воле отдалась мужчине… животному…

Молодой княгине Дашковой немедленно нужно было убедиться, что сие ложь. Она не помнила, как убедила повитуху себя сопровождать, как добралась до дома Новосильцевой… И лишь только бросила взгляд на супруга, лежавшего в постели и делавшего неверные движения руками и ногами, лишь только увидела эти блуждающие, кровью налитые глаза, как поняла тем внутренним прозрением, которое дается женщинам, стоящим на пороге смерти (а она в то мгновение истинно была на пороге смерти от истощения нравственных и физических сил!): все ложь, все бред! Ничего не случилось дурного с Екатериною, она по-прежнему остается ангелом чистоты и идеалом фантазии, ее можно обожать с прежней нежностью, их с Катериной Романовной дружба нечистым мужским началом не запятнана!

Конечно, на ее бедную голову обрушились громы и молнии свекрови и мужа. Этот глупец возомнил, будто жена тревожилась о его здоровье! Катерина Романовна, несмотря на молодость, была достаточно умна, чтобы знать: мужчинами легко управлять с помощью их собственных заблуждений, а потому князя Михаила не разубеждала. Лежала в постели, отдыхая после родов, и продолжала воображать себе ту книгу, которую когда-нибудь напишет, – историю собственной жизни, и потихоньку хихикала, представляя, как умилит будущих читателей, изображая свою пылкую страсть к супругу…

«Не надо забывать, что для меня разлука с молодым мужем была верхом несчастья тем более, что я легко увлекалась всем и с трудом могла управлять своим чувством, живым и пылким от природы… Если только не увижу князя своими собственными глазами, то не переживу своих сомнений о его несчастье!» – вот что она напишет в книге. И все прочее в этом же роде.

А также она напишет, что охотно предавалась бы радостям простой сельской жизни в обществе только лишь обожаемого супруга и деточек, да вот беда – надобно ехать в Петербург, который никогда не казался ей хорош, мил и роскошен, а все в нем было одушевлено только ее, княгини Дашковой, собственной мыслью – о великой княгине Екатерине! Впрочем, нет. Таких интимностей допускать не стоит. О трепете сердца следует писать осторожно…

Катерина Романовна была безумно рада предстоящему переезду в Петербург. Она не сомневалась – она знала доподлинно, что великая княгиня несчастна в супружестве, а значит, нуждается в помощи Катерины Дашковой!

Вот откуда взялось это убеждение: среди Воронцовых и Дашковых Елизавета Романовна, фаворитка великого князя Петра Федоровича, с каждым днем пользовалась все большим уважением. Поскольку императрица Елизавета Петровна тяжело болела и вот-вот должна была отойти в мир иной, и никто не знал, какими переменами окажется чревато новое царствование (причудливый нрав наследника был хорошо известен!), рассчитывать приходилось только на любовницу будущего государя. Ходили уже слухи, будто Петр не скрывает отвращения к жене, намерен отправить ее в монастырь, заменив фавориткою, даже обвенчавшись с Воронцовой… Все, даже дядюшка-канцлер, искали теперь ее благосклонности. Все, кроме Катерины Романовны, которая сестрицу ненавидела именно из-за ее искренней одержимости этими животными – мужчинами

В том, что великий князь Петр именно животное, а ничто другое, Катерине Романовне приходилось убеждаться очень часто.

Наследник обласкал Дашковых и приказал им бывать у него ежедневно. Катерина же Романовна решила присутствовать на его приемах только в самых крайних случаях, чтобы не подать повода к неудовольствию. Это самопожертвование было неизбежным, чтобы видеться с Екатериной Алексеевной и поддерживать ее дружеское расположение, в котором молодая Дашкова каждый день все больше и больше убеждалась.

Отчуждение ее от партии Петра и решительное предпочтение его супруги было им замечено, и он скоро дал княгине это почувствовать. Однажды, отозвав Катерину Романовну в сторону, он изрек наставительно:

– Дитя мое, вам бы не мешало помнить, что водить хлеб-соль с честными дураками, подобными вашей сестре и мне, гораздо безопаснее, чем с теми великими умниками, которые выжмут из апельсина сок, а корки бросят под ноги.

Катерина Романовна поначалу ничего не поняла из этого намека и с полной наивностью ответила Петру: мол, тетка его, императрица, советовала платить дань равного почтения как великому князю, так и великой княгине. Петр усмехнулся и ничего более не сказал.

Как ни силилась Катерина Романовна больше времени проводить с «идеалом фантазии», все же часто избегать общества наследника было невозможно. Это общество иногда принимало вид казармы, где табачный дым и голштинские генералы были любимым развлечением Петра. Эти офицеры были большей частью капралы и сержанты прусской армии, истинные дети немецких сапожников, самый нижний осадок народных слоев. И эта сволочь26 нищих генералов была приятна великому князю! Разговор происходил на таком диком полунемецком языке, что некоторое знание его было совершенно необходимо тому, кто не хотел сделаться посмешищем на этой августейшей сходке.

В то же время у великой княгини собиралось умное, изящное и благопристойное общество! Под влиянием такой прелести Катерина Романовна не могла даже одной минуты колебаться в выборе своей партии, и со стороны Екатерины Алексеевны она видела постоянно возраставшее расположение к себе.

Великая княгиня жила в Петергофе, где ей было позволено один раз в неделю видеть своего сына Павла. На обратном пути отсюда она нередко заезжала к Дашковой и увозила ее с собой проводить вместе остаток вечера. Катерина Романовна получала от нее записки, если что-нибудь мешало видеться лично, и таким образом между ними завязалась искренняя и откровенная переписка, которая усиливала и укрепляла задушевную привязанность молодой Дашковой к Екатерине Алексеевне. И она не переставала дивиться чистоте души этой прекрасной женщины, которая так крепко дружила с сестрой фаворитки мужа, так доверяла ей. Воистину – редкостная натура!

Катерина Романовна не только любовалась своей очаровательной подругой, то и дело находя удобный повод ей ручку поцеловать, либо в плечико чмокнуть, либо перебрать дрожащими от волнения пальцами ленту ее пояса, либо коснуться губами локона, выбившегося из прически, – но и размышляла о будущем.

Ну почему так несправедливо судит порою Провидение?! Умная, просвещенная великая княгиня может в любую минуту оказаться заживо погребенной в монастыре по прихоти своего взбалмошного супруга, и судьба державы перейдет в руки этого глупого и недостойного существа. Ах, кабы во главе Российского государства встала Екатерина Алексеевна! В ней таятся задатки великой женщины, это существо иное, чем умирающая императрица Елизавета Петровна, которая всю жизнь плясала под дудку своих многочисленных любовников! Какое государство могла бы создать Екатерина… особенно если бы в числе советников ее – вернее, советчиц – оказалась княгиня Дашкова!

Но чтобы оказаться в числе советчиц императрицы, нужно сперва сделать великую княгиню этой самой императрицею. Причем – не безвольной, забитой тенью при самодурном муже, а единовластной государыней!

Катерина Романовна была убеждена, что мысль сия могла осенить лишь ее многомудрую головушку, самой-то Екатерине Алексеевне такое на ум не придет. И она задалась целью как можно скорее довести свое намерение до сведения той, которую уже не шуточно вознамерилась возвести на престол российский.


Княгиня Дашкова не единожды убеждалась, что в жизни великих людей, таких, как она, сплошь и рядом бывает: что-то задумаешь, а обстоятельства сами собой немедленно начинают этому благоприятствовать.

Около середины декабря 1761 года было объявлено, что императрица Елизавета Петровна, которая долго болела, уже не оправится – не проживет и нескольких дней. Катерина Романовна в это время тоже занемогла, но, конечно, не смогла улежать в постели, опасаясь за участь своей обожаемой подруги в случае перемены царствования. Настала пора действовать! 20 декабря, в полночь, Катерина Романовна поднялась с постели, завернулась в теплую шубу и велела заложить карету. Она отправилась в деревянный дворец на Мойке, где тогда жила великая княгиня. Выйдя из кареты на некотором расстоянии от дворца, Катерина Романовна прошла пешком к заднему крыльцу, чтоб невидимкой юркнуть в комнаты подруги. Загвоздка была только в том, что она совершенно не знала, куда идти, где эти самые комнаты расположены, ибо в этом дворце ей бывать еще не приходилось, да и в свои приватные помещения императрица ее не допускала.

К счастью, лишь подойдя к черному ходу, Дашкова встретила первую горничную великой княгини, Катерину Ивановну, которая узнала ночную посетительницу и немало испугалась ее появлению. Дашкова с горячностью попросила немедленно проводить ее в комнаты великой княгини.

– Она в постели, – осмелилась перечить горничная.

– Ничего, – пылко воскликнула Дашкова, – мне непременно надобно говорить с ней сейчас же!

Служанка мешкала, однако Дашкова возвысила голос:

– Да ты что?! Или тебе не известна моя преданность твоей госпоже? Да знай, что я здесь ради ее великого будущего!

Не раз бывало подмечено, что даже существа примитивные могут чувствовать душевный и телесный трепет, когда встречаются лицом к лицу с особами, которым предназначено сыграть не просто бытовую, но историческую роль на арене жизни. Служанка вдруг задрожала и кинулась бежать – докладывать великой княгине о появлении ее вернейшей сторонницы. Дашкова решила не ждать в приемной, а последовала в спальню великой княгини. Служанка вошла в альков, занавеси коего были задернуты, и принялась что-то говорить.

– Дашкова? – послышался голос Екатерины. – Ты с ума сошла, Катерина Ивановна. Да ведь Дашкова больна, в постели лежит.

Служанка что-то прошелестела.

– Ну хорошо, – встревоженно проговорила наконец великая княгиня, – ежели она не в себе, то приведи ее.

«Она своим ушам не верит, – поняла Катерина Романовна, – и не хочет при служанке открывать свое расположение ко мне! Иначе воскричала бы: „Ради бога, если это действительно Дашкова, ведите ее ко мне немедленно!“»

Служанка вышла из алькова, и в это время Катерина Романовна увидела, как его противоположные края раздвинулись и оттуда показалась фигура гвардейского офицера. Бросив на княгиню неприязненный взгляд, офицер удалился. Дашкова в первую минуту была немало изумлена, однако тотчас догадалась, что ее подруга пытается обеспечить свою безопасность и держит при себе охрану.

Наивность великой княгини немало позабавила Катерину Романовну. Неужели какой-то офицер сможет сопротивляться наследнику престола, почти императору, если тот насильственно пожелает осуществить над супругою свои права или дерзнуть причинить ей иное зло? Нет, нужно действовать, немедленно действовать!

Она ворвалась в альков.

Екатерина Алексеевна уставилась на нее со странной улыбкою, которая сначала показалась Дашковой насмешливой, а потом – просто удивленной и растерянной. Только тут она вспомнила, что, одушевляемая своими великими замыслами, сорвалась с постели, не дав себе труда толком одеться: просто накинула на рубаху мужнин халат да шубу сверху. На босых ногах были валенки, на голове – платок.

– Милая княгиня, – наконец смогла разомкнуть уста Екатерина Алексеевна, – прежде чем вы объясните мне, что вас побудило в такое необыкновенное время явиться сюда, отогрейтесь. Вы решительно пренебрегаете своим здоровьем, которое так дорого мне. Катерина Ивановна, подай горячего вина княгине! А вы извольте сесть и укутать ноги одеялом, – приказала она, похлопав по краю своей постели.

– Нет нужды в вине! – пылко воскликнула Дашкова, сбрасывая валенки нога об ногу, легко вспрыгивая на постель, хватая горячие руки Екатерины Алексеевны своими, ледяными, и покрывая их тысячью поцелуев. – При настоящем порядке вещей, когда императрица стоит на краю гроба, я не могу больше выносить мысли о той неизвестности, которая ожидает вас с новым событием. Неужели нет никаких средств против грозящей опасности, которая мрачной тучей висит над вашей головой? Во имя неба, доверьтесь мне. Я оправдаю ваше доверие и докажу вам, что я более чем достойна его. Есть ли у вас какой-нибудь план, какая-нибудь предосторожность для вашего спасения? Благоволите ли вы дать приказания и уполномочить меня распоряжением?

Великая княгиня сделала попытку вырвать свои руки из рук Дашковой, да так и не смогла, а потому прижала их к своему сердцу:

– Я искренно, невыразимо благодарю вас, моя любезная княгиня, и с полной откровенностью объявляю вам, что не имею никакого плана, ни к чему не стремлюсь и в одно верю: что бы ни случилось, я все вынесу великодушно. Поэтому поручаю себя провидению и только на его помощь надеюсь.

Дашкова смотрела на ее растрепавшиеся волосы, на нежное, озаренное свечкой лицо. Она обожала Екатерину! Трепет, который воцарился во всем ее теле при виде обнажившихся плеч великой княгини, казался ей священным.

Ну да, она ведь смотрела на плечи будущей императрицы, где ж тут не вострепетать!

Ночь, проведенная на постели великой княгини за пылкими беседами о будущем, кончилась, увы, просто кошмарно быстро. С неохотою уходя, Дашкова вновь увидела того же офицера, который прошмыгнул в спальню Екатерины Алексеевны, дабы поскорее приступить к своим обязанностям охранника. Дашкова одобрительно кивнула такой ретивости, но усмехнулась: конечно, у великой княгини много друзей , однако никто из них не додумался до того, до чего додумалась подруга !
Спустя пять дней императрица Елизавета Петровна покинула сей мир. Тело ее стояло не погребенным в церкви шесть недель; около него попеременно дежурили статс-дамы. Екатерина Алексеевна, как из-за чувства искреннего уважения к памяти своей тетки и благодетельницы, так и желая возбудить к себе внимание со стороны общества, навещала прах Елизаветы каждый день. Иначе вел себя Петр Федорович. Он редко заходил в похоронную комнату, а если и бывал, то как будто для того, чтобы показать всю свою пустоту и презрение к собственному достоинству. Он шептался и смеялся с дежурными дамами, передразнивал священников и замечал недостатки в дисциплине офицеров и даже простых часовых, недостатки в одежде, в повязке галстуков, в объеме буклей и в покрое мундиров. И грозил, что все переделает по образу и подобию прусской армии!

Это следовало ждать скоро.

Петр Федорович был коронован и сделался Петром III. Русские офицеры перерядились в желтые голштинские мундиры. Культ Пруссии воцарился при дворе. Новый государь не стыдился во всеуслышание вспоминать, как во время войны с Пруссией они с Волковым, главным секретарем Верховного совета, постоянно парализовали силу секретных распоряжений Елизаветы, отдаваемых армии, переправляя копии их прусскому королю. Император, не замечая общего изумления, с гордостью вспоминал о том, как дружески служил явному врагу своей страны.

Среди новых придворных изменений европейская мода делать реверансы заменила русский обычай кланяться в пояс. Попытки старых барынь пригибать колени согласно с нововведением были очень неудачны и даже смешны. Император находил в этом особенное для себя удовольствие. Чтобы посмеяться, он довольно регулярно ходил в придворную церковь к концу обедни и в голос хохотал, глядя на гримасы и ужимки приседающих перед ним дам.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна сделалась теперь императрицею, однако всем известно было, что звание сие лишь номинально. Петр не скрывал ненависти к жене, а как-то раз, стоило княгине Дашковой у него появиться, впрямую завел разговор о том, что он намерен лишить Екатерину трона и возвести на ее место Романовну, как он называл сестру Дашковой – Елизавету. И предостерег недвусмысленно:

– Придет время, княгиня, когда вы раскаетесь за всякое невнимание, оказанное вашей сестре. Поверьте мне, я говорю ради вашей же пользы. Вы не можете иначе устроить вашу карьеру в свете, как изучая желания и стараясь снискать расположение и покровительство ее.

Катерина Романовна поняла, что беды клубятся не только над головой обожаемой ею особы, но и над ее собственной. Она почувствовала себя невыразимо одинокой. Сестра – враг ее, дядюшка Михаил Илларионович тоже служит новому императору. Да и муж в числе его ближайших друзей! Глупости и болтливости мужа своего она опасалась очень сильно. Именно от князя Дашкова император узнавал о крепнущей дружбе Катерины Романовны и Екатерины Алексеевны. Воистину мужчинам нельзя довериться ни в чем!

Однако Дашкова вновь недооценивала Провидение и его помощь себе, его явной любимице.

В январе 1762 года во время гвардейского парада какой-то полк проходил ко дворцу. Император, заметив его неправильный марш и вообразив, что им командует князь Дашков, подбежал к нему и в свойственном ему духе грубого сержанта выругал за этот проступок. Непричастный к конфузии Дашков почтительно защищал себя, но, когда император снова стал обвинять его, он, естественно, разгоряченный и встревоженный последним выговором, где затрагивалась его честь, ответил так энергично и жестко, что Петр III немедленно дал ему отставку…

Катерина Романовна торжествовала: отныне князь Михаил Иванович, человек мстительный, императора ненавидел и готов был содействовать его ниспровержению с тем же пылом, с каким прежде поддерживал. Из врага своей жены он сделался ее сторонником. Однако опасаться глупой его болтливости тем не менее следовало. Поэтому Катерина Романовна через дядюшку-канцлера устроила мужу должность при русской миссии в Константинополе, куда тот вскоре и отбыл.

Теперь можно было вздохнуть свободно: муж не проболтается о комплоте, который вызревал в деятельном уме княгини Дашковой. А главное, не будет бесить супругу теми бараньими взглядами, которые осмеливается кидать на ее обожаемую подругу, будущую самовластную монархиню!

«Разумеется, – вновь подумала она с усмешкою, – истинного отношения к нему никто и никогда не узнает. Читатели моей книги станут думать, что я умирала с тоски в разлуке с князем Дашковым!»

Возможность изрядно натянуть нос целым поколениям грядущих глупцов изрядно веселила ее, и чем дальше, тем больше мысли о воображаемой книге сплетались с мыслями об успехе заговора. Как и то, так и другое казалось ей вполне осуществимым. Ведь за дело взялась Катерина Романовна Дашкова!

Единственное, что омрачало настроение Катерине Романовне, были слухи, которые клубились вокруг священного для нее имени императрицы. То ей приписывали какие-то любовные похождения, то каких-то внебрачных детей. Особенно часто звучало в сей неприличной связи имя Григория Орлова.

Этого высоченного красавчика с огненным взором, типичного мужчину , княгиня Дашкова не выносила и проклинала тот весенний день 1759 года, когда он появился при дворе. Именно тогда в Петербург прибыл флигель-адъютант Фридриха II граф Шверин, который угодил в русский плен во время Цорндорфской битвы. Он привез в качестве эскорта двух наиболее отличившихся в битве гвардейцев. Одним из них и был Григорий Орлов, в которого немедленно повлюблялись все придворные дамы, особенно признанная очаровательница Елена Куракина, вскоре ставшая его любовницей. Дамы полагали, что своей красотой Орлов затмевал даже Сергея Салтыкова и Станислава-Августа Понятовского, слывших сущими Антиноями.

Слова «мужская красота» казались Катерине Романовне такой нелепостью! И она не сомневалась, что Екатерина тоже восхищается не столько внешностью Орлова, сколько влиянием его собственным и его братьев в войсках, которые должны понадобиться для осуществления будущих великих дел.

Для сего нужен был только толчок, и он не замедлил явиться.

Когда был заключен мир с прусским королем, восторг императора Петра был выше меры. Чтобы отпраздновать на славу это событие, он дал великолепный пир, на который были приглашены все чины первых трех разрядов и иностранные министры.

Императрица сидела в середине стола, на своем обычном месте, а государь на другом конце, против прусского посланника. После обеда Петр III предложил тост при пушечной пальбе с крепости. Первый тост – за здоровье императорской фамилии, второй – за здоровье прусского короля, третий – за продолжение счастливо заключенного мира.

Когда императрица выпила бокал за здоровье царского семейства, Петр III приказал своему генерал-адъютанту Гудовичу, стоявшему позади его стула, подойти и спросить Екатерину, почему она не встала. Государыня отвечала:

– Так как императорская семья состоит из моего супруга, сына и меня самой, то я не думала, чтобы это было необходимо.

Гудович, передав ее ответ императору, был снова послан сказать Екатерине Алексеевне, что она дура и должна бы знать, что двое дядей, принцы голштинские, также члены венценосной семьи. Опасаясь, впрочем, что посол смягчит выражения, Петр повторил все это громко, так что большая часть общества слышала его. Екатерина, сконфуженная и обиженная оскорбительно-неприличной выходкой супруга, залилась слезами, но, желая оправиться и рассеять общее замешательство, обратилась к графу Строганову, стоявшему за ее стулом, и просила развлечь ее какой-нибудь шуткой. Граф, придворный шутник и признанный юморист, всегда был готов удовлетворить желание государыни и утешить ее. Он весело стал рассказывать какой-то забавный анекдот. Но как только был кончен его рассказ, император приказал Строганову удалиться в загородный дом близ Каменного острова и не выходить из него впредь до особого разрешения.

Это произошло 24 мая. И доселе медленно, как бы нерешительно готовившийся комплот за месяц вызрел, как редкостный плод.

Лелеяло его множество садовников.

Так, примкнул к числу заговорщиков маршал Кирилл Разумовский, начальник Измайловской гвардии, очень любимый своим корпусом. Он, хотя и жалуемый при дворе, понимал всю неспособность царствующего монарха и опасность его правления, а потому не колебался и даже загодя подготовил манифест, который следовало зачитать в день переворота. С его помощью Григорий Орлов был назначен на должность казначея артиллерийских войск. Катерина Романовна, которая Орлова с каждым днем все больше недолюбливала, сравнивала это назначение с установкой воинской кассы на большой дороге для расхищения. Однако она не могла отрицать: Орлов не свои руки нагревал: заговору требовались деньги! Запуская руки в кассу, Орловы сумели создать этакую гвардию в гвардии: примерно по сотне человек в каждом полку (которые, кстати, сыграли решающую роль в грядущем перевороте).

Катерина Романовна, впрочем, не сомневалась, что решающая роль принадлежала именно ей. Разве она не отправлялась с Екатериной тайком в гвардейские казармы, чтобы говорить с солдатами и склонять их на свою сторону? Разве не произносила прочувствованные и убедительные речи, от которых гвардейцы впадали в гипнотическое состояние и долго не могли слова молвить в ответ? Разве не ее, княгини Дашковой, красноречие убедило в конце концов примкнуть к заговорщикам Никиту Панина, воспитателя цесаревича Павла?

Осуществить сие казалось почти невозможно. Дашковой было прекрасно известно (и она мирилась с этим, хотя и не без брезгливости), что многие мужчины готовы участвовать в комплоте ради прекрасных глаз императрицы. Однако Панина на сей крючок было не поймать, ведь за всю его сорокатрехлетнюю жизнь ни одной женщине не удалось возжечь в нем «огонь желания». Ну что ж, а вот Катерине Романовне Дашковой удалось-таки справиться с этим осторожным и дальновидным мизантропом! Разумеется, ни о каких фривольностях и речи не шло – это была серьезная беседа двух интеллектуалов.

Панин внимательно выслушал все доводы Катерины Романовны и воззрился на нее с великим уважением, ибо она не преминула сказать, что сама является организатором и главой грядущего комплота, а Орловы и прочие – лишь орудия в ее руках для достижения главной цели – возвести на престол императрицу. Она искренне была убеждена в этом и намеревалась твердо придерживаться той же мысли в своих грядущих мемуарах, которые, конечно, когда-нибудь будут написаны.

Панин поджал губы (Екатерину Алексеевну он недолюбливал, хотя Петра Федоровича и вовсе не терпел) и начал придираться к формам: как надо приступить к делу и как ввести в круг революционного действия Сенат. Он также настаивал, чтобы императрица взошла на престол не иначе как с правом регента на время малолетства ее сына.

У княгини Дашковой было на сей счет свое мнение. Зачем ограничиваться регентством? Правительница из Екатерины получится великолепная! Разумеется, если она во всем будет следовать советам такой подруги, какая у нее есть. Однако Катерина Романовна была достаточно умна и спорить с Паниным не стала. Подумала только, что в своей книге не худо будет намекнуть на то, что Панин примкнул к заговору под действием не токмо ума ее, но и очарования. Очень забавно это получится – войти в историю в качестве единственной разбивательницы сердца сего женоненавистника!

Тем временем император Петр мог служить живой иллюстрацией к изречению: «Кого боги хотят погубить, того они лишают разума». Он не переставал праздновать заключение мира с Пруссией. 22 июня в Петергофе состоялся пышный ужин на пятьсот персон, затем фейерверк, затем Петр с Елизаветой Романовной отправились в Ораниенбаум – это было место, где фаворитка царствовала безраздельно, ее любимый город. Законной жене было предписано ждать супруга и его любовницу в Петергофе, куда они намеревались воротиться к 29 июня – попраздновать день ее ангела. Это был с их стороны акт милосердия! Ведь никому не ведомо, когда и где ей доведется встретить следующий день ангела. Может статься, и в монастыре…

Впрочем, воротясь, Петр Екатерины в Петергофе не обнаружил. По рассказам слуг выходило, что она накануне уехала вместе со своей придворной дамою и графом Орловым, а куда – не сообщила.

– Сбежала с любовником императрица! – захохотала Елизавета Романовна, бывшая очень подшофе.

Однако Петр отчего-то забеспокоился и попытался разыскать жену: вдруг шутки шутит да спряталась за каким-нибудь кустом?..

Нет, она не спряталась. Она прислала мужу небрежную записку, в которой сообщила, что находится в Петербурге, где и провозгласила себя самодержавной государыней Российской империи.

– Позвольте, а кто же теперь я? – наивно спросил Петр, прочитав записку.

Ответ на сей вопрос ему предстояло получить в ближайшем времени…
О том, что императрица едет в Петербург, Катерина Романовна, конечно, знала и готовилась встретить любимую подругу в полной боевой форме. И как испортил триумф этот каналья портной, из-за которого она проспала осуществление того самого комплота, подготовке которого, можно сказать, посвятила жизнь. Вернее, последние несколько месяцев ее. Вообще-то Катерина Романовна никогда не обращала внимания на то, во что и как одеваться, а потому не раз ловила промельк ехидных усмешек на лицах знакомых дам. На этих гусынь ей было наплевать, но хотелось нравиться обожаемой государыне! И она не пропустила мимо ушей, когда сестрица Елизавета Романовна скучающим тоном сказала:

– Тебе, Катенька, мужское платье весьма пристало бы с твоими-то манерами да сложением!

Елизавета Романовна, даром что уродина, считалась законодательницей мод, и некоторые находили ее манеру носить вместо бальных башмаков сапоги со шпорами весьма возбуждающей чувства.

Именно этого – возбудить нежные чувства императрицы – и хотелось страстной княгине Дашковой, когда она заказывала себе мужской костюм. Увы, трижды увы! В такой великий день ей пришлось тащить на себе корсет и фижмы!

Дворец был окружен множеством народа и войск, со всех концов города стекавшихся и соединившихся с измайловцами. Катерина Романовна вынуждена была выйти из кареты и пешком пробиваться сквозь толпу.

«Кабы они знали, кто я, то подняли меня бы на руки и внесли во дворец!» – отчаявшись, подумала Дашкова. Сия воображаемая сцена, которая, конечно, найдет свое место в той книге, коя будет ею когда-нибудь написана, придала ей сил. Последним немыслимым рывком она одолела оставшееся расстояние до дверей и наконец очутилась в передней – со вскруженной головой, с изорванными кружевами, измятым платьем, совершенно растрепанная – и поторопилась представиться государыне. Екатерина с некоторым недоумением посмотрела на княгиню, но тут же от всей души обняла ее.

– Слава богу, – разом сказали обе. И это было все, что они могли сказать в такую минуту.

Потом императрица рассказала о своем побеге из Петергофа, о своих опасениях и надеждах. Дашкова благоговейно поцеловала ей руки и, в свою очередь, описала собственные тоскливые часы ожидания, которые были тем тягостнее, что княгиня, из-за подлости портного, не могла встретить Екатерину вовремя. Императрица понимающе – женщина женщину всегда поймет, когда речь идет о коварстве мужчины или нерадивости портного! – взглянула на нее и сказала, что беспокоиться не стоит: необходимое мужское платье можно взять у гвардейцев. Сама она тоже решила переодеться, поэтому одолжила гвардейский мундир у капитана Талызина, а Катерина Романовна – у лейтенанта Пушкина, бывшего примерно ее роста и сложения. Эти мундиры, между прочим, были древним национальным одеянием Преображенского полка со времен Петра Великого, но впоследствии заменены прусскими куртками, введенными Петром III. Едва императрица вошла в город, гвардейцы будто по команде сбросили с себя иностранный мундир и оделись в свое прежнее платье.

Катерина Романовна с удовольствием взглянула на себя в зеркало. Сестрица Елизавета оказалась права: мундир преобразил княгиню, сделал ее стройнее. Сейчас она напоминала юношу с умным лицом и вдумчивыми глазами.

– Ах, кабы так всегда ходить! – пробормотала Катерина Романовна, оглядываясь на императрицу, которая тоже выглядела в мундире премило. Особенно хороши были ее стройные ножки, которые заставили Дашкову завистливо вздохнуть: ей-то вот с ногами не повезло, и, если правду сказать, лучше бы им оставаться скрытыми под юбками…

Однако, задумавшись о ногах новой российской государыни, Катерина Романовна каким-то естественным течением мысли перешла на движение вообще. И подумала, что император вполне может двинуть из Петергофа войска на столицу.

Она подошла к государыне, совещавшейся с сенаторами, и на ухо сообщила ей свою мысль. Секретарю тотчас же было приказано написать указ в две главные части, которые должны были охранять два единственных незащищенных подступа к городу по воде. Сенаторы поглядывали на Дашкову кто неодобрительно, кто с любопытством, разумея ее странный вид в мужском костюме, однако она покосилась в зеркало – и снова нашла себя обворожительным мальчиком.

«Надо будет не забыть написать в моей будущей книге, как хорошо я выглядела в мужском костюме и как восхищенно взирали на меня все сановники!» – подумала она.

Конечно, Катерина Романовна мужчин презирала, однако в это мгновение вдруг посетила ее мысль: какая жалость, что она не родилась юношей! Тогда она могла бы искать любви императрицы!

«Глупости! – тотчас сказала она себе. – Это у меня от волнения в голове мешается. Государыне и так незачем любить кого-то другого, кроме меня. Я ее ближайшая подруга, она обязана мне троном, я могу рассчитывать на то, что отныне буду первенствовать в ее сердце. И если ей захочется, я навсегда останусь в мужском костюме!»

Когда заседание кончилось и были отданы приказания относительно безопасности столицы, императрица и не отходившая от нее Дашкова сели на своих лошадей и по дороге в Петергоф осмотрели двенадцать тысяч войска, не считая волонтеров, ежеминутно стекавшихся под знамя новой государыни.

Ночевали в Красном Кабачке, в десяти верстах от Петербурга, в тесной и дурной комнате, где была только одна кровать. И эта ночь была счастливейшей для Катерины Романовны, которая получила возможность несколько часов кряду лежать возле обожаемого создания и порою целовать руки Екатерины Алексеевны. Невыносимо хотелось припасть благоговейным поцелуем к ее щечке, однако, когда она попыталась это сделать, государыня ласково, но непреклонно отстранилась и попросила несколько минут полежать спокойно и неподвижно.

– Не то вы не сможете отдохнуть толком. Да и мне надобно набраться сил, – добавила она.

Дашкова дала слово, что не нарушит тишины ни вздохом, ни движением, вытянулась на спине, слушая, как легко дышит засыпающая императрица, и предаваясь мыслям о будущей книге, в которой, конечно, эта великая ночь окажется изображена в самых ярких красках. Например, будет в ней иметь место такой разговор: императрица спросит свою дорогую княгиню Дашкову необыкновенно ласковым тоном:

– Чем я могу отблагодарить вас за ваши услуги?

– Чтобы сделать меня счастливейшей из смертных, – ответит бескорыстная, великая духом и сердцем Дашкова, – немного нужно: будьте матерью России и позвольте мне остаться вашим другом…

Тут она наконец заснула, ощущая себя наверху блаженства.


Увы… счастье прихотливо. Эта ночь была воистину последней счастливой ночью для княгини Дашковой!
Чуть ли не на другое утро после прибытия в Петергоф, где Екатерина решила ждать акт отречения Петра от престола, низложенный император уехал было в Кронштадт, надеясь найти там преданные ему войска, однако просчитался и понял, что все потерял. Катерина Романовна, которая неустанно хлопотала о безопасности обожаемой подруги и беспрестанно шныряла по дворцу, проверяя там и сям часовых, так что разводящие полков стали роптать: «Неужто императрица нам не доверяет?!», воротилась в покои государыни, надеясь позавтракать вместе с ней, как вдруг… увидела Григория Орлова, растянувшегося во весь рост на диване в одной из царских комнат. Перед ним лежал огромный пакет бумаг, который он собирался распечатать. Дашкова заметила, что это были государственные акты, присланные из Верховного совета.

– Что вы изволите делать? – спросила она.

– Да вот императрица приказала распечатать это, – отвечал Орлов, небрежно разламывая печати.

– Невозможно! – вскричала Катерина Романовна, до глубины души уязвленная доверием, оказанным Екатериною… кому?! Какому-то пошлому мужлану! Наверняка он врет, этот пренеприятнейший Григорий Орлов!

Она только собиралась сказать ему это, как доложили, что солдаты, томимые жаждой и усталые, вломились в погреба и наполнили каски венгерским вином, думая, что это вода. Дашкова немедленно вышла, чтобы восстановить порядок. Пришлось отдать все деньги, какие были с ней, чтобы гвардейцы согласились вылить вино. В то же время Дашкова пообещала, что по возвращении в город будут открыты кабаки и они могут пить сколько душе угодно на казенный счет. Она очень гордилась собой, что нашла слова для убеждения солдат совершенно в их простом вкусе, и вернулась во дворец, мечтая рассказать о случившемся императрице (ну и, понятно, спустя годы отразить сие в будущей книге). Однако застала Екатерину Алексеевну сидящей на диване рядом с Орловым, который все еще лежал в небрежной позе.

Стол был придвинут к дивану, лакей накрывал его на два куверта, но, завидев Дашкову, императрица что-то быстро сказала, и тотчас подали третий прибор.

«Неужели это для Орлова? Неужели он будет завтракать с нами?» – обиженно подумала Катерина Романовна.

И тут она заметила, как сидят эти двое, как небрежно, с хозяйским видом держит Орлов императрицу за руку, как легко, привычно целует ее плечо и шею, и… с каким восторгом Екатерина Алексеевна поглядывает на его грубо вытесанное лицо, на вольно раскинувшееся тело, как заливисто, обещающе смеется его шуткам! И она была одета в интимное утреннее платьице, в котором даже Катерина Романовна удостоилась узреть ее раз или два, а ведь ближе, чем она, у императрицы не было человека!

То есть до нынешнего утра она именно так думала… А сейчас вдруг вспомнила разговоры о том, что у Екатерины связь с Орловым, что, горячо участвуя в перевороте, он старался не только для нее, но и для себя, поскольку надеется стать ее мужем… Удивительно: до сей поры Дашкова этих разговоров как бы не слышала – не желала слышать. Но сейчас они словно бы вновь зазвучали в ее ушах.

И она поняла: каждое слово этих ужасных сплетен – истина. Екатерина и впрямь принадлежит мужчине , причем принадлежит ему не по принуждению, а по своей воле, по страстному желанию, по любви, может быть, равной той, которую испытывает к ней Катерина Романовна. Однако любовь Дашковой останется безответной, сердце Екатерины отдано другому!

Хоть б уж другой, ладно, еще куда ни шло. Но другому

Какая черная неблагодарность! Какое коварство! А письма, в которых императрица, тогда еще великая княгиня, называла Катерину Романовну своим первым другом, наилучшей, необходимейшей подругою? И нежные слова, улыбки, взгляды, пожимания рук и поцелуи? То есть Дашкову она никогда не целовала, это верно, однако неужели принимала нежности с ее стороны лишь как выражение почтительности, а не жарких чувств, одушевлявших и окрылявших Катерину Романовну?!

Еще афинянин Теофраст, ученик Аристотеля, уверял, будто и на солнце есть пятна. Катерина Романовна читала об этом в одной из тех мудрых книг, кои были ею изучены вдоль и поперек, однако она никак не могла подумать, что такие же пятна могут образоваться на солнце ее души, на идеале ее фантазии!

Итак, княгиня Дашкова пребывала в печалях, а вскоре погрузилась в пучину самой что ни на есть черной меланхолии, ибо поняла, что сердце государыни от нее медленно, но верно отвращается!

Она поехала навестить отца, который не переставал причитать о той глупости, которую совершила его младшая дочь, разрушив карьеру Елизаветы при Петре Федоровиче.

– Ты могла бы сделаться сестрой императрицы! А теперь ты кто? Кому нужна? – ворчал он пресердито. И его упреки прерывались истерическими рыданиями самой Елизаветы Романовны, разлученной с императором (которого, как ни изумлялась княгиня Дашкова, сестра любила, оказывается, от всего сердца, а вовсе не за возможность с его помощью взойти на трон).

Точно так же негодовали на Катерину Романовну и все прочие Воронцовы, в том числе и дядюшка-канцлер. Впрочем, сама-то княгиня в те дни еще надеялась, что вернет все утраченное, возместит все потери с помощью своей венценосной подруги, что родственников княгини Дашковой никто не посмеет подвергнуть никаким репрессиям и даже малейшим унижениям. Она сказала об этом отцу, но Роман Илларионович поднял ее на смех:

– Неужели ты не видела, что дом окружен стражею?! Нас с твоей сестрой уже подвергли унижениям, ибо эта грубая солдатня над нею всячески насмешничает!

Дашкова вышла от отца раздраженная и не замедлила ввязаться в ссору с начальником караула. Она потребовала от имени императрицы снять часовых. Офицер (фамилия его была Какавинский) отказался. Дашкова настаивала. Завязался громкий скандал, который, увы, ничем не закончился. Разъяренная Дашкова понеслась во дворец, надеясь на восстановление справедливости, однако первым, кого она там увидела, был Какавинский рядом… с Орловым.

«Вот мои враги, которые поддерживают один другого! – с тоской подумала Катерина Романовна. – Поддерживают против меня, которая своим горячим участием, быть может, спасла их головы!»

Ну да всем известно, что накануне переворота Орлов был арестован и его освободили только восставшие гвардейцы. А кто был душою восстания? Княгиня Дашкова!

Правда, Какавинскому вроде бы ничто не угрожало со стороны бывшего императора, но это была уже несущественная деталь. Главное, что императрица выступила на их стороне и сделала выговор за самоуправство… кому?! Отнюдь не наглецу Какавинскому, а Катерине Романовне, которая хотела распустить часовых с постов да еще и говорила по-французски при солдатах! О боже, вот неблагодарность, а? Поневоле вспомнишь низвергнутого императора с его пророчеством насчет апельсиновых корок…

Именно этой коркой и ощущала себя княгиня Дашкова, уезжая из дворца. Правда, во искупление выговора она была награждена орденом Святой Екатерины, высшей наградой России, предназначенной для женщин, а все санкции против ее родственников (и даже сестры) предписывалось прекратить. Однако что значила такая ерунда по сравнению с главным огорчением: в Россию со дня на день должен был вернуться князь Дашков, которого Екатерина нарочно отозвала со службы, чтобы сделать приятное своей подруге. Она ничего не могла сделать для нее более неприятного !

Конечно, хотелось думать, что сие совершено было по неведению, что сие – одно из тех благих намерений, коими, как известно, вымощена дорога в ад, однако Дашкова поймала издевательскую ухмылку во взгляде Орлова… Не он ли и подстрекнул императрицу на возвращение Дашкова?

Правда, императрица решила заплатить за счет государственной казны все двадцать четыре тысячи его карточных долгов, да и комнаты для них были приготовлены во дворце, что само по себе было знаком отличия… Ах, мечтала Катерина Романовна, вот ежели бы остаться в них одной, без супруга, и порою средь ночной темноты, когда все злобы дня отыдут и воцарится благость покоя, зреть на пороге сих комнат обожаемый идеал… Правда, по всему выходило, что зреть сей идеал на пороге своих покоев повезет Григорию Орлову!

А тот не терял надежды повести императрицу под венец. И дорога к сему была уже очищена его братцем, убившим – ах, боже мой, никто из людей умных в сем и не сомневался! – бедного низвергнутого императора!

– Я невыразимо страдаю от этой смерти, – сказала Екатерина бывшей в эту минуту при ней Дашковой. – Вот удар, который роняет меня в грязь.

– Да, мадам, – отвечала Катерина Романовна, – смерть его слишком скоропостижна для вашей и моей славы.

– Вашей славы?! – изумленно переспросила Екатерина Алексеевна. – Что-то я не пойму, в чем она состоит?!

Ну что тут оставалось делать княгине Дашковой, кроме как в очередной раз не произнести сакраментальное «увы»?!


Отныне это коротенькое словечко сделалось эпиграфом ее дальнейшей жизни.
Шло время, и все более отдаляла Катерину Романовну от себя императрица, все менее выказывала ей и вернувшемуся князю Михаилу Ивановичу свое расположение. И даже во время венчания Екатерины на царство княгине Дашковой назначено было место в соборе не как другу императрицы, украшенному орденом Св. Екатерины, а как жене полковника, в самых низших рядах…

Княгиня пыталась сохранить хорошую мину при плохой игре, однако порою ее недовольство подругой, которая обещала столь много, но обещаний своих не исполняла теперь, прорывалось-таки. Новая беременность, а потом и рождение сына повергли ее в пучину тоски. Дворец пришлось покинуть, она была лишена общества обожаемой особы. А та даже ни разу не навестила ее, отделывалась ничего не значащими записочками! Катерина Романовна почувствовала, как ее страстная любовь к императрице сменяется глубокой обидою. Среди родственников она не стеснялась говорить, что нипочем не стала бы помогать Екатерине, кабы знала, что той свойственно столь скоро забывать людей, которым она обязана решительно всем. Ведь даже сам замысел о государственном перевороте вызрел в голове княгини Дашковой!

Как-то раз, когда она рассуждала на эту излюбленную тему, кто-то из собеседников передал ей реплику императрицы: «Шесть месяцев я была в сношениях со всеми вождями заговора, прежде чем Дашкова узнала хоть одно имя». К сему было присовокуплено относительно близкой дружбы: Екатерина-де Алексеевна Дашкову держала при себе, чтобы выведывать от нее о планах ее сестрицы и Петра Федоровича, а также для того, чтобы уродство княгини оттеняло красоту ее венценосной подруги! Ну и не совсем ловко было ей одной в гвардейские казармы езживать, надо бы хоть с какой-никакой компаньонкою…

Услышав такое, Катерина Романовна воистину потеряла голову. Апельсиновая корка! Воистину! То-то хохочет на небесах злосчастный Петр Федорович, то-то радуется унижению той, коя замыслила и осуществила его ниспровержение!

Катерина Романовна даже и сама не помнила, что и кому тогда наговорила в горячности (забыв, кстати, и о том, что каждому слову истинно великих людей всегда внимает множество недоброжелателей, так и норовящих истолковать их речи на свой превратный салтык). Однако на другой день к ней ворвался возмущенный супруг, только что получивший от государыни послание следующего содержания: «Я от всей души желала бы не забыть заслуги княгини Дашковой вследствие ее собственной забывчивости; напомните ей об этом, князь, так как она позволяет себе угрожать мне в своих разговорах…»

От потрясения Катерина Романовна заболела. Императрица ни разу не прислала спросить о ее здоровье. Бывши между жизнью и смертью, княгиня Дашкова одушевлялась лишь мыслью о книге, которую она когда-нибудь напишет и в которой всем воздаст по заслугам…



* * *

Произведение, называемое «Моя история» («Mon histoire»), или, чаще, «Записки княгини», Катерина Романовна уселась писать 10 февраля 1804 года – спустя сорок два года после достопамятного государственного переворота, в результате коего российской императрицей сделалась Екатерина Вторая. За эти годы много всякой-превсякой воды утекло, а уж народу переселилось в мир иной… Катерина Романовна схоронила супруга и старшего сына, потом – отца, дядюшку-канцлера (бывшего), сестрицу-фаворитку (тоже бывшую)… Умерла даже сама императрица, которая своей неблагодарностью и неприязнью сделала существование Катерины Романовны невыносимым настолько, что та отправилась путешествовать за границу.

Объехала княгиня Дашкова, без преувеличения, всю Европу, побывала в Ирландии, Шотландии, Англии, Бельгии, во Франции, в Италии, поражая своим живым умом и знаниями людей поистине выдающихся: знаменитых писателей-философов Дидро и Вольтера, ученых Робертсона, Фергюссона, Блэка, Смита, математика Д’Аламбера, актера Гаррика, историка Рейналя, балетмейстера Гарделя, скульпторов Гудона и Фальконе. Княгиня встречалась с французской и английской королевами, с польским, сардинским и неаполитанским королями, австрийским императором, беседовала с папой римским… Конечно, слухи об ее успехах в Европе дошли до ее бывшей подруги, и, когда Дашкова вернулась, императрица назначила ее, сорокалетнюю даму, директором Академии наук.

Внешне отношения между двумя Екатеринами (Большой и Малой, как называла Дашкова свою подругу и себя) были теперь наилучшие: на столе императрицы всегда стоял готовый куверт для княгини Дашковой, которая, возможно, захочет прийти… С главным любовником государыни, князем Потемкиным, Катерина Романовна также сохраняла отношения наилучшие, забыв и ревность, и то более глубокое чувство, которое эту ревность пробуждало. Правда, к графу Орлову она до конца дней своих хранила лютую неприязнь, которая была взаимной. Как-то раз они встретились в Англии после памятного переворота спустя много лет, и Орлов, увидевши сына Дашковой, Павла, с коварной улыбкою сказал, что юноше нельзя появляться в Петербурге, не то императрица, которая известна своим пристрастием к молоденьким красавчикам, непременно пожелает иметь его для себя. На самом деле все обошлось, но этого выпада Катерина Романовна Орлову так и не простила.

Между прочим, крайнюю неприязнь испытывала княгиня и к прусскому королю Фридриху II. Его величество снискал немилость Катерины Романовны тем, что однажды выразился:

– Все было сделано Орловыми. Конечно, княгиня Дашкова тоже пахала, но только сидя на рогах у быка.

Нетрудно догадаться, что речь шла о перевороте, в котором Дашкова продолжала приписывать себе ведущую роль.

Между прочим, не исключено, что она пожалела о столь бурном полете своей фантазии, когда умерла Екатерина, а ее наследник Павел Петрович немедленно начал санкции против участников достопамятного комплота, который привел к смерти его отца, а к власти – его мать, столь долго не подпускавшую к трону великовозрастного сына (а ведь обещала: только регентшей будет, регентшей…).

При Павле Дашкова была «разжалована в рядовые» и сослана в глухую деревню, где ей привелось жить в крестьянской избе. Не сразу дозволено ей было переехать в ее калужское имение. Александр I вернул все на круги своя, однако Катерина Романовна в столицу более не вернулась, а жила в своей вотчине – Троицком, чувствуя себя там поистине самовластной императрицею и вспоминая былые заслуги.

Спору нет, ей было чем гордиться, ведь в академии Дашкова оказалась в своей стихии! Она навела порядок с финансами академии, в библиотеке, архивах, научных коллекциях (особенно по минералогии), типографии, начала строительство новых зданий…

Возглавив Российскую академию, Катерина Романовна затеяла издание первого толкового словаря русского языка. Она сама участвовала в составлении отдельных статей и объяснении понятий, лично подобрала слова к статьям про буквы Ц, Ш и Щ и предложила для слов вроде «ёлка» или «ёж» вместо двух букв «io» употреблять одну, за что все мы должны сказать ей превеликое спасибо. Представьте себе только, что, если б не она, мы бы пели: «В лесу родилась iолочка…»

Дашкова основала литературные журналы «Собеседник любителей российского слова» (в котором, кроме Державина, Фонвизина, Богдановича, Капниста, Княжнина, печаталась и сама, чаще всего под псевдонимом Россиянка или Благородная Россиянка) и «Новые ежемесячные сочинения». Возобновила издание «Nova acta Academiae Petropolitanae sсientiarum», сотрудничала в журналах «Невинное упражнение» (1763), «Друг просвещения» (1804–1806), «Опыт трудов Вольного российского собрания» (она была членом сего общества), написала ряд статей по истории для «Словаря Российской академии».

Заслуги Катерины Романовны в развитии российской науки неоспоримы. Однако того же нельзя сказать о ее заслугах в развитии русской истории…

Мемуары – сочинения исторические и претендуют как бы на некую объективность. Но ведь не может считаться объективным историческим источником сочинение, которое, во-первых, редкостно субъективно и полно всяческих приятных домыслов, а во-вторых… во-вторых, оно, может быть, и было начато Дашковой (судя по предисловию), но совершенно неведомо, кто его дописывал потом.

Оригинала рукописи не сохранилось. Копию (лишь частично сделанную рукой автора) вывезла в Англию по просьбе Дашковой, которая якобы опасалась российской цензуры – при Александре-то?! – прелестная молодая дама Марта Вильмонт, ирландка, долгое время жившая вместе со своей двоюродной сестрой Кэтрин в имении Дашковой и оставившая пространные заметки о пребывании в России.

Марта (порою ее называют Мэри, хотя вообще неведомо, как ее точно звали) была последней и самой пылкой любовью Катерины Романовны, которая после возвращения в Россию из европейского путешествия уже не давала себе труда скрывать свои тайные пристрастия. О них, кстати, прекрасно знала Екатерина – и по собственным догадкам, и на основании шпионских донесений Анны де Пальме, своей секретной агентессы.27 Истории любовных похождений Катерины Романовны императрицу немало веселили, однако она держала их в великой тайне и унесла с собой в могилу – пожалуй, в знак признательности за «боевые заслуги» княгини Дашковой.

Так вот о Марте (или Мэри!) Вильмонт. Княгиня любила ее столь пылко, что намеревалась лишить наследства родную дочь (правда, жизнь той шла вкривь и вкось, но все ж родная дочка!) и передать все свое состояние Марте. Однако привязанность немолодой, властной и вздорной дамы (а удержу Катерина Романовна ни в чем не знала, не ведала!) и связанные с этой привязанностью необходимые интимности тяготили ирландку, у которой в Англии был жених. Она отбыла в туманный Альбион вслед за своей кузиной Кэтрин, к которой княгиня ревновала ее столь пылко, что даже послала этой Кэтрин самый настоящий картель, то есть вызвала ее на дуэль! При этом Кэтрин, как выяснилось со слов кузины, увезла копию мемуаров княгини, а подлинник сожгла Марта, которая опасалась, что записки у нее будут украдены агентами Москвы (в смысле – Петербурга).

Почему? Для чего? И так уж она опасалась, что рукопись пропадет, что даже сожгла ее… Вроде как – не доставайся ж ты никому!

Когда до Англии, где жила Марта, дошла весть о кончине княгини Дашковой (это случилось в 1810 году), кузины начали хлопотать об издании рукописи. Об этом узнал живший в Англии Семен Романович Воронцов, брат Катерины Романовны, и возмутился. Он потребовал рукопись для изучения и признал ее фальшивкою, уверяя, что в ней много «не только ложного, но и невероятного». Однако каким-то образом кузины вновь завладели копией. А может статься, изготовили новую по памяти – пером они владели, судя по собственным своим запискам, пребойко! И все же они рукопись издали, но… аж в 1857 году. И не в Лондоне, а в Гамбурге – по-немецки с предисловием Александра Ивановича Герцена. Книга имела подзаголовок «К истории императрицы Екатерины II».

Герцен написал восхищенный очерк «Княгиня Екатерина Романовна Дашкова», который отчасти перелагает «Записки», а отчасти дополняет их. Причем автор был при этом так воодушевлен, что изобразил княгиню красавицей небывалой, которая даже… оказалась способна склонить к интимным шалостям Никиту Панина и тем вовлекла его в комплот. Вот порадовалась небось на небесах Катерина Романовна!

Восхищение господина Герцена понять легко: худо-бедно Катерина Романовна «обличала самодержавие», столь ненавидимое им, а значит, была средством той самой «революционной агитации», которую и начал не вовремя пробужденный декабристами Герцен. А ведь Дашкова была ярой, воинствующей поборницей крепостного права! И преимущества его она весьма убедительно отстаивала во время своего вояжа по просвещенной Европе. Но поскольку сие «не вписывалось в формат» образа, Александр Иванович предпочел об этом вовсе не знать. Зато он восторгался теми задачами, которые ставила перед собой Дашкова: не «сохранить для потомства», «воскресить», «воссоздать» эпизоды своей удивительной жизни, а показать, как «опасно плыть на одном корабле с „великими мира сего“» … «Придворная атмосфера душит развитие самых энергических натур» – таков ее вывод, подчеркивал он.

Ее ли?.. Или «Записки» являются созданием не только пылкой, самообольщенной и самовлюбленной княгини, а также двух ирланских кузин, но к нему еще и острослов да памфлетист Александр Иванович Герцен «руку приложил»?

Темна вода во облацех творчества. Кто автор «Слова о полку Игореве»? Кто автор «Mon histoire» княгини Дашковой?

А впрочем, какая разница? Литература (как и всякий продукт всякого творческого процесса) – реальность субъективная, а посему сойдемся на том, что и «Записки» достопочтенной княгини, и сия новелла – не более чем «идеал фантазии».

Или не идеал. Но это уж на усмотрение снисходительного читателя…

Костер неистовой любви

(Марина Цветаева)

Как-то раз, туманным ноябрьским вечером 1924 года, на Карловом мосту, что над рекой Влтавой в Праге, стояла, низко перегнувшись через перила, какая-то женщина и смотрела на воду. В этот поздний, очень поздний час больше ни одного человека не оказалось ни на мосту, ни на набережной, и некому было или удивиться: «Что она там высматривает, ведь ничего не видно!» – или встревожиться: «Не задумала ли недоброе?»

На эту женщину смотрел лишь каменный всадник по имени рыцарь Брунсвик. Его статуя находилась не на самом мосту, а ниже у реки, однако он часто видел здесь эту женщину. Он ей нравился, и знаменитый пражский рыцарь знал это (если статуи, конечно, могут что-то знать). Она смотрела в его суровое и задумчивое каменное лицо с дружеской улыбкой и что-то тихонько шептала. Однажды она пришла с каким-то мужчиной и показывала ему Брунсвика, словно знакомила со своим другом. И сказала:

– Я люблю его. Он очень похож на меня!

Мужчина рассмеялся. А рыцарь, пожалуй, обиделся бы – если бы каменные статуи могли обижаться. Ну что за глупости, как он мог быть на нее похож?!

На ее узких губах, которые беспрестанно шевелились (женщина была говорлива), лежала легкая усмешка. У нее был отрешенный взгляд, но иногда он менялся, становился цепким, вдумчивым – если тот, с кем она шла, оказывался достоен всматривания и сочувствия.

У нее были стриженые темно-русые волосы и короткая челка на лбу. Руки – сильные, с широкими ладонями, с пальцами, на которых виднелись следы чернил и желтизна от табака. Да, она много курила, каким-то непостижимым образом выдыхая через ноздри слоистые голубоватые дымные кольца. На руках женщина носила массивные серебряные кольца и браслеты, которые начинали тревожно позвякивать, когда она доставала папиросу, вставляла ее в деревянный мундштук… Она была тонка, невелика ростом и одета так небрежно, как одеваются женщины либо с недостатком средств, либо те, которые думают, что внешность не имеет никакого значения, а гораздо важнее совсем иное…

Эта женщина думала именно так. К тому же она и в самом деле была бедна.

Прошлой осенью рыцарь видел ее особенно часто. Тогда она приходила тоже поздним-поздним вечером, когда набережные пустели, и вот так же перевешивалась через перила Карлова моста. И непонятно было, хочет ли она рассмотреть что-то внизу или набирается решимости кинуться с моста.

Тогда… тогда, ровно год назад, она пыталась рассмотреть, как выглядит вода, в которую ей так хочется броситься. Но было страшно сделать это. И она шептала, молила, напряженно вглядываясь в шевеленье темных волн:

– Вода, поднимись, возьми меня!

Потом переставала шептать и глядела вниз еще напряженней: не услышала ли вода? Не поднимается ли?

Вода то ли не слышала, то ли не хотела отзываться. Тогда женщина начинала молить снова и снова, громче и громче, однако Влтава не отвечала, медленно струила дальше свои темные, закованные в камень воды.

Может быть, Влтава не понимала чужого языка? Ведь эта женщина была не чешка, а русская.

А впрочем, что за разница, на каком языке зовут смерть как последнее спасение от любви? Да, эта женщина хотела умереть потому, что любила слишком сильно, потому, что сильно любили ее…

Странно, диковинно, невероятно! Такой любви надо радоваться, ведь правда?

Вся беда этой женщины заключалась в том, что она не умела радоваться любви. Она умела только страдать. И если жизнь доставляла ей слишком мало страданий (а между тем жизнь никогда не была к ней ласкова и добра, только и знала, что терзала ее да мучила!), она умела создавать себе страдания сама.

Именно сердечные страдания.

Без горя, без боли, без разорванного в клочки сердца жизнь ей была не мила. Без слез, без отчаяния она не умела и не хотела жить.

Тысячи обычных, нормальных людей сочли бы эту женщину, конечно, сумасшедшей. Никто же не стремится страдать по доброй воле!

Вообще-то ей еще с детства частенько говорили по тому или иному поводу:

– Да ведь никто так не делает!

На что она отвечала упрямо:

– А я – кто !

Так она и жила. И именно поэтому год назад она хотела умереть от любви к человеку по имени Константин Родзиевич.

Впрочем, сколько Марина себя помнила (а женщину звали Мариной), она всегда мечтала о смерти – не только в самые мучительные, но и в самые счастливые минуты жизни, а главное, когда что-то только начиналось в жизни… Наверное, потому, что очень боялась разочароваться в ней, перестать ее любить. И кто бы мог поверить, что в день, когда ей сравнялось семнадцать, она напишет такие стихи-молитву:


Христос и Бог! Я жажду чуда.

Теперь, сейчас, в начале дня!

О, дай мне умереть, покуда.

Вся жизнь как книга для меня.

Ты мудрый, ты не скажешь строго:

«Терпи, еще не кончен срок».

Ты сам мне подал – слишком много!

Я жажду сразу – всех дорог!

Всего хочу: с душой цыгана.

Идти под песни на разбой.

За всех страдать под звук органа.

И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звездам в черной башне.

Вести детей вперед, сквозь тень…

Чтоб был легендой – день вчерашний.

Чтоб был безумьем – каждый день!

Люблю и крест, и шелк, и краски.

Моя душа мгновений след…

Ты дал мне детство – лучше сказки.

И дай мне смерть – в семнадцать лет!


А ровно за год до этого Марина писала одному своему знакомому, которого звали Петр Юркевич, признаваясь, что ей страшно хочется умереть рано, пока еще нет устремления на покой, на отдых, «вниз». «Вниз» – означало «постареть». А потому, как только к ней явился извечный женский страх надвигающихся лет (вообще-то всегда кажется, что постареть может кто угодно, только не я, но, с другой стороны, старухами ведь не рождаются… значит, и они были когда-то молоды, какой кошмар!), она написала стихотворение-мечту:
Хорошо быть красивыми, быстрыми.

И, кострами дразня темноту.

Любоваться безумными искрами.

И как искры сгореть – на лету!


Марина, надо сказать, не очень-то любила выражать свои мысли, как все люди, – обычными словами. Строго говоря, она даже не умела этого делать. Потому что она была поэтессой. Нет, она не любила слово «поэтесса» – она была поэтом. Причем именно была – с тех пор, как родилась. Даже ее бедная, рано умершая матушка удивлялась тому, с какой любовью четырехлетняя дочка Муся складывает слова в рифмы – тогда, когда другие девочки просто и мило играют в куклы.

Какое счастье, что Мария Александровна Цветаева умерла прежде, чем успела понять, что ее Муся никогда не станет простой и милой, зато всю жизнь будет играть, играть, играть – своей жизнью и жизнями других людей, своим сердцем и сердцами других людей, мужчин или женщин – совершенно неважно! Она хотела владеть всеми, кто ей нравился… Нет, теми, кого она любила, потому что к людям она могла относиться только так: или люблю, или не люблю. Живой это оказывался человек, которого она могла знать, говорить с ним или осязать его, или выдуманный, – для Марины не имело ровно никакого значения. На самом-то деле она выдумывала себе вообще всех людей, которых встречала на своем пути.


Вы, идущие мимо меня.

К не моим и сомнительным чарам, —

Если б знали вы, сколько огня.

Сколько жизни, растраченной даром.

И какой героический пыл.

На случайную тень и на шорох… —

И как сердце мне испепелил.

Этот даром истраченный порох!

О летящие в ночь поезда.

Уносящие сон на вокзале…

Впрочем, знаю я, что и тогда.

Не узнали бы вы – если б знали —

Почему мои речи резки.

В вечном дыме моей папиросы, —

Сколько темной и грозной тоски.

В голове моей светловолосой.


Довольно скоро она это поймет, но от себя ведь не убежишь, такой ее создали боги – такой она и останется навсегда!

Но вернемся назад, в детство, к выдуманным (а выдуманным ли?) любовям и безумным страстям.

Как-то раз отец Марины – а он, надо сказать, был человек ученый и образованный, много путешествовал, привозил из своих странствий разные редкости для создаваемого им в Москве, на Волхонке, Музея изящных искусств и на дочерей своих, на Марину и ее сестру Анастасию, Асю, особенно много внимания не обращал, может быть, не столько оттого, что был очень занят, а оттого, что они были рождены его второй женой, а не первой, не той, которую он безумно любил всю жизнь и даже после ее смерти, заставляя мучиться и ревновать к прошлому несчастную Марию Александровну, – ну вот, как-то раз ее отец, Иван Владимирович Цветаев, вошел в комнату своей юной дочери и увидел… увидел, что в киоте28 над ее письменным столом нет иконы, а находится там… портрет Наполеона! И другими портретами Наполеона оклеены все стены комнатки!

Всегда мягкий и добрый, очень снисходительный, Иван Владимирович потерял голову от злости.

– Сумасшедшая! Это святотатство! – закричал он и потянулся сорвать портрет со стены.

Что тут стало с Мариной! Ее зеленые глаза побелели от безумной ярости. Она схватилась за свечу и поднесла к своим коротким легким волосам. Она не сказала ни слова, но отец понял: подожжет себя – и ни на миг не задумается.

Он бросился вон из комнаты, до смерти испуганный. Испуганный даже не тем, что могло сейчас произойти, а тем, что прозрел душу своей дочери, понял страшную истину: ни жизнь, ни смерть – ничто для нее не значат, а значит – всё! – только любовь.

«Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь».

Странная она была девочка, что и говорить…

Одноклассницы-гимназистки втихомолку посмеивались над Мариной. Ей не шла гимназическая форма, а за школьной партой ей было тесно… Впрочем, она была хорошенькая, со своим нежным, «жемчужным», цветом лица, рассеянным взглядом близоруких глаз с золотистым отблеском сквозь прищуренные ресницы. Ее короткие русые волосы мягко ложились вокруг головы и округлых щек. Походка была легкая, неслышная. «Как у призрака! – презрительно говорили одноклассницы. – Она как-то внезапно, вдруг появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет!» Вообще-то этой легкости ее движений девочки просто завидовали. Так же, как завидовали и смелости: гимназию она посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте (седьмой в ряду) и, склонив голову, читает книгу. Да, она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе. Преподаватели давно махнули на нее рукой и даже замечаний не делали (из уважения к отцу), но они ведь не знали, да и никто, кроме сестры Аси, не знал, что Марина в это время готовит свою первую книгу стихов.

Наконец она собрала все стихотворения, которые ей больше всего нравились, назвала сборник «Вечерний альбом» и отнесла в типографию Мамонтова в доме номер пять по Леонтьевскому переулку. Она заказала напечатать пятьсот экземпляров и заплатила за них. Приблизительно через месяц, в конце октября 1910 года, сборник вышел в свет…

О том, что в названии был секретный смысл, знали только Марина, ее сестра Ася (она знала о Марине все) и еще один человек по имени Владимир Оттович Нилендер. Он был старше Марины на девять лет – филолог, ученик Ивана Владимировича Цветаева, поэт, страстный любитель античности. Он переводил «Фрагменты» Гераклита Эфесского – того самого, который сказал великие слова: «Нельзя вступить в тот же самый поток дважды…»

Так вот, Владимир Нилендер был в Марину влюблен и даже сделал ей предложение. Но ей было лишь семнадцать, и меньше всего на свете она хотела стать чьей-то женой, чьей-то матерью… вообще чьей-то… Она не принадлежать хотела, а владеть! Словом, Владимиру Нилендеру она отказала и написала об этом стихи (ведь все мало-мальски значительные и даже случайные события ее жизни были для нее лишь материалом для стихов):
Ты всё мне поведал – так рано!

Я всё разгадала – так поздно!

. .

Темнеет… Захлопнуты ставни.



На всем приближение ночи…

Люблю тебя, призрачно-давний.

Тебя одного – и навек!
Неправда, неправда! Марина его скоро забудет, не зря же и стихотворение называлось – «На прощание»… А в память об этой любви останется название книги: «Вечерний альбом» – ведь именно так назвали Марина и Ася темно-синий кожаный альбом, который они подарили Владимиру Оттовичу на Новый, 1910 год, записав туда свои беседы с ним…

Марина молила бога: «Дай не тень мне обнять, наконец!», и, конечно, понимала, что Нилендер и любовь к нему – такие же «тени», как и все ее прежние любови: к Наполеону, в девочке-родственнице Нине Иловайской, к мальчику Нино из романа Генриха Манна «Богини»…Ах, если бы кто так любил ее, так же принимал всю, как Нино принимал герцогиню де Асси, не смущаясь никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для нее…

Любить Марину так же – значило дать ей полную свободу жить и чувствовать как ей хочется, поступать как заблагорассудится, считаться только с ней. Марина тогда еще не знала (а может быть, и знала, но даже от самой себя это скрывала), что станет таким тираном в чувствах, что даже Нерон покажется рядом с нею мальчиком из церковного хора, что сделается она такой эгоистичной собственницей, что и Скупой рыцарь будет выглядеть на ее фоне как щедрый благотворитель и альтруист!

Летом 1911 года ей покажется, что она нашла наконец такую любовь и такого человека.


Само собой разумеется (и такова природа человека), что все мы считаем хорошими прежде всего тех, кто к нам хорошо относится. Но поэты – ох уж эти поэты!  – делят людей на добрых и злых, друзей и врагов совсем по другому принципу. Добрые, друзья – это те, кому нравятся их стихи. Ну а те, кто смеет их не любить, кому они, великие, не нравятся, – враги, конечно, и самые злодейские злодеи.

Максимилиана Волошина Марина стала считать своим другом тотчас, как только прочитала его имя под рецензией на «Вечерний альбом».

«Это очень юная и неопытная книга… Многие стихи, если их раскрыть случайно, посреди книги, могут вызвать улыбку. Ее нужно читать подряд, как дневник, и тогда каждая строчка будет понятна и уместна. Она вся на грани последних дней детства и первой юности. Если же прибавить, что ее автор владеет не только стихом, но и четкой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг, то это укажет, какую документальную важность представляет эта книга, принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство… „Невзрослый“ стих М. Цветаевой, иногда неуверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, недоступные стиху более взрослому… „Вечерний альбом“ – это прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием».

Насчет юности и неопытности, насчет невзрослого стиха Марина легко пропустила мимо ушей, вернее, мимо глаз (о, она с младенчества научилась пропускать мимо все, вообще все, что не будет соответствовать ее собственному представлению о себе!), но запомнила слова об истинно женском обаянии. И внезапно ощутила его в себе. И принялась сверкать им налево и направо, тратить его на всех встречных-поперечных, даже на того одиннадцатилетнего мальчика по имени Осман, который вдруг влюбился в нее в Гурзуфе… влюбился именно так, как Марина мечтала, как Нино любил герцогиню де Асси…

Конечно, не Осман с его детской любовью был ей нужен. Просто она словно бы сети закидывала, словно паутину ткала по всем направлениям, стремясь уловить в эти сети, в эту паутину любви, как писал Лев Толстой, всех и каждого, а на самом-то деле – только одного-единственного человека.

Его она встретила в Коктебеле, куда приехала погостить у доброго друга Макса Волошина.

О, это пустынное, полудикое место на берегу Черного моря, между Судаком и Феодосией… Поросшие мелким кустарником яйлы (так по-татарски называются желтые глинистые холмы, которыми покрыта округа), невероятная лазурь заливов и заливчиков, приникших к Карадагу – прекрасному горному массиву, рожденному на свет вулканом, его застывшей в причудливых формах лавой… Днем над Карадагом стоит огромное щедрое солнце, дельфины танцуют неподалеку от берега, бурными лунными ночами волны захлестывают берег, а тихими, жаркими – море фосфоресцирует, и тихо, тихо шепчет прибой, перебирая агаты и халцедоны, которыми щедро усеяны берега и пляжи…

Волшебное место! Сказочное! Место для свершения чудес!

5 мая 1911 года здесь, в Коктебеле, произошло главное чудо жизни Марины.
1.

Есть такие голоса.

Что смолкаешь, им не вторя.

Что предвидишь чудеса.

Есть огромные глаза.

Цвета моря.

Вот он встал перед тобой:

Посмотри на лоб и брови.

И сравни его с собой!

То усталость голубой.

Ветхой крови.

Торжествует синева.

Каждой благородной веной.

Жест царевича и льва.

Повторяют кружева.

Белой пеной.

Вашего полка – драгун.

Декабристы и версальцы!

И не знаешь – так он юн —

Кисти, шпаги или струн.

Просят пальцы.
2.

Как водоросли Ваши члены.

Как ветви мальмэзонских ив…

Так Вы лежали в брызгах пены.

Рассеянно остановив.

На светло-золотистых дынях.

Аквамарин и хризопраз.

Сине-зеленых, серо-синих.

Всегда полузакрытых глаз.

Летели солнечные стрелы.

И волны – бешеные львы.

Так Вы лежали, слишком белый.

От нестерпимой синевы…

А за спиной была пустыня.

И где-то станция Джанкой…

И тихо золотилась дыня.

Под Вашей длинною рукой.

Так, драгоценный и спокойный.

Лежите, взглядом не даря.

Но взглянете – и вспыхнут войны.

И горы двинутся в моря.

И новые зажгутся луны.

И лягут радостные львы —

По наклоненью Вашей юной.

Великолепной головы.
В это нежное совершенство Марина влюбилась с первого взгляда. Сергей Эфрон был самым красивым мужчиной, которого она видела в жизни – наяву ли, во снах, на картинах! Нет, он был еще не мужчина, он был еще мальчик, прекрасный юноша, воплощенная мечта. В нем не было грубой мужской силы, которую ненавидела и которой боялась Марина. Хоть она и молила, чтобы судьба дала ей обнять не тень, на самом-то деле она любила в жизни только театр теней, созданный ее воображением и далекий от реальности. Сергей был героем-любовником этого театра… впрочем, не героем (так показалось Марине, но тут она ошиблась) и не любовником (вот это вернее, это сначала обрадует ее, а потом станет причинять невероятную боль), а первым из череды тех печальных Пьеро, к которым ее будут бесконечно прибивать волны жизни, пока она не встретит Арлекина… того самого, из-за которого захочет умереть на берегах Влтавы…

Однако это когда-а еще будет! Пока что она на берегах Черного моря и видит красивейшее в мире существо. И не знает, что с ним делать, будто с хрупкой игрушкой: то ли спрятать руки за спину (а вдруг эта совершенная красота сломается, исчезнет?), то ли схватить, прижать к себе, защитить? Еще ничего не зная о Сергее, она уже понимала, что душа его страдает, что он нуждается в защите и любви – такой любви, какую может дать ему только Марина!

Ну что ж, она угадала – жизнь его семьи была полна трагедий. Мать, Елизавета Петровна Дурново, русская дворянка, вышла замуж за еврея Якова Константиновича Эфрона, который в молодости входил в партию «Народная Воля», но, на счастье, вскоре простился с революцией навеки. Однако ею, как дурной болезнью, заразилась Елизавета Петровна. Отсидела год в Бутырке, потеряла здоровье… Умер муж, погиб любимый сын Костик, и от горя Елизавета Петровна покончила с собой. Единственный брат Сергея Петр был болен туберкулезом. Впрочем, он и сам был болен… Зато с кем ему повезло, так это с сестрами – и Марина тоже подружилась с ними мгновенно.

Волшебное лето, которое началось любовью к Сергею, закончилось решением никогда больше не расставаться. Они вместе переехали в Москву, поселились в доме в Замоскворечье: жили сначала во грехе, а 27 января 1912 года обвенчались. Решение пожениться приняла Марина. Она же решила, что они всегда будут называть друг друга на «вы» (точно так же будет называть родителей и дочь Ариадна, Аля, которая родится в сентябре 1912 года, причем обращаться к матери она станет довольно странно: Марина, вы…)

За две недели до венчания Марина подписала в печать свой новый сборник стихов – «Волшебный фонарь», весь полный неистовой любви к Сергею.

Многие девушки, выйдя замуж, как бы не замечают этого, стремятся сохранить в себе прежнее, девичье. Другие радостно становятся женщинами, дамами, некоторые даже – бабами… Впрочем, некоторые мудрецы говорят, что люди не слишком-то меняются за жизнь: кем ты родился, тем и умрешь. Марина родилась ошалелой от любви, неистовой от собственного воображения девушкой. Такой ей суждено было жизнь прожить, такой она и пошла на смерть. Однако она исполнила все ритуальные танцы, принятые в обществе: выйдя замуж, очень старалась от самой себя убежать!

Она даже стихи стала меньше писать. И радостно забыла о своей «гимназической внешности» (кстати, гимназию она так и не окончила) – об этом круглом и румяном детском своем лице, которое больше напоминало нелюбимую ею пушкинскую Ольгу, а не обожаемую Татьяну. Наконец-то Марина похудела, и если раньше она одевалась, не заботясь выбором фасона, то теперь проводила много времени у парикмахеров и портных. Она стала общительной, уверенной в себе и элегантной, она чуть ли не впервые в жизни не сомневалась в своей привлекательности. Правда, надолго ее не хватит, вскоре жизнь вернет былые сомнения…

Спустя месяц после венчания Сергей и Марина уехали в свадебное путешествие: Италия (Сицилия), Франция, Германия. Сергей остался путешествием недоволен, в письмах к сестрам сообщал, что он «в ужасе от Франции» и более мерзкой страны в жизни не видел: «Все в прошлом, и ничего в настоящем. Я говорю о первом впечатлении. В вагоне из десяти пар девять целовались. И это у них в центре всей жизни!»

Между прочим, это всю жизнь было в центре жизни его собственной жены, однако Сергей Эфрон так и не сможет ее понять. Изысканная игрушка безудержной Марининой страсти в начале их брака, рассудочно-отстраненный – в конце, он никогда не сможет утолить им же разожженной плотской ее жажды. Он не был пылок, не был ненасытен – он был томен и в лучшем случае нежен. Марина любила его умом, сердцем, плотью, но плоть приходилось усмирять.
Это было трудно…

Мы с тобою – лишь два отголоска.

Ты затихнул, и я замолчу.

Мы когда-то с покорностью воска.

Отдались роковому лучу.

Это чувство сладчайшим недугом.

Наши души терзало и жгло.

Оттого тебя чувствовать другом.

Мне порою до слез тяжело.

Станет горечь улыбкою скоро.

И усталостью станет печаль.

Жаль не слова, поверь, и не взора, —

Только тайны утраченной жаль.

От тебя, Утомленный Анатом.

Я познала сладчайшее зло.

Оттого тебя чувствовать братом.

Мне порою до слез тяжело.
«Утомленным Анатомом» она называла Сергея за его страсть к тончайшему психоанализу – этим свойством обладают очень многие одинокие, обиженные жизнью люди. Но его проницательности не хватило на то, чтобы понять собственную жену… Только потом, с годами, он узнает ее до такой степени, что никаких тайн ни в одном ее порыве для него не останется. Он будет препарировать их с бесстрастием не просто анатома, а патологоанатома перед всяким, желающим о них знать! Однако в начале своей супружеской жизни Сергей Эфрон всерьез верил, что взял в жены этакую хлопотливую мамашу, ну, правда, молоденькую и хорошенькую, однако рожденную на свет лишь для того, чтобы носить на руках свое обворожительное великовозрастное дитя – мужа.
Что и говорить, Марина старательно лелеяла в нем это заблуждение.

Сначала она взяла фамилию Эфрон и даже подписывалась ею поначалу. Марина страстно желала раствориться в Сергее, одновременно прикрывая его своими крылышками… Вернее, крыльями («двумя пламенными крылами!»), весьма широкими – настолько, что их размахи задевали очень многих окружающих, близких и даже не очень близких людей.

Ее сестра Ася познакомилась с известным философом Василием Розановым. Марина узнала об этом и тоже вступила с ним в переписку (под благовидным предлогом – сообщить Розанову интересующие его сведения об Иване Владимировиче Цветаеве). Потом переписка стала более дружеской, более доверительной. Марина вообще всегда, всю жизнь была безудержно откровенна… Строго говоря, это свойство всех хороших поэтов, ведь за чужую душу берут только те стихи, в которых предельно обнажена твоя собственная душа, остальное обман и подделка. Так вот, она была такой раздетой до биения сердца во всем: в стихах, разговорах и письмах, – ну и Розанову она очень скоро стала исповедоваться о своей семейной жизни.

«Моему мужу 20 лет. Он необычно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Сережу я люблю бесконечно и навеки…

Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него поднимается температура. Он – мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу, – совершенно свободная. Никто – почти никто! – из моих друзей не понимает моего выбора. Выбора! Господи, как будто я выбирала!»
Я с вызовом ношу его кольцо!

– Да, в Вечности – жена, не на бумаге. —

Его чрезмерно узкое лицо.

Подобно шпаге.

Безмолвен рот его, углами вниз.

Мучительно-великолепны брови.

В его лице трагически слились.

Две древних крови.

Он тонок первой тонкостью ветвей.

Его глаза – прекрасно-бесполезны! —

Под крыльями распахнутых бровей —

Две бездны.

В его лице я рыцарству верна.

– Всем вам, кто жил и умирал без страху!

Такие – в роковые времена —

Слагают стансы – и идут на плаху.


Она любила, обожала. Она идеализировала Сергея, наделяла его чертами, быть может, не существующими, и, хотя в стихах воспевала его благородную мужскую отвагу, он был для нее прежде всего мальчиком, которому легче прощать все… Например, прохладно-братское отношение к телу жены… Благородному герою дозволено все, даже если его глаза – прекрасно-бесполезны!

А спустя некоторое время сестринско-материнская заботливость Марины о Сергее просто-таки вышла из берегов. У Сергея все еще не было аттестата зрелости, а без него невозможно было поступить в университет и он рисковал быть призванным на военную службу. Директор гимназии, где он хотел сдать экзамены, бесконечно уважал Розанова. Марина с милой непосредственностью попросила Розанова прислать директору его книгу «Опавшие листья» («с милой надписью») и письмо с упоминанием о Сережиной болезни, «о его желании поступить в университет, вообще – расхвалите». Марина была убеждена, что после этого директор позаботится, чтобы Сергей выдержал экзамены, независимо от его знаний…

Больше Розанов Марине не писал – видимо, испугался.

Вообще она почему-то считала себя всегда вправе даже не просить, а требовать от других помощи. Да, от своего неосознанного эгоцентризма, конечно. Она на все имела право!29 Из-за этого некоторые люди воспринимали ее, мягко говоря, неоднозначно. Одна случайная знакомая отзывалась о Марине так:

– Очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, – баба-кулак! Муж ее – красивый, несчастный мальчик Сережа – туберкулезный, чахоточный.

Человек многогранен, а другие видят в нас только то, что хотят видеть… Ну да, тени и свет в нас уживаются весьма причудливо!

Они жили… жили как все, со своими счастьями и несчастьями, со своими недоразумениями, непониманиями, обидами, которые в жизни прощались, но на бумаге, в часы тайных ночных бдений Марины наедине с пером, они превращались в страшные пророчества, которые сторицей вернутся когда-нибудь этой молодой, неопытной, глубоко чуждой друг другу паре.
Идите же! – Мой голос нем.

И тщетны все слова.

Я знаю, что ни перед кем.

Не буду я права.

Я знаю: в этой битве пасть.

Не мне, прелестный трус!

Но, милый юноша, за власть.

Я в мире не борюсь.

И не оспаривает Вас.

Высокородный стих.

Вы можете – из-за других —

Моих не видеть глаз.

Не слепнуть на моем огне.

Моих не чуять сил…

Какого демона во мне.

Ты в вечность упустил!

Но помните, что будет суд.

Разящий, как стрела.

Когда над головой блеснут.

Два пламенных крыла.


…В ночь под Новый, 1914 год в доме в Замоскворечье вдруг вспыхнул пожар – загорелась сажа в трубе. Вместо того чтобы пировать и праздновать, заливали вспыхнувшую кухню, а потом убирали грязь. Прислуга, конечно, была в ужасе:

– Плохая примета! Быть беде!

Марина смеялась:

– Оставьте ваши костромские глупости!

Служанка, бывшая коренной москвичкой, обиделась:

– Дайте мне расчет! Уйду от вас! А вам, барыня, скажу: примета плохая! Как бы не помер кто в семье!

И мстительно покосилась на бледного Сергея, который только недавно вернулся из санатория, где лечил свои больные легкие.

Марина вспыхнула не хуже того пожара, выгнала служанку вон – сама выгнала, просто так уйти не дала, – однако призадумалась, хоть и считала себя неверующей. Да такой она и была и не скрывала этого. Например, в письме к Розанову, еще когда переписывалась с ним, признавалась этаким горделивым полушепотом:

«Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.

Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить…

Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть – Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.

Наказание – за что? Я ничего не делаю нарочно».

Ладно, бог богом – но всякие там черти – лешие – домовые – черные кошки… Мы все рождаемся с ощущением некоего суеверного страха в душе. Хотела Марина или нет, а о пророчестве сердитой служанки она теперь не могла перестать думать. Но поскольку, субъективно считая центром своей вселенной Сергея и Алю, она все же – независимо от себя, объективно! – по-прежнему была величайшей эгоцентристкой и все солнца, все планеты в мире вращались только вокруг нее, она снова задумалась о смерти. Причем не долгожданной, а – внезапной и даже нежеланной из-за своей внезапности и преждевременности. Все люди умирают…
Уж сколько их упало в эту бездну.

Разверзтую вдали!

Неужели и со мной это когда-нибудь произойдет?!

Настанет день, когда и я исчезну.

С поверхности земли.

Неужели такое возможно? Неужели?!

Застынет все, что пело и боролось.

Сияло и рвалось.

И зелень глаз моих, и нежный голос.

И золото волос.

И будет жизнь с ее насущным хлебом.

С забывчивостью дня.

И будет все – как будто бы под небом.

И не было меня.

Изменчивой, как дети, в каждой мине.

И так недолго злой.

Любившей час, когда дрова в камине.

Становятся золой.

Виолончель, и кавалькады в чаще.

И колокол в селе… —

Меня, такой живой и настоящей.

На ласковой земле!

К вам всем – что мне, ни в чем не знавшей меры.

Чужие и свои?! —

Я обращаюсь с требованьем веры.

И с просьбой о любви.

И день и ночь, и письменно и устно:

За правду да и нет .

За то, что мне так часто – слишком грустно.

И только двадцать лет.

За то, что мне прямая неизбежность —

Прощение обид.

За всю мою безудержную нежность.

И слишком гордый вид.

За быстроту стремительных событий.

За правду, за игру… – Послушайте! —

Еще меня любите.

За то, что я умру.


Смерть, впрочем, ждала не ее, а другого человека. Однако она очень близко затронула Марину.

Ее любовь и любовь к ней Сергея была подвергнута первому и очень серьезному испытанию. Как ни странно, не безденежьем, не бытом, не трудностями рождения и воспитания первого ребенка – эти все трудности существовали и всегда будут существовать в их жизни, всегда будут их испытывать, еще и жесточе, чем других, – любовь была впервые испытана на прочность появлением между ними двумя – третьего.

О, о, о… Сколько таких третьих еще встанет между ними за те более чем тридцать лет, которые они проживут вместе… Однако небеса для начала подшутили весьма изощренно: первым в этой череде суждено было стать родному брату Сергея, Петру Эфрону. Он-то и упадет в эту бездну, разверзтую вдали , но заберет с собой немалую часть сердца Марины.

…Он, со своими тонкими чертами большеглазого лица, темными, словно бы всегда полузакрытыми веками, высоким лбом и впалыми щеками, очень худой, был и похож на Сергея, и не похож. Может быть, не столь ослепительно красивый, но еще более романтический и нежный. Беспомощный! Еще сильнее нуждающийся в защите!

Петр Эфрон, как выражались в старину, находился в последнем градусе чахотки. По восприятию Марины – стоял на грани между жизнью и смертью…

Он стал для нее нежным мальчиком, милым мальчиком, любимым мальчиком… Настолько тронувшим ее, что она поцеловала его – брата своего мужа – отнюдь не безгрешным сестринским поцелуем.

Ну да, все в мире принадлежало ей! И Петр тоже.

И на него, ошеломленного этой внезапной вспышкой любви, а значит – жизни, такой горячей, такой ускользающей от него, может быть, даже ненужной ему, на первого обрушилось то, чем Марина потом станет засыпать всех своих мужчин: лавина ошеломляющих писем, любовных признаний, призванных внушить человеку, что он – единственный в жизни этой женщины. В те минуты, когда Марина писала свои письма, она не просто сама верила в то, что писала, – это истинно так и было.


«Откуда эта нежность – не знаю, но знаю – куда: в вечность!

Слушайте, моя любовь легка.

Вам не будет ни больно, ни скучно.

Я вся целиком во всем, что люблю.

Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.

Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“

Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы мы ни говорили – я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.

Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым . Но что-то говорило: „нет!“

Вас я поцеловала, потому что не могла иначе.

Все говорило: „да!“

Мальчик мой ненаглядный!

Никогда никуда не уйду от Вас.

Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви…»
Однако Марина все в том же своем безудержном эгоцентризме, который граничил с эгоизмом (а впрочем, почему – граничил? Был именно эгоизмом – самой высокой, золотой пробы!), отчего-то была уверена, что всякое проявление ее души не просто дорого человеку, живущему рядом с ней, но и восхищает его. Она наивно надеялась, что любовь – нет, уже страсть! – к родному брату мужа не оскорбит Сергея, а умилит его. Однако он вовсе не был такой уж пушистой, мягкой игрушкой, какой она его себе представляла.

В эти дни, когда Марина была занята только своей новой любовью и полным отрешением от всех и вся, как-то незаметно для нее началась мировая война. И Сергей Эфрон сразу решил идти в армию – низшим чином в пехотный полк. Марина спохватилась, однако она никогда не в силах была себе хоть в чем-то отказать – разумеется, речь идет не о каких-то дамских радостях, а о жизни сердца, которое нуждалось в пламенной любви, как умирающий с голоду нуждается в пище, а потому призвала на помощь постороннего человека, написав любимой сестре мужа:


«Лиленька, приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу – он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это – безумное дело, нельзя терять ни минуты.

Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.

Остальное при встрече.

P. S. Сережа страшно тверд, и это – страшней всего.

Люблю его по-прежнему».
Сергей не ставил никаких ультиматумов – он просто самоустранялся, не в силах справиться с Мариной. Да уж, упустил, упустил он в вечность этого демона, и крылья пламенные теперь безжалостно хлестали его не только по лицу, но и по сердцу. По сути дела, в его самоустранении уже был ультиматум: знал ли Сергей или чувствовал, что для Марины, несмотря на все их вечное-сердечное непонимание, потеря его – невозможна? Да, это было именно так, и сакраментальные, всеми любящими людьми повторяемые слова: «Я не могу без тебя жить!» – имели для Марины смысл вечный и неизменный. Несмотря ни на что. Несмотря на ее вечно страдающее от любви к другому (третьему, четвертому… другой, третьей, четвертой… даже так!) сердце. Но эта всегдашняя готовность Сергея самоустраниться до полного исчезновения из ее жизни останется для Марины вечным ограничителем ее чувств, и однажды она придет на пражский Карлов мост и склонится над темной Влтавой, моля воды подняться и взять ее именно потому, что Сергей будет готов устраниться от нее навсегда…

Но не станем забегать вперед.

Неизвестно, что произошло бы в жизни Сергея и Марины дальше, останься Петр жив. Однако срок его был уж измерен, и 28 июля 1914 года случилось то, что и должно было случиться: он упал в бездну, разверзтую вдали…

Марина утешилась тем, что написала целый цикл стихов, помеченных двумя буквами: П.Э.


При жизни Вы его любили.

И в верности клялись навек.

Несите же венки из лилий.

На свежий снег.

Над горестным его ночлегом.

Помедлите на краткий срок.

Чтоб он под этим первым снегом.

Не слишком дрог.

Дыханием души и тела.

Согрейте ледяную кровь!

Но, если в Вас уже успела.

Остыть любовь —

К любовнику, – любите братца.

Ребенка с венчиком на лбу, —

Ему ведь не к кому прижаться.

В своем гробу.

Ах, он, кого Вы так любили.

И за кого пошли бы в ад.

Он в том, что он сейчас в могиле, —

Не виноват!

От шороха шагов и платья.

Дрожавший с головы до ног —

Как он открыл бы Вам объятья.

Когда бы мог!

О женщины! Ведь он для каждой.

Был весь – безумие и пыл!

Припомните, с какою жаждой.

Он вас любил!

Припомните, как каждый взгляд вы.

Ловили у его очей.

Припомните былые клятвы.

Во тьме ночей.

Так и не будьте вероломны.

У бедного его креста.

И каждая тихонько вспомни.

Его уста.

И, прежде чем отдаться бегу.

Саней с цыганским бубенцом.

Помедлите, к ночному снегу.

Припав лицом.

Пусть нежно опушит вам щеки.

Растает каплями у глаз…

Я, пишущая эти строки.

Одна из вас —

Неданной клятвы не нарушу —

Жизнь! – Карие глаза твои! —

Молитесь, женщины, за душу.

Самой Любви.


Сила (и слабость) Марины как женщины и неотразимость ее стихов в том, что она всегда была убеждена: так я не любила еще никого и никогда… И в самом деле не любила – на нее всякая страсть обрушивалась словно впервые, небывало, невероятно.

Но та страсть, что явилась на смену любви к Петру и взяла Марину в плен, стала именно такой – невероятной и небывалой. «Взяла в плен» – как раз те слова, которые здесь нужны, потому что речь пойдет о женщине.

А впрочем, не все ли равно было Марине, кого любить?!

«Любовь: зимой от холода, летом от жары, весной от первых листьев, осенью от последних: всегда – от всего. Я не любовная героиня, я никогда не уйду в любовника, всегда – в любовь», – однажды записала она в своем дневнике святую истину о своей неудержимой натуре.

Маринино сердце никогда не могло пустовать долго. После смерти Петра оно вдовело целых два месяца! До того дня, когда в салоне поэтессы Натальи Крандиевской, жены Алексея Николаевича Толстого, Марина познакомилась с известной поэтессой Софьей Парнок.

Настоящая фамилия этой дамы была Парнох, и родилась она в Таганроге, в семье провизора и фельдшерицы. Мать ее рано умерла, и неразборчивые связи овдовевшего отца возбудили у Софьи отвращение не только к семейной жизни, но и к мужчинам. Впрочем, это не помешало ей в свое время пройти по проторенной неисчислимым количеством женщин дорожке и выйти-таки замуж за человека по имени Владимир Волькенштейн, литератора и теоретика драмы. Целых два года Софья Парнок была его женой, что, безусловно, было для нее поступком героическим, поскольку она не только не любила своего мужа (пустяки, дело житейское!), но и, по ее собственному признанию, никогда, к сожалению, не была влюблена в мужчину. Не потому, что не встретился достойный. Просто-напросто попадаются среди женщин особы, наделенные несчастьем, а может, счастьем (не испытав и не желая испытать, трудно судить) однополой любви. Софья Парнок принадлежала к их числу с рождения и до погребения.

Как многие нормальные женщины, стихи она начала писать от любви и для любимого существа, однако существом этим была некая Надежда Павловна Полякова, связь с которой длилась пять лет. И отныне только женщин станет она любить, только о любви к женщине станет писать. Но при этом она признавалась в письме к своему близкому другу: «Когда я оглядываюсь на мою жизнь, я испытываю неловкость, как при чтении бульварного романа… Я смотрю на мою жизнь с брезгливой гримасой, как человек с хорошим вкусом смотрит на чужую безвкусицу!» Похоже, собственные сексуальные пристрастия госпожу Парнок если не коробили, то все же смущали, ибо, как многажды было заявлено, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Однако неоспорима и другая расхожая истина: не может леопард изменить пятна свои, а потому Софья Парнок продолжала оставаться воинствующей лесбиянкой и уловлять в свои сети души и тела тех милых дам, которые не находили счастья для первой и удовлетворения для второго в объятиях своих мужей.

К числу таких милых дам и относилась Марина Цветаева. Правда, в отношении к ней страсть Софьи Парнок переплеталась с материнской нежностью (кстати, именно так относилась Марина ко всем своим мужчинам).


«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —

Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!

Ночью задумалась я над курчавой головкою.

Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя.

– «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою»,
– попытается объяснить Софья причины своей любви.

Если секс с женщинами (ну ладно, сделаем уступку временному лингвистическому антуражу и напишем поделикатнее – близость с женщинами!) для мадам Парнок был само собой разумеющимся, то с Мариной это произошло впервые. Но отнюдь не по принуждению!


Сердце сразу сказало: «Милая!»

Всё тебе наугад – простила я.

Ничего не знав – даже имени!

О, люби меня, о, люби меня!


Конечно, раньше она, наверное, и вообразить себе не могла, что когда-нибудь отправится в постель с дамой. Хотя, если честно, «в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное», по выражению одного из ее знакомцев позднейших времен, Романа Гуля. Впрочем, может статься, это андрогинное появилось в ней под влиянием именно встречи с ее первой любовницей, а то и атмосфера подействовала – атмосфера вседозволенности и распущенности в любовных отношениях, которая воцарилась в то время в России. Анна Ахматова, Ольга Судейкина, Зинаида Гиппиус и многие другие поэтессы, писательницы, художницы, актрисы, музыкантши (о мужчинах я уж не говорю: гомосексуализм в начале XX столетия был так же моден, как хризантема в петлице мужского пиджака, и английское общество, сурово осудившее Оскара Уайльда, считалось сборищем ретроградов и дикарей) отдали дань лесбийской любви – или практически, или теоретически. На Марину, с ее желанием непременно отпить из всякого запретного бокала и изведать неизвестное каким угодно путем, сексуальное удовлетворение, испытанное столь необычным образом (наслаждение – именно это слово обожают употреблять стихотворцы-стихотворки и романисты-романистки!), произвело сильнейшее впечатление, неодолимо повлекло ее к искусительнице:
Не женщина и не мальчик.

Но что-то сильнее меня!


– и немедленно вызвало к жизни цикл стихов «Подруга».
Под лаской плюшевого пледа.

Вчерашний вызываю сон.

Что это было? – Чья победа? —

Кто побежден?

Всё передумываю снова.

Всем перемучиваюсь вновь.

В том, для чего не знаю слова.

Была ль любовь?

Кто был охотник? – Кто – добыча?

Всё дьявольски наоборот!

Что понял, длительно мурлыча.

Сибирский кот?

В том поединке своеволий.

Кто, в чьей руке был только мяч?

Чье сердце – Ваше ли, мое ли.

Летело вскачь?

И все-таки – что ж это было?

Чего так хочется и жаль?

Так и не знаю: победила ль?

Побеждена ль?


Да, эти блистательные стихи явились на свет из тьмы того, для чего Марина и в самом деле не знала слова, потому что все было дьявольски наоборот! Однако в этом новом для нее любовном мире она находила и новую для себя горькую усладу в прежде неведомом ей чувстве – мести Сергею. Связь с Софьей Парнок для Марины стала не данью моде, не помрачением ума – она хотела наконец получить утоление жажды плоти, которого не давал, ну никак не давал тот, кто обязан, должен был дать его хотя бы по своим супружеским обязанностям,  – молодой, прекрасный, любимый муж.

Ах так? Ты меня этого лишаешь? Ну, значит, я возьму это счастье сама – из других рук и других губ!


Я Вас люблю! – Как грозовая туча.

Над Вами – грех!

За то, что Вы язвительны и жгучи.

И лучше всех.

За то, что мы, что наши жизни – разны.

Во тьме дорог.

За Ваши вдохновенные соблазны.

И темный рок.

За то, что Вам, мой демон круглолобый.

Скажу: прости!

За то, что Вас – хоть разорвись над гробом! —

Уж не спасти!

За эту дрожь, за то, что неужели.

Мне снится сон?

За эту ироническую прелесть.

Что Вы – не он…


Сей «иронической прелестью» Марина наслаждалась довольно долго – весну и лето 1915 года подруги жили вместе, не расставаясь ни днем, ни ночью. Сестра Ася и дочь Марины Аля сопровождали их на Украину, где они провели часть лета в имении, принадлежащем друзьям Парнок.

Марина еще недавно писала в своих дневниках: «Пол в жизни людей – катастрофа. Во мне он начался очень рано, не полом пришел – облаком. И вот постепенно, на протяжении лет, облако рассеялось: пол распылился. Гроза не состоялась, пол просто миновал. (Пронесло!) Облаком пришел и прошел».

О нет, не прошел! Софья – пусть странно, своебычно и запретно – воскресила в теле Марины жажду совмещать, непременно совмещать возвышенное и земное. Это останется с ней надолго, очень надолго, пока в 1923 году, в Чехии, Константин Родзиевич не выпьет из нее все ее плотские соки, причем Марина будет убеждена, что он ее этими соками именно что напитал и наполнил.

Но пока на дворе не 1923-й, а 1915 год, и не Чехия, а Украина.

Оттуда Марина написала сестре мужа, Лиле Эфрон, такое письмо:

«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда я от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С нею засыпаю, с нею просыпаюсь».

Сергей в это время был на фронте. Поняв – не без труда, и такая несообразительность, ей-богу, вполне объяснима! – что у его жены появилась другая женщина (что за комиссия, Создатель!!!), он был, конечно, потрясен, старался не встречаться с Мариной и ни в коем случае не видеть соперницу : видимо, боялся не справиться с собой. А может, стыдился, что, наоборот, справится очень легко, Бог его разберет, этого Утомленного Анатома… В конце концов Сергей ушел братом милосердия в действующую армию на фронт Первой мировой войны, чтобы не видеть, сколь упоена Марина новым для себя чувством.
Однако она и впрямь – при всем том, что ни на миг не расставалась с Софьей, что они раскуривали одну папиросу на двоих и прилюдно обнимались, – не могла и помыслить о том, чтобы разойтись с Сергеем. И мучений ей от того, что она рвется между мужем и любовницей, в самом деле хватало!

«Соня меня очень любит, и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает. Веселья – простого – у меня, кажется, не будет никогда, и вообще это не мое свойство. И радости у меня до глубины – нет. Не могу делать больно и не могу не делать…» – писала она в письме-объяснении.


Два солнца стынут – о господи, пощади! —

Одно – на небе, другое – в моей груди.

Как эти солнца, – прощу ли себе сама? —

Как эти солнца сводили меня с ума!

И оба стынут – не больно от их лучей!

И то остынет первым, что горячей.


Отношения Марины с Парнок были очень даже непростыми. Старшая подруга (а Софья была не только на семь лет старше Марины, но вообще во всем взрослее) оказалась не меньшим тираном, чем младшая. «Она отталкивала меня, окаменевала, ногами меня топтала, но – любила», – писала Марина в дневнике. Следовало ожидать, что когда отношения эти разорвутся (если вообще разорвутся), то именно по ее возмущенной инициативе. Однако все произошло по-другому.

Как-то раз Марина вернулась с дружеской литературной вечеринки, куда не пошла Софья, сославшись на нездоровье, и, открыв дверь в квартиру подруги, попала в классическую в своей тривиальности житейскую ситуацию: на постели, которую делила с Софьей она, теперь сидела другая женщина (опять эти слова, но никуда от них не деться!) – какая-то толстая, черная, показавшаяся Марине отвратительной и вызвавшая такой приступ брезгливости, что она бежала из дома Парнок почти в панике, зная, что больше не вернется туда никогда.


Сегодня часу в восьмом.

Стремглав по Большой Лубянке.

Как пуля, как снежный ком.

Куда-то промчались санки.

Уже прозвеневший смех…

Я так и застыла взглядом:

Волос рыжеватый мех.

И кто-то высокий – рядом!

Вы были уже с другой.

С ней путь открывали санный.

С желанной и дорогой, —

Сильнее, чем я, – желанной.

– Oh, je n’en puis, j’touffe!30

Вы крикнули во весь голос.

Размашисто запахнув.

На ней меховую полость.

Мир – весел, и вечер лих!

Из муфты летят покупки…

Так мчались Вы в снежный вихрь.

Взор к взору и шубка к шубке.

И был жесточайший бунт.

И снег осыпался бело.

Я около двух секунд —

Не более – вслед глядела.

И гладила длинный ворс.

На шубке своей без гнева.

Ваш маленький Кай замерз.

О Снежная королева!


Эту обиду, этот грубый разрыв – Марина характеризовала его как «первую катастрофу» в своей жизни – она не простила до конца дней своих. Однако как странно… Буквально за несколько дней до смерти Марина вдруг увидела во сне Софью Парнок, которая давно уж умерла.

Софья была не одна, а с той женщиной. Они вместе и Марина ехали в поезде, в одном вагоне. Даже во сне Марина была уязвлена этой встречей. Ей снилось, она перешла от Софьи и той, другой, в какой-то плохонький, обшарпанный вагон и больше к ним не возвращалась.

Софья умерла своей смертью. Марина покончит с собой…

Что и говорить, покойники никогда к добру не снятся, даже дорогие!

Так закончился этот безумный и эпатажный роман двух поэтесс. И Марина немедленно, словно заглаживая свою вину перед Сергеем, перед мужчиной, которому она изменила с женщиной, бросилась… О нет, не письма ему, молящие о прощении, строчить! И не к нему поехала. И не сделалась самой истовой прихожанкой ближайшей церкви, не отбивала лба перед иконами, грех искупая.

Она бросилась сразу в два новых романа! На сей раз эта эквилибристика чувств (выражение самой Марины) осуществлялась ею одним махом с двумя мужчинами. Правда, один роман был некоторым образом платонический – на деле, хотя и пылкий – сердечно. Второй воплощался как духовно, так и физически.

Любить двоих одновременно для нее вовсе не было сложно. Это еще на подступах к осознанию собственной невероятной сердечной полигамии, еще в пору влюбленности в двух братьев Эфрон сразу она чуточку – о, самую чуточку! – робела перед собственным раздвоением. Однако связь с Софьей Парнок настолько закалила ее сердце… Нет, не то слово, не закалила, сердце на всю жизнь останется самым уязвимым на свете, кровоточащим и ранимым, обнаженным, «ободранным», как однажды скажет о себе сама Марина… Связь с Софьей сделала ее сердце поистине эластичным и безразмерным. Теперь сердце женщины и поэтессы (ах да – поэта, не будем забывать, она же не любила слово «поэтесса»!) Марины Цветаевой (она давно забыла причуду подписывать свои стихи чужой фамилией!) что-то вроде кусочка знаменитой шагреневой кожи. Теперь оно могло любить одновременно стольких людей, сколько ему было нужно, сколько требовалось для непрерывной работы этой ненасытной печи по имени Творческий Процесс.

Жутко звучит? Избыточно физиологично? Однако забежим несколько (на десяток лет) вперед и призовем на помощь самого точного, самого беспощадного и проницательного эксперта души и сердца Марины, какого она в своей жизни имела, человека, который знал ее лучше других, – все того же Утомленного Анатома, ее собственного мужа.

«Марина – человек страстей, – напишет он Максу Волошину, который отлично знал эту пару и понимал ее беды и проблемы как никто другой. – Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию…

И все это – при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровско-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше…»

Это так холодно и жестоко. Но так безукоризненно точно! Диагноз или приговор? Часто – одно и то же. Вот как в данном случае.

К этому письму мы еще вернемся.

Ну а теперь, когда нам известен диагноз смертельной болезни Марины Цветаевой – art vulgaris, искусство обыкновенное, – вернемся в 1915 год, когда она любила сразу двоих… Нет, троих – ведь Сергей тоже оставался любимым ею!

А те двое других – кто они?

Один из них – поэт Осип Мандельштам, которого она помнила еще по Коктебелю, с которым встречалась потом раз или два, бродя с ним по Москве, и украдкой, как бы мимоходом, меж чтением стихов, предавалась любви, больше отдавая дань традиции. Ну, так нужно, чтобы мужчина и женщина отправлялись вместе в постель, даже если им не терпится поскорей оторваться друг от друга и начать читать друг другу рожденные их духовной (более духовной, чем физической!) близостью стихи:
Откуда такая нежность?

Не первые – эти кудри.

Разглаживаю, и губы.

Знавала – темней твоих.

Всходили и гасли звезды.

(Откуда такая нежность?),

Всходили и гасли очи.

У самых моих очей.

Еще не такие песни.

Я слушала ночью темной.

(Откуда такая нежность?)

На самой груди певца.

Откуда такая нежность?

И что с нею делать, отрок.

Лукавый, певец захожий.

С ресницами – нет длинней?


Однако рассталась эта пара гениев после кратковременной встречи не без облегчения:
Никто ничего не отнял!

Мне сладостно, что мы врозь.

Целую Вас – через сотни.

Разъединяющих верст.


И если Марина позднее испытывала неприязнь к Надежде Мандельштам, жене Осипа Эмильевича, то лишь потому, что была величайшей, как уже говорилось, собственницей из всех живущих на свете.

Второй одновременный роман – с Тихоном Чурилиным, тридцатилетним поэтом из тамбовской Лебедяни. Сестра Марины Анастасия так описывала встречу с ним:

«…Черноволосый и не смуглый, нет – сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину, и меня целую уж жизнь, и голос его был глух… И не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес… Он брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал… рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни… и я писала в дневник: „Был Тихон Чурилин, и мы не знали, что есть Тихон Чурилин, до марта 1916 года“».

Он тоже обладал шагреневым сердцем поэта и был влюблен сразу в обеих сестер. Но Ася всегда находилась в тени Марины…

Встреча с Мариной сразила Тихона и больно его ранила. Она это и сама понимала:
Не сегодня завтра растает снег.

Ты лежишь один под огромной шубой.

Пожалеть тебя, у тебя навек.

Пересохли губы…

А глаза, глаза на лице твоем —

Два обугленных прошлолетних круга!

Видно, отроком в невеселый дом.

Завела подруга…


Тихон посвятил недолгой «подруге» свои прозаические произведения, в которых воспел ее: «Из детства далечайшего», где рассказывается о «сладких страданиях» любви, которая как бы приуготовила к смерти впервые полюбившего мальчика, и фантастическую повесть «Конец Кикапу», где отзывается о ней так: «лжемать, лжедева, лжедитя», «морская» «жжженщщина жжосткая», что «лик свой неизменнорозовый держит открыто»…

Однако Тихон был Мариной отвергнут после одной или двух встреч: не нужен ей был равный, взрослый, только притворяющийся ребенком, жаждущий от Марины только тела, тела, ни капли души не желающий! Сама она не знала, чего хотела, ей-богу! То ей мало плоти, то переизбыток… Беда в том, что этого мужчину она не могла любить с тем непременным присутствием материнского начала в страсти, которого так жаждала, без которого не могла обходиться. Между прочим, именно этого не перенес в ней и Осип Мандельштам. Не зря же она называла его гордецом, подчеркивала его дерзость и заносчивость:


Ты запрокидываешь голову.

Затем, что ты – гордец и враль.

Какого спутника веселого.

Привел мне нынешний февраль!..

Мальчишескую боль высвистывай.

И сердце зажимай в горсти…

Мой хладнокровный, мой неистовый.

Вольноотпущенник – прости!


А ведь кстати! Как же мы упустили! Сердце-то Марины рвалось в те годы не между тремя мужчинами, а между четырьмя! Четвертым был Александр Блок… которого она не видела никогда в жизни, с которым и словом не обмолвилась. Но любила! Ох как любила… Она сказала бы: «Я его любила так, как не любила никого». Она повторяла это каждому из своих любовников и возлюбленных (если любовник – это тот, с кем осуществляешь плотские желания, а возлюбленный – к кому рвешься сердцем):

– Я никого не любила так, как вас!

Она всех их называла на «вы» и не лгала никому.

Для Блока Марина сплела венок из великолепных стихов:


Имя твое – птица в руке.

Имя твое – льдинка на языке.

Одно-единственное движенье губ.

Имя твое – пять букв.31

Мячик, пойманный на лету.

Серебряный бубенец во рту.

Камень, кинутый в тихий пруд.

Всхлипнет так, как тебя зовут.

В легком щелканье ночных копыт.

Громкое имя твое гремит.

И назовет его нам в висок.

Звонко щелкающий курок.

Имя твое – ах, нельзя! —

Имя твое – поцелуй в глаза.

В нежную стужу недвижных век.

Имя твое – поцелуй в снег.

Ключевой, ледяной, голубой глоток.

С именем твоим – сон глубок.


А с Мандельштамом было покончено. Все, что раньше восхищало в нем, даже манера закидывать голову, теперь казалось смешным.

Между тем в Москву вернулся Сергей. И убедился, что становится чужим человеком в собственной семье. Он писал сестре:

«Нашел Алю похудевшей и какой-то растерянной. Всякое мое начинание по отношению к Але встречает страшное противодействие. У меня опускаются руки. Что делать, когда каждая черта Марининого воспитания мне не по душе, а у Марины такое же отношение к моему. Я перестаю чувствовать Алю – своей».

Он умолчал о том, что и жену своей перестал чувствовать, несмотря на то, что они вели бесконечные разговоры, делили ложе и даже умудрились между чтением стихов и выяснением отношений зачать ребенка. Марина была полна своей очередной любовью – по имени Никодим Плуцер-Сарна.

Боже мой, как далека была она теперь от мужа! Он еще не мог избавиться от тягостных воспоминаний о школе прапорщиков в Петергофе: «В одной комнате помещаются более ста человек, – все это галдит, поет, ругается, играет на балалайках и пр. и пр.». А Марина…

А у Марины…


И взглянул, как в первые раза.

Не глядят.

Черные глаза глотнули взгляд.

Вскинула ресницы и стою.

– Что, – светла?

Не скажу, что выпита дотла.

Всё до капли поглотил зрачок.

И стою.


И течет твоя душа в мою.

Другая жизнь!


Она так любила Никодима, что называла его побудителем своих стихов. Почти соавтором. Что и говорить, человек он был совершенно не похожий ни на кого из ее прежних любовников и возлюбленных!

Анастасия Цветаева описала его прелестно и необыкновенно точно: «Помню лицо Никодима – узкое, смуглое, его черные волосы и черные глаза… Он был среднего роста, привычно-элегантно одет (элегантность эта не имела в себе ни одной ноты лишнего), и был он молчалив, и глаза его темны… и была некая внезапность движений – брал ли портсигар или вставал вдруг идти, и была в нем сдержанность гордеца, и было в нем одиночество, и был некий накал затаившегося ожидания, и что-то было тигриное во всем этом – и если это иначе назвать – была ненасытность к романтике, хватка коллекционера и путешественника, и был он, на наш вкус, романтичен весь до мозга костей – воплощение мужественности того, что мы – в совершенно не общем смысле – звали авантюризмом, то есть свободой, жаждой и ненасытностью…» А на взгляд Марины Цветаевой:


Запах, запах.

Твоей сигары!

Смуглой сигары.

Запах!


Перстни, перья.

Глаза, панамы…

Синяя ночь.

Монако.


Запах странный.

Немножко затхлый:

В красном тумане —

Запад.


Столб фонарный.

И рокот Темзы.

Чем же еще.

Чем же?


Ах, Веной.

Духами, сеном.

Открытой сценой.

Изменой!
Далеко не мальчик, старше Марины, европейски образован, он был снова – романтический герой и сильный мужчина, не допускавший покровительственного к себе отношения. Но, как известно всем, каждая сильная женщина только и ждет того, с кем рядом она могла бы хоть немножко побыть слабой. И Марина, опьяневшая от запаха его сигар и его духов, от того переизбытка изысканности, которого она была напрочь в своей простенькой бытовой жизни лишена, при скудости тех средств, на которые они с Сергеем жили, – Марина впала словно бы в некое наркотическое опьянение от этого человека, который нежно и осторожно трогал ее сердце, а по сути – играл им, поигрывал, как с очередной экзотической игрушкой, привезенной им из какой-нибудь невероятной, загадочной страны… Из страны под названием Любовь.


На заре морозной.

Под шестой березой.

За углом у церкви.

Ждите, Дон-Жуан!

Но, увы, клянусь Вам.

Женихом и жизнью.

Что в моей отчизне.

Негде целовать!

Нет у нас фонтанов.

И замерз колодец.

А у богородиц —

Строгие глаза.

И чтобы не слышать.

Пустяков – красоткам.

Есть у нас презвонкий.

Колокольный звон.

Так вот и жила бы.

Да боюсь – состарюсь.

Да и Вам, красавец.

Край мой не к лицу.

Ах, в дохе медвежьей.

И узнать Вас трудно.

Если бы не губы Ваши.

Дон Жуан!


«Чтобы не слышать пустяков красоткам», у них был не только колокольный звон – у них была женская природа, которая подводила дела сердечные в самые внезапные минуты жизни. Едва ли Марина успела сосредоточиться на своей беременности! Воистину: «Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст…» Во всяком случае, она писала из родильного дома сестрам мужа подробнейшие письма-инструкции по ведению своего хозяйства, в котором, судя по всему, все шло абы как, и Марина надеялась с помощью временных помощниц навести наконец подобие порядка в своем запущенном быту, с непосредственностью ребенка добавляя при этом: «Мое – теперь – убеждение: главное – это родиться, дальше все устроится». Ну да – с помощью добрых людей… Вообще, по сути своей она умела просить, даже требовать у людей не только чувств, но и всяческой материальной помощи. С той же непосредственностью она сообщала сестре Сергея Вере: «Я – нелегкий человек, и мое главное горе – брать что бы то ни было от кого бы то ни было». Ну нет, тут уж она кокетничала: это было не горе, это было – средство выживания души, сердца, тела, наконец…

Между тем в своем вдруг случившемся материнстве она лишилась встреч с Никодимом, которому, конечно, мало интересна стала вечно захлопотанная мамаша: как ни мало уделяла Марина внимания своим детям, все же две дочери занимали массу места в ее жизни. И человек, о котором она упоенно восклицала: «О, поэты! поэты! Единственные настоящие любовники женщин!», тихо исчез из ее жизни.

Приехал из школы прапорщиков Сергей, ждущий назначения на фронт.

С грустью убедился в очередной раз, что они с женой – параллельные прямые, которые никогда не пересекутся. Она и сама не раз высказывалась в том смысле, что «для полной согласованности душ нужна согласованность дыхания, ибо что – дыхание, как не ритм души? Итак, чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом». Увы, «лежать рядом» с женой у Сергея просто не имелось времени. А значит, их души не согласованы, а значит, ей нет дела до его страшных предчувствий о судьбе России – он ведь беспрестанно общался с так называемыми нижними чинами, знал, каково у них настроение, какой страшной силы разлагательскую работу ведут в войсках большевики, и предвидел, что на недавно свершившейся Февральской революции дело не остановится, все это может кончиться истинной катастрофой для страны. Ну а ему меньше всего интересно, по кому на сей раз хмурятся ее брови, и набегает на глаза слеза, и кривятся в судорожной, не то мечтательной, не то мучительной улыбке губы, и кто вызвал у нее ту горечь, о которой он прочел на небрежно оброненном клочке черновика:


Горечь! Горечь! Вечный привкус.

На губах твоих, о страсть!

Горечь! Горечь! Вечный искус —

Окончательнее пасть…

С хлебом ем, с водой глотаю.

Горечь-горе, горечь-грусть.

Есть одна трава такая.

На лугах твоих, о Русь!


С ощущением этой горечи на губах Сергей и ожидал назначения на фронт. Марина же исступленно писала стихи, исступленно жаждала новой любви, между этими двумя делами занималась детьми… А тем временем обрушилась на Россию ожидаемая Сергеем и пугавшая его катастрофа – Октябрьская революция.

Сергей участвовал в уличных боях в Москве, чудом спасся: удалось, переодевшись, пробраться из Александровского училища домой. Он был просто болен от ярости, от боли за Россию – болен Россией. И мечтал только о том, чтобы представилась возможность продолжать борьбу.

Марина была безумно счастлива, что он остался жив. Странность их параллельных, не пересекающихся путей в том и состояла, что они непременно должны были знать друг о друге – вот есть он (она), вот жив (жива), значит, и я существую. Они не могли жить друг без друга… но и друг с другом жить не могли. Марина это понимала, оттого и писала в своих тайных дневниках: «Личная моя жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. в днях и местах) не удалась… Причин несколько. Главная, что я – я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных – прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке».

Она по-прежнему считала Сергея благороднейшим из людей, и его участие в октябрьских боях только подтвердило это, потому и писала слезами и кровью сердца:

«Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…

Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.

Я написала Ваше имя и не могу писать дальше…»
И одновременно:
Ну что же! Коли кинут жребий —

Будь, любовь!

В грозовом – безумном – небе —

Лед и кровь.

Жду тебя сегодня ночью.

После двух:

В час, когда во мне рокочут.

Кровь и дух.


Кого же она ждала той ночью? И дождалась ли?
…Москва, 31 декабря 17-го. Поздний вечер. В доброе старое время вечером 31 декабря провожали старый год и готовились к встрече нового. Теперь никто ничего не понимает, все всего боятся и одновременно чего-то ждут. Кто-то – волшебных изменений, которые вмиг, бескровно, сделают Россию великой европейской державой. Кто-то понимает, что, по выражению баснословного князя Игоря, нельзя обрести меда, не погнетши пчел, то есть что без кровушки великие дела не делаются, и ждет, и предчувствует собственную смерть. Кто-то вообще ждет, сам не зная чего – что господь пошлет. А одна женщина ждет встречи с человеком, в которого влюблена. Именно поэтому она спешит теперь из гостей домой, хотя ее уговаривали остаться. Ради него она пришла туда, а его там не оказалось. И больше ей невмоготу было оставаться в той компании: там собрались одни поэты, которые до бесконечности читают свои стихи и ругают стихи других, в том числе – и ее. Какая чушь! Они стихи пишут, она – живет ими, дышит.

Почему он не пришел? Может быть, она чего-то не поняла? Может быть, он ждет у нее дома? Ведь они обычно встречались именно там, в деревянном двухэтажном оштукатуренном доме в Борисоглебском переулке, между Арбатом и Поварской. Спальня и рабочая комната Марины находятся в жилой мансарде. К стене прибито чучело орла; все сплошь затянуто коврами, даже окно, так что и днем на столе должна гореть лампа. На тяжелом маленьком секретере множество старых книжек в истрепанных кожаных переплетах: Державин, Гёте, Лермонтов, Гюго, Мюссе…

Внизу две комнаты: первая большая, но нежилая – только на одной из голых стен висит вверх колесами старый велосипед с деревянной рамой. В соседней комнате, маленькой, тихо, как мышки, спят Маринины дочери, то есть младшая спит, а старшая – неведомо. Может быть, ловит чутким, ревнивым ухом разговоры, доносящиеся сверху…



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница