Дзен и искусство ухода за мотоциклом (Zen and the Art of Motorcycle Maintenance)



страница5/7
Дата09.03.2018
Размер4.14 Mb.
1   2   3   4   5   6   7
Часть 4 - 27

Вышел бы из тени, а? На что ты похож? Чего-то боишься, да? Чего ты боишься?


За фигурой в тени — стеклянная дверь. Крис — за ней, показывает, чтоб я открыл. Он уже старше, но лицо умоляет так же. " Что мне теперь делать? — будто спрашивает он. — Что мне делать дальше?" Он ждет, чтобы я объяснил.

Пора действовать.


Я присматриваюсь к фигуре в тени. Она не столь всемогуща, как некогда казалось. «Кто ты?» — спрашиваю я. Нет ответа.
«По какому праву закрыта эта дверь?»
По-прежнему нет ответа. Фигура молчит, но теперь еще и ежится. Боится! Меня.
«Прячешься в тени, подумаешь! А если что похуже — тогда как ? Ты поэтому молчишь ?»
Фигура, похоже, дрожит, отступает — словно чувствует, что я собираюсь сделать.
Я жду, затем подступаю ближе. Отвратительная, темная, злая тварь. Ближе, глядя не на нее, а на стеклянную дверь, чтоб не спугнуть. Еще одна пауза, собираюсь и — бросок!
Мои руки проваливаются в мягкое там, где должна быть шея. Фигура корчится, я сжимаю сильнее — так держат змею. И вот теперь, сжимая все крепче и крепче, мы вытянем ее на свет. Вот так!А ТЕПЕРЬ ПОСМОТРИМ ЕЙ В ЛИЦО! «Папа!»
«Пап!» — Я слышу голос Криса из-за двери? Да! Впервые! «Папа! Пап!»
— Папа! Пап! — Крис дергает меня за рубашку. — Папа! Проснись! Пап!
Он плачет, уже всхлипывает:
— Папа, перестань! Проснись!
— Все хорошо, Крис.
— Пап, проснись!
— Я проснулся. — Едва различаю его лицо в раннем утреннем свете. Мы под деревьями где-то на открытом воздухе. Рядом мотоцикл. Наверное, где-то в Орегоне.
— Уже все в порядке, просто кошмар приснился. Он не успокаивается, и я сижу тихонько с ним.
— Все хорошо, — говорю я, но он не перестает. Очень испугался.
Я тоже.
— Что тебе снилось?
— Я пытался увидеть чье-то лицо.
— Ты кричал, что убьешь меня.
— Нет, не тебя.
— Кого?
— Кого-то во сне.
— А кто это?
— Точно не знаю.
Плакать Крис перестает, но его трясет от холода.
— Ты увидел лицо?
— Да.
— Какое?
— Это было мое лицо, Крис, тогда я и закричал... Просто скверный сон. — Он весь дрожит, и я велю ему залезть обратно в спальник.
Слушается.
— Такая холодина, — говорит он.
— Да. — В первом свете я вижу пар нашего дыхания. Потом Крис забирается в спальник с головой, и я вижу только свой пар.
Я не сплю.
Тот, кому это приснилось, — вовсе не я. Федр.
Он просыпается.
Ум, разделенный сам в себе... я... Это я — зловещая фигура в тени. Я — отвратительный... Я всегда знал, что он вернется... Теперь надо лишь подготовиться... Небо поддеревьями — такое серое, такое безнадежное. Бедный Крис.




28

Отчаянье нарастает. Будто наплыв в кино — знаешь, что ты не в реальном мире, но он все равно кажется реальным.


Холодный, бесснежный ноябрьский день. Ветер несет грязь в трещины закопченных стекол старого автомобиля, и Крис — ему шесть — сидит рядом, закутанный в свитера, потому что печка не работает. В грязные окна продуваемого насквозь автомобиля они видят, что движутся вперед, к серому бесснежному небу между кирпичных стен серых и серовато-бурых зданий, по осколкам и мусору на улицах.

— Где мы? — спрашивает Крис, а Федр отвечает:


— Не знаю, — и он действительно не знает, разума у него почти совсем уже нет. Он потерянно дрейфует по серым улицам. — Куда мы едем? — спрашивает Федр.
— К раскладушникам, — отвечает Крис.
— А они где? — спрашивает Федр.
— Не знаю, — отвечает Крис. — Может, если будем просто ехать, увидим.
И вот эти двое все едут и едут по бесконечным улицам, ищут раскладушников. Федру хочется остановиться, положить голову на руль и немного отдохнуть. Копоть и серость набились в глаза и стерли почти все узнавание у него в мозгу. Одна уличная табличка похожа на другую. Это серо-бурое здание — на то. Все дальше и дальше едут они, ищут раскладушников. Но раскладушников, знает Федр, он никогда не найдет.
Крис постепенно соображает: что-то не так человек за рулем больше не за рулем капитан умер а штурмана нет и он этого не знает а только чувствует и говорит останови и Федр останавливает.
Сзади бибикают, но Федр неподвижен. Сигналят и другие машины, потом еще и еще, и Крис в панике кричит:
— ПОЕЗЖАЙ! — и Федр медленно и мучительно давит на сцепление и трогает машину с места. Медленно, как во сне, они движутся по улицам.
— Где мы живем? — спрашивает Федр испуганного Криса.
Крис помнит адрес, но не знает, как туда ехать; тем не менее прикидывает — если расспросить побольше народу, дорога отыщется, поэтому говорит:
— Останови машину. — Выходит, спрашивает, как проехать, и направляет лишившегося рассудка Федра меж бесконечных стен кирпича и битого стекла.
Через много часов они приезжают, и мама в ярости, что они так поздно. Никак не может понять, почему они не нашли раскладушников. Крис объясняет:
— Мы везде искали, — но при этом бросает на Федра быстрый взгляд, полный страха, ужаса перед неизвестным. Вот с чего все началось для Криса.
Такого больше не будет...
Наверное, сейчас нужно доехать до Сан-Франциско, посадить Криса на автобус домой, а самому продать мотоцикл и сдаться в больницу... нет, вот это незачем... не знаю, что и делать.
Поездка же была не совсем впустую. У него обо мне хотя бы останутся хорошие воспоминания, когда вырастет. От этого тревога спадает. За такую мысль хорошо держаться. Вот и буду держаться.
Пока же просто поедем дальше и будем надеяться, что все исправится. Ничего не отбрасывай. Никогда, никогда ничего не отбрасывай.

* * *


Ну и холодрыга! Прямо зима! Где это мы, что такой мороз? Должно быть, тут очень высоко. Выглядываю из спальника и вижу изморозь на мотоцикле. В ранних лучах солнца искрится хромированный бензобак. На черной раме, куда попадает свет, иней тает бусинками росы, они скоро стекут на колесо. Так холодно, что не разлежишься.
Вспоминаю пыль под хвоей и ставлю ноги на землю очень осторожно, чтоб эту пыль не потревожить. У мотоцикла все распаковываю, вытаскиваю и натягиваю теплое белье, потом одежду, свитер, куртку. Все равно холодно.
Ступая по рыхлой пыли, выхожу на грунтовку меж сосен, которая нас сюда привела, и рву по ней футов сто, затем перехожу на размеренный бег и наконец останавливаюсь. Так лучше. Нигде ни звука. Дорогу тоже пятнает иней, но он уже тает, и дорога влажнеет и темнеет там, куда достают лучи. Такие белые, кружевные и нетронутые пятна инея. И на деревьях. Я тихо возвращаюсь обратно — словно боюсь потревожить восход. Ощущение ранней осени.
Крис еще спит, и мы не сможем никуда ехать, пока не прогреется воздух. Самое время подрегулировать мотоцикл. Я поворачиваю ручку на боковой крышке над воздушным фильтром и достаю из-под фильтра изношенный и грязный сверток с дорожным инструментом. Руки у меня не гнутся от холода, тыльные стороны в морщинах. Хотя морщины не от мороза. В сорок это признак близкой старости. Укладываю сверток на сиденье, разворачиваю... вот они все... как со старыми друзьями встречаешься.
Я слышу Криса, бросаю взгляд через сиденье: он шевелится, но не встает. Наверное, просто ворочается во сне. Немного погодя солнце согревается, и руки у меня уже не так коченеют.
Я собирался поговорить о народной мудрости при ремонте мотоцикла — о сотнях полезных вещей, которые узнаешь по мере продвижения: они обогащают то, что делаешь, не только практически, но и эстетически. Вроде бы тривиально, однако кто бы говорил.
Но, по-моему, лучше свернуть в другую сторону и закончить историю о нем. Я же так и не дорассказал — думал, не надо. А теперь самое время закончить, пока время еще есть.
Гаечные ключи такие холодные, что больно рукам. Но это хорошая боль. Настоящая, не воображаемая, и она — вот, бесспорно ощущается в руках.
...Идешь по тропе и замечаешь, что от нее отходит другая тропа — под углом, скажем, 30 градусов, немного дальше с той же стороны — еще одна, под более широким углом, скажем, 45 градусов, а еще дальше — третья, под прямым углом. И начинаешь понимать: где-то есть некая точка, куда ведут все эти тропы; возможно, многие решили, что туда имеет смысл сходить; и ты из простого любопытства сам себя спрашиваешь, не пойти ли и тебе.
В погоне за понятием Качества Федр раз за разом примечал тропинки, уводившие куда-то в бок от его пути. Федр считал, будто ему уже известна та общая идея, к которой все они вели — к Древней Греции, — но теперь засомневался, не проглядел ли чего.
Сара заходила к нему с лейкой и заразила мыслью о Качестве уже давным-давно, но лишь теперь он наконец спросил, где в английской литературе обучали Качеству как предмету.
— Батюшки, да не знаю я — я же не английский преподаю, — отвечала та. — Я преподаю классику. Моя область — греческий.
— А качество входит в греческую мысль? — спросил он.
— Качество — это вся греческая мысль, — сказала она, и Федр задумался. Иногда в ее манерах пожилой дамы сквозил некий тайный умысел, словно она, эдакий дельфийский оракул, имела в виду что-то еще; наверняка, впрочем, никогда не скажешь.
Древняя Греция. Странно, что для них Качество — все целиком; сегодня даже помыслить чудно, будто Качество реально. Что за незримые перемены случились за это время?
На вторую тропу к Древней Греции Федра навело такое: этот вопрос, «Что есть Качество?», вдруг вторгся в систематическую философию. Федр считал, что уже покончил с этой темой. А «Качество» открыло ее вновь.
Систематическую философию изобрели греки. Тем самым они поставили на ней свою несмываемую печать. Хорошо подкрепляется утверждение Уайтхеда, что вся философия — лишь «примечание к Платону»*. Должна же была где-то начаться вся эта неразбериха с реальностью Качества.

* Алфред Норт Уайтхед (1861-1947) — английский математик и метафизик, оказавший огромное влияние на всю философскую мысль XX века. Основные труды: «Начала математики» (Principia mathematica) (1910–1913, в соавторстве со своим учеником Бертраном Расселом), «Принцип относительности» (1929), «Процесс и реальность» (1929; цитата приведена из него, ч. II, гл. I, разд. 1).



Третья тропа возникла, когда Федр решил тронуться из Бозмена к докторской степени по философии — степень была необходима, чтобы дальше преподавать в Университете. Он хотел глубже исследовать значения Качества, — то, что начал на уроках. Но где? И в какой области?
Ясно, что понятия «Качество» нет ни в одной дисциплине, если эта дисциплина не философия. А по своему опыту с философией Федр знал, что дальнейшие изыскания вряд ли откроют ему что-нибудь новое касаемо очевидно мистического понятия в творческом письме.
Все яснее становилось, что, возможно, попросту нет нигде такой программы, в которой можно изучать Качество на тех условиях, что он выработал сам. Качество лежало не только вне академических дисциплин — оно было вне досягаемости методов всего Храма Разума. Вот так Университет это будет, где согласятся принять докторскую диссертацию, в которой соискатель отказывается определить основное понятие.
Федр долго рылся в каталогах, пока не обнаружил то, на что надеялся. Все-таки один такой университет был — Чикагский; там существовала междисциплинарная программа «Анализ идей и изучение методов». В экзаменационную комиссию входили профессора английской филологии, философии, китайской филологии и Председатель— профессор древнегреческой филологии. Колокол ударил, это все и решило.
С машиной вроде покончено, только масло поменять. Бужу Криса, все складываем и едем. Он еще сонный, но холодный ветер на дороге освежает его.
Дорога, обсаженная соснами, забирает выше; движение сегодня не особо сильное. Валуны между сосен — темные, вулканические. Это мы что ж, в вулканической пыли спали? А вулканическая пыль вообще бывает? Крис говорит, что хочет есть; я тоже.
В Ла-Пайне останавливаемся. Прошу Криса заказать мне на завтрак яичницу с ветчиной, а я пока на улице сменю масло.
На заправке у ресторана беру кварту масла и на гравии заднего двора вытаскиваю пробку, сливаю масло, ставлю пробку на место и заливаю новое; когда заканчиваю, новое масло на щупе сверкает под солнцем ясно и бесцветно, почти как вода. Ах!
Кладу на место разводной ключ, захожу в ресторан и вижу Криса; на столе мой завтрак. Иду в умывальную, привожу себя в порядок и возвращаюсь.
— Я есть хочу! — говорит Крис.
— Была холодная ночь, — отвечаю я, — и мы сожгли много энергии, только чтобы остаться в живых.
Яичница хороша. Ветчина тоже. Крис вспоминает про мой сон, про то, как он испугался, — и с темой завязано. Похоже, хочет что-то спросить, раздумывает, потом смотрит в окно на сосны, а потом все-таки спрашивает:
— Папа?
— Что?
— Зачем мы это делаем?
— Что?
— Все время едем?
— Просто страну посмотреть... каникулы.
Ответ его, видимо, не удовлетворяет. Но он вряд ли сознает, что в нем не так.
Меня бьет внезапная волна отчаянья — как на рассвете. Я ему лгу. Вот что не так.
— Мы же просто едем и едем дальше, — говорит он.
— Конечно. А ты бы что предпочел? У него нет ответа.
У меня тоже.
Ответ приходит уже на дороге: мы заняты делом высочайшего Качества, — а больше ничего в голову не лезет. Но это ему понравится не больше того, что я сказал. Что тут еще скажешь? Рано или поздно перед тем, как попрощаться — если все к этому идет, — нам придется кое о чем поговорить. Если отгораживать его от прошлого, ему это скорее повредит, какая уж тут польза? Крису придется услышать про Федра, хотя многого ему не надо знать. Особенно конца.
Федр приехал в Чикагский университет, уже погрузившись в мир мыслей, настолько отличный от понятного нам с тобой, что в нем себя трудно представить, если б я даже помнил все. Знаю только, что Председателя не было, и заместитель допустил Федра на основании преподавательского опыта и способности вроде бы разумно выражать мысли. Что Федр тогда говорил — утрачено. Потом он несколько недель ждал Председателя в надежде получить стипендию, но когда Председатель наконец объявился, поимело место собеседование, состоявшее, по сути, из одного вопроса и ни одного ответа. Председатель спросил:
— Какова ваша субстантивная область? Федр ответил:
— Творческое письмо. Председатель взревел:
— Это методологическая область! — и на этом собеседование практически завершилось. После непродолжительного разговора, который все равно ни к чему бы не привел, Федр запнулся, замялся, извинился и уехал обратно в горы. В свое время эта черта провалила его и в университете. Он застревал на вопросе и не мог думать ни о чем другом, а класс двигался дальше без него. Теперь же на раздумья о том, почему его область должна быть субстантивной или методологической, у него было целое лето, и все лето он только об этом и раздумывал.
В горах у границы лесов он питался швейцарским сыром, спал на сосновых ветках, пил воду из горных ручьев и думал о Качестве и о субстантивной и методологической областях.
Субстанция не меняется. Метод непостоянен. Субстанция относится к форме атома. Метод — к тому, что атом делает. В техническом письме так же разграничиваются физическое описание и функциональное. Сложный узел лучше всего описывается сначала через свои субстанции: подузы и детали. А уж дальше — через свои методы: функции в их последовательности. Если смешаешь физическое и функциональное, субстанцию и метод, все запутаешь, читателя в том числе.
Но применять эти классификации к целой области знания — к творческому письму, например, — как-то произвольно и непрактично. Не бывает академических дисциплин без субстантивного или методологического аспекта. А у Качества, насколько понимал Федр, нет связи ни с тем, ни с другим. Качество — не субстанция. И не метод. Оно вне их обоих. Если строишь дом и пользуешься отвесом и ватерпасом — это потому, что прямая вертикальная стена устойчивее, а стало быть, Качество в ней выше, чем в кривой. Качество — не метод. Это цель, на которую метод направлен.
На самом деле, «субстанция» и «субстантивный» соответствовали «объекту» и «объективности», а их Федр отверг, чтобы получить недуалистическое понятие Качества. Когда все делится на субстанцию и метод — как на субъект и объект, — места для Качества вообще не остается. Его диссертация не могла входить в субстантивную область, ибо допустить раскол на субстантивное и методологическое значило бы отрицать существование Качества. А если Качество оставить, следует отбросить понятия субстанции и метода. Это — ссора с комиссией, а ссориться Федру вовсе не хотелось. Но он злился: вот обязательно надо было первым же вопросом срубать меня под корень? Субстантивная область? В какое прокрустово ложе они пытаются меня впихнуть?
Федр решил поближе познакомиться с комиссией и с этой целью провел кое-какие библиотечные раскопки. Он чувствовал, что мыслительная структура комиссии ему полностью чужда. Он не видел, где эта структура пересекается с крупной структурой его собственной мысли.
Особенно его встревожило качество изложения целей комиссии. Крайне смутно. Все описание работы комиссии было странным орнаментом довольно ординарных слов, состыкованных вместе самым неординарным способом; объяснение казалось гораздо сложнее тех объяснений, которых хотелось Федру. Тут звонили уже не те колокола, что он слышал раньше.
Он разыскал и изучил все написанное самим Председателем — и обнаружил тот же странный языковой узор. Стиль озадачивал, ибо совершенно не походил на Председателя, которого Федр видел лично. Председатель за короткое собеседование произвел на Федра впечатление своим быстрым умом и равно быстрым нравом. Тут же перед ним лежал образчик одного из самых двусмысленных и непостижимых стилей, что ему только приходилось читать. Энциклопедические фразы, где сказуемому не докричаться до подлежащего. Пояснения необъяснимо поясняли другие пояснения, столь же необъяснимо пояснявшие фразы, чья связь с предыдущими фразами давно умерла в уме читателя, была похоронена и успела разложиться задолго до того, как читатель добрался до точки.
Но примечательнее всего было удивительное изобилие абстрактных категорий; казалось, они отягощены особыми значениями, которые никогда не формулировались, и об их содержании оставалось лишь догадываться; они громоздились друг на друга так быстро и тесно, что Федр не видел никакой возможности написанное понять и еще меньше — опровергнуть.
Вначале Федр допустил: беда в том, что все это просто выше его понимания. Статьи предполагали наличие у читателя некоего базового образования, а у Федра его нет. Но затем он подметил, что некоторые статьи написаны для читателей, у которых такого образования никак не может быть, и гипотеза развалилась.
Вторая гипотеза заключалась в том, что Председатель — «техник»; так Федр называл писателя, который настолько глубоко ушел в свою область знания, что утратил способность разговаривать с окружающими. Но если так, почему комиссии дали столь общее и не техническое название — «Анализ идей и изучение методов»? К тому же Председатель не походил на техническую личность. И эта гипотеза оказалась слабовата.
Со временем Федр перестал биться головой в риторику Председателя и попробовал отыскать что-нибудь о комиссии. Ему объяснят, надеялся он, что тут к чему. Оказалось, такой подход и верен. Федр начал понимать, в чем все дело.
Утверждения Председателя были сдержанны — они сдерживались огромными лабиринтами фортификационных сооружений, которые тянулись и тянулись на много миль, до того сложные и массивные, что почти невозможно обнаружить, какой мир располагается внутри и что именно они охраняют. С такой же непостижимостью сталкиваешься, входя в комнату, где только что закончился яростный спор. Все притихли. Молчат.
У меня остался лишь один крохотный фрагмент: Федр стоит в каменном коридоре здания, очевидно, где-то в Чикагском университете и говорит ассистенту Председателя, словно детектив в конце фильма:
— В вашем описании комиссии вы упустили одно важное имя.
— Да? — переспрашивает ассистент.
— Да, — многозначительно отвечает Федр. — ...Аристотель...
Ассистент Председателя на секунду потрясен, а затем — вылитый преступник, чье преступление раскрыто, но он не чувствует за собой вины, — смеется громко и долго.
— А-а, понимаю, — произносит он. — Вы не знали... ничего про... — Затем передумывает и больше ничего не говорит.
Подъезжаем к повороту на озеро Кратер и поднимаемся по аккуратной дороге в национальный парк — чистый, прибранный и охраняемый. Иного и не ждешь, но это нисколько не говорит в пользу Качества. Парк превращен в музей. Вот как было до появления белого человека: течет прекрасная лава, чахлые деревья, пивные банки нигде не валяются, — но теперь с приходом белого человека все это липа. Может, Службе национальных парков надо навалить посреди этой лавы груду банок — и все оживет. Отсутствие пивных банок отвлекает.
У озера мы останавливаемся, разминаем ноги и доброжелательно тусуемся с кучкой туристов — они держат фотокамеры и детей, орут: «Не подходи близко к краю!» Видим машины с номерами разных штатов, видим озеро — «Ну, вот оно», точно такое же, как на картинках. Я наблюдаю за туристами: они тоже здесь неуместны. Не презираю их, нет — просто, по-моему, все это нереально, а качество озера портится тем, что в него так тычут. Ткнешь во что-то — вот, мол, Качество, — и Качество уйдет. Качество видишь краем глаза, поэтому я гляжу на озеро внизу, но ощущаю странность знобящего, чуть ли не ледяного солнечного света за спиной и почти неподвижного ветра.
— Зачем мы сюда приехали? — спрашивает Крис.
— На озеро посмотреть.
Ему не нравится. Чует фальшь и хмурится, нащупывая правильный вопрос, чтоб ее разоблачить.
— Терпеть не могу, — говорит он.
Одна туристка смотрит на него с удивлением, потом — с презрением.
— Ну а что тут поделаешь, Крис? — спрашиваю я. — Мы едем, пока не поймем, что не так или почему не знаем, что не так. Понимаешь?
Он не отвечает. Дама делает вид, что не слушает, но ее выдает окаменелость. Идем к мотоциклу, и я пытаюсь что-то придумать, но ничего не выходит. Я вижу слезы у него на глазах, он смотрит в сторону, чтоб я не заметил.
Выруливаем из парка на юг.
Я сказал, что ассистент Председателя Комиссии по анализу идей и изучению методов был шокирован. А шокировало его то, что Федр, сам того не ведая, попал в эпицентр самой, вероятно, знаменитой академической контроверзы века; президент Калифорнийского университета назвал ее последней попыткой изменить курс всего высшего образования в истории.
Чтение Федра принесло плоды — в виде краткой истории этого знаменитого бунта против эмпирического образования, что произошел в начале тридцатых. Комиссия по анализу идей и изучению методов — обломок той попытки. Вождями бунта выступили Роберт Мейнард Хатчинс, ставший президентом Чикагского университета; Мортимер Эдлер, чья работа по психологическим основам доказательственного права отчасти походила на то, чем в Йеле занимался Хатчинс; Скотт Бьюкенен, философ и математик; и важнее всех для Федра был нынешний Председатель комиссии, в то время — специалист по Спинозе и медиевист Колумбийского университета*.

* Роберт Мейнард Хатчинс (1899-1977) — американский философ образования, декан Йельской школы права (1927–1929), президент (1929–1945) и впоследствии ректор Чикагского университета. Мортимер Джером Эдлер (1902–2001) — американский философ, педагог и писатель. Далее говорится о его второй книге, написанной в соавторстве с Джеромом Майклом, «Природа судебного доказательства. Исследование логических, правовых и эмпирических аспектов доказательственного права» (1931). Скотт Милросс Бьюкенен (1895–1968) — американский философ и педагог. Пёрсиг излагает историю Комиссии по гуманитарным наукам, учрежденной этими тремя учеными вместе с философом Ричардом Маккиэном (1900–1985; прототип Председателя) для реформы гуманитарного образования по сократовским принципам, но быстро распавшейся из-за непонимания со стороны академических кругов и философских разногласий участников.

Исследование системы судебных доказательств, оплодотворенное чтением классиков Западного мира, убедило Эдлера в том, что человеческая мудрость в последнее время развивалась довольно слабо. Эдлер последовательно внимал св. Фоме Аквинскому, который взял Платона с Аристотелем и использовал их в своем средневековом синтезе греческой философии и христианской веры. Работы Аквинского и греков, интерпретированных Аквинским, были для Эдлера венцом западного интеллектуального наследия. Они, стало быть, давали мерило любому, кто стремился к хорошим книгам.
В аристотелевской традиции — как ее переосмысляли средневековые схоласты — человек считается рациональным животным, способным искать хорошую жизнь, определять ее как таковую и добиваться ее. Когда этот «первый принцип» природы человека принял президент Чикагского университета, неизбежными стали и последствия в сфере образования. Знаменитая программа Чикагского университета «Великие книги»*, реорганизация университетской структуры по Аристотелю и основание «Колледжа», где классику преподавали пятнадцатилетним учащимся, — лишь некоторые результаты.

* Программа «Великие книги» — образовательная программа, метод обучения и с 1952 г. — книжная серия энциклопедии «Британника» («Великие книги Западного мира», 60 томов). Программа была предложена в начале 1920-х годов профессором Колумбийского университета Джоном Эрскином (1879— 1951) для улучшения высшего гуманитарного образования в США путем возврата к открытому обсуждению великих текстов, написанных в классических традициях, с минимальным участием преподавателя. Одним из оплотов программы был Чикагский университет «эпохи Хатчинса».



Хатчинс отрицал мысль о том, что эмпирическое научное образование автоматически будет «хорошим». Наука «свободна от ценностей». Из-за неспособности науки уловить Качество как объект исследования она не может предоставить шкалу ценностей.
Эдлер и Хатчинс фундаментально занимались императивами жизни, ценностями, Качеством и основаниями Качества в теоретической философии. Стало быть, они явно двигались тем же курсом, что и Федр, но почему-то дошли до Аристотеля и остановились.
Тут-то и нашла коса на камень.
Даже те, кто готов был признать, что Хатчинсу небезразлично Качество, не желали отдавать определение ценностей на откуп исключительно аристотелевской традиции. Они утверждали, что никакая ценность не фиксирована раз и навсегда и полноценная современная философия вправе не считаться с идеями в той форме, в какой их выражали книги античности и Средневековья. Многим все это представлялось двусмысленностями на новом и претенциозном жаргоне.
Федр не совсем понимал, в чем тут закавыка. Но она явно рядом с тем, где ему хочется работать. Он тоже полагал, что никакие ценности не фиксированы, но это не причина игнорировать их либо полагать, будто они не реальны. Аристотелевской традиции как определителю ценностей Федр противился, но вовсе не думал, что считаться с ней не следует. Где-то глубоко внутри нее запутался ответ, а Федру хотелось узнать больше.
Из четверки, что произвела такой фурор, теперь остался лишь нынешний Председатель комиссии. Те, с кем Федр разговаривал, считали Председателя человеком не слишком сердечным — озлобился он то ли потому, что его понизили, то ли по иной причине. В общем, его душевность никем не подтверждалась, а двое резко ее оспаривали. Один возглавлял крупный факультет университета и назвал Председателя «сущим дьяволом», а другой, выпускник Чикагского университета, защищавшийся по философии, сказал: Председатель известен тем, что выпускает лишь копии самого себя под копирку. Никто из этих информаторов не был мстителен по натуре, и Федр сделал вывод, что все это правда. В дальнейшем это подтвердилось открытием, которое он сделал в деканате. Хотел расспросить каких-нибудь выпускников комиссии, а ему сказали: за всю свою историю комиссия удостоила докторскими степенями по философии только двоих. Видимо, понял Федр, чтобы найти место под солнцем для реальности Качества, ему придется сражаться и обарывать главу собственной комиссии, чьи про-аристотелевские взгляды даже начать не дадут; судя по характеру, он, к тому же, весьма нетерпим к противным мнениям. Картина складывалась крайне мрачная.
Тогда Федр сел и написал Председателю Комиссии по анализу идей и изучению методов при Чикагском университете письмо, которое можно расценить лишь как провокацию к отчислению: автор отказывается тихонько прошмыгнуть наружу через черный ход и вместо этого закатывает сцену таких масштабов, что противникам приходится вышвырнуть его в парадную дверь, тем самым придав провокации вес, которого у нее раньше не было. После чего автор встаете мостовой и, убедившись, что дверь плотно закрылась, грозит ей кулаком, отряхивается и говорит: «Что ж, я пытался», — и совесть его чиста.
Своей провокацией Федр информировал, что отныне его субстантивной областью является философия, а не творческое письмо. Тем не менее, говорилось в письме, деление исследования на субстантивную и методологическую области — продукт аристотелевской дихотомии формы и сущности, которая недуалистам ник чему, поскольку форма и сущность идентичны.
Он писал, что пока не уверен, но диссертация по Качеству, похоже, превращается в антиаристотелевскую диссертацию. Если это так, он выбрал подходящее место для ее защиты. Великие университеты следовали Гегелю, и любая школа, не способная принять работу, противоречащую ее основополагающим догматам, идет по проторенной дорожке. У него, утверждал Федр, диссертация, которую Чикагский университет только и ждал.
Федр признавал, что его заявка претенциозна и он сам, конечно, не имеет возможности выносить ценностные суждения, ибо никто не может быть беспристрастным судьей при слушании собственного дела. Но если бы кто-то написал диссертацию, которая знаменовала бы собой фундаментальный прорыв на стыках восточной и западной философий, религиозного мистицизма и научного позитивизма, он лично расценивал бы ее как важное историческое событие, способное намного продвинуть университет. В любом случае, писал он, в Чикаго вообще не привечают, пока не уничтожишь кого-нибудь. Пора Аристотелю получить свое.
Неслыханно.
И к тому же — не только провокация к отчислению. Гораздо сильнее здесь пахнет мегаломанией, манией величия, полной утратой способности оценить, как действуют твои слова на окружающих. Федр так заплутал в собственном мире метафизики Качества, что уже ничего не видел за его пределами, а поскольку никто больше этого мира не понимал, Федр был обречен.
Должно быть, в то время он чувствовал, что говорит истину, — и не важно, сколь возмутительна его манера презентации. Это же так важно, что нет времени на виньетки. Если Чикагский университет больше интересует эстетика того, что он говорит, а не рациональное содержание, они не отвечают принципиальному назначению университета.
Вот оно. Он действительно верил. Это не просто очередная интересная идея, которую надо проверить существующими рациональными методами. Это модификация существующих рациональных методов. Обычно если академической среде надо показать новую идею, предполагается, что сам ты должен быть объективен и в идее не заинтересован. Но само понятие Качества оспаривало эти объективность и незаинтересованность. Такие подходцы подобают лишь дуалистическому разуму. Объективностью достигается дуалистическое превосходство, а не творческое.
Федр верил, что разрешил громадную загадку вселенной, разрубил гордиев узел дуалистической мысли одним словом «Качество», и попробовал бы кто навязать узлов на это слово заново. Веря в это, он, само собой, не замечал, сколь вопиюще мегаломаниакально звучали его слова. А если и замечал, ему было наплевать. То, что он говорит, — мегаломания, но допустим, что это правда? Если он не прав, кому какое дело? А если прав? Быть правым и забить на это в угоду предпочтениям своих учителей — вот это было бы чудовищно!
Поэтому он плевал на то, как слышат его другие. Полный фанатизм. В те дни речи его звучали гласом вопиющего в пустыне. Никто его не понимал. И чем больше народу показывало, что не понимают, а то, что понимают, им не нравится, тем фанатичнее и неприятнее становился Федр.
Его провокацию встретили ожидаемо. Поскольку его субстантивной областью оказалась философия, ему следовало обращаться на факультет философии, а не в комиссию.
Федр послушно это исполнил, а затем они с семьей погрузили в машину и прицеп все, что у них было, попрощались с друзьями и уже приготовились выезжать. Когда он в последний раз запирал дверь дома, явился почтальон с письмом. Из Чикагского университета. Там говорилось, что Федр не допущен. И больше ничего.
Очевидно, на решение повлиял Председатель Комиссии по анализу идей и изучению методов.
Федр попросил у соседей ручку, лист бумаги и конверт и снова написал Председателю: поскольку он уже допущен Комиссией по анализу идей и изучению методов, ему придется остаться. Довольно буквоедский маневр, но у Федра к тому времени выработалась какая-то боевая хитрость. Эта уловка — быстрая перетасовка и подстановка философской двери — казалось, говорила, что Председатель в силу каких-то причин не может вышвырнуть Федра из парадной двери комиссии даже с этим возмутительным письмом в руке, и это придавало Федру уверенности. Никаких черных ходов, будьте любезны. Его либо вышвырнут из парадного, либо не вышвырнут вообще. Может, и не сумеют. Хорошо. Он никому не хотел быть обязанным своей диссертацией.
Едем по восточному берегу озера Кламат — по трехполосному шоссе, как в двадцатые годы. Все эти трехполоски тогда и строились. Останавливаемся пообедать в придорожном заведении, которое тоже целиком из того времени. Деревянный каркас давно плачет по краске, неоновые пивные вывески в окнах, гравий и пятна масла на площадке перед входом.
Внутри унитаз весь потрескался, грязные потеки на раковине, однако по пути к кабинке я приглядываюсь к хозяину за стойкой бара. Лицо двадцатых годов. Простое, стремное и несгибаемое. Тут его крепость. Мы в гостях. И если нам не нравятся его гамбургеры, лучше помалкивать.
Когда приносят эти гамбургеры с громадными сырыми луковицами, они оказываются вкусными, бутылочное пиво тоже ничего. Весь обед выходит гораздо дешевле, чем в едальнях молодящихся старух, где на окнах пластиковые цветы. Пока едим, я смотрю карту: мы не там повернули и другим путем добрались бы до океана быстрее. Уже становится жарко — липкая жара Западного побережья, она очень гнетет после сухого жара Западной пустыни. Ей-богу, тут как на Востоке; скорей бы океан, там прохладно.
Я думаю об этом всю дорогу, пока мы огибаем озеро Ктамат с юга. Липкая жара и вонь двадцатых... Вот как ощущалось Чикаго тем летом.
Приехав в Чикаго, Федр с семьей поселились недалеко от университета, а поскольку стипендии ему не платили, он стал на полной ставке преподавать риторику в Университете Иллинойса, который тогда находился в центре города на Военно-морском пирсе.
Уроки не походили нате, что он давал в Монтане. Все сливки студентов сняли и разместили в кампусах Шампэйн и Урбана, а на долю Федра остались почти исключительно твердые и монотонные троечники. Когда в классе оценивали их работы на предмет Качества, сложно было отличить одну от другой. В иных условиях Федр, возможно, придумал бы, как это обрулить, но теперь он просто зарабатывал на хлеб с маслом — не тратить же на это творческую энергию. Его интересовало то, что южнее, в другом университете.
Он встал в очередь на регистрацию в Чикагский университет, сообщил фамилию регистратору — профессору философии — и заметил, как тот слегка сощурился. Ах да, сказал профессор философии, Председатель просил, чтобы Федра записали на курс «Идеи и методы», его ведет сам Председатель, — и вручил ему расписание курса. Федр отметил, что расписание перекрывается с его расписанием на Военно-морском пирсе, и выбрал другой курс — «Идеи и методы 251, Риторика». Та все-таки его область, будет чуть уютнее. И читал ее не Председатель. А профессор философии, который его сейчас записывал. И глаза у профессора теперь распахнулись очень широко.
Федр вернулся на Военно-морской пирс, стал готовиться к первым урокам. Заниматься теперь необходимо, как никогда, — изучать мысль классической Греции в общем и одного грека-классика в частности. Аристотеля.
Сомнительно, чтобы среди тысяч студентов, обучавшихся античной классике в Чикагском университете, нашелся кто-нибудь усерднее. Университетская программа «Великие книги» главным образом боролась с современным поверьем, будто классика не важна для общества XX века. Само собой, большинство студентов-классиков, надо думать, играло с преподами по правилам хороших манер и ради вящего понимания принимало на веру гипотезу о том, что древним было что сказать. А Федр, не игравший вообще ни в какие игры, не просто принимал. Он страстно и фанатично знал. Он яростно ненавидел древних, обрушивал на их головы всевозможные инвективы, какие только мог придумать: не потому, что древние не важны, как раз наоборот. Чем больше он учился, тем более убеждался — никто еще даже не определил тот ущерб, что нанесло миру бессознательное принятие мысли древних.
По южному берегу озера Кламат проезжаем через какое-то пригородное строительство, затем сворачиваем от озера к побережью. Дорога поднимается к огромным деревьям, они совсем не похожи на истосковавшиеся по дождю леса, через которые мы ехали. По обочинам — огромные дугласовы ели. С мотоцикла смотришь прямо вверх вдоль стволов — а там много сотен футов. Крис хочет побродить между ними, поэтому останавливаемся.
Пока он гуляет, я очень осторожно откидываюсь на кусок еловой коры, смотрю вверх и пытаюсь вспомнить...
Теперь утрачено, чему именно он учился, но из дальнейших событий я знаю: Федр впитал невообразимое количество информации. Чуть ли не фотографически. Чтобы понять, как он пришел к проклятию классических греков, надо кратко обозреть суть довода «мифос над логосом» — он хорошо известен всем, кто изучает греков. Часто именно он к грекам и притягивает.
Понятие logos, от которого произошло слово «логика», указывает на общую сумму нашего рационального понимания мира. Mythos — общая сумма ранних исторических и доисторических мифов, что предшествовали логосу. Мифос включает не только греческие мифы, но и Ветхий Завет, ведические гимны и ранние легенды всех культур, которые внесли вклад в наше нынешнее понимание мира. Довод «мифос над логосом» утверждает, что эти легенды и вылепили нашу рациональность: нынешнее знание — в таком же отношении к этим легендам, как дерево — к маленькому ростку, которым когда-то было. Можно замечательно понять общую сложную структуру дерева, изучая форму простого ростка. Между ними нет различия в виде или даже в своеобразии — они отличаются только размером.
Поэтому в культурах, чья родословная включает Древнюю Грецию, неизменно отыскивается сильная дифференциация субъект-объект: грамматика древнегреческого мифоса подразумевала четкое естественное деление на субъекты и предикаты. В китайской культуре, например, отношения субъект-предикат грамматикой определены не так строго, и потому строгая философия субъекта-объекта отсутствует. А в иудео-христианской, где ветхозаветное «Слово» было священно само по себе, люди жили, жертвовали собой и умирали во имя слов. В этой культуре суд, действующий по нормам статутного и общего права, может просить свидетеля говорить «правду, всю правду и ничего, кроме правды, и да поможет мне Бог» и на эту правду рассчитывать. Но перенесешь такой суд в Индию, как это сделали британцы, — и не добьешься никакого успеха в искоренении лжесвидетельства, поскольку индийский мифос — другой, святость слов так не воспринимается. Сходные проблемы возникали и в этой стране — среди малых народностей с различной культурной историей. Примеров того, как различия в мифосе управляют различиями в поведении, — бесконечное множество, и все пленительны.
Довод «мифос над логосом» указывает, что каждый ребенок рождается невежественным — как пещерный человек. Но мир не превращается с каждым новым поколением в долину Неандерталь из-за непрерывного, нескончаемого мифоса, трансформированного в логос; мифос по-прежнему — огромный массив общего знания, он объединяет наши разумы подобно клеткам, объединенным в теле человека. Чувствовать, что не слишком целен, что можно принимать или не принимать этот мифос по желанию — значит не понимать, что такое мифос.
Есть лишь один тип человека, говорил Федр, который принимает или отрицает мифос, в котором живет. Отказавшийся от мифоса человек, говорил Федр, называется «безумцем». Выйти за пределы мифоса — значит спятить...
Господи, ведь только что пришло мне в голову. Раньше я этого не знал.
А он — знал! Должно быть, он понимал, что будет дальше. Вот оно все и приоткрывается.
Есть фрагменты, обрывки, детали головоломки, их можно складывать в большие группы, но эти группы не сливаются, как ни старайся. А затем возникает один фрагмент — и он подходит к двум разным группам, и вдруг эти две большие группы соединяются. Отношение мифоса к безумию. Вот ключевой фрагмент. Сомневаюсь, чтобы раньше об этом говорили. Безумие — terra incognita, окружающая мифос. А он знал! Знал, что Качество, о котором он говорит, лежит за пределами мифоса.
Вот оно! Ибо Качество — генератор мифоса. Вот так. Вот что он имел в виду, когда утверждал: «Качество — тот непрерывный стимул, которым среда вынуждает нас созидать мир, где мы живем. Полностью. До последней частицы». Человек не изобрел религию. Человек изобретен религией. Человек изобретает реакции на Качество, и среди них — понимание того, что есть сам человек. Что-то знаешь, а потом лупит стимул Качества, и пытаешься его определить, но под рукой лишь то, что ты знаешь. И твое определение складывается только из того, что знаешь. Аналог уже известного тебе. Иначе и быть не может. Оно не может быть ничем другим. И вот так прирастает мифос. Аналогиями того, что уже известно. Мифос — нагромождение одних аналогов на другие и третьи. Их грузят в вагоны поезда сознания. Мифос — целый поезд коллективного сознания всех людей на связи друг с другом. До последней частицы. А Качество — рельсы под этим поездом. То, что за пределами поезда, по бокам — это и есть terra incognita безумия. Федр знал: чтобы понять Качество, придется оставить мифос. Вот почему он пошел юзом. Знал: что-то должно случиться.
Крис возвращается из рощи. Вроде успокоился и доволен. Показывает кусок коры и спрашивает, можно ли оставить на память. Не хотелось бы грузить мотоцикл этой ерундой, которую он подбирает, а дома, возможно, выбросит, но пусть уж.
Через несколько минут дорога выводит на вершину и круто спускается в долину, ата чем дальше — тем изысканней. Никогда не думал, что назову так долину, изысканной, но отчего-то здесь, у побережья, местность не похожа на прочие горные районы Америки, так что слово само пришло. Здесь — чуть южнее — родится все хорошее вино. Сборки и складки холмов тут иные — изысканные. Дорога, опускаясь, гнется, выписывает виражи и завитушки, и мотоцикл катится по ней гладко, вписываясь в повороты со своим особым изяществом, едва не касаясь вощеных листочков кустарника и свисающих ветвей. Ели и камни горной страны уже за спиной, теперь вокруг плавные холмы, виноградники, пурпурные и красные цветы, к аромату примешивается древесный дым снизу, из далекого тумана на дне долины, и откуда-то из-за него, невидимый — смутный запах океана...
...Как могу я любить это все так сильно и быть безумным?..
...Невероятно!
Мифос. Безумен мифос. Вот во что он верил. Мифос, утверждающий, будто формы этого мира реальны, а Качество — нет. Вот где безумие!
Аристотель же и древние греки, верил Федр, — вот эти негодяи слепили мифос так, что мы принимаем безумие за реальность.
Вот. Вот сейчас. Все увязывается. И становится легче. Иногда такая работа в уме до того трудна, что наваливается странное изнеможение. Иногда мне кажется, что я сам все это сочиняю. Иногда не уверен. А иногда знаю, что это не так. Но мифос и безумие, это ядро — я уверен, от него.
Из складок холмов въезжаем в Медфорд и попадаем прямо на трассу к Грантс-Пасс, а уже почти вечер. От сильного лобового ветра мы едва держимся вровень с движением на подъемах даже с открытым дросселем. При въезде в Пасс слышим громкий лязг, останавливаемся: кожух цепи попал в саму цепь и его покорежило. Не слишком серьезно, однако придется задержаться. Может, и глупо возиться, если мотоцикл все равно продавать через пару дней.
Грантс-Пасс, похоже, городок из крупных — завтра поищем мотомастерскую, а пока я ищу мотель.
Мы не видели кроватей с Бозмена, Монтана.
Отыскиваем мотель — там цветные телевизоры, бассейн с подогревом, кофейный автомат на утро, мыло, белые полотенца, полностью кафельный душ и чистые постели.
На чистые постели мы валимся, Крис попрыгивает на своей. Прыгать на кроватях, по своему детству помню, — замечательное средство от депрессии.
Завтра как-то все решится. Наверное. Не сейчас. Крис отправляется поплавать в подогретом бассейне, а я спокойно лежу на чистой постели и выкидываю все из головы.




29

С самого Бозмена мы то и дело вытаскивали барахло из седельных сумок, потом запихивали все обратно — и в результате все наши пожитки исключительно пожамкались и побились. Если разложить на полу в утреннем свете, похожи на мусор. Целлофановый пакет с чем-то масляным порвался и протек на рулон туалетной бумаги. Одежда так смялась, что складки на ней кажутся отутюженными. Мягкий жестяной тюбик с мазью от загара лопнул, оставив по всем ножнам мачете беловатую гадость и провоняв все своим благоуханием. Тюбик смазки тоже лопнул. Какой бардак. Записываю в блокнотике: «Купить коробку для тюбиков», — и добавляю: «Постирать». Затем: «Купить маникюрные ножницы, крем для загара, смазку, кожух для цепи, туалетную бумагу». Все надо успеть до выписки из мотеля, поэтому бужу Криса и говорю, что нам надо постирать.



В прачечной-автомате инструктирую его, как включать сушилку, запускаю стиральные машины и ухожу по другим делам.
Нахожу все, кроме кожуха цепи. Продавец запчастей говорит, что их нет и не предвидится. Конечно, можно ехать остаток пути без кожуха, но всюду будет лететь грязь; к тому же опасно. И мне не нравится такой подход. С ним решение звучит слишком уж окончательно.
Дальше по улице вижу вывеску сварщика и вхожу.
Чище мастерской я в жизни не видал. Высоченные деревья и трава чуть не в рост человека обрамляют площадку за домом — мастерская похожа на сельскую кузню. Все аккуратно развешано по стенам, прибрано, но дома никого. Зайду попозже.
Еду назад, подбираю Криса, проверяю белье, которое он уже положил в сушилку, и мы стрекочем по веселеньким улочкам, ищем ресторан. Тут оживленно, машины по большинству — вежливые, ухоженные. Западное побережье. Рассеянный, чистый солнечный свет городка вне зоны угледобычи.
На окраине находим ресторан, садимся и ждем за столом с красно-белой скатертью. Крис разворачивает номер «Мотоциклетных новостей», который я купил в мотомагазине, и вслух читает, кто победил в заездах, а также заметку о мотокроссах. Официантка поглядывает на него с любопытством, затем смотрит на меня, на мои мотоциклетные сапоги, записывает заказ. Уходит на кухню, выходит снова и опять смотрит на нас. Наверное, столько внимания потому, что мы здесь одни. Пока ждем, она сует несколько монет в музыкальный автомат, и тут возникает наш завтрак — вафли, сироп, сардельки; о, да еще и под музыку. Обсуждаем прочитанное в «Новостях» и перекрываем шум пластинки — беседуем расслабленно, как люди, которые вместе провели много дней в пути; краем глаза я вижу, что за нами безотрывно наблюдают. Немного погодя Крис уже вынужден переспрашивать — этот пристальный взгляд несколько сбивает меня, трудно следить, что он говорит. И грает какое-то кантри про дальнобойщика... Я закругляю разговор с Крисом.
Когда мы уже уходим, я завожу мотор, а она — вот, в дверях, опять смотрит. Одинокая. Вероятно, не знает, что с таким взглядом недолго ей ходить одинокой. Жму на стартер резковато — меня что-то раздражает, — и на пути к сварщику прихожу в себя не сразу.
Тот на месте — старик за шестьдесят или за семьдесят, глядит на меня с презрением: совсем не то, что официантка. Я объясняю ситуацию с кожухом, и через некоторое время он произносит:
— Я не собираюсь снимать его за вас. Снимайте сами. Я слушаюсь, показываю ему кожух, и он говорит:
— Весь в смазке.
На заднем дворе под каштаном отыскиваю палку, соскабливаю смазку в мусорную бочку. Издали старик произносит:
— Там в кастрюльке есть растворитель.
Вижу плоскую кастрюльку и стираю остаток смазки какими-то листьями и растворителем.
Когда я показываю, что получилось, он кивает, медленно подходит и выставляет регуляторы газовой горелки. Осматривает насадку, выбирает другую. Совсем не спешит. Берет стальной присадочный пруток, и я не понимаю — он что, собирается варить такой тонкий металл? Я никогда не варю листовой металл, я его паяю латунью. Пытаясь приварить, только прожигаешь дырки, потом надо латать их большими кляксами.
— Вы разве не будете его паять? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. Разговорчивый мужик.
Он зажигает горелку, выводит крохотное голубое пламя, а потом — это трудно описать — прямо танцует горелкой и прутком в разных ритмах над тонкой поверхностью металла. И все начинает сиять ровным желто-оранжевым; он опускает горелку и пруток именно в тот миг, когда нужно, и быстро убирает. Никаких дырок. Шов едва виден.
— Красота, — не выдерживаю я.
— Один доллар, — отвечает он, даже не улыбнувшись. И в его взгляде я ловлю чудной вопрос. Думает, не запросил ли слишком? Нет, что-то другое... одиночество — такое же, как у официантки. Вероятно, думает, что я иронизирую. Кто еще способен сейчас оценить такую работу?
Укладываемся и выписываемся из мотеля почти вовремя — и скоро уже углубляемся в прибрежные мамонтовые леса на пути из Орегона в Калифорнию. Движение такое сильное, что нет времени даже оглядеться. Становится холодно и серо, и мы съезжаем на обочину надеть свитера и куртки. Все равно холодно, где-то около пятидесяти, и нам в голову лезут зимние мысли.
Одинокие люди в том городке. Я замечал это и в супермаркете, и в прачечной, и когда мы уезжали из мотеля. Туристские прицепы среди секвой, набитые одинокими пенсионерами: едут поглазеть на океан, свернули поглазеть на деревья. Ее, эту просительность, ловишь с первого же взгляда на новое лицо — и она тут же пропадает.
Здесь одиночества больше. Парадокс: там, где людям теснее всего, в больших городах на побережьях Востока и Запада, сильнее всего и одиночество. В Западном Орегоне, Айдахо, Монтане, в Дакотах — там люди редки и одиночества, казалось бы, должно быть гораздо больше, но мы его не замечали.
Объясняется, видимо, тем, что физическая дистанция между людьми никак не соотносится с одиночеством. Здесь же главное — психическое расстояние, а в Монтане и Айдахо физические расстояния велики, а психические, между людьми — малы. Тут ровно наоборот.
Мы теперь в первичной Америке. Настала она позавчера ночью в Прайнвилл-Джанкшн, и с тех пор не покидает нас. Вот она — первичная Америка скоростных автотрасс, реактивных полетов, телевидения и кинозрелищ. И люди, уловленные этой первичной Америкой, судя по всему, проживают огромные куски своей жизни, не особо сознавая, что же их окружает. СМИ убедили их: окружающее не важно. Вот они и одиноки. По лицам видно. Сначала глядят искательно, а потом все — ты для них уже предмет. Не считаешься. Не тебя они ищут. Ты не в телевизоре.
Во вторичной же Америке, через которую мы тоже ехали, в Америке старых дорог, Канав Китайца, аппалузских лошадей, плавных горных хребтов, медитативных мыслей, ребятишек с шишками, шмелей, открытого неба над головой, миля за милей, по всей этой Америке реальное то, что вокруг, — оно и правит бал. Потому и одиночества такого не было. Видимо, как и сто, и двести лет назад. Едва ли были люди, едва ли было и одиночество. Я, несомненно, чересчур обобщаю, но при должных оговорках это правда.
Вина за многое в этом одиночестве возлагается на технику, ибо одиночество определенно ассоциируется с новейшими техническими приспособлениями — телевидением, реактивными самолетами, скоростными трассами и так далее. Но, я надеюсь, достаточно ясно, что подлинное зло — не объекты техники, а ее тенденция запирать людей в их одинокой объективности. Зло порождает объективность, дуалистический способ смотреть на все, который лежит в основе техники. Вот поэтому я столько сил потратил на то, чтобы показать, как техникой можно уничтожать зло. У того, кто умеет чинить мотоциклы — Качеством, — меньше вероятности растерять друзей, чем у того, кто не умеет. Друзья отнюдь не будут рассматривать его как объект. Всякий раз Качество уничтожает объективность.
Или берешься за скучную работу, на которой застрял (а все они рано или поздно наскучивают), — и забавы ради ищешь возможности для Качества и тайно им следуешь, просто так. Тем самым что бы ни делал — творишь искусство, а по ходу скорее всего осознаешь: ты и сам становишься интереснее, окружающие все меньше считают тебя объектом, потому что Качественные решения меняют и тебя. Не только работу и тебя лично, но и других, ибо Качество имеет свойство распространяться, как круги на воде. Качественная работа, которую никто, как ты считал, не увидит, все-таки видима, и тем, кто ее видит, немного лучше, больше вероятность, что они передадут это свое ощущение другим. Вот так Качество умеет двигаться дальше.
Лично я предвижу, что именно так мир и будет улучшаться — теми, кто принимает Качественные решения. Больше никак. Да боже мой, провались он в тартарары, этот восторг насчет больших программ, набитых социальным планированием для огромных людских масс и напрочь лишенных индивидуального Качества. Не будем их пока трогать. Им тоже найдется место, но их надо возводить на фундаменте Качества внутри самих личностей. В прошлом у нас это личное Качество было — его по неведению эксплуатировали как природный ресурс, и теперь оно почти полностью истощено. Сметка у всех почти на нуле. Думаю, настала пора восстанавливать этот американский ресурс, индивидуальную ценность. Некоторые политические реакционеры твердят нечто подобное уже много лет. Я не из их числа, но пока они говорят об истинной индивидуальной ценности, а не стремятся под ее прикрытием отдать еще больше денег богачам, они правы. Нам по правде нужно вернуться к индивидуальной цельности, уверенности в себе и старомодной сметке. Очень нужно. Надеюсь, в этом шатокуа я проложил какой-то курс.
От идеи индивидуальных и личных Качественных решений Федр пошел другой тропой. Думаю — неверной, но кто знает, окажись я в его шкуре, я б, наверное, тоже двинулся по ней. Он предчувствовал: решение оттолкнется от новой философии (либо расценивал ее еще шире, как новую духовную рациональность), где безобразие, одиночество и духовная пустота дуалистического технического разума станут алогичны. Разум больше не «свободен от ценностей». Разуму суждено логически подчиняться Качеству, и Федр верил — причину, почему это уже не так, он отыщет у древних греков, чей мифос оделил нашу культуру основой зла, позывом делать лишь то, что «разумно», даже если от этого никакой пользы. Вот где собака зарыта. Туточки. Как-то давно я сказал,что он гонялся за призраком разума. Вот это я и имел в виду. Разум и Качество разделились и озлобились друг на друга, и Качество проиграло, а Разум некогда одержал верх.
Накрапывает дождик. Совсем немного, не стоит и останавливаться. Слабые потуги на морось.
Дорога выводит из высоких лесов к серому небу. Вдоль трассы множество рекламных щитов. Нет конца рекламе виски «Шенли», у нее теплые краски, а вот «Ирма», похоже, делает завивку устало и равнодушно — краска у нее на щитах потрескалась.
Я с тех пор перечел Аристотеля — выискивал то исполинское зло, что возникает в обрывках, оставшихся от Федра. Но ничего не обнаружил. В Аристотеле я нахожу главным образом довольно скучные обобщения: многие толком и не оправдаешь в свете современного знания; организованы они до крайности скверно и кажутся примитивными, ни дать ни взять древнегреческие горшки в музеях. Уверен, знай я побольше, я больше и увидел бы — и вовсе не считал бы их примитивом. Но без знания не понимаю, заслуживает ли оно неистовств группы «Великих книг» или Федра. Я отнюдь не расцениваю труды Аристотеля как основной источник позитивных или негативных ценностей. Диатрибы группы «Великих книг» опубликованы и хорошо известны. Диатрибы же Федра — нет, и потому я просто обязан остановиться на них подробнее.
Риторика — это искусство, начинает Аристотель, ибо ее можно свести к рациональной системе порядка.
Тут Федр и обалдел. Это его вырубило. Он был готов расшифровывать послания необыкновенной проницательности, системы громадной сложности, дабы постичь глубинное, внутреннее значение Аристотеля — величайшего, по заявлениям многих, философа всех времен. А тут на тебе! Таким ослизмом да в морду. Это его потрясло.
Он читал дальше.
Риторика может быть подразделена на частные доказательства и темы, с одной стороны, и общие доказательства — с другой. Частные доказательства могут подразделяться на методы доказательства и виды доказательства. Методы доказательства — искусственные доказательства и неискусственные доказательства. Среди искусственных доказательств есть: этические, эмоциональные и логические. Среди этических доказательств: практическая мудрость, добродетель и добрая воля. Частные методы, использующие искусственные доказательства этического вида, включающие в себя добрую волю, требуют знания эмоций, а для тех, кто забыл, что это, Аристотель приводит список. Они таковы: гнев, пренебрежение (которое подразделяется на презрение, неприязнь и надменность), кротость, любовь или дружба, страх, уверенность, стыд, бесстыдство, благосклонность, добросердечие, жалость, праведное негодование, зависть, ревность и презрение.
Помнишь, я описывал мотоцикл, еще в Южной Дакоте? Я еще старательно перечислял все детали и функции? Похоже? Вот это, считал Федр, и есть родоначальник подобного стиля изложения. Ибо страницу за страницей Аристотель гнал ровно то же. Будто третьеразрядный препод по технике письма — все назовет, между названным покажет взаимоотношения, бывает, и присочинит какое, а потом ждет звонка, чтоб отбарабанить ту же лекцию следующей группе.
Между строк Федр не различал ни сомнений, ни благоговения — одно лишь вечное самодовольство профессионального академика. Выходит, Аристотель в самом деле полагал, будто его ученики станут гениальными риторами, если вызубрят все эти нескончаемые названия и взаимоотношения? А если нет — неужели он и впрямь считал, что учит риторике? Похоже, что так. Ничто в его стиле не говорило, что Аристотель когда-либо сомневался в Аристотеле. Федр видел: Аристотеля вполне удовлетворял этот клевый трюк — назвать и классифицировать все. Его мир начинался и заканчивался этим трюком. Не будь Аристотель больше двух тысяч лет покойник, Федр с радостью бы его растоптал — ибо Аристотель был прототипом самодовольных и поистине невежественных учителей, каких в истории были миллионы, и они самоуверенно и бесчувственно убивали творческий дух своих студентов этим тупым ритуалом анализа, этим слепым, механическим, вечным называнием всего. Зайди сегодня в любой из сотен тысяч классов — услышишь, как учителя разделяют, подразделяют, определяют взаимоотношения, устанавливают «принципы» и изучают «методы». Это через века говорит призрак Аристотеля, иссушающий безжизненный голос дуалистического разума.
Семинары по Аристотелю проходили за огромным деревянным круглым столом в сумрачном кабинете; через дорогу напротив располагалась больница, и склонявшееся к закату солнце едва проникало в класс из-за больничной крыши сквозь оконную грязь и отравленный городской воздух. Тускло, бледно и тяжко. В середине занятия Федр заметил, по всей длине стола бежит огромная трещина, почти посередине. Видимо, ей уже очень много лет, но никто и не думал чинить стол. У всех, несомненно, есть дела поважнее. В конце часа Федр все-таки спросил:
— Можно спросить о риторике Аристотеля?
— Если прочли материал, — ответили ему. Профессор философии щурился, как в первый день на регистрации. Предупреждение дошло — Федру лучше читать материал очень тщательно; так он и сделал.
Дождь усиливается, мы останавливаемся и крепим к шлемам стекла. Потом едем дальше с умеренной скоростью. Слежу за выбоинами, песком и масляными пятнами.
К следующей неделе Федр прочел материал и подготовился разбирать положение о том, что риторика — искусство, поскольку ее можно свести к рациональной системе порядка. По этому критерию «Дженерал моторз» производят чистое искусство, а вот Пикассо — отнюдь нет. Если в Аристотеле имелись какие-то незримые глубины, тут-то им самое время проявиться.
Но вопрос так и не возник. Федр поднял было руку, поймал микросекундную вспышку злобы в глазах преподавателя, как вдруг другой студент, чуть ли не перебив его, произнес:
— По-моему, здесь есть очень сомнительные утверждения. — И больше ничего не успел.
— Сэр, мы здесь не для того, чтоб учить то, что думаете вы!— прошипел профессор. Как кислота. — Мы здесь учим то, что думает Аристотель! — Прямо в лицо. — Когда мы пожелаем узнать, что думаете вы, мы предоставим вам курс по этому предмету!
Тишина. Студент ошарашен. Все остальные тоже. Но профессор еще не закончил. Он тычет в студента пальцем и вопрошает:
— По Аристотелю: каковы три вида частной риторики согласно обсуждаемой сути предмета?
Опять тишина. Студент не знает.
— Значит, вы не читали, не так ли?
И с нехорошим огоньком в глазах — который выдает давно лелеемое намерение, — профессор философии переводит палец на Федра:
— Вы, сэр: каковы три вида частной риторики согласно обсуждаемой сути предмета?
Но Федр готов:
— «Естественно является три рода риторических речей: совещательные, судебные и эпидейктические»*, — спокойно отвечает он.
— Каковы эпидейктические приемы?
— Сравнение, похвала, энкомий и восхваление**.

* Аристотель. Риторика, кн. I, гл. 3. — Здесь и далее пер. Н. Платоновой.


** См. Риторика, кн. I, гл. 9.

— Да-а-а... — произносит профессор. Потом все стихает.


Прочие студенты в шоке. Что это было? Знает только Федр — да еще, может, профессор. Простодушный студиозус получил то, что назначалось Федру.
Лица у всех напрягаются — только б не было новых допросов. Профессор допустил ошибку. Истратил свою дисциплинарную власть на невинного студента, а Федр — виновный, враждебный — по-прежнему на свободе. И чем дальше — тем свободнее. Раз не задавал вопросов, его никак не срежешь. А теперь он видит, как отвечают на вопросы, — и вообще, конечно, не станет их задавать.
Простодушный студиозус смотрит в стол, покраснел, руками прикрыл глаза. Ему стыдно, а Федр в гневе. Нигде, никогда не разговаривал он так со своими студентами. Вот как, значит, учат классике в Чикагском университете. Теперь Федр знает профессора философии. Но профессор философии не знает Федра.
Серые дождливые небеса и утыканная знаками дорога опускаются в Кресент-Сити, Калифорния, — тоже серый, холодный и мокрый, и мы смотрим и видим воду — океан — вдали, между пирсами и зданиями. Я помню: все эти дни океан был нашей великой целью. Заходим в ресторан с причудливым красным ковром, причудливым меню и крайне высокими ценами. Мы здесь одни. Едим молча, рассчитываемся и снова пускаемся в путь — уже на юг, холодный и туманный.
На следующих семинарах опозоренного студента нет. Что уж тут удивляться. Класс абсолютно заморожен — это неизбежно при таких инцидентах. На каждом семинаре говорит только один человек — профессор философии; он только и делает, что говорит — лицам, обратившимся в маски безразличия.
Похоже, профессор вполне понимает, что произошло. Раньше он поглядывал на Федра со злобой, теперь — со страхом. Кажется, догадывается: в классе такая обстановка, что придет время — и с ним обойдутся так же, сочувствия он ни от кого не дождется. Он уступил свое право на вежливость. Уже никак не предотвратить ответного удара, только не подставляться.
Но чтобы не подставиться, он должен стараться изо всех сил, формулировать точно и верно. Федр и это понимает. Храня молчание, он будет учиться, обстоятельства располагают.
В то время Федр занимался прилежно, схватывал все крайне быстро и держал рот на замке, однако неверно было бы считать его даже отдаленно хорошим студентом. Хороший студент ищет знаний честно и беспристрастно. Федр — отнюдь. Он точил топор, и требовалось ему лишь то, что могло служить оселком, и то, чем можно разметать преграды, которые мешают точить. Ни времени, ни интереса к чужим Великим Книгам у него не было. Он пришел, чтобы написать собственную Великую Книгу. К Аристотелю он относился несправедливо до крайности — потому же, почему Аристотель был несправедлив к своим предшественникам. Те поганили то, что он хотел сказать.
Аристотель поганил то, что хотел сказать Федр, ибо Аристотель помешал риторику в до безобразия незначительную категорию своего иерархического порядка вещей. У него она была ветвью Практической Науки и служила каким-то придатком другой категории, Науки Теоретической, — ею Аристотель по преимуществу и занимался. Как ветвь Практической Науки она была всячески изолирована от Истины, Блага или Красоты: те служили только доводами в споре. Стало быть, Качество в аристотелевской системе полностью отлучено от риторики. Вот это презрение к риторике — помимо ужасающего качества риторики самого Аристотеля — столь полно отчуждало Федра, что он презирал и высмеивал грека, что бы тот ни сказал.
Но это ладно. Много веков Аристотель сам напрашивался исключительно на насмешки и получал их, и охотиться на его явные глупости — удовольствие так себе, как бить лежачего. Не будь Федр столь пристрастен, он бы научился каким-нибудь ценным приемам — Аристотель ведь умел цеплять новые области знания; собственно говоря, для того и основали Комиссию. Но не будь Федр столь пристрастен в своем стремлении найти, откуда начать работать с Качеством, он бы досюда и не дошел, поэтому у него бы все равно ничего не получилось.
Профессор философии читал лекции, а Федр слушал и классическую форму, и романтическую поверхность излагаемого. Судя по всему, профессору неуютнее всего было с «диалектикой». Хоть с точки зрения классической формы Федр и не мог сообразить, почему, его растущая романтическая чувствительность подсказывала: он идет по следу. Добычи.
Диалектика, значит?
С нее начиналась книга Аристотеля — и начало это было загадочнее некуда. «Риторика — искусство, соответствующее диалектике»*, — говорилось там, словно это важнее некуда, а вот почему это так важно, никто не объяснял. Первое же замечание сопровождалось рядом других разрозненных утверждений, от которых складывалось впечатление, что многое недосказано — или материал неверно собрали, или наборщик что-то пропустил. Сколько бы Федр ни читал, ничего не срасталось. Ясно лишь то, что Аристотеля очень парило отношение риторики к диалектике. На слух Федра тут звучала та же неуверенность, что и у профессора философии.

* Кн. I, гл. 1.



Профессор определил диалектику; Федр слушал очень внимательно, но в одно ухо влетело, из другого вылетело — такое случается с философскими утверждениями, когда в них что-то упущено. Потом на другом занятии другой студент, которого, видимо, тоже на этом замкнуло, попросил профессора дать другое определение диалектики; профессор опять глянул на Федра с проблеском страха и ответил весьма раздраженно. Нет ли у «диалектики» какого-то особого значения, от которого слово это становится опорным и смещает равновесие спора? В зависимости от того, куда это слово ставят? Так и оказалось.
Диалектический, в общем, означает «диалогической природы», то есть относится к разговору двух человек. Нынче же диалектика обозначает логическую аргументацию. Она включает приемы перекрестного допроса, каковым путем и достигается истина. Таков дискурс Сократа в «Диалогах» Платона. Платон верил, что диалектика — единственный метод достижения истины. Только один.
Потому-то она и есть опорное слово. Аристотель нападал на это убеждение — говорил, что диалектика пригодна для достижения лишь некоторых целей: выяснить взгляды человека, достичь истин, касающихся вечных форм того, что называется Идеи; для Платона же они фиксированы раз и навсегда, не меняются и составляют реальность. Аристотель утверждал, что еще есть метод науки, он же «физический»: этот метод наблюдает физические факты и приходит к истинам о субстанциях, претерпевающих изменения. Эта дуальность формы и субстанции — и научный метод достижения фактов, касающихся субстанций, — были ядром философии Аристотеля. Тем самым Аристотелю было жизненно важно низвергнуть диалектику с того пьедестала, куда ее возвели Сократ и Платон, и «диалектика» тут опять служила опорным словом.
Федр догадывался, что преуменьшение Аристотелем роли диалектики — от Платонова единственного метода постижения истины до «соответствия риторике» — злит современных платоников так же, как злило бы и самого Платона. Профессор философии не знал «позиций» Федра, вот и нервничал. Может, опасался, что Федр платоник и сейчас на него напрыгнет. Коли так, ему, конечно, бояться было нечего. Федра не оскорбляло, что диалектика низведена до риторики. Его приводило в ярость, что риторику низвели до диалектики. Таково в то время было смятение в умах.
Разъяснить все это мог бы, само собой, один Платон — он, к счастью, и возник следующим за круглым столом с трещиной посередине в тусклом, мрачном кабинете через дорогу от больницы в Южном Чикаго.
Теперь едем вдоль побережья — холодно, мокро и уныло. Дождь перестал — временно, — однако небо не шепчет. В одном месте вижу пляж, там какие-то люди идут по мокрому песку. Я устал и потому торможу.
Слезая, Крис спрашивает:
— Зачем мы остановились?
— Я устал, — отвечаю я. С океана дует холодный ветер, и там, где он намел дюн — они теперь влажны и темны от дождя, видимо, только что кончился, — нахожу местечко прилечь, и так немного согреваюсь.
Однако не сплю. На гребне дюны возникает маленькая девочка, смотрит на меня так, будто хочет со мной поиграть. Через некоторое время уходит.
Потом возвращается Крис; хочет ехать. Говорит, нашел на камнях какие-то смешные растения, они втягивают усики, если потрогать. Иду с ним и между накатами волн вижу на камнях морские анемоны; это не растения, а животные. Сообщаю ему, что их щупальца способны парализовать рыбешку. Должно быть, сейчас крайняя точка отлива, иначе мы б их не увидели, говорю я. Краем глаза вижу, что девочка за камнями подобрала морскую звезду. Ее родители тоже несут морских звезд.
Садимся на мотоцикл и едем на юг. Дождь иногда припускает сильнее, и я пристегиваю пузырь, чтобы каплями лицо не жалило, но мне так не нравится, и чуть дождь стихает, я его убираю. Надо доехать до Аркаты засветло, но не хочу слишком гнать по мокрой дороге.
По-моему, это Кольридж сказал: все — либо платоники, либо аристотелики*. Те, кто терпеть не может Аристотелевых нескончаемых перечислений, естественно любят возвышенные Платоновы обобщения. Те, кто не переносит вечного высокопарного идеализма Платона, рады приземленным фактам Аристотеля. Платон, по сути, — искатель Будды, в каждом поколении он возникает вновь и вновь, движется вперед и вверх, к «единому». Аристотель — вечный механик по мотоциклам, он предпочитает «множество». Сам я в этом смысле довольно-таки аристотелевец: мне нравится отыскивать Будду в Качестве окружающих меня фактов. А вот Федр по складу своему был явным платоником, и когда на занятиях перешли к Платону, ему сильно полегчало. Его Качество и Платоново Благо были так схожи, что если б от Федра не осталось заметок, я бы решил, что это одно и то же. Но Федр это отрицал, и со временем я понял, насколько важно это отрицание.
Однако курс по «Анализу идей и изучению методов» не касался Платонова понятия Блага; он касался Платонова понятия риторики. Риторика, очень ясно пишет Платон, никак не связана с Благом; красноречие для него — «это часть дела, которое прекрасным никак не назовешь»**. После тиранов Платон больше всех ненавидит риторов.

* «Всякий человек рождается либо платоником, либо аристотеликом. Мне сдается, невозможно рожденному аристотеликом стать платоником; и я уверен, что ни один урожденный платоник никогда не обратится в аристотелика. Это два класса людей, и почти невозможно помыслить меж ними третий» («Образцы застольных бесед покойного Сэмюэла Тейлора Кольриджа», 1835, запись от 2 июля 1830 г.).


** Здесь и далее: Платон. Горгий. Пер. С. Маркиша.

Первым из «Диалогов» Платона задали читать «Горгия», и Федр понял: он приехал. Вот где, наконец, ему хочется быть.


Все время не покидало чувство, будто его влекут вперед силы, которых он не понимает, — мессианские силы. Наступил и кончился октябрь. Дни летели нереальные и неразборчивые — различалось лишь Качество. Имело значение только одно: у него скоро родится новая ошеломляющая и потрясающая мир истина; понравится она миру или нет — другой вопрос, но нравственный долг мира — ее принять.
В диалоге Горгий — имя софиста, которого Сократ подвергает перекрестному допросу. Сократу прекрасно известно, чем Горгий зарабатывает себе на жизнь и как он это делает*, но он начинает свою диалектику «Двадцати вопросов»**, спросив Горгия, чего касается риторика. Горгий отвечает, что риторика касается речи. В ответ на другой вопрос он говорит, что ее задача — убедить. В ответ на третий вопрос утверждает, что ее место — в судах «или в любом ином собрании». И в ответ на еще один вопрос: «Я говорю о таком убеждении, Сократ, которое действует в судах и других сборищах (как я только сейчас сказал), а его предмет — справедливое и несправедливое». Все это — простое описание того, чем занимаются люди, называемые софистами, — тонко преобразуется Сократовой диалектикой в нечто иное. Риторика становится объектом, и как объект теперь делится на части. Они как-то соотносятся друг с другом, и эти соотношения непреложны. В диалоге достаточно ясно видно, как аналитический нож Сократа рубит искусство Горгия на куски. Еще важнее: видно, что куски эти — основа Аристотелева искусства риторики.

* «Ведь вот Горгий, леонтинский софист, прибыл сюда со своей родины в общественном порядке, как посол и как человек, наиболее способный из всех леонтинян к общественной деятельности; он и в Народном собрании оказался отличным оратором, и частным образом, выступая с показательными речами и занимаясь с молодыми людьми, заработал и собрал с нашего города большие деньги», — говорит Гиппий в диалоге «Гиппий Большой». — Пер. М. Соловьева.


** «Двадцать вопросов» — популярная салонная игра, развивающая дедуктивные навыки. Возникла в США в 1940-х гг., впоследствии задала формат одноименным радио- и телевизионным программам.

Сократу Федра был одним из героев детства, и теперь Федра потрясло и разгневало, что диалог вообще имеет место. Он исписывал поля текста собственными ответами. Они, должно быть, сильно его удручали — никак не узнать, куда после таких ответов потек бы диалог. В одном месте Сократ спрашивает: «Что это за предмет, на который направлены речи, принадлежащие этому искусству?» Горгий отвечает: «Это самое великое, Сократ, и самое прекрасное из всех человеческих дел». Федр, без сомнения признавший в этом ответе Качество, пишет на полях: «Истинно!» Сократ же не согласен: «Ах, Горгий, ты снова отвечаешь уклончиво и недостаточно ясно». «Лжец!» — пишет Федр на полях и дает сноску на страницу другого диалога, где Сократ совершенно недвусмысленно заявляет, что ему все достаточно ясно.


Сократу диалектика нужна не для понимания риторики, а для ее уничтожения — ну, или по крайней мере компрометации. Поэтому вопросы его — на самом деле, никакие не вопросы, а словесные ловушки, куда попадаются Горгий и его собратья-риторы. Федр весь вспыхивает: будь он там, он бы всем показал.
А в классе тем временем профессор философии, заметив очевидные примерность и прилежание Федра, решил, что тот, может, и не такой уж плохой студент. Это его вторая ошибка. Он решил немного поиграть с Федром: спросил, что Федр думает о «поваренном искусстве». Сократ продемонстрировал Горгию, что и риторика, и поваренное искусство — разновидности «угодничества», сводничества, ибо обращаются скорее к эмоциям, нежели к истинному знанию.
На вопрос профессора Федр дает ответ Сократа: поварское искусство — «часть угодничества».
Какая-то барышня в классе хихикает, и Федру это не нравится. Он же знает: профессор хочет поставить ему диалектический захват, похожий на те, что Сократ ставил своим оппонентам. Ответ Федра вовсе не рассчитан на смех — он дан, чтобы этот диалектический захват сбросить. Федр вполне готов на память точно процитировать все доводы Сократа.
Но не к этому стремится профессор. Он хочет диалектической дискуссии в классе: Федр в ней — ритор, и его, Федра, низвергает сила диалектики. Профессор хмурится и делает еще одну попытку:
— Нет. Я имею в виду, в самом ли деле вы считаете, будто нам следует отказываться от хорошо приготовленной еды, подаваемой в лучшем ресторане?
Федр уточняет:
— Вас интересует мое личное мнение?
Вот уже много месяцев — с тех пор, как исчез простодушный студиозус, — в этом классе никто не осмеливался высказывать личное мнение.
— Да-а-а, — тянет профессор.
Федр молчит и пытается составить ответ. Все ждут. Его мысли разгоняются до скорости света, просеивают диалектику, разыгрывают один шахматный дебют доводов за другим, каждый явно проигрывает, переходят к следующему, все быстрее и быстрее... Класс же наблюдает лишь молчание. Наконец обескураженный профессор оставляет этот вопрос и переходит к лекции.
Но Федр лекции не слышит. Ум его спешит все дальше, сквозь перестановки диалектики, дальше и дальше — сталкивается с чем-то, находит новые ветви и отростки, взрывается гневом при каждом новом открытии порочности, мерзости и низости этого «искусства», называемого диалектикой. Видя, что у Федра с лицом, профессор немало беспокоится и продолжает лекцию в некой панике. Ум Федра спешит все дальше — и видит наконец нечто злое: это зло глубоко окопалось в нем самом, оно только делает вид, будто пытается понимать любовь, красоту, истину и мудрость, но подлинная его цель — никогда их не понимать, всегда узурпировать их и возводить на трон себя. Диалектика — узурпатор. Вот что он видит. Выскочка, она навязывается Благу, стремится удерживать и контролировать его. Зло. Профессор заканчивает лекцию раньше обычного и в спешке покидает аудиторию.
Студенты молча расходятся, а Федр остается сидеть один за огромным круглым столом; мало-помалу солнце в прокопченном воздухе за окном гаснет, комната сереет, затем темнеет.
Назавтра он ждет открытия библиотеки — и начинает яростно вчитываться в Платона, за Платона, впервые выискивая то немногое, что известно о риторах, которых Платон так презирал. И обнаруженное подтверждает то, что он интуитивно нащупал накануне вечером.
Многие ученые уже усомнились в этом Платонове проклятии софистов. Сам Председатель Комиссии предположил: критики, неуверенные в том, что имел ввиду Платон, точно так же не должны быть уверены в том, что имели в виду противники Сократа в диалогах. Раз доподлинно известно, что Платон вкладывал в уста Сократа собственные слова (так утверждал Аристотель), нет и причин сомневаться, что он мог вложить собственные слова и в чьи-нибудь еще уста.
Отрывки из других древних подводили к иным оценкам софистов. Многих софистов постарше города избирали «послами» — такая должность вряд ли свидетельствовала о неуважении. «Софистами» без уничижения называли самих Сократа и Платона. Впоследствии историки даже высказывали предположение, что Платон так ненавидел софистов, ибо не желал ставить их рядом со своим наставником Сократом — величайшим софистом. Это последнее объяснение, думает Федр, интересно, однако неудовлетворительно. Вряд ли тебе будет отвратительна школа, к которой принадлежит твой наставник. Какова была подлинная цель Платона? Федр все глубже вчитывается в досократовскую греческую мысль и в конце концов приходит к выводу: ненависть Платона к риторам — отдельный бой гораздо более масштабной войны, где за будущий ум человека сражаются реальность Блага, представленная софистами, и реальность Истины, представленная диалектиками. Истина победила, Благо проиграло — поэтому сегодня нам так нетрудно принять реальность истины и так трудно принять реальность Качества, даже если согласия в одном не больше, чем в другом. Нужно немного пояснить, как Федр к этому приходит: Сначала надо переломить в себе представление о том, что период времени между последним пещерным человеком и первым греческим философом был краток. Нет никакой истории того периода — отсюда и иллюзия. Но до выхода на сцену греческих философов времени прошло по крайней мере впятеро больше, чем вся наша записанная история со времен греческих философов; тогда существовали весьма развитые цивилизации. Были деревни и города, транспорт, дома, рынки, огороженные поля, сельскохозяйственные орудия и домашние животные, а люди вели жизнь столь же богатую и разнообразную, как и в большинстве сельских районов сегодняшнего мира. Подобно нынешним жителям глубинки, они не видели смысла все это записывать — а если и видели, то записывали на материалах, до сих пор не найденных. Поэтому мы ничего о них не знаем. «Темные века» стали просто возвратом к такой естественной жизни, прерванной греками.
Ранняя греческая философия — первый сознательный поиск нетленного в людских делах. Прежде вся нетленка ограничивалась царством Богов, мифами. Но греки стали пристрастнее к окружающему миру, а с этим упрочилось и умение обобщать; они научились видеть в старом греческом мифосе не явленную истину, а изобретательные творения искусства. Такого сознания никогда и нигде в мире прежде не существовало; для греческой цивилизации оно означало целый новый уровень трансцендентности.
Но мифос никуда не девается: то, что уничтожает старый мифос, становится новым, а новый мифос при первых ионийских философах преобразовался в философию. Та переосмыслила и возвеличила постоянство. Оно больше не было исключительной прерогативой Бессмертных Богов. Оно теперь заключалось в Бессмертных Принципах, одним из которых стал наш нынешний закон тяготения.
Сначала Фалес назвал Бессмертный Принцип водой. Анаксимен назвал его воздухом. Пифагорейцы — числом; тем самым они первыми объявили Бессмертный Принцип нематериальным. Гераклит назвал Бессмертный Принцип огнем и ввел в него понятие «перемены». Он сказал: мир существует как конфликт и противоречие противоположностей. Он сказал: есть Единое и есть Множество; Единое — универсальный закон, внутренне присущий всем вещам. Анаксагор первым определил Единое как nous, то есть «разум».
Парменид впервые прояснил, что Бессмертный Принцип, Единое, Истина, Бог отделен от видимости и мнения; трудно переоценить важность этого разграничения и его воздействие на всю последующую историю. Именно здесь классический ум впервые расстался со своим романтическим происхождением, сказал: «Благо и Истина — не обязательно одно и то же», — и пошел своим путем. У Анаксагора и Парменида был слушатель по имени Сократ; он-то и дорастил их идеи до плодоношения.
Понять здесь, по сути, надо одно: прежде не существовало ни разума, ни материи; субъектов и объектов, формы и сущности тоже не было. Такие деления изобрела диалектика, они возникли позже. Современный ум иногда артачится при мысли, что эти дихотомии — изобретения, и говорит: «Ну, уже были такие разделения, греки их просто открыли», — и на это следует сказать: «Где они были? Покажь!» Тут современный ум конфузится и спрашивает себя, что все это вообще значит, — однако по-прежнему верит, что разделения были.
Однако их не было, сказал Федр. Они лишь признаки, бессмертные боги современного мифоса, а нам кажутся реальными, ибо мы — внутри этого мифоса. В реальности они такие же художественные творения, как и антропоморфные Боги, которых они заменили.
Все упомянутые досократовские философы видели внешний мир и стремились распознать в нем универсальный Бессмертный Принцип. Общее усилие объединяло их в группу, которую можно назвать «космологи». Все они соглашались в том, что такой принцип есть, а их разногласия о том, что он такое, казались неразрешимыми. Последователи Гераклита настаивали, что Бессмертный Принцип — изменение и движение. Однако ученик Парменида Зенон рядом парадоксов доказал, что любое восприятие движения и изменения иллюзорно. Реальности полагается быть незыблемой.
Споры космологов разрешились, и решение пришло откуда не ждали, — от группы, казавшейся Федру ранними гуманистами. Они были учителями, но стремились учить не принципам, а людским верованиям. И нацеливались не на единственную абсолютную истину, а на улучшение человечества. Все принципы, все истины относительны, утверждали они. «Человек — вот мера всех вещей»*. То были знаменитые учители «мудрости», софисты Древней Греции.

* «Человек есть мера всех вещей существующих, что они существуют, и не существующих, что они не существуют». Дошедшее до нас выражение древнегреческого философа Протагора (ок. 490 до н.э. — ок. 420 до н.э.), одного из старших софистов.



С этой подсветкой — конфликтом софистов и космологов — Федру открылась новая глубина в «Диалогах» Платона. Сократ не просто излагает благородные идеи в пустоте. Он в самой гуще боя между теми, кто думает, что истина абсолютна, и теми, кто думает, что она относительна. И сражается в этом бою всем, что у него есть под рукой. Софисты — враги.
Теперь ненависть Платона к софистам имеет смысл. Платон с Сократом защищают Бессмертный Принцип космологов оттого, что полагают разложением софистов. Защищают Истину. Знание. Идеал, который существует, что бы о нем ни думали. За него умер Сократ. Таким идеалом обладала одна лишь Греция — впервые в мировой истории. Он очень хрупок. Может совсем исчезнуть. Платон ненавидит и проклинает софистов без удержу не потому, что они люди низкие и аморальные: очевидно, что в Греции есть и похуже, но они ему без разницы. Платон проклинает софистов потому, что они угрожают первому проблеску человеческого понимания истины. Вот что все это значит.
Мученичество Сократа и непревзойденная проза Платона — весь известный нам мир западного человека, никак не меньше. Если бы понятию истины дали пропасть и Возрождение бы ее не открыло заново, маловероятно, что мы бы сегодня поднялись хоть сколько-нибудь выше уровня доисторического человека. Понятия науки, техники и прочих систематически организованных усилий человека намертво зацентрованы на ней. Она — ядро всего.
И все же, понимает Федр, то, что говорит о Качестве он, всему этому как-то противоположно. Похоже, гораздо больше согласуется с софистами.
«Человек — мера всех вещей». Да, это он и говорит о Качестве. Человек — не источник всех вещей, как сказали бы субъективные идеалисты. И не пассивный наблюдатель всех вещей, как сказали бы объективные идеалисты и материалисты. Качество, создающее мир, возникает как отношение между человеком и его опытом. Человек — участник создания всех вещей. Мера всех вещей — как раз оно. И они учили риторике — тоже оно.
Тому, что говорит он и что сказал Платон о софистах, не соответствует лишь одно — их профессия. Учители добродетели. Все свидетельства указывают: такова была абсолютная суть их учения. Но как обучать добродетели, если сам же учишь относительности всех этических идей? Если добродетель вообще что-то значит, она равняется этическому абсолюту. Когда у человека понятие о том, что должно, изо дня вдень меняется, им можно восхищаться за широту взглядов, но не за добродетель. По крайней мере, в том смысле, как это слово понимает Федр. А как получишь добродетель из риторики? Нигде не объясняется. Чего-то не хватает.
Поиск ведет его по нескольким историям Древней Греции — как обычно, их он читает, как детективы: ищет лишь полезные факты, а неполезные отбрасывает. И вот доходит до «Греков» Х.Д.Ф. Китто* — сине-белой книжки в мягкой обложке, купленной за пятьдесят центов, — и натыкается на абзац, где описывается «сама душа гомеровского героя», легендарной фигуры еще не разложившейся досократовской Греции. И вспышка просветления так интенсивна, что герои не стерлись из памяти и стоят у меня перед глазами как живые.

* Хамфри Дэйви Финдли Китто (1897-1982)- британский ученый-классик. Его книга «Греки» вышла в 1952 г. и стала учебником по истории древнегреческой культуры.

Речь об «Илиаде» — истории осады Трои; город обратится во прах, а его защитников перебьют в битве. Жена предводителя троянцев Гектора Андромаха говорит ему:

«Муж удивительный, губит тебя твоя храбрость! ни сына


Ты не жалеешь, младенца, ни бедной матери; скоро
Буду вдовой я, несчастная! скоро тебя аргивяне,
Вместе напавши, убьют! а тобою покинутой,
Гектор, Лучше мне в землю сойти: никакой мне не будет отрады,
Если, постигнутый роком, меня ты оставишь: удел мой —
Горести!..»**

** Гомер. Илиада, Песнь VI, 407-413. — Здесь и далее пер. Н. Гнедича.

...Ей отвечал знаменитый, шеломом сверкающий Гектор:
«Все и меня то, супруга, не меньше тревожит; но страшный
Стыд мне пред каждым троянцем и длинноодежной троянкой,
Если, как робкий, останусь я здесь, удаляясь от боя.
Сердце мне то запретит; научился быть я бесстрашным.

Храбро всегда меж троянами первыми биться на битвах,


Славы доброй отцу и себе самому добывая!
Твердо я ведаю сам, убеждаясь и мыслью и сердцем,
Будет некогда день, и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.
Но не столько меня сокрушает грядущее горе Трои;
Приама родителя, матери дряхлой, Гекубы,
Горе, тех братьев возлюбленных, юношей многих и храбрых,
Кои полягут во прах под руками врагов разъяренных,
Сколько твое, о супруга! тебя меднолатный ахеец,
Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу!
И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиса или Гиперея,
С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!
Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:
Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах
Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!
Скажет — и в сердце твоем возбудит он новую горечь:
Вспомнишь ты мужа, который тебя защитил бы от рабства!
Но да погибну и буду засыпан я перстью земною
Прежде, чем плен твой увижу и жалобный вопль твой услышу!»
Рек — и сына обнять устремился блистательный Гектор;
Но младенец назад, пышноризой кормилицы клону
С криком припал, устрашася любезного отчего вида.
Яркою медью испуган и гребнем косматовласатым,
Видя ужасно его закачавшимся сверху шелома.
Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.
Шлем с головы немедля снимает божественный Гектор,
Наземь кладет его, пышноблестящий, и, на руки взявши
Милого сына, целует, качает его и, поднявши,
Так говорит, умоляя и Зевса, и прочих бессмертных:
«Зевс и бессмертные боги! о, сотворите, да будет
Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан;
Так же и силою крепок, и в Трое да царствует мощно.
Пусть о нем некогда скажут, из боя идущего видя:
Он и отца превосходит!..»*

* Там же, 440–480.

«На героические дела греческого воина подвигает, — комментирует Китто. — не чувство долга в том смысле, в каком его понимаем мы, то есть долг перед другими, но скорее долг перед собой. [Воин] стремится к тому, что мы переводим как „добродетель“, но по-гречески это звучит arete, „превосходство“... Нам будет что о нем сказать. Оно проходит через всю жизнь греков».
Вот, думает Федр, определение Качества, которое существовало за тысячу лет до того, как диалектики вообще помыслили заключить его в слова-ловушки. Те, кто не понимают этого без логических definiens, deftniendum и differentia*, либо лгут, либо настолько утратили связь с обычной участью человечества, что вообще не достойны никакого ответа. Федра тоже завораживает описание мотива «долга перед собой»: это почти точный перевод санскритского слова dhar/na, о котором иногда говорят как о «едином» индусов. Могут ли «дхарма» индусов и «добродетель» греков оказаться одним и тем же?

* Определяющих, определяемых и отличий (лат.).

Федра тянет перечесть абзац, он читает и... что это?!. «К тому, что мы переводим как „добродетель“, но по-гречески это звучит „превосходство“».
Бьет молния!
Качество! Добродетель! Дхарма/ Вот чему учили софисты! Не этическому релятивизму. Не пуританской «добродетели». Но arete. Превосходству. Дхарме! Еще до Храма Разума. До субстанций. До формы. До разума и материи. До самой диалектики. Качество было абсолютным. Первые учителя Западного мира учили Качеству, и средством для этого они избрали риторику. Он все делал правильно.
Дождь стих, и виден горизонт — четкая линия между светло-серым небом и темно-серой водой.
Да, Китто есть что сказать об этом arete древних греков.
«Встречая arete у Платона, — говорит он, — мы переводим его как „добродетель“ и, следовательно, упускаем всю его прелесть. Слово „добродетель“ — по крайней мере в современном языке — почти целиком относится к морали; arete, напротив, используется неопределенно во всех категориях и просто означает превосходство».
Таким образом, герой «Одиссеи» — великий воин, лукавый интриган, оратор, который за словом в карман не лезет, человек мужественного сердца и обширных познаний, ему известно: он должен вытерпеть все, что посылают ему боги, без лишних жалоб; он умеет и строить, и управлять судном, не хуже других может пропахать прямую борозду, победить молодого хвастуна в метании дисков, вызвать феакийского юношу на кулачный поединок, борьбу или бег, освежевать, разделать и поджарить быка и растрогаться до слез от песни. Фактически, он — превосходный мастер на все руки; у него превосходное arete.
Arete подразумевает уважение к цельности или единости жизни и последовательную нелюбовь к специализации. Оно подразумевает презрение к эффективности — или, вернее, гораздо более высокое понятие об эффективности: она существует не в каком-то отделении жизни, а в самой жизни.
Федр вспомнил строчку из Торо: «Никогда не обретешь, чего-то не потеряв»*. Вот теперь он впервые осознавал невероятное величие того, что человек утратил, обретя силу понимать и управлять миром через диалектические истины. Он выстроил империи научных способностей, дабы превратить явления природы в гигантские проекции собственных мечтаний о власти и богатстве, — но на это променял империю равных масштабов: понимания того, что значит быть частью мира, а не его врагом.

* Молва, подстегнутая Пёрсигом, приписывает фразу Торо, хотя исследователи с несколько большим основанием прослеживают ее к эссе Ральфа Уолдо Эмерсона «Возмещение» (1841), где Эмерсон иллюстрирует сходным положением двуединство природы. В 1-й главе «Уолдена» Торо говорит нечто напоминающее эту мысль (но лишь по форме), отчего и могла возникнуть путаница: «Выигрыш одних может оказаться проигрышем для других». — Пер. 3. Мексачдровок.



Спокойствия духа можно достичь, просто разглядывая линию горизонта. Линия геометра... совершенно плоская, постоянная, известная. Возможно, с нее Евклид начал понимать линейность; это линия отсчета, от которой развились первые вычисления первых астрономов, наносивших звезды на карту.
Стой же математической уверенностью, которую ощущал Пуанкаре, решая фуксовы уравнения, Федр знал: это греческое arete было той недостающей частью головоломки, что завершала узор. Но он читал дальше, чтобы картинка сложилась полностью.
Нимбы над головами Платона и Сократа исчезли. Федр видел: они последовательно делают то, в чем сами обвиняют софистов, — на эмоционально убедительном языке стараются превратить слабый довод — защиту диалектики—в сильный. Больше всего мы осуждаем в других то, думал он, чего больше всего боимся в себе.
Но почему? Зачем уничтожать arete? Не успел Федр задать себе этот вопрос, как ответ пришел сам. Платон не пытался уничтожить arete. Он его инкапсулировал; сделал из него постоянную, фиксированную Идею; обратил в жесткую, неподвижную Бессмертную Истину. Сделал arete Благом, высшей формой, высшей Идеей. Оно подчинялось лишь самой Истине — в синтезе всего, что было раньше.
Вот почему то Качество, к которому Федр пришел в классе, казалось столь близким Благу Платона. Благо Платона взято у риторов. Федр искал, но так и не нашел космологов, прежде Платона говоривших о Благе. Благо — это от софистов. Разница в том, что Благо Платона — фиксированная Идея, вечная и незыблемая, а для риторов оно вовсе не было Идеей. Благо не было формой реальности. Оно было самой реальностью, вечно изменчивой, не познаваемой окончательно никаким фиксированным жестким способом.
Зачем Платон это сделал? Федр рассматривал философию Платона как результат двух синтезов.
Первый синтез пытался справиться с разногласиями последователей Гераклита и Парменида. Обе космологические школы утверждали Бессмертную Истину. Чтобы выиграть бой за истину, в которой arete играет подчиненную роль, у врагов, желающих обучать такому arete, в котором подчиненную роль играет истина, Платон сначала должен разрешить внутренний конфликт между верующими в Истину. Для этого он говорит: Бессмертная Истина — не просто изменение, как считали последователи Гераклита. И не просто сущность без изменений, как утверждали последователи Парменида. Обе эти Бессмертные Истины сосуществуют как неизменные Идеи и изменчивая Видимость. Вот почему Платон находит нужным отделять, к примеру, «лошадность» от «лошади» и говорить, что лошадность реальна, фиксированна, истинна и незыблема, а вот лошадь — простое, незначительное, преходящее явление. Лошадность — чистая Идея. Зримая лошадь — собрание непостоянных Видимостей, она способна меняться, скакать где хочет и даже сдохнуть на месте, не потревожив лошадности — Бессмертного Принципа, который длится вечно, как и Боги старины.
Второй синтез Платона — включение arete софистов в эту дихотомию Идей и Видимостей. Он помещает его на самое почетное место: оно подчиняется лишь самой Истине и методу, коим Истина достигается, — диалектике. Но в этой попытке объединить Истину и Благо превращением Блага в высочайшую Идею Платон, вместе с тем, узурпирует место arete и возводит на него диалектически определенную истину. Поскольку Благо как диалектическая идея томилось в плену, другому философу не составит труда прийти и диалектическими методами продемонстрировать, что arete, Благо, с большей выгодой можно сместить ниже в «истинном» порядке вещей, более совместимом с внутренним устройством диалектики. И такой философ не заставил себя долго ждать. Его звали Аристотель.
Аристотель чувствовал: смертная лошадь Видимости, которая щиплет травку, возит людей и рожает жеребят, заслуживает гораздо больше внимания, нежели ей уделял Платон. Он говорил, что лошадь — не просто Видимость. Видимости цепляются за нечто вне себя, нечто неизменное — например, за Идеи. Это «нечто», за которое цепляются Видимости, он назвал «субстанцией». И в этот миг — а не до него — родилось наше современное научное понимание реальности.
При Аристотеле — «Читателе», подозрительно не осведомленном о троянском arete, — формы и субстанции превалируют над всем. Благо — сравнительно мелкая ветвь знания, называемая этикой; Аристотеля в первую голову заботят разум, логика, знание. Arete мертво, а науке, логике и университету в его нынешнем виде выдана хартия об основании: он должен отыскать и изобрести бесконечный количественный рост форм, касающихся субстантивных элементов мира, назвать эти формы знанием и передать их будущим поколениям. В виде «системы».
А риторика... Бедная риторика, некогда сама по себе «постижение», теперь низводится к преподаванию манер и форм — Аристотелевых форм — письма, как будто они что-то значат. Пять ошибок в правописании, вспомнил Федр, или одна ошибка в построении фразы, или три не там расположенных определения, или... и так далее, без конца. Любого хватит сообщить студенту, что он не знает риторики. В конце концов, это она и есть, разве нет? Само собой, существует «пустая риторика» — способная привлечь эмоционально без должного подчинения диалектической истине, но такая нам не нужна, правда? Мы тогда уподобимся этим древнегреческим лжецам, жуликам и пачкунам, этим софистам — помните таких? Истину мы постигнем на других академических курсах, а потом немного поучимся риторике, дабы уметь красиво все записывать и производить впечатление на начальство, которое продвинет нас на должности повыше.
Формы и манеры — их ненавидят лучшие и обожают худшие. Год за годом, десятилетие за десятилетием маленькие «читатели» с передних парт, имитаторы с милыми улыбками и аккуратными авторучками выходят получать свои Аристотелевы пятерки, а те, у кого подлинное arete, молча сидят позади, не понимая, что с ними такое и почему им так не нравится этот предмет.
И сегодня в тех немногих университетах, где считают нужным преподавать классическую этику, студенты вслед за Аристотелем и Платоном бесконечно возятся с вопросом, который в Древней Греции вообще не было необходимости задавать: «Что есть Благо? И как нам его определить? Поскольку его определяют по-разному, как нам узнать, что благо вообще есть? Некоторые утверждают, что благо — в счастье, но как нам узнать, в чем счастье? И как определить счастье? Счастье и благо — не объективные термины. Мы не можем работать с ними научно. А коль скоро они не объективны, значит, существуют просто у нас в уме. Поэтому хочешь быть счастливым — передумай. Ха-ха, ха-ха».
Аристотелевы этика, определения, логика, формы, субстанции, риторика, Аристотелев смех... ха-ха, ха-ха.
А кости софистов давным-давно обратились в прах, и слова их обратились в прах вместе с ними, а прах погребался под обломками приходивших в упадок Афин и Македонии, пока она рушилась. Распадались и умирал и Древний Рим, Византия, Оттоманская империя и современные государства — а прах погребали так глубоко, с такой церемонностью, с таким смаком и такой злобой, что лишь безумец много веков спустя сумел обнаружить следы, которым раскопал их — и с ужасом узрел, что с ними сделали...
Дорога так потемнела, что надо зажечь фару, а то плутаешь в этом тумане и дожде.




30

В Аркате заходим в столовку, сырую и холодную, едим чили с бобами, пьем кофе.


Потом выезжаем на дорогу снова — на скоростную трассу, быструю и мокрую. Будем ехать, пока до Сан-Франциско не останется легкого однодневного перегона, тогда и остановимся.
Фары встречных машин странно играют на мокрой осевой линии, капли бьют в пузырь шлема, как дробинки, преломляя свет причудливыми волнами кругов и полукругов. XX век. Он уже со всех сторон, этот XX век. Пора кончать с Федровой одиссеей XX века и больше к ней не возвращаться.
Когда группа по «Идеям и методам 251, Риторике» собралась в следующий раз за большим круглым столом в Южном Чикаго, секретарша деканата объявила, что профессор философии болен. Болел он всю следующую неделю. Несколько озадаченные остатки группы, которая к тому времени уменьшилась втрое, пошли через дорогу выпить кофе.

За столиком один студент — Федр про себя охарактеризовал его как интеллектуального сноба, хоть и способного — сказал:


— Неприятнее семинаров у меня в жизни не бывало. — Он смотрел эдак свысока с какой-то бабьей сварливостью, будто Федр испортил ему всю малину.
— Полностью согласен, — ответил Федр. Он ждал выпада, но выпада не последовало.
Другие, видимо, считали, что это все из-за Федра, но им не за что было зацепиться. Затем женщина постарше, сидевшая за столиком напротив, спросила, зачем он вообще ходит на занятия.
— Я сам сейчас пытаюсь это понять, — ответил Федр.
— А вы ходите полный день? — спросила она.
— Нет, полный день я преподаю на Военно-морском пирсе.
— Что преподаете?
— Риторику.
Она смолкла, и все за столом посмотрели на него и тоже замолчали.
Ноябрь заканчивался. Листья, солнечно-оранжевые в октябре, опали, оставив голые ветви встречать холодные ветра с севера. Выпал первый снег, потом растаял; тусклый город ждал зимы.
Пока профессора не было, задали еще один диалог Платона. Он назывался «Федр», что для нашего Федра не значило ничего, поскольку сам он себя так не называл. Греческий Федр — не софист, а молодой оратор, который в этом диалоге лишь оттеняет Сократа. Диалог — о природе любви и возможности философской риторики. Федр, похоже, не очень сообразителен и риторическое Качество чувствует ужасно, ибо цитирует на память весьма скверную речь оратора Лисия. Но вскоре понимаешь: эта плохая речь и была задумана как легкая добыча для Сократа, чтобы тот сопроводил ее своей, гораздо лучше, а потом еще одной, с которой во всех «Диалогах» Платона мало что сравнится.
Помимо этого в Федре примечательна лишь его личность. Платон часто дает имена оппонентам Сократа по их личностным характеристикам. Молодой, сверхболтливый, невинный и добродушный оппонент в «Горгий» зовется Пол, что по-гречески «жеребенок». Федр не таков.
Он не принадлежит ни к какой группе. Предпочитает городу уединение деревни. Агрессивен до крайности и может быть опасным. В одном месте он даже угрожает Сократу насилием. Phaedrus по-гречески — «волк». В диалоге его увлекает речь Сократа о любви, и он укрощен.
Наш Федр читает диалог, и его поражает великолепная поэтическая образность. Но он отнюдь не укрощен диалогом, ибо тот попахивает лицемерием. Речь — не самоцель, она призвана осуждать то же эмоциональное царство понимания, к которому сама риторически взывает. Страсть здесь «мешает разобраться», она убийца понимания, и не отсюда ли, размышляет наш Федр, пошло это осуждение страстей, так глубоко укоренившееся в западной мысли? Вероятно, нет. Напряжение между древнегреческой мыслью и эмоцией считается основой греческого характера и культуры. Хотя интересно.
На следующей неделе профессор философии опять не появляется, и Федр за это время подтягивает свою работу в Университете Иллинойса.
Еще через неделю в книжном магазине Чикагского университета, куда Федр зашел по пути на занятия, он видит два темных глаза: смотрят на него пристально между книг на полке. Когда лицо возникает целиком, Федр узнает простодушного студиозуса, которого словесно избили в начале четверти, после чего он исчез. Судя по лицу — что-то знает. Федр подходит к нему поговорить, но тот отступает и исчезает за дверью. Федр недоумевает. Ему неспокойно. Может, устал и просто нервничает. Преподавать на пирсе утомительно само по себе, а тут еще затыкать за пояс сразу всю западную академическую мысль в Чикагском университете — Федр работает и занимается по двадцать часов в сутки, ни должного питания, ни упражнений. Может, от усталости показалось, будто в этом лице что-то не то.
Но он переходит дорогу к корпусу, а лицо следует за ним шагах в двадцати. Что-то затевается.
Федр входит в класс и ждет. Вскоре появляется и Студент — его не было много недель. На зачет надеется? Студент смотрит на Федра с полуулыбкой. Ничего так улыбается — явно есть повод.
В коридоре звучат шаги — и тут Федр понимает; ноги подкашиваются, руки начинают трястись. Милостиво улыбаясь, в дверях стоит не кто иной, как сам Председатель Комиссии по анализу идей и изучению методов при Чикагском университете. Он взял класс себе.
Вот оно что. Теперь они вышвырнут Федра через парадный вход.
Изысканный, величественный, полный имперского великодушия, Председатель задерживается в дверях, затем здоровается со студентом. Похоже, они знакомы. Улыбается, отводя от студента взгляд, озирает весь класс, словно хочет найти еще какое-нибудь знакомое лицо, кивает с коротким смешком, ждет звонка.
Вот зачем этот парнишка здесь. Ему объяснили, почему он попался под горячую руку, и дабы показать, какие они хорошие ребята, ему позволят занять место у арены, когда будут избивать Федра.
Как они это сделают? Федр уже знает. Сначала уничтожат его диалектически перед всем классом, показав, как мало он знает о Платоне и Аристотеле. С этим хлопот не будет. Очевидно, что они знают о Платоне и Аристотеле в сотни раз больше, чем удастся узнать ему. Они этим всю жизнь занимались.
Сначала тщательно препарируют его диалектически, а затем предложат либо подтянуться, либо убираться вон. Позадают еще вопросов — он и на них не сможет ответить. Потом скажут: раз успеваемость у него настолько хромает, пусть не беспокоится больше ходить на занятия. И вообще ему лучше незамедлительно покинуть класс. Возможны варианты, но основной формат таков. Легко.
Что же, он многому научился — за тем сюда и приходил. Напишет диссертацию как-нибудь иначе. Ноги подламываться перестают, и он успокаивается.
После того как они с Председателем виделись в последний раз, Федр отпустил бороду, стало быть, пока не опознан. Преимущество ненадолго. Председатель быстро его вычислит.
Тот аккуратно вешает пиджак, берет стул по другую сторону круглого стола, садится, достает старую трубку и набивает ее, должно быть, с полминуты. Не иначе проделывал это не раз.
Обратив внимание на собравшихся, всматривается в лица, гипнотически улыбается, прощупывает настроение — но что-то немножко не так. Набивает трубку еще некоторое время, без спешки.
Вскоре момент настает, Председатель прикуривает, и по классу ползет аромат дыма.
Наконец Председатель молвит:
— Насколько я понимаю, сегодня мы должны начать обсуждение бессмертного «Федра». — Смотрит на каждого студента в отдельности. — Верно?
Учащиеся робко заверяют его, что так и есть. Он вселяет ужас.
Затем Председатель извиняется за отсутствие преподавателя и сообщает, что будет дальше. Сам он уже знает этот диалог, поэтому от класса будет добиваться ответов, которые покажут, насколько хорошо они изучили материал.
Лучше не бывает, думает Федр. Так можно узнать лично каждого студента. К счастью, Федр штудировал диалог так тщательно, что почти выучил наизусть.
Председатель прав. Это бессмертный диалог; поначалу он странен и озадачивает, но потом бьет сильнее и сильнее, как сама истина. То, что для Федра — Качество, Сократ, по-видимому, описал как душу, самодвижение, источник всех вещей. Здесь нет противоречия. Его и не может быть между центральными понятиями монистических философий. Единое в Индии должно быть тем же самым, что и Единое в Греции. Если это не так, выходит два. Монисты не согласны лишь в определениях Единого, а не в самом Едином. Поскольку Единое — источник всех вещей и включает все вещи в себя, оно не может быть определено через эти вещи: какую бы вещь ни использовал для его определения, она всегда будет описывать нечто меньше Единого. Единое можно описать лишь аллегорически — аналогиями, фигурами воображения и речи. Сократ избирает аналогию неба и земли, показывая, как личности притягиваются к Единому «крылатой парной упряжкой»...
Но вот Председатель адресует вопрос студенту рядом с Федром. Подбрасывает наживку, провоцирует его на нападение.
Студент, к которому обратились по ошибке, не нападает, и Председатель с немалым отвращением и раздражением в конце концов оставляет его в покое, сделав выговор: мол, материал следовало читать внимательнее.
Дальше — Федр. Он неимоверно спокоен. Теперь его черед объяснять диалог.
— Если позволите, я начну заново, — говорит он — отчасти желая скрыть, что не слышал, о чем говорил предыдущий студент.
Председатель, рассматривая это как продолжение выговора провинившемуся студенту рядом, улыбается и высокомерно произносит, что это, конечно же, хорошая мысль.
Федр продолжает:
— Я полагаю, в этом диалоге личность Федра характеризуется словом «волк».
Он произносит это довольно громко, со вспышкой гнева, и Председатель чуть не подскакивает на месте. Счет открыт!
— Да, — говорит Председатель, и блеск в его глазах показывает, что он уже узнал бородатого противника. — Phaedrus по-гречески действительно означает «волк». Очень точно подмечено. — К нему начинает возвращаться самообладание. — Продолжайте.
— Федр встречает Сократа, который «не выходит даже за городскую стену», и ведет его в деревню, где принимается цитировать речь оратора Лисия, которым восхищается. Сократ просит его прочесть эту речь, и Федр читает.
— Стоп! — говорит Председатель, уже полностью владея собой. — Вы пересказываете нам сюжет, а не объясняете диалог. — И вызывает следующего студента.
Похоже, никто не знает, о чем этот диалог, — Председателя ни один ответ не удовлетворяет. Поэтому с притворной грустью он говорит, что всем следует прочесть текст тщательнее, но насей раз он им поможет — возьмет на себя труд объяснить диалог сам. Напряженность, которую он так тщательно выстраивал, моментально спадает, и весь класс он теперь держит за глотку.
Далее Председатель открывает им смысл диалога, и его слушают, буквально раскрыв рты. Федр тоже весь внимание.
Но немного погодя что-то понемногу начинает его отвлекать. Вкралась некая фальшивая нота. Сначала он не понимает, в чем дело, но потом осознает: Председатель совершенно выпустил Сократово описание Единого и перепрыгнул вперед, к аллегории «упряжки».
В этой аллегории возничий, стремящийся к Единому, влеком двумя крылатыми конями: «и кони-то у него— один прекрасен, благороден и рожден от таких же коней, а другой конь — его противоположность и предки его — иные»*. Один всегда помогает возноситься к вратам небес, второй всегда препятствует. Председатель еще не сказал этого, но уже готов объявить, что белый конь — умеренный разум, а черный — темная страсть, эмоция. Вот он приближается к той точке, где их нужно описать, — И фальшивая нота превращается в целый хор.

* «Один из них прекрасных статей, стройный на вид, шея у него высокая, храп с горбинкой, масть белая, он черноокий, любит почет, но при этом рассудителен и совестлив; он друг истинного мнения, его не надо погонять бичом, можно направлять его одним лишь приказанием и словом. А другой — горбатый, тучный, дурно сложен, шея у него мощная, да короткая, он курносый, черной масти, а глаза светлые, полнокровный, друг наглости и похвальбы, от косм вокруг ушей он глухой И еле повинуется бичу и стрекалам».

Он сдает назад и вновь утверждает, что «теперь Сократ поклялся богам, что говорит Истину. Он дал клятву говорить Истину, и если то, что последует, Истиной не будет, он запятнает свою душу».
ЛОВУШКА! Он использует диалог, чтобы доказать святость разума! Едва он это установит — сможет пуститься исследовать, что есть разум, и не успеешь оглянуться — ну и ну! — мы снова в царстве Аристотеля!
Федр поднимает руку — ладонь вперед, локоть на столе. Раньше эта рука тряслась, теперь она смертельно спокойна. Сейчас он формально подписывает себе смертный приговор — но он подпишет себе другой смертный приговор, если руку опустит.
Председатель видит поднятую руку, он удивлен и встревожен, но разрешает. И вот слова произнесены. Федр говорит:
— Все это — лишь аналогия.
Молчание. На лице Председателя проступает смятение.
— Что? — говорит он. Чары выступления разбиты.
— Это описание колесницы и двух коней — всего лишь аналогия.
— Что? — переспрашивает Председатель, потом громче: — Это истина/Сократ поклялся богам, что это истина!
Федр отвечает:
— Сократ сам говорит, что это аналогия.
— Прочтя диалог, вы убедитесь: Сократ особенно подчеркивает, что это Истина!
— Да, но до этого... я полагаю, двумя абзацами выше... он утверждает, что это — аналогия*.

* «Уподобим душу соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего».



Текст — на столе, можно свериться, но у Председателя хватает здравого смысла не сверяться. Если он сверится и Федр окажется прав, Председатель перед всем классом потеряет лицо. Он же говорил, что текст никто тщательно не читал.
Риторика — 1; Диалектика — 0.
Поразительно, думает Федр, что он это вспомнил. Это же вдребезги разносит всю диалектическую позицию. Может, оттого и кочевряжимся. Конечно, это аналогия. Все — аналогия. Только диалектики этого не знают. Вот почему Председатель пропустил искомое утверждение Сократа. А Федр уловил и запомнил, ибо если бы Сократ этого не утверждал, он бы не рек «Истину».
Пока этого никто не заметил, но увидят скоро. Председателя Комиссии по анализу идей и изучению методов только что подбили на его же занятии.
Теперь он лишился дара речи. Не может придумать, что сказать. Ни слова. Молчание, что так хорошо укрепило его имидж в начале, теперь уничтожает его. Он не понимает, откуда прозвучал выстрел. Он никогда не сталкивался с живым софистом. Только с мертвыми.
Вот он пытается за что-то ухватиться, но хвататься не за что. Собственная инерция увлекает его в бездну — и когда он наконец подбирает слова, произносит их совершенно другой человек, школьник, забывший урок: он все перепутал, но все равно желает нашего снисхождения.
Пытается блефовать, повторяет, что текст никто внимательно не читал, но студент справа от Федра качает головой: очевидно, кто-то все-таки читал.
Председатель экает и мекает, словно боится группы, уворачивается от столкновения. Интересно, какие будут последствия?
Но происходит скверное. Избитый простодушный студиозус, следивший за Федром, теперь не так уж и простодушен. Он гадко ухмыляется Председателю, задает ему саркастические вопросы с подтекстом. Уже изувеченного, Председателя добивают... но тут Федр осознает, что это было уготовано ему.
Ему не жалко — ему отвратительно. Когда пастух идет убивать волка и берет с собой пса, чтоб тот развлекся, надо тщательно избегать ошибок. Пес волку родственник, о чем пастух, быть может, забыл.
Председателя спасает девушка — подбрасывает вопросы полегче. Он их с благодарностью принимает, отвечает весьма пространно и медленно приходит в себя.
Потом у него спрашивают:
— Что такое диалектика?
Он задумывается, а потом, ей-богу, обращается к Федру: не хотел бы он ответить на вопрос?
— Вы хотите мое личное мнение? — переспрашивает Федр.
— Нет... скажем, мнение Аристотеля.
Уже не до тонкостей. Затащит Федра на свою территорию и там проучит.
— Насколько я знаю... — произносит Федр и делает паузу.
— Так? — Председатель весь расплывается в улыбке. Ловушка готова.
— Насколько я знаю, мнение Аристотеля заключается в том, что диалектика идет прежде всего остального.
Лицо Председателя за полсекунды из елейного становится потрясенным и разъяренным. Это так!— кричит его лицо, носам он не произносит ни слова. Ловец опять вдовушке. Он не может срезать Федра на утверждении, взятом из его собственной статьи в энциклопедии «Британника».
Риторика — 2; Диалектика — 0.
— А из диалектики происходят формы, — продолжает Федр, — а из... — Но тут Председатель его обрывает. Видит, что по-его не получится, и оставляет тему.
He следовало ему так поступать, думает Федр. И щи он Истину на самом деле, а не агитируй за частную точку зрения, обрывать бы не стал. Вдруг чему-нибудь да научился бы. Едва постулируется, что «диалектика идет прежде всего остального», само это утверждение становится диалектической сущностью, а стало быть — подвергается диалектическому сомнению.
На его месте Федр бы спросил: а какие у нас свидетельства, что диалектический вопросно-ответный метод достижения истины идет прежде всего остального? Вообще никаких. Но когда утверждение изолировано и само подвергается изучению, оно становится заведомо смешным. Оба-на — диалектика, как Ньютонов закон тяготения, сидит нигде посреди ничего, вселенную рожает, здрасьте-пожалста, а? Чушь какая-то.
Диалектика, родитель логики, сама родилась из риторики. Риторика, в свою очередь, — дитя мифов и поэзии Древней Греции. Так говорит история, к тому же — простой здравый смысл. Поэзия и мифы — реакция доисторических людей на вселенную вокруг, основанная на Качестве. Это Качество, не диалектика — генератор всего, что мы знаем.
Звенит звонок, Председатель стоит в дверях, отвечая на вопросы, и Федр чуть не подходит что-то ему сказать, но передумывает. Если тебя всю жизнь лупят, как-то нет желания лишний раз вступать в контакты — можно получить еще. Тут у нас никакой приязни, ни намека, сплошная враждебность.
Федр-волк. Совпало. Легкой поступью направляясь домой, Федр понимает: совпадает все больше. Если его диссертации обрадуются, счастья это ему не принесет. Противодействие — вот его стихия. Честно. Федр-волк, да — спустился с гор охотиться на бедных невинных граждан этой интеллектуальной общины. В яблочко.
Храм Разума, как и все институты Системы, покоится не на индивидуальной силе, а на индивидуальной слабости. В Храме Разума требуется не способность, а неспособность. Вот тогда ты считаешься обучаемым. Подлинноспособная личность — всегда угроза. Федр видит: он отбросил шанс влиться в организацию, подчинившись тому, чему он там должен был подчиниться у Аристотеля. Но эта возможность едва ли стоит тех поклонов, пресмыкательства и интеллектуального унижения, что необходимы для ее осуществления. Это низкокачественная форма жизни.
Ему Качество лучше видится у границы лесов, чем здесь, где оно затянуто мутными окнами и погружено в океаны слов. Федр понимает: что бы он ни говорил, здесь этого никогда не примут, ибо чтобы понять, нужно освободиться от авторитета общества, а тут у нас — институт общественного авторитета. Качество для баранов — то, что говорит пастух. А если взять барана и поднять его к границе лесов ночью, когда ревет ветер, баран этот перепугается до полусмерти, станет орать, пока не явится пастух — или же волк.
На следующем занятии Федр делает последнюю попытку сближения, но Председатель и знать ничего не хочет. Федр просит его объяснить один пункт: не смог-де понять. Он-то понял, но лучше пойти на попятный.
В ответ звучит:
— Быть может, вы устали? — ядовитее некуда; но с Федра как с гуся вода. Председатель просто обличает в Федре то, чего боится в себе. Занятие продолжается, а Федр сидит, глядя в окно: ему жаль этого старого пастуха, его баранов в классе и его псов, жаль себя, что никогда не станет таким. Когда звенит звонок, он уходит навсегда.
Занятия на Военно-морском пирсе, напротив, бушуют лесным пожаром; студенты напряженно внимают странному бородатому типу с гор, который им рассказывает, что в нашей вселенной некогда была такая штука, Качество, и они знают, что это такое. Они не понимают, что к чему, они неуверенны, а некоторые его боятся. Чуют какую-то угрозу, но все заворожены и хотят слушать дальше.
Но и Федр не пастух, а роль пастуха играется с трудом и очень изматывает. Снова эта странность, какая всегда случалась в классах: непокорные и дикие студенты в последних рядах сопереживали ему и становились любимцами, а послушные бараньи бошки в первых рядах впадали в ужас, и он их презирал, хотя в конце бараны сдавали экзамен, а его неуправляемые друзья — нет. И Федр видит, хотя не желает признаваться себе в этом даже сейчас, тем не менее, интуитивно видит, что дни его пастушества тоже подходят к концу. И вновь задает себе вопрос, что будет дальше.
Он всегда боялся тишины в классе — той, что уничтожила Председателя. Не в натуре Федра говорить часами, беспрерывно, это истощает, и теперь, когда не с чем больше воевать, он обращается к этому страху.
Входит в класс, звенит звонок, а он сидит и не говорит. Весь академический час хранит молчание. Кое-кто с ним заговаривает, пытается хоть как-то его расшевелить, но и они смолкают. Другие просто с ума сходят от внутренней паники. В конце часа класс буквально ломается, все бросаются к двери. Тогда Федр идет на следующее занятие, и там — то же самое. И на следующем, и потом. Затем Федр идет домой. И все больше недоумевает: что дальше?
Наступает День благодарения.
Его четыре часа сна сократились до двух, затем и вовсе пропали. Все кончено. Он не будет больше изучать риторику Аристотеля. Не станет ее преподавать. Все. Федр выходит на улицу, его разум вихрится.
Город подступает со всех сторон и в своей странной перспективе становится антитезой всему, во что Федр верит. Цитадель не Качества, но формы и субстанции. Субстанция в форме стальных листов и балок, бетонных опор и дорог, в форме кирпича, асфальта и автомобильных запчастей, старых радиоприемников, рельсов, в форме туш, которые раньше паслись в прерии. Форма и субстанция без качества. Вот душа этого места. Слепой громады, зловещей, нечеловеческой: она проступает при всполохах из домен на юге, что бьют по ночам вверх сквозь угольный дым, проваливается и сгущается в неоне вывесок «ПИВО», «ПИЦЦА», «ПРАЧЕЧНАЯ-АВТОМАТ», неведомых и бессмысленных знаков вдоль бессмысленных прямых улиц, что вечно выводят на другие прямые улицы.
Если бы все сводилось к кирпичу и бетону, чистым формам субстанции, сводилось явно и открыто, он бы как-то выжил. Но добивают маленькие жалкие попытки достичь Качества. Декоративный гипсовый камин в квартире — лепной, ждет огня, которого в нем не может быть никогда. Или изгородь перед их домом, за которой несколько квадратных футов травки. Пара шагов травы — после Монтаны. Забудь они про изгородь и траву, было бы приемлемо. А так лишь привлекает внимание к тому, что потеряли.
Глядя вдоль улиц, что ведут прочь от его квартиры, Федр никогда ничего не различает сквозь бетон, кирпич и неон, однако знает: под ними похоронены нелепые изломанные души, что вечно рядятся в манеры, которые убедят их, будто у них есть Качество, принимают вычурные позы, стильные и блистательные — такие продают им журналы грез и прочая пресса, а оплачивают торговцы субстанцией. Федр думает о них — в ночи они одни, уже без разрекламированных блистательных туфель, чулок и белья, пялятся в закопченные окна на абсурдные скорлупки, проступающие за стеклами, а позы меж тем расслабляются, просачивается истина — единственная, что есть на свете, взывает к небесам: господи, неужто здесь ничего, кроме мертвого неона, цемента и кирпича.
Осознание времени исчезает. Иногда мысли разгоняются — и гонят на скорости чуть ли не света. Но стоит напрячься, хоть как-то осознать, что вокруг, — и одна-единственная мысль ползет в голову целые минуты. А в мозгу слипается то, что он вычитал из «Федра».

* * *


Какой же есть способ писать хорошо или, напротив, нехорошо? Надо ли нам, Федр, расспросить об этом Лисия или кого другого, кто когда-либо писал или будет писать, — все равно, сочинит ли он что-нибудь об общественных делах или частных, в стихах ли, как поэт, или без размера, как любой из нас?
Что хорошо, Федр, и что не хорошо, — просить ли, чтобы нам это объясняли?
Вот что говорил он еще много месяцев назад, в Монтане, в аудитории — то, что упускали Платон и все до единого диалектики со времен Платона, ибо все стремились определить Благо в его интеллектуальном отношении к вещам. А теперь он видит, как далеко ушел. Он сам поступает так же скверно. Сначала стремился сохранить Качество не определенным, но в сражениях с диалектиками делал утверждения, а каждое утверждение — кирпич в стене определения, которой он сам огораживал Качество. Любая попытка вывести организованные соображения насчет неопределенного Качества сама себя подрывает. Качество подрывает сама организация разума. Это была бесплодная затея с самого начала.
На третий день Федр сворачивает за угол на перекрестке незнакомых улиц, и в глазах у него темнеет. Когда зрение возвращается, он понимает, что лежит на тротуаре, а люди обходят его, будто его здесь нет. Он устало поднимается и безжалостно подгоняет мысли, чтобы вспомнить дорогу домой. А мысли тормозят. Замедляются. Примерно тогда же они с Крисом пытались найти продавцов раскладушек для детей. Потом он уже не выходит из квартиры.
Неотрывно смотрит в стену, сидя по-турецки на ватном одеяле, брошенном на пол спальни без кроватей. Все мосты сожжены. Назад пути нет. А теперь нет пути и вперед.
Три дня и три ночи Федр смотрит в стену спальни, мысли его не движутся ни вперед, ни назад, замерев лишь во мгновении сейчас. Жена спрашивает, не заболел ли он, и он не отвечает. Жена злится, а Федр слушает, не реагируя. Осознает, что она говорит, но уже не способен ощутить никакой необходимости. Замедляются не только мысли, но и желания. Все медленнее и медленнее, будто набирают немыслимую массу. Так тяжело, так устал — но сон не приходит. Федр — будто гигант в миллионы миль ростом. Расширяется на всю вселенную без предела.
Он начинает сбрасывать все — то бремя, что нес на себе всю жизнь. Велит жене уйти с детьми, считать их в разводе. Уже не боится собственной мерзости и стыда, когда его моча — не нарочно, но закономерно — вытекает на пол комнаты. Страх боли, мученической боли преодолен, когда сигареты догорают — не нарочно, но закономерно — до самых пальцев, пока волдыри их же ожогов не лопаются и не гасят их. Жена видит его искалеченные руки, мочу на полу — и вызывает «скорую».
Но помощь прийти не успевает — медленно, сперва незаметно сознание Федра целиком начинает распадаться... растворяться и таять. Постепенно он перестает задаваться вопросом, что дальше. Он знает, что дальше — и слезы текут, слезы по семье, по нему самому, по этому миру. Всплывает и остается строка старого христианского гимна: «Один ты перейдешь долину». Она влечет его все дальше. «Ты должен сделать это сам». Похоже, это западный гимн, ему место в Монтане*.

* (You’ve Got То Walk) That Lonesome Valley — американская народная песня, госпел. Впервые записана в 1927 г. одним из первых кантри-музыкантов Дэвидом Миллером (1883—1953).



— Никто за тебя ее не перейдет, — говорит эта строка. Похоже, намекает, что за долиной что-то есть. — Ты должен сделать это сам.
И он пересекает эту долину одиночества, возникшую из мифоса, и словно просыпается — видит, что все его сознание, мифос, было сном, не чьим-нибудь, а его собственным, и теперь он сам должен держаться этого сна.
Затем даже «он» исчезает, и лишь сон о нем остается — с ним самим внутри.
А Качество, arete, за которое он так упорно сражался, шел на жертву, которое никогда не предавал, но за все это время так ни разу и не понял, теперь является ему — и его душа покойна.
Поток машин поредел и почти совсем исчез, а дорога так черна, что фара едва-едва прорубается своим лучом сквозь дождь, чтобы высветить ее. Убийственно. Что угодно может быть — вдруг выбоина, масляное пятно, труп животного... А если будешь ехать слишком медленно, убьют сзади. Даже не знаю, зачем мы до сих пор едем. Давно пора остановиться. Уже не знаю, что делаю. Наверное, искал вывеску мотеля, но не задумывался и пропускал. Если мы и дальше так будем, все закроются.
Сворачиваем на ближайшем выезде с трассы, надеясь, что дорога нас куда-нибудь выведет, и вскоре оказываемся на бугристом асфальте с выбоинами и рассыпанным гравием. Еду медленно. Фонари над головой швыряют в потоки дождя качкие дуги натриевого света. Выезжаем из света во тьму, на свет во тьму — снова и снова, нигде ни единой приветливой вывески. Знак слева объявляет «СТОП», но не говорит, куда сворачивать. Куда ни глянешь — везде тьма. По этим улицам можно ездить до бесконечности и ничего не найти — даже на трассу опять не наткнуться.
— Где мы? — орет Крис.
— Не знаю. — Мозг устал и работает медленно. По-моему, даже не могу придумать верный ответ... или что нам делать дальше.
Вот замечаю впереди белое сияние и яркую вывеску заправки в конце улицы.
Открыто. Останавливаемся и заходим. Служителю на вид столько же лет, сколько Крису, он странно смотрит на нас. Не знает он ни про какой мотель. Иду к телефонному справочнику, нахожу пару адресов и читаю ему, а он пытается объяснить, как туда добраться, но получается у него плохо. Звоню в мотель, что вроде бы поближе, заказываю номер и уточняю, как доехать.
Под таким дождем, в такой темноте, даже не сбиваясь с курса, чуть не промахиваемся. В мотеле уже погасили свет, и когда записываюсь в книгу постояльцев, не говорят ни слова.
Номер — остаток серости тридцатых годов, грязный, его ремонтировал человек, не знакомый с плотницким делом. Но комната сухая, есть батарея и постели, и больше ничего не нужно. Включаю батарею, садимся перед ней, вскоре дрожь и озноб стихают, сырость испаряется из костей.
Крис не поднимает головы, просто смотрит в решетку батареи. Немного погодя произносит:
— А когда мы поедем домой? Провал.
— Когда доберемся до Сан-Франциско, — отвечаю я. — А что?
— Я устал просто так сидеть и... — Его голос замирает.
— И что?
— И... не знаю. Просто сидеть... как будто на самом деле мы никуда не едем.
— Куда мы должны ехать?
— Не знаю. Откуда я знаю?
— И я не знаю, — отвечаю я.
— Ну а почему ты не знаешь? — спрашивает он. И плачет.
— В чем дело, Крис? — говорю я.
Не отвечает. Потом опускает голову на руки и начинает раскачиваться взад и вперед. Жуть. Потом замирает и говорит:
— Когда я был маленьким, было по-другому.
— Как?
— Не знаю. Мы всегда все делали. Что я хотел. А теперь я ничего не хочу делать.
Он продолжает жутко раскачиваться, спрятав лицо в руках, а я не знаю, как мне поступить. Странное качание, не от мира сего, зародыш в себе, а меня отторгает — отторгает все. Возврат в такие глубины, про которые я ничего не знаю... на дно океана.
Теперь понимаю, где я видел это раньше — на полу больницы, вот где.
Я вообще не знаю, что здесь можно сделать.
Немного погодя укладываемся, и я пытаюсь заснуть.
Потом спрашиваю Криса:
— А перед тем, как мы уехали из Чикаго, было лучше?
— Да.
— Как? Что ты помнишь?
— Было весело.
— Весело?
— Да, — отвечает он и затихает. Потом произносит: — Помнишь, как мы поехали искать раскладушки?
— Это было весело?
— Конечно, — говорит он и затихает надолго. Потом: — Ты не помнишь? Ты меня заставлял искать дорогу домой... Ты раньше играл с нами. Рассказывал истории, и мы ездили делать разное, а теперь ты ничего не делаешь.
— Делаю.
— Нет, не делаешь! Просто сидишь и смотришь — и ничего не делаешь!— И опять плачет.
Дождь шквалами налетает снаружи на окно, а на меня опускается тяжесть — какая-то махина. Крис плачет по нему. Это по нему он скучает. Вот о чем сон. Во сне...
Кажется, очень дол го я лежу и слушаю, как потрескивает батарея, как ветер и дождь бьются о крышу и стекло. Потом дождь замирает вдали, и остаются лишь капли воды с деревьев при случайном порыве ветра.




31

Утром останавливаюсь перед зеленым слизнем на земле. Дюймов шесть в длину, три четверти дюйма в ширину, мягкий и почти резиновый, весь липкий, точно внутренности какого-то животного.


Вокруг влажно, сыро, туманно и холодно, однако вполне ясно, и я вижу: наш мотель стоит на склоне, а внизу — яблони; под ними трава и кустики в росе — или это еще не стекли дождинки. Вижу еще одного слизня, потом еще — боже, да они тут просто кишмя кишат.

Выходит Крис, и я ему показываю: медленно, по-улиточьи слизень движется по листу. Крису нечего сказать.


Уезжаем и завтракаем в городке под названием Уийотт — он немного отстоит от дороги; Крис совсем ушел в себя. В таком настроении в глаза не глядят, не разговаривают, и я его не трогаю.
Дальше, в Леггетте, видим пруд с утками для туристов, покупаем «Крекер-Джеков» и кидаем их уткам; у Криса при этом совсем несчастный вид — я его раньше и не видел таким. Потом выезжаем на извилистую дорогу по прибрежному хребту — и вдруг попадаем в плотный туман. Температура падает, я понимаю, что мы опять у моря.
Туман рассеивается, и мы видим океан с высокого утеса — весь распростертый, синий и далекий. Пока мы едем, я мерзну, до костей замерзаю.
Останавливаемся, я вытаскиваю куртку и надеваю. Крис подошел слишком близко к краю утеса. До камней внизу — футов сто, не меньше. Слишком близко!
— КРИС! — ору я. Он не отвечает.
Я поднимаюсь к нему, хватаю за рубашку и стаскиваю вниз.
— Не делай так, — говорю я. Он странно сощуривается.
Я вытаскиваю его теплую одежду. Он берет, но волынит и не одевается.
Торопить его нет смысла. Если у него такой настрой, что охота испытывать мое терпение, пускай.
Ждет. Проходит десять минут, пятнадцать.
Кто кого переждет.
Через полчаса — на холодном ветру с моря — спрашивает:
— Куда мы едем?
— Сейчас — на юг, вдоль побережья.
— Поехали назад.
— Куда?
— Где теплее. Лишних сотню миль.
— Нам сейчас надо на юг, — говорю я.
— Зачем?
— Потому что поворачивать — слишком большой крюк.
— Поехали назад.
— Нет. Надень теплое.
Не надевает, просто сидит на земле. Еще через пятнадцать минут произносит:
— Поехали обратно.
— Крис, не ты ведешь мотоцикл. Я его веду. Мы едем на юг.
— Зачем?
— Потому что слишком далеко и потому что я так сказал.
— А чего нам не поехать обратно? Злость все-таки догоняет меня:
— Ты ведь по правде не хочешь это знать, да?
— Я хочу обратно. Просто скажи, почему нельзя. Свою несдержанность я уже умерил.
— Вообще-то не назад ты хочешь, Крис. Ты добиваешься одного — разозлить меня. Еще немного — и у тебя получится!
Страх в глазах. Вот чего он хотел. Ненавидеть меня. Потому что я — не он.
Крис тоскливо смотрит в землю и одевается. Снова садимся на машину и едем вдоль побережья.
Я могу изображать отца, который у него вроде бы есть, но подсознательно, на уровне Качества, он видит меня насквозь и знает, что настоящего отца здесь нет. Во всей болтовне шатокуа была отнюдь не малая толика лицемерия. Снова и снова советуешь уничтожить дуальность субъекта-объекта — а самую большую дуальность, между мной и им, обходишь стороной. Ум, разделенный сам в себе.
Но кто же это сделал? Не я же. И никак не переделаешь... Все спрашиваю себя, глубоко ли до дна вон того океана...
Я — еретик; я покаялся и тем в чужих глазах спас свою душу. В глазах всех, кроме одного, который глубоко внутри знает, что спас я лишь собственную шкуру.
Я выжил главным образом тем, что угождал другим. Так поступаешь, чтобы выкарабкаться. Вычисляешь, чего от тебя хотят, а потом говоришь то, чего им надо, — мастерски и оригинально, как только можно; убедишь — вылезешь. Если б я против него не восстал, по-прежнему там бы сидел; а он держался того, во что верил, до самого конца. Вот в чем разница между нами, и Крис это знает. Поэтому иногда мне кажется, что он — реальность, а я — призрак.

* * *


Мы на побережье округа Мендосино, тут дико, красиво и открыто. На холмах по большей части трава, но под прикрытием скал и в горных складках растут странные текучие кустарники, изваянные постоянными ветрами с моря. Проезжаем мимо старых деревянных заборов, поседевших от времени. Вдалеке старая облупленная серая ферма. Как можно здесь вести хозяйство? Забор сплошь дырявый. Нищета.
Дорога идет под уклон с высоких утесов к берегу, и мы останавливаемся отдохнуть. Выключаю двигатель, а Крис спрашивает:
— Зачем мы остановились?
— Я устал.
— А я нет. Поехали дальше. — Он по-прежнему злится. Я тоже.
— Спустись на пляж и побегай кругами, а я пока отдохну, — говорю я.
— Поехали дальше, — бурчит он, но я отхожу и не обращаю внимания. Он садится на обочину у мотоцикла.
Здесь густ морской запах гниющей органики, а холодный ветер не дает хорошенько расслабиться. Ноя отыскиваю большую кучу серых камней, где нет ветра и поэтому теплее. Отсекаю все, кроме солнечного тепла, и благодарен за то немногое, что есть.
Потом снова едем, и у меня в голове сгущается мысль: он еще один Федр; думает так же, как Федр, поступает так же, ищет неприятностей на свою голову, его влекут силы, которые он лишь смутно сознает и вовсе не понимает... Вопросы... те же вопросы... он должен знать все.
А если не добьется ответа, будет гнать и гнать дальше, пока его не получит, а потом — к следующему вопросу, и опять гнать в поисках ответа... в бесконечной погоне за вопросами, так и не видя и никак не понимая, что вопросы никогда не кончатся. Чего-то не хватает, он знает это — и убьет себя, пытаясь это нечто обрести.
Резко сворачиваем на вершину крутого утеса. Океан бескраен: холодный и синий, от него странное отчаянье. Береговые жители никогда толком не понимают, что олицетворяет собой океан для тех, кто со всех сторон зам кнут на суше; какая это далекая мечта — она есть, но невидима в глубочайших пластах подсознательного; а когда люди сухопутья приезжают к океану и образы сознания накладываются на подсознательную мечту — вот тут-то и облом: приехали в такую даль и вдруг замерли перед тайной, которой никогда не постичь. Перед источником всего.
Гораздо позже въезжаем в город, где сияющая дымка — над океаном она казалась такой естественной — висит на улицах, окутывая их некой аурой, туманным солнечным свечением, и оно пропитывает все ностальгией, словно вспоминаешь давно прошедшее.
Останавливаемся у переполненного ресторана, находим последний свободный столик у окна, а за окном сияет улица. Крис не поднимает глаз и не разговаривает. Может, чувствует, что ехать нам недолго.
— Я не хочу есть, — говорит он.
— Не возражаешь тогда, если я поем?
— Поехали дальше. Я не голодный.
— Зато я голодный.
— А я нет. У меня живот болит. — Старый симптом.
Я обедаю — среди разговоров, звяканья тарелок и ложек с других столов, — а в окно вижу, как проезжает велосипедист. Будто к концу света прибыли.
Поворачиваюсь — Крис плачет.
— Что теперь? — спрашиваю я.
— Живот. Больно.
— И все?
— Нет. Я ненавижу все это... Не надо было ехать... Ненавижу эти каникулы... Я думал, будет весело, а ничего не весело... Жалко, что поехал. — Он правдивый — как Федр. И, как Федр, смотрит на меня сейчас с растущей ненавистью. Пора.
— Я думаю, Крис, что тебя надо посадить здесь на автобус до дому.
Лицо его совершенно непроницаемо, затем наплывает удивление пополам с растерянностью. Я добавляю:
— Я дальше поеду на мотоцикле один, встретимся через неделю-другую. Какой смысл заставлять, если ты ненавидишь эти каникулы?
Теперь мой черед удивляться. У него в лице ничего похожего на облегчение. Растерянность только усугубляется, он опускает голову и молчит.
Кажется, решение застигло его врасплох, и он испугался.
Он поднимает на меня взгляд:
— Где я буду жить?
— Ну, у нас дома ты жить не сможешь — там сейчас другие люди. Можно у дедушки с бабушкой.
— Я не хочу с ними жить.
— Можно у тети.
— Я ей не нравлюсь. И она мне тоже.
— Тогда поживи у других бабушки и дедушки.
— Там я тоже не хочу.
Я перечисляю еще кого-то, но он качает головой.
— Ну а где тогда?
— Не знаю.
— Крис, мне кажется, ты сам видишь, в чем проблема. Ты не хочешь ехать дальше. Ты ненавидишь эту поездку. Ни жить ни у кого не хочешь, ни ехать. Все перечисленные либо не любят тебя, либо тебе не нравятся.
Он молчит, но в глазах набухают слезы.
Женщина за соседним столиком сердито смотрит на меня. Открывает рот, словно хочет что-то сказать. Я припечатываю ее долгим тяжким взглядом, она закрывает рот и ест дальше.
Крис уже горько плачет, и на нас оглядываются.
— Пойдем погуляем, — говорю я и встаю, не дожидаясь чека.
Официантка за кассой говорит:
— Жалко, что вашему мальчику неможется. Я киваю, расплачиваюсь, и мы выходим.
Ищу скамейку где-нибудь в этой сияющей дымке, но скамеек нет. Поэтому взбираемся на мотоцикл и медленно едем на юг, глядя по сторонам, ищем, где можно удобно отдохнуть.
Дорога опять выводит к океану и лезет на вершину — та, очевидно, выдается в море, но сейчас вся в плотном тумане. В редкий просвет я вижу: далеко под нами на песке отдыхают люди, но туман тут же накатывает вновь, и снова никого не видно.
Смотрю на Криса и встречаю его озадаченный, пустой взгляд; но едва прошу его сесть, злость и ненависть снова вспыхивают у него в глазах.
— Зачем? — спрашивает он.
— Мне кажется, нам пора поговорить.
— Ну, говори, — произносит он. Вернулся вызов. Крис терпеть не может этот мой образ «доброго папочки». Знает, что все это «благо» — фальшивка.
— Как у нас с будущим? — спрашиваю я. Глупый вопрос.
— Как?
— Я хотел спросить, что ты собираешься делать со своим будущим.
— Я собираюсь ничего с ним не делать. — В глазах презрение.
Туман приподнимается, оголяя утес, на котором мы сидим; у нас происходит неизбежное. Меня к чему-то подталкивает, и по краям поля зрения и в центре его все равно интенсивно, все в одном, и я говорю:
— Крис, по-моему, нам пора поговорить о том, чего ты не знаешь.
Он прислушивается. Чувствует, как что-то надвигается.
— Крис, ты сейчас смотришь на своего отца, который долгое время был безумен. И теперь он снова близок к безумию.
И уже не просто близок. Оно здесь. Дно океана.
— Я отсылаю тебя домой не потому, что на тебя сержусь, а потому, что боюсь того, что может случиться, если я и дальше буду нести за тебя ответственность.
На лице у него ничего не отражается. Он еще не понимает, о чем я.
— Поэтому сейчас мы с тобой попрощаемся, Крис. И я не уверен, встретимся ли мы когда-нибудь.
Вот оно. Готово. Теперь остальное пойдет само собой.
Он так странно смотрит на меня. По-моему, все еще ничего не понимает. Этот взгляд... я его где-то видел... где-то... где-то...
В раннем утреннем тумане на болотах была маленькая утка, чирок, вот он смотрел также... Я подбил ему крыло, и он не смог улететь, а я подбежал к нему, схватил за шею и, перед тем как убить, замер и посмотрел ему в глаза: тайна вселенной меня одолела, что ли. Он смотрел точно так же... спокойно и непонимающе... и так осознанно. Тогда я закрыл ему глаза рукой и свернул шею; она сломалась, я пальцами ощутил, как хрустнуло.
Тогда я отнял руку. Глаза по-прежнему смотрели на меня, но теперь ничего не видели и уже не следили за моими движениями.
— Крис, так же говорят о тебе. Смотрит.
— Что все эти непорядки — у тебя в уме. Качает головой.
— Кажутся настоящими и вроде бы настоящие, но это не так.
Глаза распахиваются. Он еще качает головой, но им уже овладевает понимание.
— Все становится хуже и хуже. Неприятности в школе, с соседями, дома, с друзьями... куда ни глянь, везде сплошные неприятности. Крис, я один их не подпускал. Я говорил: «С ним все нормально», — а теперь у тебя никого не будет. Понимаешь?
Он ошеломленно смотрит на меня. Взгляд еще осмысленно следит за мной, но уже колеблется. Я не даю ему силы. И никогда не давал. Я его убиваю.
— Ты здесь не виноват, Крис. Ты никогда не был в этом виноват. Пожалуйста, пойми.
Его взгляд отключается внезапной внутренней вспышкой. Глаза его закрываются, изо рта вырывается странный крик, будто издали. Он отворачивается и спотыкается, падает на колени, складывается пополам и раскачивается взад и вперед, уткнувшись головой в землю. Слабый туманный ветерок шевелит траву. Невдалеке вспархивает чайка.
В тумане я слышу визг тормозов грузовика, это ужас.
— Надо встать, Крис.
Вой высокий и нечеловеческий, как далекая сирена.
— Вставай!
Раскачивается и воет на земле.
Сейчас я не знаю, что делать. Ни малейшего представления. Все кончено. Подбежать бы к краю — но я борюсь с этим порывом. Надо посадить его в автобус, а там можно и к краю.
Все уже хорошо, Крис.
Это не мой голос.
Я тебя не забыл.
Крис перестает раскачиваться.
Как я мог тебя забыть ?
Крис поднимает голову и смотрит на меня. Раньше он всегда смотрел на меня через пленку, а сейчас она пропадает на миг, затем возникает снова.
Мы теперь будем вместе.
Вой грузовика уже рядом.
Вставай же!
Крис медленно садится и пристально глядит на меня. Подъезжает грузовик, тормозит, водитель выглядывает узнать, не надо ли нас подвезти. Я качаю головой и машу, чтоб отъезжал. Он кивает, включает сцепление, и грузовик с воем исчезает в тумане. Остаемся лишь мы с Крисом.
Набрасываю на него свою куртку. Он снова утыкается головой в колени и плачет, но теперь это низкий вой человека, а не прежний, жуткий. Мои руки мокры, лоб, похоже, тоже в испарине.
Немного спустя он выдавливает:
— Почему ты нас бросил? Когда?
— В больнице.
У меня не было выбора. Полиция мешала.
— Они тебя не выпускали? Да.
— А почему тогда ты не открыл дверь? Какую дверь ?
— Стеклянную!
Сквозь меня будто медленно пропускают ток. Какая стеклянная дверь?
— Ты что, не помнишь? — говорит он. — Мы стояли, а ты был за дверью, и мама плакала.
Я ему никогда не рассказывал про этот сон. Откуда он знает? Нет, нет...
Мы в другом сне. Вот почему голос у меня такой странный.
Я не мог открыть дверь. Не велели открывать. Надо было делать, что велят.
— Я думал, ты с нами не хотел, — говорит Крис. Опускает голову.
Столько ужаса у него в глазах — все эти годы. Я знаю эту дверь. Она в больнице. Больше я их не увижу. Я Федр, вот кто я, и меня хотят уничтожить за то, что я говорил Истину. Все сошлось.
Крис тихо плачет. Плачет, плачет, плачет. Ветер с моря продувает высокие стебли травы, и туман отползает.
— Не плачь, Крис. Плачут только маленькие.
Проходит много времени, я протягиваю ему тряпку вытереть лицо. Собираем вещи и привязываем все к мотоциклу. Туман вдруг поднимается, и я вижу: лицо его осветилось солнцем, ион весь раскрывается — я никогда раньше такого не видел. Надевает шлем, подтягивает ремешок, потом заглядывает снизу мне в глаза:
— Ты правда был сумасшедший?
Зачем он это спросил?
Нет!
Бьет изумление. Но глаза Криса вспыхивают.
— Я знал, — говорит он.
Забирается на мотоцикл, и мы отъезжаем.




32

Едем по побережью Манзаниты, через кустарники с вощеной листвой, а я вспоминаю лицо Криса: «Я знал», — сказал он.


Мотоцикл легко вписывается в изгибы дороги, кренясь так, что вес наш — всегда вниз, через машину, под каким бы углом ни ехала. Вокруг полно цветов, удивительных красот, крутых поворотов — один сменяет другой, и весь мир вокруг катится, крутится, вздымается и опадает.

«Я знал», — сказал он. Все возвращается — как те фактики, что дергают за леску: мы не такие уж и маленькие, как ты думал. Вот что было у него на уме. Много лет. Все его неприятности теперь понятнее. «Я знал», — сказал он.


Должно быть, что-то когда-то услышал, по-детски, по-своему неправильно понял — и все перепуталось. Вот что всегда говорил Федр — что я всегда говорил — много лет назад, и Крис, должно быть, поверил и с тех пор прятал это глубоко в себе.
Мы связаны друг с другом нитями, которых до конца не понимаем — а то и не понимаем вообще. На самом деле из больницы я вышел только из-за него. Бросить его расти в одиночестве — вот что было бы неправильно. Это он во сне всегда пытался открыть дверь.
Я вообще его не нес. Это он нес меня!
«Я знал», — сказал он. Леска дергается, твердя, что моя большая проблема, быть может, не так уж и велика, ибо ответ у меня перед носом. Бога ради, сними же с него это бремя! Стань снова единым!
Нас обволакивает густой воздух и странные ароматы цветов на деревьях и кустах. Мы отъехали вглубь, и озноб прошел, на нас опять обрушивается тепло. Впитывается в куртку и одежду, высушивает сырость внутри. Перчатки, потемневшие от влаги, опять светлеют. Эта океанская сырость пробирала меня до костей так долго, что я, по-моему, забыл, каково в тепле. Меня клонит в сон, и впереди в овражке я замечаю площадку и столик для пикников. Доехав, выключаю двигатель и останавливаюсь.
— Спать хочется, — говорю я Крису. — Давай вздремнем.
— Давай, — отвечает он.
Мы спим, а когда просыпаемся, я понимаю, что хорошо отдохнул — давно так не отдыхал. Беру наши с Крисом куртки и засовываю их под шнуры, которыми пристегнут к мотоциклу багаж.
Так жарко, что я, наверное, шлем надевать не буду. Насколько я помню, в этом штате и не требуется. Пристегиваю его к шнуру.
— И мой туда положи, — просит Крис.
— Тебе он нужен для безопасности.
— Ты же не надеваешь.
— Ладно, — соглашаюсь я и пристегиваю его шлем туда же.
Дорога все так же петляет в деревьях. На подъемах крутые повороты, за ними спуски к новым пейзажам, один за другим, сквозь кустарник — на волю, откуда видно, как внизу бегут ущелья.
— Красота! — ору я Крису.
— Можно не кричать, — говорит он.
— А, нуда, — отвечаю я и смеюсь. Без шлемов можно разговаривать обычно. А столько дней орали! — Ну все равно красота, — говорю я.
Еще деревья, кусты и рощи. Припекает. Крис опирается мне на плечи, и я, слегка обернувшись, вижу — он привстал.
— Опасно, нет? — говорю я.
— Не опасно. Я чувствую. Вероятно.
— Все равно осторожнее, — говорю я.
Немного спустя, когда мы резко сворачиваем под низкими ветвями, он говорит «ох», чуть погодя «ах», потом «ух ты». Некоторые ветки так низко, что если не пригнется — получит по голове.
— В чем дело? — спрашиваю я.
— Совсем по-другому.
— Что?
— Все. Я раньше ничего не видел из-за твоих плеч. Пробиваясь сквозь кроны, солнечный свет рисует странные и прекрасные узоры на дороге. У меня в глазах рябит от пролетающих пятен света и тени. Мы вписываемся в поворот и выезжаем на солнце.
Правда-правда. Я никогда об этом не задумывался. Все это время он смотрел мне в спину.
— Что ты видишь? — спрашиваю я.
— Все по-другому.
Мы опять въезжаем в рощу, и он спрашивает:
— Тебе не страшно?
— Нет, привыкаешь.
Через некоторое время он говорит:
— Когда я вырасту, мне можно мотоцикл?
— Если будешь о нем заботиться.
— А что с ним надо делать?
— Много всего. Ты же видел, что я делаю.
— А ты мне покажешь?
— Конечно.
— Трудно?
— Нет, если правильно подходить. Трудно правильно подходить.
— А-а.
Через некоторое время чувствую — он опять сел. Потом говорит:
— Пап?
— Что?
— А я буду подходить правильно?
— Думаю, да, — отвечаю я. — Мне кажется, с этим у тебя хлопот не будет.
И так мы едем, дальше и дальше, через Юкайю, Хопленд и Кловердейл — в «винную страну». Мили трассы сейчас легки. Двигатель, что пронес нас через полконтинента, равномерно гудит в нескончаемом забвении всего, кроме своих внутренних сил. Мы проезжаем Асти и Санта-Розу, Петалуму и Новато, а трасса все шире и полнее, разбухает от машин, грузовиков и автобусов, в которых едут люди, — и вскоре у дороги уже возникают дома, лодки и вода залива.
Испытания, конечно, никогда не кончаются. Несчастья и неудачи неизбежны, коль скоро люди живы, но сейчас у меня такое чувство... раньше его не было, и оно не просто на поверхности, оно очень глубоко, пробивает до самого дна: мы выиграли. Теперь все будет лучше. Такое угадывается, что ли.







Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница