Дзен и искусство ухода за мотоциклом (Zen and the Art of Motorcycle Maintenance)



страница3/7
Дата09.03.2018
Размер4.14 Mb.
1   2   3   4   5   6   7
Часть 2- 8

Около десяти утра, и я сижу возле мотоцикла на прохладной кромке тротуара в тенечке за гостиницей, которую мы обнаружили в Майлз-Сити, Монтана. Сильвия с Крисом в прачечной-автомате стирают всем белье. Джон где-то ищет козырек себе на шлем. Ему показалось, что он заметил такой в витрине мотомагазина вчера, когда въезжали в город. А я собираюсь немного подработать двигатель.

Сейчас мне хорошо. Приехали днем и сразу нацелились выспаться. Молодцы, что остановились. Мы так одурели от измождения, что сами не понимали, насколько вымотались. Когда Джон пытался зарегистрироваться, даже не смог вспомнить, как меня зовут. Девушка за стойкой поинтересовалась, не нашили это «клевые сказочные мотоциклы» за окном, и мы оба так заржали, что она испугалась, не ляпнула ли чего лишнего. Но то был тупой смех от усталости. Бросить бы их просто на стоянке да прогуляться пешком для разнообразия.
И вымыться. В прекрасной старой ванне из эмалированного чугуна, что присела на львиных лапах посреди мраморного пола, дожидаясь нас. Вода была такой мягкой, что, казалось, я никогда не смою с себя мыло. Потом мы гуляли взад-вперед по центральным улицам, прямо как семья...

* * *


Я так часто регулировал машину, что это уже ритуал. Не надо раздумывать как. Главное — искать необычное. У двигателя появился шум, похожий на стук разболтанного толкателя, но, может, это и что похуже, — настроим и поглядим, исчезнет или нет. Толкатели надо подгонять в остывшем двигателе, а это значит, что где бы вечером ни оставил машину, там и придется работать наутро. Вот почему я сейчас сижу в тени на тротуаре за гостиницей в Майлз-Сити, Монтана. Воздух в тени прохладен — не нагреется еще с час, пока солнце не выйдет из-за деревьев, — и это хорошо, когда работаешь с мотоциклами. Очень важно не регулировать их на солнце или под вечер, когда мозги уже засорены, потому что, даже если делал это сотни раз, нужно быть все время на стреме, чтобы ничего не пропустить.
Не все понимают, насколько это рациональный процесс — уход за мотоциклом. Считается, что это некая «сноровка» или «склонность к машинам». Это правда, но сноровка — почти в чистом виде рассудочный процесс, а большинство неприятностей — от, как называли его в старину радисты, «замыкания между наушниками», неумения включать голову. Мотоцикл функционирует в полном соответствии с законами разума, и исследование искусства ухода за мотоциклом — по сути, исследование искусства рациональности в миниатюре. Вчера я говорил, что Федр гонялся за призраком рациональности и тот довел его до помешательства, но чтобы понять это, нельзя отрываться от земли, от примеров самой рациональности, чтоб не улететь в обобщения, которых больше никто не поймет. Разговор о рациональности может сильно сбивать с толку, если не говорить о том, с чем рациональность имеет дело.
И вот мы стоим у барьера между классическим и романтическим; по одну сторону видим непосредственный мотоцикл снаружи — и это важно, так видеть, — а по другую уже различаем в нем внутреннюю форму, как механик, и это тоже важный способ смотреть. Вот, например, инструменты — гаечный ключ, — у них своя романтическая красота, но цель всегда чисто классическая. Они созданы, чтобы изменять внутреннюю форму.
Фарфор в первой свече сильно потемнел. И классически, и романтически это безобразно, поскольку означает, что в цилиндре слишком много топлива и недостаточно воздуха. Молекулам углерода в бензине не хватает кислорода для связи, и они просто сидят, засоряя свечу. Вчера при въезде в город холостой ход был неравномерным — это симптом.
На всякий случай проверяю второй цилиндр. То же самое. Достаю складной нож, беру из канавы какую-то палочку и обстругиваю кончик, чтобы вычистить свечи, пытаясь разгадать, из-за чего они так засорились. Дело не в шатунах и не в клапанах. И карбюратор редко так барахлит. Главные жиклеры слишком большие, поэтому при больших скоростях засоряются, но раньше свечи с теми же самыми жиклерами были намного чище. Загадка. Вечно вокруг загадки. Но если попробуешь решить их все сразу, машину никогда не починишь. Ответа сразу не бывает, поэтому я оставляю вопрос.
Первый толкатель в порядке, регулировки не надо, и я перехожу к следующему. У меня куча времени, пока солнце не выйдет из-за деревьев... Я всякий раз будто в церкви, когда занимаюсь этим... Щуп — икона, и я вершу святой обряд. Он входит в набор, называемый «инструменты для точного измерения», что в классическом смысле имеет очень глубокое значение.
В мотоцикле точность поддерживается не ради романтики или перфекционизма, а просто потому, что огромные силы тепла и взрывного давления в двигателе можно контролировать лишь точностью, которую предоставляют эти инструменты. Каждый взрыв гонит соединительный шатун на коленвал с поверхностным давлением во много тонн на квадратный дюйм. Если шатун соответствует валу точно, взрывная сила распределяется плавно, и металл ее выдерживает. Но если есть зазор хотя бы в несколько тысячных дюйма, сила ударит внезапным молотом, и шатун, подшипник и поверхность коленвала вскоре станут плющиться, создавая шум, который сначала будет похож на стук разболтанных толкателей. Вот почему я это сейчас и проверяю. Если и впрямь разболтался шатун и я попытаюсь доехать до гор без капитального ремонта, вскоре стук станет громче, а потом шатун вырвется, ударит во вращающийся коленвал и уничтожит двигатель. Иногда сломавшиеся шатуны пробивают картер, и все масло выливается на дорогу. После этого остается только идти пешком.
Но все это можно предотвратить подгонкой на несколько тысячных дюйма, с точностью, которую дают измерительные инструменты, и в этом их классическая красота: не то, что видишь, а то, что они означают, на что они способны в смысле контроля внутренней формы.
Второй толкатель в порядке. Перебираюсь на ту сторону, что ближе к улице, и принимаюсь за другой цилиндр.
Точные инструменты предназначены для достижения идеи — пространственной точности, а ее совершенство невозможно. Не бывает совершенно сделанной детали мотоцикла и никогда не будет, но если приблизишься к совершенству, насколько это позволят точные инструменты, произойдет нечто замечательное — ты полетишь по земле с силой, которую можно считать волшебством, но она абсолютно и всесторонне рациональна. Тут главное — понимать эту рациональную интеллектуальную идею. Джон смотрит на мотоцикл и видит разнообразно выгнутую сталь, у него к этим стальным формам неприятие, и он отключается полностью. А я смотрю на эти формы стали и вижу идеи. Он думает, что я работаю с деталями. Я же работаю с понятиями.
Я упоминал об этих концепциях вчера: мотоцикл делится по компонентам и по функциям. Сказав это, я вдруг создал набор квадратиков, размещенных так:

А когда я сказал, что далее компоненты подразделяются на силовой агрегат и ходовую часть, квадратиков вдруг стало больше:



Видишь, всякий раз, когда я подразделяю, появляется все больше квадратиков, пока из них не складывается пирамида. В итоге становится понятно, что, деля мотоцикл на все более мелкие части, я строил его структуру.
Эта структура понятий формально называется иерархией, и с древних времен на ней покоилось все западное знание. Королевства, империи, церкви, армии — все структурировано в иерархии. Современный бизнес структурируется так же. Оглавления справочного материала — тоже, механические агрегаты, компьютерные программы, все научное и техническое знание так структурировано; вплоть до того, что в некоторых областях знания, например, в биологии, иерархия «тип—порядок—класс—род—вид» стала почти каноном.
Квадратик «мотоцикл» содержит квадратики «компоненты» и «функции». «Компоненты» содержат «силовой агрегат» и «ходовую часть» — и так далее. Есть много других структур, произведенных другими операторами, например «служить причиной». Здесь образуется длинная цепь: «А служит причиной Б, которое служит причиной В» — и так далее. Эта структура берется для функционального описания мотоцикла. «Существует», «равняется» и «подразумевает» деятеля дают уже другие структуры. Они обычно взаимосвязаны такими сложными и разветвленными узорами и тропами, что никому не под силу за всю жизнь понять их целиком — разве что часть. Общее название для этих взаимодействующих структур, род, в котором иерархия содержания и структура причинности всего лишь виды, — система. Мотоцикл — система. Настоящая система.
Говорить о правительстве и общественных институтах как о «системе» — это верно, поскольку они основаны на тех же структурных понятийных отношениях, что и мотоцикл. Они поддерживаются структурными взаимоотношениями, даже когда потеряли иное предназначение и смысл. Люди приходят на завод и без вопросов с восьми до пяти выполняют абсолютно бессмысленное задание, поскольку этого требует структура. Нет никакого негодяя, никакого «мерзкого типа», требующего, чтобы они жили бессмысленной жизнью, — этого желает структура, система, и никому неохота взваливать на себя невыполнимую задачу — изменить структуру лишь потому, что она бессмысленна.
Но снести завод, взбунтоваться против правительства или отказаться чинить мотоцикл потому, что это система, значит нападать на следствия, а не на причины; когда же нападают на одни следствия, никакая перемена невозможна. Подлинная система, настоящая система — нынешнее строение нашей систематической мысли, самой рациональности, и если завод снесен до основания, а рациональность, породившая его, осталась, она просто создаст еще один завод. Если революция уничтожает системное правительство, а системные шаблоны мышления, создавшие правительство, остаются, эти шаблоны воспроизведут себя в последующем правительстве. О системе так много болтают. И так мало понимают ее.
Вот и весь мотоцикл — всего лишь система понятий, сработанных в стали. В нем нет ни единой детали, ни единой формы, не порожденных чьим-то умом... толкатель номер три тоже в порядке. Остался один. Только бы загвоздка была в нем... Я заметил, что люди, никогда не имевшие дела со сталью, не способны увидеть того, что превыше прочего мотоцикл — явление умственное. Для них металл — это данные раз и навсегда формы: трубы, стержни, балки, орудия, детали, закрепленные и незыблемые; для них это в первую очередь явление физическое. Но тот, кто занимается механикой, литьем, ковкой или сваркой, видит, что «сталь» вообще не имеет формы. Она может быть любой формы, какую захочешь, если у тебя достаточно навыков, и любой формы, кроме желаемой, если у тебя их нет. Формы — как вот этот толкатель, к примеру, — суть то, к чему приходишь, что придаешь стали сам. В стали не больше формы, чем вот в этом комке грязи на двигателе. Все эти формы — из чьего-то ума. Вот что важно увидеть. Сталь? Черт, даже сталь — из чьего-то ума. В природе нет стали. Спроси у людей бронзового века. В природе есть лишь потенциал стали. И ничего больше. Но что такое «потенциал»? Он ведь тоже сидит у кого-то в уме!.. Призраки.
Вот что имел в виду Федр, утверждая, что все — в уме. Звучит безумно, если просто подскакиваешь и ляпаешь такое без всякой конкретики — например, без двигателя. Но если привяжешь высказывание к частному и конкретному, безумие скорее всего уйдет, и поймешь: Федр, пожалуй, говорил что-то важное.
Четвертый толкатель действительно слишком разболтан, так я и думал. Регулирую. Проверяю опережение-запаздывание и вижу, что здесь пока все в порядке, контакты еще не изъедены коррозией, поэтому их не трогаю, прикручиваю крышки клапанов, ставлю на место свечи и завожу двигатель.
Стук исчез, но это еще ничего не значит: масло пока холодное. Пусть поработает вхолостую, а я сложу инструменты; затем сажусь и еду в мотомагазин, который нам вчера вечером показал мотоциклист на улице: может, отыщутся звено регулятора цепи и новая резина для подножки. Крису, должно быть, не сидится — его подножки стираются быстрее.
Проезжаю пару кварталов — стука нет. Неплохо звучит, надеюсь, шума больше не будет. Хотя наверняка можно будет сказать только миль через тридцать. А до тех пор — и прямо сейчас — солнце светит ярко, воздух прохладен, у меня ясная голова, впереди — целый день, мы уже почти в горах, в такой день хорошо жить. Разреженный воздух тому причиной. Всегда так, если забираешься повыше.
Высота! Вот почему двигатель работает так натужно. Конечно же, наверняка из-за этого. Мы уже на высоте 2500 футов. Лучше перейти на стандартные жиклеры, их можно поставить за пару минут. И немного подрегулировать холостой ход. Дальше будет только выше.
Под тенистыми деревьями нахожу «Мотомастерскую Билла» — а самого Билла нет. Прохожий сообщает, что тот, «может, рыбу где-то ловит», а магазин оставил открытым. Мы и впрямь на Западе. В Чикаго или Нью-Йорке лавку бы так никто не бросил.
Захожу и вижу, что Билл — механик школы «фотографического ума». Все валяется где ни попадя. Ключи, отвертки, старые детали, старые мотоциклы, новые детали, новые мотоциклы, рекламные брошюры, камеры навалены так густо, что не видно верстаков. Я бы не смог работать в таких условиях, но это потому, что я — не механик фотографического ума. Вероятно, Билл поворачивается и вытаскивает из этой мешанины любой инструмент, не задумываясь. Я видел таких механиков. Спятить легче, наблюдая за ними, но работают не хуже остальных — а иногда и быстрее. Однако стоит сдвинуть хоть один инструмент на три дюйма влево — и такой механик будет искать его несколько дней.
Появляется Билл, чему-то ухмыляется... Конечно, у него есть жиклеры для моей машины, и он точно знает, где они лежат. Хотя придется секундочку обождать. Ему на заднем дворе надо завершить сделку по деталям к «Харлею». Я иду с ним в сарай и вижу, что он продает по деталям целый «харлей» — кроме рамы, которая у покупателя уже есть. Все за 125 долларов. Недурная цена.
По пути назад замечаю:
— Чтобы собрать это, он кое-что узнает про мотоциклы. Билл смеется:
— А иначе ничему и не научишься.
У него есть жиклеры и резина для подножки, но нет звена регулятора цепи. Ставит резину и жиклеры, регулирует холостой ход, и я возвращаюсь в отель.
Когда подъезжаю, Сильвия, Джон и Крис только спускаются с вещами. Судя по лицам, у них тоже хорошее настроение. Идем по главной улице, находим ресторан и заказываем стейки.
— Клевый городок, — говорит Джон, — очень клевый. Не думал, что такие еще остались. Я утром все облазил. У них тут есть бары для скотоводов, высокие сапоги, пряжки из серебряных долларов, «ливайсы», «стетсоны» и прочее... и все настоящее. Не ширпотреб... Утром в баре через квартал отсюда со мной заговорили так, будто я всю жизнь тут живу.
Берем по пиву. Вывеска с подковой на стене подсказывает, что мы на территории пива «Олимпия», поэтому заказываю его.
— Наверняка подумали, что я с ранчо или типа этого, — продолжает Джон. — А один старикан все твердил, как он ничего не оставит этим проклятым мальчишкам, — очень по кайфу было слушать. Ранчо отойдет к девчонкам, потому что проклятые мальчишки спускают все до цента у Сюзи. — Джон захлебывается от смеха. — Жалеет теперь, что вообще их вырастил, ну и так далее. Я думал, такого нет уже лет тридцать, а оно все живет.
Приходит официантка со стейками, и мы кромсаем их ножами. От возни с мотоциклом разыгрался аппетит.
— И вот еще кое-что интересное, — произносит Джон. — В баре говорили о Бозмене, куда мы едем. Губернатор Монтаны составил список из пятидесяти радикальных преподавателей тамошнего колледжа, которых собрался увольнять. А потом погиб в авиакатастрофе*.

* Речь идет о республиканце Доналде Гранте Наттере (1915–1962), 15-м губернаторе штата Монтана. Разбился в метель на самолете.

— Это было давно, — отвечаю я. Стейки очень хороши.
— Я и не знал, что в этом штате столько радикалов.
— В этом штате всякие есть, — говорю я. — Но то была просто правая политика.
Джон тянется к солонке.
— Здесь проезжал журналист из вашингтонской газеты, и вчера вышла его колонка, где он это упомянул, поэтому сегодня столько разговоров. Президент колледжа подтвердил.
— А список напечатали?
— Не знаю. Ты кого-то знал?
— Если там пятьдесят имен, — говорю я, — мое наверняка тоже есть.
Оба смотрят на меня с некоторым удивлением. На самом деле я не знаю об этом почти ничего. То был, конечно, он, и потому с изрядной долей фальши я объясняю, что «радикал» в округе Гэллатин, штат Монтана, несколько отличается от радикала в других местах.
— В том колледже, — рассказываю я, — вообще-то запретили жену президента Соединенных Штатов — из-за того, что она «слишком своеобразна».
— Кого?
— Элеанор Рузвельт.
— Боже мой, — смеется Джон, — вот это дикость. Они хотят, чтоб я еще что-нибудь рассказал, но мне трудно. Потом вспоминаю кое-что:
— В такой ситуации настоящий радикал прикрыт идеально. Он может делать что угодно, и все ему будет сходить с рук, поскольку оппозиция уже выставила себя ослами. На их фоне он по-любому будет хорошо смотреться, что бы ни говорил.
На выезде минуем городской парк: я заметил его вчера вечером — и пряди памяти сплелись. Просто видение — смотрю вверх, в кроны деревьев. Однажды он спал на скамейке в этом парке на пути в Бозмен. Вот почему я не узнал вчера этого леса. Он ехал ночью — ехал в бозменский колледж.




9

Мы пересекаем Монтану по Йеллоустоу некой долине. Среднезападные кукурузные поля сменяют западную полынь и наоборот — все зависит от речного орошения. Иногда поднимаемся на кручи, куда вода не доходит, но обычно стараемся держаться у реки. Проезжаем знак, где написано что-то про Льюиса и Кларка*. Кто-то из них поднимался сюда при вылазке, отклонившись от Северо-Западного перехода.

* Экспедиция солдат армии США Мериуэзера Льюиса (1774–1809) и Уильяма Кларка (1770— 1838) первой в 1804— 1806 гг. исследовала территорию между Миссисипи и Тихим океаном.

Приятно звучит. Как раз для шатокуа. У нас сейчас тоже что-то вроде Северо-Западного перехода. Снова проезжаем поля и пустыню, а день клонится к вечеру.


Я хочу пойти дальше за призраком, которого преследовал Федр, — за самой рациональностью, за этим скучным, сложным, классическим призраком внутренней формы.
Утром я говорил об иерархиях мысли — о системе. Сейчас хочу поговорить о том, как искать пути через эти иерархии, — о логике.
Пользуются двумя видами логики: индуктивной и дедуктивной. Индуктивные умозаключения начинаются с наблюдений за машиной и ведут к общим выводам. Например, мотоцикл подскакивает на ухабе и двигатель дает сбой зажигания, потом мотоцикл подскакивает на другом ухабе, и двигатель дает сбой, потом опять подскакивает на ухабе, и опять сбой, потом мотоцикл едет подлинному гладкому отрезку пути, и сбоев нет, а потом снова подскакивает на ухабе, и двигатель пропускает зажигание снова. Тут можно логически заключить: причиной сбоев зажигания служат ухабы. Это индукция — рассуждение от конкретного опыта к общей истине.
Дедуктивные умозаключения — наоборот. Начинают с общих знаний и предсказывают частный случай. Например, если из чтения иерархии фактов о машине механик знает, что клаксон мотоцикла питается исключительно электричеством от аккумулятора, он может логически заключить, что, если аккумулятор сел, клаксон работать не будет. Это дедукция.
Проблемы, слишком сложные для здравого смысла, решаются длинными цепочками смешанных индуктивных и дедуктивных умозаключений: они вьются туда-обратно между наблюдаемой машиной и мысленной иерархией машины, которая есть в инструкциях. Верная программа этого плетения формализуется в виде научного метода.
Вообще-то в уходе за мотоциклом я никогда не встречал проблемы, которая требовала бы применять полноценный формальный научный метод. Ремонт не очень сложен. При мысли о формальном научном методе на ум иногда приходит образ гигантского Джаггернаута, громадного бульдозера — медленного, нудного, неуклюжего, прилежного, но неуязвимого. Ему требуется вдвое, впятеро, может, даже вдесятеро больше времени, чем умениям неформального механика, но с ним знаешь, что в конце все-таки получишь результат. Н и одна проблема определения неисправности в уходе за мотоциклом против него не устоит. Натыкаешься на загвоздку, пробуешь все, ломаешь голову и ничего не получается — тогда понимаешь, что на сей раз Природа решила капризничать, и говоришь: «Ладно, Природа, не хочешь по-хорошему — будем по-плохому». И включаешь формальный научный метод.
Для этого заводишь лабораторный журнал. И туда все записываешь — формально, чтобы постоянно знать, где находишься, где был, куда идешь и куда хочешь попасть. В научной работе и электронике это необходимо, поскольку иначе проблемы так запутаются, что в них потеряешься, заплутаешь, забудешь, что знал и чего не знал, и придется все бросить. В уходе за мотоциклом все не так сложно, но когда начинается путаница, неплохо как-то ее придержать — формальность и точность помогают. Иногда простое действие —запись проблем — направляет мозги в нужную сторону, и понимаешь, в чем, собственно, проблема.
Логические утверждения, вносимые в журнал, делятся на шесть категорий: (1) постановка проблемы, (2) гипотезы о причине проблемы, (3) эксперименты для проверки каждой гипотезы, (4) предсказанные результаты экспериментов, (5) наблюдаемые результаты экспериментов и (6) выводы из этих результатов. Ничем не отличается от формальной организации лабораторных тетрадей в колледжах и старших классах, но цель здесь — не артель напрасный труд, а точное руководство мыслями. Оно не принесет успеха, если записи будут неточны.
Подлинная цель научного метода — удостовериться, что Природа не направила тебя по ложному пути, не внушила, будто ты знаешь то, чего на самом деле не знаешь. Не бывает таких механиков, ученых и вообще технарей, которые бы от этого не страдали, поэтому все инстинктивно оберегаются. Вот главным образом почему так часто научная и механическая информация скучна и опаслива. Допустишь небрежность, вздумаешь романтизировать научную информацию, добавляя там и сям завитушки, — и Природа вскоре выставит тебя круглым дураком. Она и без того так поступает нередко, даже если не даешь ей повода. В делах с Природой нужны крайняя осторожность и строгая логика: один логический промах — и рушится вся научная доктрина. Одно ложное дедуктивное заключение о машине — и зависаешь на неопределенное время.
В Части Первой формального научного метода, при постановке проблемы, главное умение — категорически утверждать не более того, в чем убежден. Гораздо лучше записать: «Решить Проблему: почему не работает мотоцикл?» — что звучит тупо, но является верным, — чем «Решить Проблему: что случилось с системой электропитания?» — хотя ты не уверен абсолютно, в электричестве ли дело. Нужно вписывать: «Решить Проблему: что случилось с мотоциклом?», а потом уже вносить первый пункт в Часть Два: «Гипотеза Номер Один: Неполадка в системе электропитания». Перечисляешь столько гипотез, сколько приходит в голову, затем разрабатываешь эксперименты, чтобы проверить их и понять, какие истинны, а какие ложны.
Такой осторожный подход к изначальным вопросам не дает свернуть радикально не туда, от чего на работу может уйти много лишних недель, а то и зависнешь вовсе. Именно поэтому научные вопросы с виду часто выглядят тупыми — их задают, чтобы в дальнейшем избежать тупых ошибок.
Часть Три — ту часть формального научного метода, которую называют экспериментированием, — романтики нередко принимают за саму науку, ибо только у нее большая визуальная поверхность. Романтики видят кучу пробирок, хитрое оборудование и людей, которые бегают вокруг и делают открытия. Эксперимент для романтиков не входит в более обширный интеллектуальный процесс, и они часто путают эксперименты с демонстрациями, очень похоже. Тот, кто проводит сенсационный научный показ на франкенштейновском оборудовании стоимостью полсотни тысяч долларов, не совершает ничего научного, если заранее знает результат. Напротив, мотомеханик, жмущий на клаксон проверить, работает ли аккумулятор, неформально проводит подлинный научный эксперимент.
Он проверяет гипотезу, ставя Природе вопрос. Ученый из телепостановки, который печально бормочет: «Эксперимент не удался, мы не достигли того, на что надеялись», — в основном страдает от плохого сценариста. Эксперимент никогда не бывает неудачным лишь потому, что не достигает предсказанных результатов. Эксперимент неудачен, только если им не удается адекватно проверить гипотезу — если его данные ничего не доказывают.
Вот тут все мастерство — в том, чтобы эксперимент проверял лишь гипотезу под вопросом, не меньше и не больше. Если клаксон клаксонит и механик заключает, что вся электрическая система исправна, у механика большие неприятности. Он пришел к нелогичному выводу. Действующий клаксон говорит лишь о том, что работают только клаксон и аккумулятор. Чтобы разработать эксперимент как подобает, механику придется очень строго думать о том, что служит непосредственной причиной чего. Это нам уже известно из иерархии. Не клаксон приводит мотоцикл в движение. И не аккумулятор, разве что очень опосредованно. Но есть точка, где непосредственной причиной зажигания в двигателе служит электрическая система, — свечи зажигания, и если не проверить здесь, на выходе электрическую систему, никогда и не поймешь, электрическая у тебя неисправность или нет.
Чтобы проверить все как подобает, механик вынимает свечу и кладет ее у двигателя так, чтобы корпус свечи заземлился на двигатель, нажимает на рукоятку стартера и смотрит, появится ли в искровом пространстве свечи голубая искра. Если ее нет, он может сделать один из двух выводов: а) неполадка в электросистеме, б) эксперимент небрежен. Если механик опытен, он попробует еще несколько раз, проверит все контакты, пытаясь любым мыслимым способом зажечь свечу. Но если все-таки не удается, он наконец приходит к тому, что вывод «а» верен: в электросистеме неисправность, эксперимент окончен. Механик доказал, что его гипотеза верна.
В последней категории, в заключениях, главное — утверждать не более того, что доказал эксперимент. Он, к примеру, не доказал, что после ремонта электрической системы мотоцикл заведется. Неполадки могут быть и в другом. Но механик знает, что мотоцикл не поедет, пока не заработает электричество, поэтому ставит следующий формальный вопрос: «Решить Проблему: что случилось с системой электропитания?»
После чего формулирует и проверяет новые гипотезы. Задавая нужные вопросы, выбирая нужные тесты и делая правильные выводы, механик прокладывает себе путь сквозь эшелоны мотоциклетной иерархии, пока не находит точную конкретную причину или причины неполадки двигателя; затем он изменяет их так, чтобы они больше не приводили к неисправности.
Нетренированный наблюдатель видит лишь физический труд, и у него часто создается впечатление, что механик только им и занят. На самом деле физический труд — мельчайшая и легчайшая часть того, что делает механик. Гораздо большая часть его работы — тщательное наблюдение и точное мышление. Поэтому иногда механики так неразговорчивы и так глубоко уходят в себя при испытаниях. Им не нравится, если с ними разговаривают, потому что они сосредоточены на мысленных образах, иерархиях и вообще не смотрят ни на тебя, ни на физический мотоцикл. Для них эксперимент — часть программы расширения их собственной иерархии знания о неисправном мотоцикле и сравнения ее с правильной иерархией у них в уме. Они смотрят на внутреннюю форму.
Навстречу нам едет автомобиль с трейлером — и не успевает вернуться на свою полосу движения. Мигаю фарой, чтоб он нас точно заметил. Он-то заметил, но съехать не может. Обочина узкая и бугристая. Свалимся, если выедем на нее. Жму на тормоза, сигналю, мигаю. Боже всемогущий, он паникует и целит на нашу обочину! Я упорно держусь края дороги. ВОТ он! В последний миг отруливает и проходит в нескольких дюймах от нас.
Впереди по дороге катается картонная коробка, еще издали видно. Свалилась с чьего-то грузовика, очевидно.
Вот теперь нас пробивает. Ехали бы в машине — столкнулись бы лоб в лоб. Или свалились бы в канаву.
Въезжаем в городок — он как посреди какой-нибудь Айовы. Вокруг высокая кукуруза, в воздухе тяжелый дух удобрений. Ставим мотоциклы и заходим в огромное старое заведение с высокими потолками. На сей раз к пиву я заказываю все закуски, что у них только есть, и мы устраиваем запоздалый обед: арахис, попкорн, соленые крендельки, картофельные чипсы, сушеные анчоусы, какая-то копченая рыбка с кучей мелких косточек внутри, «тощие Джимы» и «длинные Джоны», пепперони, «фрито», «пивные орешки», колбасный паштет, шкварки и кунжутные крекеры с наполнителем, чей вкус я не могу определить.
Сильвия произносит:
— Меня до сих пор трясет.
Почему-то решила, что наш мотоцикл превратился в картонную коробку и мотыляется по всей трассе.




10

А в долине, куда выезжаем, небо видно только меж утесов по берегам реки, но теперь они ближе, чем утром, — и друг к другу, и к нам. Долина сужается, чем ближе мы к верховьям.


Помимо прочего, мы доехали до некой отправной точки. Вот здесь и можно наконец повести рассказ об отрыве Федра от основного течения рациональной мысли в погоне за призраком самой рациональности.
Он читал одну вещь — и повторял про себя столько раз, что текст сохранился в целости. Начинается так:

Храм науки — строение многосложное. Различны пребывающие в нем люди и приведшие их туда духовные силы.
Некоторые занимаются наукой с гордым чувством своего интеллектуального превосходства; для них наука является тем подходящим спортом, который должен им дать полноту жизни и удовлетворение честолюбия. Можно найти в храме и Других: плоды своих мыслей они приносят здесь в жертву только в утилитарных целях. Если бы посланный Богом ангел пришел в храм и изгнал из него тех, кто принадлежит к этим двум категориям, то храм катастрофически опустел бы. Все-таки кое-кто из людей как прошлого, так и нашего времени в нем бы остался... Если бы существовали только люди, подобные изгнанным, храм не поднялся бы, какие мог бы вырасти лес из одних лишь вьющихся растений... Но обратим вновь свой взгляд на тех, кто удостоился милости ангела. Большинство из них — люди странные, замкнутые, уединенные; несмотря на эти общие черты, они в действительности сильнее разнятся друг от друга, чем изгнанные.
Что привело их в храм? Нелегко на это ответить, и ответ, безусловно, не будет одинаковым для всех... Желание уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой, уйти от уз вечно меняющихся собственных прихотей. Эта причина толкает людей с тонкими душевными струнами от личных переживаний в мир объективного видения и понимания. Эту причину можно сравнить с тоской, неотразимо влекущей горожанина из шумной и мутной окружающей среды к тихим высокогорным ландшафтам, где взгляд далеко проникает сквозь неподвижный чистый воздух и наслаждается спокойными очертаниями, которые кажутся предназначенными для вечности.

Отрывок из речи, произнесенной в 1918 году молодым немецким ученым по имени Альберт Эйнштейн*.

* «Мотивы научного исследования» — речь Эйнштейна на праздновании 60-летнего юбилея Макса Планка в 1918 г. (Motivdes Forschens, в сб. Zu Max Plancks — 60 Geburstag: Ausprachen in der Deutschen plrysikalischen Gesellschatt. Karlsruhe, 1918, S. 29–32). Здесь и далее текст воспроизведен по русскому переводу под заглавием «Принципы научного исследования», в сб. А. Эйнштейна, «Физика и реальность». М.: Наука, 1965. Стр. 8-10.

Федр окончил свой первый курс университетской науки в пятнадцать лет. Его областью уже тогда была биохимия, и он намеревался изучать взаимодействие органического и неорганического миров, известное теперь как молекулярная биология. Он не считал это карьерой, не думал о личном продвижении. Он был очень молод, и это стало для него некой благородной идеалистической целью.



Душевное состояние, способствующее такому труду, подобно религии или влюбленности: ежедневное старание проистекает не из какого-то намерения или программы, а из непосредственной потребности.

Вступи Федр в науку в угоду амбициями или пользы ради, ему, возможно, никогда бы не пришло в голову задавать вопросы о природе научной гипотезы как сущности в себе. Но он их задал, и ответы его не удовлетворили.


Возникновение гипотез — самая таинственная категория научного метода. Никто не знает, откуда они берутся. Человек сидит, занимается своим делом и вдруг — бац! — понимает то, чего не понимал раньше. Пока гипотеза не проверена, она не истинна. Ибо происходит она не из тестов. Ее источник — в чем-то другом.
Эйнштейн сказал:

Человек стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира для того, чтобы оторваться от мира ощущений, чтобы в известной степени попытаться заменить этот мир созданной таким образом картиной... На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может найти в слишком тесном головокружительном круговороте собственной жизни... Высшим долгом... является поиск тех общих элементарных законов, из которых путем чистой дедукции можно получить картину мира. К этим законам ведет не логический путь, а только основанная на проникновении в суть опыта благожелательная интуиция...

Интуиция? Благожелательная? Странные слова для происхождения научного знания.


Ученый помельче Эйнштейна, возможно, сказал бы: «Но научное знание отталкивается от природы. Это природа снабжает нас гипотезами». Эйнштейн же понимал, что это не так. Природа снабжает нас только экспериментальными данными.
Меньший ум, вероятно, затем сказал бы: «Ну, тогда гипотезы дает человек». Но Эйнштейн и это отвергал. «Никто, — говорил он, — из тех, кто действительно углублялся в предмет, не станет отрицать, что теоретическая система практически однозначно определяется миром наблюдений, хотя никакой логический путь не ведет от наблюдений к основным принципам теории».
Федр пошел на прорыв, когда, накопив лабораторный опыт, заинтересовался гипотезами как сущностями в себе. Снова и снова замечал он в своей лабораторной работе: казалось бы, придумать гипотезу в науке сложнее всего, однако это неизменно легче всего. Гипотезы вроде как выдвигались в самом акте формальной записи, точной и ясной. Когда Федр проверял экспериментально гипотезу номер один, в уме возникал поток других гипотез; пока проверял их, в голову приходили еще, а когда начинал проверять эти, гипотез появлялось еще больше. Пока не становилось до боли очевидно, что, если и дальше проверять гипотезы, снимая или подтверждая их, число гипотез не уменьшится. По ходу дела их количество только растет.
Сначала его это забавляло. Он изобрел закон, который с юмором закона Паркинсона утверждал, что «количество рациональных гипотез, способных объяснить любое данное явление, бесконечно». Федру нравилось не испытывать недостатка в гипотезах. Даже когда все возможные методы экспериментальной работы вроде бы заводили в тупик, он знал, что, если просто сядет и повозится с работой еще сколько-то, новая гипотеза возникнет неизбежно. И она всегда возникала. Только через много месяцев у Федра зародились сомнения насчет юмора или полезности придуманного им закона.
Если закон этот истинен, то он — не просто незначительный просчет в научном мышлении. Он отрицает все. Он — катастрофическое логическое опровержение всей ценности научного метода!
Если цель научного метода — выбор из множества гипотез, а количество гипотез растет быстрее, чем с ними справляется экспериментальный метод, ясно, что всех гипотез никогда не проверить. Если всех гипотез никогда не проверить, результаты любого эксперимента недоказательны, а весь научный метод не достигает своей цели — " установления доказанного знания.
Об этом Эйнштейн сказал: «История показала, что из всех мыслимых построений в данный момент только одно оказывается преобладающим», — и на этом все. Федр считал, что это неописуемо слабый ответ. Его просто потряс оборот «в данный момент». Эйнштейн, выходит, полагает, что истина — функция времени? Утверждать такое — уничтожать самое основное допущение всей науки!
Но вот же она — вся история науки, ясный сюжет вечно меняющегося и всякий раз нового объяснения старых фактов. Временные периоды постоянства совершенно произвольны, порядка в них Федр не видел. Одни научные истины держатся веками, другие — меньше года. Научная истина — не догма в аккурат для вечности, а временная количественная сущность, которую можно изучать как что угодно.
Он изучил научные истины и расстроился еще больше, заподозрив причину их недолговечности. Похоже, временные периоды научных истин обратно пропорциональны интенсивности научного усилия. Так научные истины XX века, судя по всему, живут меньше истин века прошлого, ибо научная деятельность теперь значительно активнее. Если в следующем веке научная активность возрастет в десять раз, срок жизни любой научной истины, возможно, еще в десять раз сократится. Жизнь существующей истины укорачивается объемом гипотез, призванных ее заменить; чем больше гипотез, тем короче срок жизни истины. А количество гипотез в последние десятилетия растет из-за самого научного метода. Чем больше смотришь, тем больше видишь. Не выбираешь одну истину из множества, & увеличиваешь множество. Логически это значит, что, пока стараешься двигаться к неизменной истине посредством научного метода, на самом деле ты вовсе к ней не движешься. Движешься от нее! И под воздействием твоего научного метода она меняется!
Федр своими глазами наблюдал явление, глубоко характерное для истории науки, но долгие годы его заметали под ковер. Прогнозируемые результаты научного исследования и его действительные результаты диаметрально противоположны, и на это, похоже, никто не обращает внимания. Цель научного метода — выбрать единственную истину из множества гипотетических. Вся наука главным образом к этому и сводится. Однако исторически наука занималась как раз обратным. Через умножение фактов, информации, теорий и гипотез она ведет человечество от единственных абсолютных истин ко множественным, неопределенным и относительным. Сама наука есть основной производитель общественного хаоса, неопределенности мысли и ценностей, которые должно упразднить рациональное знание. Федр видел это в тиши собственной лаборатории много лет назад, а теперь в мире современной техники оно повсюду. Научно произведенная антинаука — хаос.
Сейчас можно чуть вернуться и понять, почему эта личность важна в контексте разделения классической и романтической реальностей и их непримиримости. В отличие от множества романтиков, обеспокоенных хаотическими переменами, которые навязывают человеческому духу наука и техника, Федр со своим научно тренированным классическим умом мог не просто смятенно заламывать руки, убегать или облыжно бранить ситуацию, не предлагая никаких решений.
Если помнишь, в конце концов он предложил несколько решений, но проблема оказалась настолько глубока, внушительна и сложна, что никто не понял всей серьезности того, что он решал, а потому никто и не понял — ни правильно, ни даже неправильно — того, что он говорил.
Причина нынешнего общественного кризиса, сказал бы он, — генетический дефект в природе самого разума. И пока этот дефект не исправят, кризисы не прекратятся. Теперешние наши режимы мышления не продвигают общество к лучшему миру, а уводят все дальше от него. Эти режимы работают с Возрождения. И будут работать, пока доминирует нужда в пище, одежде и крове. Но теперь, когда для огромных масс людей нужды эти больше не затмевают всего остального, вся структура разума, доставшаяся нам в наследство от древности, уже неадекватна. Ее все больше ценят по номиналу — как эмоционально полую, эстетически бессмысленную и духовно пустую. Вот к чему она пришла сегодня и вот какой еще долго пребудет.
У меня перед глазами стоит непрерывно бушующий общественный кризис, чьей глубины никто по-настоящему не понимает — не говоря уж о том, что ни у кого нет решений. Я вижу людей типа Джона и Сильвии — потерянных и отчужденных от всей рациональной структуры цивилизованной жизни, они ищут решения за пределами этой структуры, но не находят ни единого по-настоящему удачного и долговечного. И потом у меня перед глазами встает одиночка Федр и его ни к чему не привязанные лабораторные абстракции: они — все о том же кризисе, но произрастают из другой точки и движутся в другую сторону. А я пытаюсь собрать их воедино. Непосильная задача, поэтому иногда кажется, что я сбиваюсь с темы.
С кем бы Федр ни разговаривал, явление, что его так озадачивало, не беспокоило больше никого. Собеседники будто бы говорили: «Мы знаем, что научный метод действенен, — так зачем ставить его под сомнение?»
Федр не понимал такого отношения, не знал, что с ним делать, и — поскольку науку он постигал не в личных или утилитарных целях, — это вырубило его полностью. Точно созерцаешь этот безмятежный горный пейзаж Эйнштейна, как вдруг горы раскалывает трещина, провал в чистое ничто. И медленно, мучительно, чтобы объяснить эту расщелину, Федр вынужден был признать, что горы, вроде бы выстроенные на века, может, и не горы вовсе... а просто глюки его собственного воображения. Вот это его и вырубило.
И вот так Федр, в пятнадцать лет окончивший первый курс, в семнадцать вылетел из университета за провал на экзаменах. Официальными причинами назвали незрелость и недостаточное прилежание.
Что уж тут поделаешь — ни предотвратить, ни поправить. Университет не стал бы держать его ценой полного отказа от своих норм.
Ошеломленный Федр пустился в долгий боковой дрейф, который и привел его на дальнюю орбиту разума, но постепенно вернул к дверям самого университета тем маршрутом, которым мы сейчас едем. Завтра попробую двинуться по этому пути.
В Лореле, где наконец видно горы, останавливаемся на ночлег. Вечерний ветерок прохладен. Спускается от снегов. Хотя солнце исчезло за горами где-то с час назад, небо хорошо освещается из-за хребта.
Сильвия, Джон, Крис и я идем по длинной главной улице в сгущающихся сумерках и присутствие гор ощущаем, даже говоря совсем о другом. Я счастлив, что мы здесь — и все же как-то грустно. Иногда лучше ехать, чем приезжать.




11

Просыпаюсь в недоумении: мы у гор, но я об этом знаю, потому что помню — или потому что здесь что-то неуловимое? Мы — в прекрасном старом номере, облицованном деревом. Солнце освещает темную полировку сквозь жалюзи, но даже с закрытыми окнами чувствую, что горы — рядом. В этой комнате горный воздух, он прохладен, влажен и почти благоухает. Один глубокий вдох уже готовит меня к следующему, потом еще к одному, и с каждым глубоким вдохом я готов все больше, пока не спрыгиваю с кровати, не поднимаю штору и не впускаю внутрь солнце — блистательное, прохладное, яркое, резкое и ясное.



Растет желание подойти и растолкать Криса, растрясти его, чтоб он все это увидел, но из доброты — а то и уважения — ему дозволяется поспать еще немного. Поэтому с мылом и бритвой в руке иду в общую умывальню на другом конце длинного коридора из того же темного дерева, и на всем пути под ногами скрипят половицы. В умывальне кипяток парит и булькает в трубах: сначала бриться слишком горячо, а потом мешаю его с холодной водой — и просто прекрасно.
За окном, что над зеркалом, вижу открытую веранду на заднем дворе и, закончив, выхожу постоять там. Веранда на одном уровне с верхушками деревьев вокруг гостиницы, и на них этот утренний воздух, похоже, действует так же, как на меня. Ветви и листва колышутся от каждого легкого дуновения, словно все время его ждали.
Крис вскоре тоже встает, а Сильвия выходит из номера и говорит, что они с Джоном уже позавтракали, он где-то гуляет, а она проводит нас с Крисом в ресторан.
Сегодня мы во все влюблены, и на солнечной улице по дороге болтаем о чем-то хорошем. Яйца, горячие кексы и кофе — божественны. Сильвия и Крис вполголоса беседуют о его школе и друзьях, о чем-то личном, а я их слушаю, глазею из огромного ресторанного окна на витрину магазина через дорогу. Как не похоже на тот одинокий вечер в Южной Дакоте. За домами — горы и снежные равнины.
Сильвия говорит, что Джон узнавал у кого-то в городе про другую дорогу в Бозмен — южнее, через Йеллоустоунский парк.
— Южнее? — переспрашиваю я. — Через Ред-Лодж?
— Наверное.
Возвращается память о равнинах, заснеженных в июне.
— Эта дорога идет намного выше границы лесов.
— Это плохо? — спрашивает Сильвия.
— Будет холодно. — Перед глазами возникают мотоциклы посреди снежных равнин — это мы сами на них едем. — Но просто великолепно.
Встречаемся с Джоном и все решаем. Вскоре после короткого тоннеля под железной дорогой уже едем по извилистому асфальту по полям к горам. Здесь постоянно ездил Федр, и проблески его воспоминаний вспыхивают у меня в голове, куда ни гляну. Впереди вырастает высокий, темный хребет Абсарока.
Едем вдоль реки к ее истоку. Вода в ней, вероятно, еще час назад была снегом. Поток и дорога пересекают зеленеющие и каменистые поля, каждое чуть выше предыдущего. Под таким солнцем все очень насыщенно: темные тени, яркий свет. Густо-синее небо. Солнце яркое и жаркое, когда выезжаем из тени, но стоит снова заехать под придорожные деревья, становится холодно.
По пути играем в салки с маленьким синим «поршем»: то мы его, бибикнув, обгоняем, то он нас, и так раз за разом, через поля с темными осинами и яркой зеленью трав и горных кустарников. Все это помнится.
Он ездил этой дорогой на высокогорья, чтобы потом с рюкзаком уйти прочь от дороги натри, четыре или пять дней, затем опять вернуться за провизией и опять уйти; эти горы были ему нужны почти физиологически. Цепь его абстракций стала такой длинной и запутанной, что ему требовались здешние тишина и пространство, чтобы ее не терять. Будто строишь что-то много часов подряд, а стоит чуть отвлечься — и вся постройка разлетится вдребезги. Даже до безумия это не походило на размышления других людей. Он мыслил на том уровне, где все смещается и изменяется, установленные ценности и истины исчезают и ничто тебя не поддерживает — только сила духа. Самая первая неудача полностью освободила его: он больше не обязан был думать по правилам, и мысли его уже обрели независимость, с какой мало кто знаком. Федр понимал, что институты — школы, церкви, правительства и политические организации всех видов — стремились направить мысль на цели, отличные от истины: на увековечение собственных функций и контроль над теми, кто эти функции обслуживает. Свою начальную неудачу он счел счастливым отрывом, случайным побегом из расставленной ловушки; все оставшееся время он чутко вынюхивал такие ловушки установленных истин. Сначала, однако, он этого не видел и так не думал — это началось потом. Что-то я сбился с курса. Все это пришло гораздо позже.
Сначала истины, за которыми погнался Федр, были боковыми: не фронтальные истины науки, не те, на которые указывает дисциплина, а те, что видишь боковым зрением, краем глаза. В лаборатории, когда вся процедура сметана на живую нитку, когда все идет не так, или неопределенно, или так испорчено неожиданными результатами, что ты не в силах разобраться, — начинаешь смотреть вбок. Так Федр потом описывал рост знания — оно не движется вперед, как стрела в полете, а расширяется в стороны, будто стрела в полете увеличивается. Или же стрелок соображает, что хоть он и попал в яблочко и получил свой приз, но голова его лежит на подушке, а в окно струится утренний свет. Боковое знание является с совершенно неожиданной стороны — ты вообще не осознаешь, что это направление, пока оттуда в тебя не вторгается знание. Боковые истины указывают на фальшь аксиом и постулатов, на которых покоится чья-то уже существующая система поисков истины.
Казалось бы, он просто плыл по течению. Он и вправду просто плыл по течению. Воле течения отдаются, когда смотрят на боковые истины. В поисках причины Федр не мог следовать ни одной известной методике, потому что сами методики поисков были испорчены. Вот он и плыл по течению. Только это и оставалось.
Течение привело его в армию, армия отправила в Корею. Остался обрывок его воспоминания: стена через туманную гавань — ее видно с бака корабля, она ярко сверкает, подобно вратам небесным. Должно быть, Федр очень дорожил этим обрывком и часто о нем думал: картинка очень яркая, ослепительно яркая, хотя ни к чему больше не привязана; я и сам много раз к ней возвращался. Похоже, она символизирует что-то очень важное, какой-то поворотный пункт.
Его письма из Кореи сильно отличаются от всего написанного раньше — и это знак того же поворота. Они просто взрываются эмоциями. Страницу за страницей он заполняет крохотными деталями увиденного: рынки, лавки с раздвижными дверями, шиферные крыши, дороги, хижины, крытые соломой, все. Когда в диком энтузиазме, когда подавленный, когда рассерженный, а когда и с юмором, он всегда напоминает некое существо, нашедшее выход из клетки, которой оно раньше даже не замечало, и теперь этот зверь в восторге блуждает по окрестностям и зрительно поглощает все, что попадется на глаза.
Впоследствии он подружился с корейскими рабочими, которые говорили немного по-английски, но хотели выучить больше, чтобы их наняли переводчиками. После службы он проводил время с ними, а взамен они на выходных брали его с собой в долгие походы по холмам, показывали ему свои дома и друзей, переводили образ жизни и мысли другой культуры.
Вот он сидит у тропы на прекрасном, продуваемом ветрами склоне холма, обращенном к Желтому морю. На террасе под тропою рис уже вырос и побурел. Вместе с Федром друзья смотрят на море и видят острова вдалеке. Обедают по-походному и беседуют друг с другом и с ним, а тема разговора — идеографы и их отношение к миру. Федр отмечает, как удивительно, что все во Вселенной можно описать двадцатью шестью их письменными знаками. Друзья кивают, улыбаются, едят что-то из консервных банок и любезно говорят «нет».
Он смущен кивком — «да» — и ответом — «нет» — и повторяет опять. И снова — кивок, означающий «да», и ответ — «нет». На этом отрывок кончается, но, как и о стене, он часто об этом думает.
Последний яркий отрывок воспоминаний об этой части света — отсек военного транспорта. Федр возвращается домой. Здесь пусто и необжито. Федр один, на полотняной койке, привязанной к железной раме и похожей на батут. Таких в ряду пять, и они ряд за рядом заполняют весь пустой воинский отсек.
Это передний отсек корабля, и натянутое полотно на соседних рамах вздымается и опускается, а желудок при этом екает, будто едешь в лифте. Федр созерцает такую картину и, слушая гулкий грохот по стальным пластинам обшивки, осознает: лишь картина эта и говорит ему, что весь отсек массивно возносится в воздух, а потом обрушивается вниз, снова и снова. Может, потому и трудно сосредоточиться на книге. Нет, просто книга трудная. Текст по восточной философии, труднее он ничего не читал. Он рад одиночеству и скуке в пустом отсеке для перевозки войск — иначе он бы ее никогда не осилил.
В книге утверждается, что есть некий теоретический компонент человеческого существования — в основном западный (и это соответствует лабораторному прошлому Федра), — и некий эстетический компонент, который легче увидеть на Востоке (и это соответствует его корейскому прошлому). Компоненты эти, судя по всему, никогда не смыкаются. Эти понятия — «теоретический» и «эстетический» — более или менее совпадают с тем, что Федр позднее назвал классическим и романтическим способами существования реальности и, видимо, повлияли на его терминологию больше, чем Федр сознавал. Разница в том, что классическая реальность в первую очередь теоретична, но обладает и своей эстетикой. Романтическая реальность в первую очередь эстетична, но и у нее есть своя теория. Разрыв теоретического и эстетического есть разрыв между компонентами одного мира. Разрыв классического и романтического — разрыв между мирами. Книга по философии, которая называется «Встреча Востока и Запада» Ф.С.К. Нортропа*, предлагает лучше познавать «неопределенный эстетический континуум», из которого уже возникает теоретический.

* Филмер Стюарт Кукоу Нортроп (1893–1992) — американский философ. Его книга «Встреча Востока и Запада. Исследование касательно всемирного понимания» вышла в 1946 г.

Федр этого не понял, но, приплыв в Сиэтл и демобилизовавшись, целых две недели просидел в гостиничном номере, поедая огромные вашингтонские яблоки и размышляя; потом еще поел яблок и еще подумал, а потом, после всех этих обрывков воспоминаний и раздумий, вернулся в университет изучать философию. Боковой дрейф закончился. Началась погоня.

* * *


Встречный порыв ветра вдруг лупит хвойным запахом, потом еще и еще, и на подъездах к Ред-Лодж меня уже знобит.
В Ред-Лодж дорога идет почти вплотную к подножью горы. Темная грозная масса нависает над самыми крышами главной улицы. Ставим мотоциклы и достаем из багажа теплое. Мимо лыжных магазинов идем в ресторан, где по стенам висят огромные фотографии пути, который еще предстоит. Выше и выше, по одной из высочайших мощеных дорог в мире. Я несколько волнуюсь, но тревожиться неразумно, и я пытаюсь прогнать беспокойство, рассказывая о дороге остальным. Оттуда невозможно свалиться. Мотоцикл проедет надежно. Но смутное воспоминание: где-то можно бросить камень, и тот пролетит тысячи футов, пока куда-нибудь не упадет, — какая-то связь этого камня с мотоциклом и ездоком.
Допив кофе, потеплее одеваемся, снова все пакуем и вскоре доезжаем до первого поворота серпантина, что петляет по склону.
Дорожное покрытие намного шире и безопаснее, чем помнится. На мотоцикле ехать просторно. Джон и Сильвия закладывают чрезвычайно острый вираж впереди и с улыбками едут навстречу у нас над головой. Вскоре и мы сворачиваем и опять видим их спины. Затем у них еще поворот, и мы с хохотом встречаемся вновь. Трудно, если прикидывать заранее, — и легко, когда просто делаешь.
Я говорил о боковом дрейфе Федра, который привел его в дисциплину философии. Федр рассматривал философию как высочайший эшелон всей иерархии знания. Среди философов это убеждение так распространено, что стало почти банальностью, а для него было откровением. Федр обнаружил, что наука, которую он некогда считал целым миром знания, — всего лишь ветвь философии, а та — гораздо шире и общее. Его вопросы про бесконечные гипотезы науке неинтересны, ибо ненаучны. Наука не может изучать научный метод, не влезая в замкнутую на саму себя проблему, которая уничтожает ценность ответов на себя. Его вопросы были выше уровня науки. Так Федр обнаружил в философии естественное продолжение вопроса, который и привел его к науке в свое время: что все это значит? Какова цель?
На развороте останавливаемся, фотографируемся — доказательство, что были здесь, — а потом идем по короткой тропинке на край утеса. Мотоцикл на дороге под нами не виден отсюда. Укутываемся потеплее и продолжаем подъем.
Лиственные деревья исчезли вовсе. Остались только сосенки. Многие перекручены, чахлые на вид.
Скоро и сосенки пропадают, мы на альпийских лугах. Ни единого дерева, везде одна трава, густо усыпанная очень яркими пятнышками розового, голубого и белого. Цветы — повсюду! Жить здесь могут только они, травы, мхи и лишайники. Мы достигли высокогорий — тех, что выше границы лесов.
Я оглядываюсь через плечо — в последний раз увидеть ущелье. Будто смотришь на дно океана. Люди проводят всю жизнь в низинах, не сознавая, что существует эта высокая страна.
Дорога сворачивает вглубь, прочь от ущелья, в снежные поля.
Двигатель яростно чихает от недостатка кислорода и грозит заглохнуть. Но до этого не доходит. Вскоре оказываемся между старыми снежными сугробами — как после оттепели ранней весной. Повсюду ручейки сбегают в мшистую грязь, а подо мхом — в недельную травку, в дикие цветочки — крошечные розовые, голубые, желтые и белые, они будто выскакивают, солнечно-яркие, из темных теней. Так — везде. Крохотные точки красочного света выстреливают навстречу с мрачного темно-зеленого и черного фона. Темное небо сейчас — и холодное. Кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне моей руке, ноге и боку под курткой жарко, а темная сторона — уже в глубокой тени — очень замерзла.
Снежные поля здесь массивнее и расступаются обрывистыми берегами там, где прошли снежные плуги. Сугробы — четырех, потом шести, потом двенадцати футов в вышину. Движемся меж двух одинаковых стен, почти в снеговом тоннеле. Затем тоннель вновь раскрывается навстречу темному небу, и, вынырнув из него, мы видим, что уже на вершине.
А дальше — совсем другая страна. Внизу — горные озера, сосны и снежные поля. Над ними и за ними, насколько хватает глаз — заснеженные горные хребты. Высокая страна.
Мы останавливаемся на повороте, где уже фотографируются, озирают окрестности и друг друга туристы. Из седельной сумки на багажной раме Джон достает фотокамеру. Я из своей машины достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру отвертку, завожу двигатель и отверткой регулирую карбюратор, пока звук холостой работы не меняется от очень плохих сбоев до плоховатых. Удивительное дело: на всем пути вверх он осекался, фыркал, дергался и всеми способами давал понять, что вот-вот заглохнет, но так и не заглох. Раньше я не регулировал его просто из любопытства — посмотреть, что с ним сделают одиннадцать тысяч футов высоты. Теперь я ничего не чищу и оставляю плоховатый звук, потому что скоро немного спустимся к Йеллоустоунскому парку, и если он не будет грязным, позднее пересохнет, а это опасно, поскольку грозит двигателю перегревом.
На пути вниз двигатель чихает еще порядочно — машина тащится на второй передаче, — но потом, когда мы спускаемся ниже, шум стихает. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озер и деревьев, вписываясь в прекрасные повороты и изгибы дороги.

* * *


Теперь я хочу поговорить о другой высокой стране, стране в мире мысли, и она — мне по крайней мере — кажется несколько параллельной этой стране или вызывает сходные чувства. Назовем ее высокой страной ума.
Если все человеческое знание, все известное считается гигантской иерархической структурой, высокая страна ума располагается в высочайших пределах этой структуры — в самых общих, самых абстрактных соображениях.
Немногие здесь путешествуют. От скитаний по этим краям нет никакой реальной выгоды, и все же, подобно высокогорью реального мира, что вокруг нас сейчас, она обладает своей суровой красотой, которая, видимо, компенсирует некоторым тяготы путешествия.
В высокой стране ума необходимо привыкнуть к разреженному воздуху неопределенности, к невообразимой огромности задаваемых вопросов и к ответам, что на эти вопросы предлагаются. Простор заводит все дальше и дальше — разум таких далей уже не охватывает, и сомневаешься, стоит ли даже приближаться. Вдруг затеряешься в этом просторе и никогда не выберешься?
Что есть истина и как узнать, она ли у тебя в руках?.. Как мы вообще что-либо узнаем? Есть ли какое-то «я», «душа», которая знает, или же эта душа — просто клетки, координирующие чувства?.. Изменяется ли реальность по своей сути — или она фиксирована и постоянна?.. Когда говорят: «Это значит то-то», — что это значит?
По этим высоким хребтам много троп проложено и забыто с начала времен; ответы, принесенные с этих троп, претендовали на постоянство и универсальность, однако цивилизации меняли выбранные тропы, и у нас теперь множество разных ответов на одни и те же вопросы, и все их можно считать истинными в их собственном контексте. Даже внутри одной цивилизации старые тропы постоянно заваливает и расчищаются новые.
Иногда утверждают, что подлинного прогресса нет; что цивилизацию, которая убивает толпы людей в массовых войнах, отравляет землю и океаны отходами, которых все больше, уничтожает достоинство личностей, подвергая их насильственному механизированному существованию, едва ли можно считать шагом вперед по сравнению с более простыми охотой, собирательством и земледелием доисторических времен. Этот аргумент романтически привлекает, однако несостоятелен. В первобытных племенах существовало гораздо меньше индивидуальной свободы, нежели в современном обществе. Древние войны были гораздо менее морально оправданы, чем современные. Техника, производящая отходы, способна отыскать — и отыскивает — способы от них избавляться, не нарушая экологического баланса. И картинки из школьных учебников, изображающие первобытного человека, иногда опускают некоторые минусы его первобытной жизни — боль, болезни, голод, тяжкий труд исключительно выживания ради. Движение от этой агонии гольного существования к современной жизни может быть трезво описано только как прогресс, и единственный деятель этого прогресса — сам разум, это вполне ясно.
Видишь, и неформальный, и формальный процессы — гипотеза, эксперимент, умозаключение — век за веком повторялись на новом материале, возводили иерархии мысли, которые уничтожали большую часть врагов первобытного человека. Рациональность крайне эффективно выводит человека из первобытных условий — здесь отчасти и залегают корни романтической анафемы рациональности. Рациональность — столь мощный агент цивилизованного человека, что практически затмила собой все остальное и теперь доминирует над самим человеком. Тут и зарыта собака недовольства.
Федр скитался по этой высокой стране — вначале бесцельно, по каждой тропе, по каждому следу там, где кто-то побывал до него, временами по неким косвенным признакам замечая, что вроде бы движется вперед, однако ничто впереди не подсказывало, куда идти.
Через громоздящиеся вопросы реальности и знания проходили великие фигуры цивилизации; некоторые — Сократ, Аристотель, Ньютон, Эйнштейн — известны почти каждому, но большинство — нет. Их имен Федр никогда прежде не слышал. И его завораживала их мысль — да и весь способ их мышления. Он тщательно шел по их следу, пока тот не остывал совсем, а затем оставлял эту тропу. В то время его работа едва ли отвечала академическим стандартам — но вовсе не оттого, что он не работал или не думал. Он размышлял слишком напряженно, а чем напряженнее размышляешь в этой высокой стране ума, тем медленнее идешь. Федр читал скорее научно, чем литературно, проверяя каждую фразу, отмечая сомнения и вопросы, оставляя их разрешение на потом, и мне повезло—у меня остался целый чемодан этих его заметок.
Поразительнее всего, что в них уже есть почти все сказанное им много лет спустя. Одно расстройство видеть, как он в то время совершенно не осознавал значимости того, что говорил. Будто человек перебирает одну задругой части головоломки, а тебе известно решение, и хочешь подсказать ему: «Смотри, это подходит сюда, а это — сюда» — но не можешь. А он слепо бродит, меняя тропы, подбирая одну часть за другой, не зная, что с ними делать, и ты скрипишь зубами, когда он идет по ложному следу, — и вздыхаешь с облегчением, когда он возвращается, пусть и обескураженным. «Не переживай, — хочешь сказать. — Давай дальше!»
Но он до того нерадивый студент, что и экзамены-то сдает лишь по доброте преподавателей. Он предвзят к каждому философу. Он всегда вмешивается и навязывает собственный взгляд изучаемому материалу. Он никогда не играет честно. Он всегда пристрастен. Он хочет, чтобы каждый философ шел неким путем, и впадает в ярость, когда тот не идет.
Сохранился фрагмент воспоминания: он сидит в комнате в три-четыре утра со знаменитой «Критикой чистого разума» Иммануила Канта — изучает ее, как шахматист изучал бы дебюты гроссмейстеров, пытаясь испробовать линию защиты против собственного суждения и опыта, ища противоречий и несообразностей.
Федр — человек эксцентричный, если сопоставлять со средне-западными американцами XX века, но когда видишь его за Кантом, он не так уж и странен. Немецкого философа XVIII века он уважает — не из согласия с ним, а потому, что ценит ту внушительную крепость, которой Кант окружил свои позиции. При восхождении на эту огромную заснеженную гору мысли — вопрос, что в уме, а что вне ума, — Кант всегда великолепно методичен, настойчив, правилен и дотошен. Для современных скалолазов этот пик— среди высочайших, и теперь хотелось бы увеличить этот портрет Канта и показать, как думал он, и как Федр думал о нем, — чтобы пейзаж высокой страны ума несколько прояснился; так мы подготовимся к пониманию мыслей Федра.
В этой стране Федр и разрешил всю проблему классического и романтического понимания, и если не понимать, как эта высокая страна ума соотносится с прочим существованием, значение и важность нижних уровней сказанного Федром недооценят и поймут неверно.
Чтобы следовать за Кантом, нужно понимать и кое-что про шотландского философа Дэвида Юма. Ранее Юм предложил вот что: если для определения истинной природы мира следовать строжайшим правилам логической индукции и дедукции, неизбежно придешь к неким выводам. Его доводы следовали по дорожкам, которые проложили бы ответы на такой вопрос: предположим, родился ребенок, лишенный всех ощущений; у него нет зрения, слуха, осязания, обоняния, вкусовых ощущений — нет ничего. От внешнего мира он ничего не получает. Предположим, это дитя кормят внутривенно и по-всякому за ним ухаживают, и в таком вот состоянии он доживает до восемнадцати лет. Спрашивается: имеет ли этот восемнадцатилетний человек мысль в голове? Если да, откуда она взялась? Как он мог ее получить?
Юм ответил бы, что у этого восемнадцатилетнего никаких мыслей нет, — и тем самым определил бы себя как эмпирика, того, кто верит, что все знание развивается исключительно из ощущений. Научный метод экспериментирования — тщательно контролируемая эмпирика. Здравый смысл сегодня — тоже эмпирика, ибо подавляющее большинство согласилось бы с Юмом, даже если в других культурах и в другие времена большинство имело бы другое мнение.
Первая проблема эмпирики — если в нее верить — касается природы «субстанции»*. Если все наше знание — от чувственных данных, какова же та субстанция, что производит сами чувственные данные? Если попробуешь ее вообразить — исключая то, что ощущается, — поймешь, что думаешь вообще ни о чем.

* Здесь и далее цит. по: Иммануил Кант, «Критика чистого разума», пер. Н.О. Лосского, сверен и отредактирован Ц. Арзаканяном и М. Иткиным. М.: Мысль, 1994.

Поскольку все знание дается чувственными впечатлениями и не существует чувственного впечатления самой субстанции, логически следует, что не существует и знания субстанции. Мы ее просто воображаем. Она полностью у нас в уме. Мысль о том, что снаружи есть нечто и оно производит воспринимаемые нами свойства, — лишь одно из тех понятий здравого смысла, что сходны с детскими здравыми представлениями о том, что земля плоская, а параллельные линии никогда не сходятся.
Во-вторых, если начинать с посылки, что все знание приходит к нам через ощущения, следует спросить: из каких чувственных данных получено наше знание причинности? Иными словами, какова научная эмпирическая основа самой причинности?
Ответ Юма: «Никакой». В наших ощущениях нет свидетельства причинности. Как и субстанцию, причинность мы воображаем, когда одно неоднократно следует за другим. Реально ее в наблюдаемом мире не существует. Если принять посылку, что все знание поступает к нам через ощущения, говорит Юм, следует логически заключить, что и «Природа», и «Законы Природы» — плоды нашего воображения.
Эту мысль — что весь мир заключен в уме — можно было бы отбросить как абсурдную, если бы Юм высказал ее мимоходом, просто рассуждения ради. Но он тщательно законопатил всю постройку.
Выводы Юма следовало выкинуть, однако, к несчастью, он пришел к ним таким манером, что их вроде бы невозможно выкинуть без отрицания самого эмпирического разума и возвращения к какому-то его средневековому предшественнику. Кант так делать не хотел. Поэтому именно Юм, сказал Кант, стал «средством пробуждения разума от его сладкого догматического сна» и заставил Канта написать то, что ныне считается одним из величайших философских трактатов всех времен — «Критику чистого разума», которой часто посвящают целый университетский курс.
Кант пытается спасти научную эмпирику от последствий ее же всепожирающей логики. Сперва он идет по тропе, проложенной для него Юмом. «Без сомнения, всякое наше познание начинается с опыта», — говорит Кант, однако вскоре сходит с этой тропы, отрицая, что все компоненты знания даются нам в ощущении в тот миг, когда принимаются чувственные данные. «Но хотя всякое наше познание и начинается с опыта, отсюда вовсе не следует, что оно целиком происходит из опыта».
Сперва кажется, будто он выискивает блох, но это не так. В результате такого разграничения Кант по самой кромке обходит пропасть солипсизма, куда ведет тропа Юма, и ступает на иную, совершенно новую тропу, свою собственную.
Кант говорит, что существуют аспекты реальности, не подкрепленные непосредственно ощущениями. Их он называет априорными.
Пример априорного знания — «время». Время не видишь. Также его не слышишь, не обоняешь, не можешь попробовать и потрогать. Оно не присутствует в чувственных данных при их приеме. Время — это то, что Кант называет «интуицией»*, которую должен предоставить разум, принимая чувственные данные.

* Как отмечают Ц. Арзаканян и М. Иткин, в традиции переводов на европейские языки термин Anschauung, употребляемый Кантом, принято переводить как «интуиция» (такое соответствие ввел создатель немецкой философской терминологии Кристиан Вольф). В переводе «Критики чистого разума» И.О. Лосского вместо этого употреблялся термин «наглядное представление», впоследствии замененный редакторами на «созерцание». Переводчик, в остальном пользуясь отредактированным переводом Лосского, в этом вопросе ради Канта и Пёрсига предпочел европейскую традицию.



То же истинно и для пространства. Пока мы не применим понятия пространства и времени к получаемым впечатлениям, мир остается неразборчив — просто калейдоскопическая мешанина красок, узоров, шумов, запахов, боли, вкусов безо всякого значения. Предметы мы ощущаем неким образом потому, что применяем априорные интуиции, пространство и время, но сами не создаем эти предметы из воображения, как утверждали бы чистые философские идеалисты. Формы пространства и времени применяются к данным при их получении от предмета, что их произвел. Априорные представления рождаются человеческой природой — они не обуславливаются ощущаемым предметом, не вызывают его бытие, но выполняют функцию некоего фильтра: мы решаем, какие чувственные данные будем принимать. Например, когда глаза моргают, чувственные данные говорят нам, что мир исчез. Но это фильтруется и никогда не доходит до нашего сознания, поскольку в уме у нас есть априорное представление: мир непрерывен. То, что мы считаем реальностью, есть непрерывный синтез элементов закрепленной иерархии априорных представлений и вечно изменчивых чувственных данных.
Теперь остановимся и применим некоторые понятия, выдвинутые Кантом, к этой странной машине — к этому творению, что влечет нас сквозь время и пространство. Посмотрим, в каком мы сейчас с ним отношении, как это нам открывает Кант.
Юм, в сущности, говорил, что все известное мне об этом мотоцикле приходит в ощущении. Иначе не может быть. Нет другого способа. Если я говорю, что мотоцикл сделан из металла и других субстанций, он спрашивает: что такое металл? Если я отвечаю, что металл тверд, блестящ, прохладен на ощупь и деформируется, не ломаясь, под ударами материала потверже, Юм отвечает, что все это — видимости, звуки и ощущения. Субстанции нет. Скажи мне, что такое металл без этих ощущений. И тут я, конечно, застреваю.
Но если нет субстанции, что мы можем сказать о воспринимаемых чувственных данных? Если я склоню голову влево и гляну на рукоятки руля и переднее колесо, на подставку для карты и бак для горючего, у меня получится один расклад чувственных данных. Если я склоню голову вправо, расклад выйдет слегка иным. Эти углы зрения различны. Отличаются изгибы плоскостей и кривые металла. На них по-разному падает свет. Если нет логической основы субстанции — нет логической основы и для заключения, что эти две картинки произвел один мотоцикл.
Тут у нас подлинный интеллектуальный тупик. Наш разум, который вроде бы должен лучше различать предметы, различает их хуже, а когда разум не оставляет камня на камне от самого своего предназначения, что-то надо менять в структуре самого разума.
Нам на выручку приходит Кант. Он говорит: сам по себе тот факт, что мы никак не можем непосредственно ощутить «мотоцикл» вне красок и форм, им производимых, вовсе не доказывает, что мотоцикла не существует. У нас в уме есть априорный мотоцикл, и он непрерывен во времени и пространстве и способен менять свой внешний вид, когда кто-то двигает головой; стало быть, получаемые чувственные данные ему не противоречат.
Мотоцикл Юма — тот, что вообще лишен смысла, — будет иметь место, если нашего гипотетического лежачего больного — у которого нет никаких ощущений — вдруг на секунду подвергли воздействию чувственных данных о мотоцикле, а затем снова лишили ощущений. По-моему, тогда у него в уме будет мотоцикл Юма, который не предоставит ему совершенно никаких доказательств для таких понятий, как причинность.
Но, говорит Кант, мы — не такой больной. У нас в уме есть весьма реальный априорный мотоцикл, сомневаться в его существовании нет причин, а его реальность можно подтвердить когда угодно.
Этот априорный мотоцикл строился у нас в уме многие годы из массы чувственных данных и при поступлении новых данных постоянно меняется. Некоторые изменения этого конкретного априорного мотоцикла, на котором я еду, очень быстры и мимолетны: его взаимоотношения с дорогой, например. За ними я постоянно слежу и корректирую их на изгибах и поворотах шоссе. Как только информация перестает быть ценной, я ее забываю, потому что нужно следить за поступающей новой информацией. Другие перемены априори медленнее: в баке исчезает топливо; резина стирается с поверхности шин; слабнут болты и гайки; меняется зазор между тормозными колодками и барабанами. Иные аспекты мотоцикла меняются так медленно, что кажутся постоянными: слой краски, подшипники колес, тросы управления — но и они тоже меняются. Наконец, если мыслить действительно большими промежутками времени, даже рама слегка меняется под действием толчков на дороге, перепадов температуры и внутренней усталости, свойственной всем металлам.
Да, этот априорный мотоцикл — машина что надо. Чуть подумаешь — станет видно, что это главное. Чувственные данные это подтверждают, но чувственные данные — не он сам. Я априорно верю, что вне меня есть мотоцикл, — так же, как я верю, что в банке у меня лежат деньги. Приди я в банк и попроси мне эти деньги показать, на меня посмотрят странно. У них нет «моих денег» ни в каком маленьком ящичке, который можно открыть и продемонстрировать. «Мои деньги» — лишь какие-нибудь магнитные домены, ориентированные с востока на запад или с севера на юг, в каком-нибудь окисле железа на катушке ленты в компьютерном хранилище. Но мне этого довольно, поскольку у меня есть вера: если мне понадобятся вещи, на которые потребны деньги, банк своей чековой системой мне их предоставит. Точно так же, даже если мои чувственные данные никогда не приносили никакой, условно говоря, «субстанции», мне довольно будет, что в этих чувственных данных заложена способность к достижению того, что должна делать субстанция, а чувственные данные будут и дальше соответствовать априорному мотоциклу у меня в уме. Удобства ради я говорю, что у меня есть деньги в банке, и ровно так же говорю, что мотоцикл, на котором я еду, состоит из субстанций. Основная часть кантовской «Критики чистого разума» касается того, как добывается и применяется это априорное знание.
Кант назвал свой тезис — наши априорные мысли независимы от чувственных данных и фильтруют то, что мы видим, — «отвагой Коперника». Под этим он имел в виду заявление Коперника, что Земля движется вокруг Солнца. Этот переворот ничего не поменял, но изменилось все. Или, если говорить по-Кантовски, не поменялся объективный мир, производящий наши чувственные данные, однако наизнанку вывернулось наше априорное понятие о нем. Ошеломительно. Современного человека от его средневековых предшественников отличает именно принятие отваги Коперника.
Коперник взял существовавшее априорное понятие мира — представление о том, что мир плосок и зафиксирован в пространстве, — и выдвинул альтернативное априорное понятие мира — он сферичен и движется вокруг Солнца. И показал, что обеэтнаприорные концепции удовлетворяют существующим чувственным данным.
Кант полагал, что сделал то же самое в метафизике. Если допускаешь, что априорные концепции в наших головах независимы оттого, что мы видим, и фильтруют то, что мы видим, получается вот что: берешь старое аристотелевское понятие о человеке науки как пассивном наблюдателе, «чистой дощечке»* — и выворачиваешь его наизнанку. Кант и миллионы его последователей утверждали, что эдакий переворот дает нам более удовлетворительное понимание того, как мы познаем.

* Впервые выражение «tabula rasa» Аристотель использовал применительно к детскому сознанию в трактате «О душе».

Я углубился в некоторые детали этого примера, отчасти чтобы чуть ближе показать некий район этой высокой страны, но в основном — подготовить вас к тому, что Федр сделал потом. Он тоже совершил переворот Коперника и в результате достиг решения: мир оказался разложен на классическое и романтическое понимания. А мне еще кажется, что так станет понятнее и совокупный смысл этого мира.
Метафизика Канта сначала вдохновляла Федра, но потом стала нудной, и он не понимал, отчего так. Подумал и решил, что, быть может, причина кроется в его восточном опыте. У него тогда возникло ощущение, что он сбежал из тюрьмы интеллекта, а теперь вот — опять тюрьма, да еще крепче прежнего. Он читал эстетику Канта с разочарованием, потом — в гневе. Сами идеи насчет «прекрасного» казались ему безобразными, причем безобразие это было так глубоко и всепроникающе, что Федр не имел ни малейшего понятия, откуда начинать на него наступление или как его обойти. Казалось, оно вплетено в саму ткань кантовского мира — настолько основательно, что выхода нет. Не простое безобразие XVIII века и не «техническое» безобразие. Федр замечал его у всех философов. Весь университет, в который он ходил, смердел тем же безобразием. Оно было везде — в аудиториях, в учебниках. И в самом Федре оно было — и он сам не знал, как или почему. Безобразен был сам разум, и от этого, казалось, никак не освободиться.





12

В Кук-Сити Джон и Сильвия счастливы — такими я не видел их много лет, — и мы выгрызаем из горячих сэндвичей с говядиной огромные куски. Я счастлив, что слышу и наблюдаю их высокогорное буйство, но почти ничего им не говорю, просто ем.

В широкое окно ресторана видны огромные сосны за дорогой. Под ними в парк ездит много машин. Опустились уже намного ниже границы лесов. Здесь теплее, но случайная низкая туча над головой готова пролиться дождем.
Наверное, будь я романистом, а не лектором шатокуа, попытался бы «развить характеры» Джона, Сильвии и Криса сценами действия, которые заодно являли бы «внутренние смыслы» Дзэна, а может, и Искусства, а может даже — и Ухода за Мотоциклом. Вышел бы всем романам роман, но я отчего-то не горю желанием его писать. Они — друзья, не персонажи, и как однажды сказала Сильвия: «Мне не нравится быть предметом!» Поэтому я не вдаюсь в подробности, которые мы знаем друг о друге. Ничего плохого, но и ничего значимого для шатокуа. С друзьями так и надо.
В то же время, я думаю, из этого шатокуа можно понять, отчего я, должно быть, кажусь им таким сдержанным и отчужденным. Время от времени они задают вопросы, на которые вроде как надо отвечать — разъяснять, какого черта я всегда такой задумчивый, но стоит проболтаться, что именно у меня на уме — скажем, априорное допущение временной непрерывности мотоцикла, — причем не ссылаясь на всю идею шатокуа, — они очень удивятся и спросят, что со мной случилось. А мне интересна эта непрерывность — и то, как мы о ней говорим и думаем; поэтому я выпадаю из обычных застольных ситуаций — отсюда и отчужденность. Тут и загвоздка.
Проблема нашего времени. Сегодня диапазон человеческого знания настолько велик, что все мы — специалисты, а дистанции между специализациями так огромны, что, если хочешь вольно бродить меж ними, окружающим придется отойти в сторонку. Все это застольное «здесь и сейчас» — тоже специализация.
Крис вроде бы понимает мою отстраненность лучше Джона и Сильвии — быть может, больше привык к ней, и его это больше касается, таковы у нас отношения. Иногда в лице его я читаю тревогу — или по крайней мере беспокойство; спрашиваю себя почему, и выясняется, что это я злюсь. Не обрати я внимания на его лицо, может, сам бы и не понял. В другой раз он бегает и скачет вокруг, я опять недоумеваю, а оказывается, это потому, что я в духе. Теперь я вижу, что он нервничает и отвечает на вопрос, который Джон, очевидно, задал мне. О людях, к которым мы приезжаем завтра, — о ДеВизах.
Я толком не разобрал вопрос, но добавляю:
— Он художник. Преподает изобразительное искусство в тамошнем колледже. Абстрактный импрессионист*.

* Роберт ДеВиз( 1920–1990) и его жена Дженни ДеВиз (р. 1921) — американские художники-модернисты. Роберт ДеВиз преподавал изобразительное искусство в университете штата Монтана в Бозменес 1949 по 1977 г.



Меня спрашивают, как мы с ним познакомились, и приходится ответить, что я не помню; выходит уклончиво. Я не помню о нем ничего — кроме отдельных фрагментов. Они с женой, очевидно, дружили с друзьями Федра — так он с ДеВизами и познакомился.
Им не очень понятно, что я, технический писатель, могу иметь общего с художником-абстракционистом. И снова приходится говорить, что не знаю. Я мысленно перебираю фрагменты воспоминаний, но ответа не нахожу.
Личности у них явно разные. На снимках того периода Федр отчужден и агрессивен — кто-то с его факультета полушутя назвал его лицо «подрывным», — а тогдашние фотографии ДеВиза являют лицо вполне пассивное, почти умиротворенное, только в глазах легкий вопрос.
У меня в памяти сохранился фильм о шпионе в Первую мировую войну — он изучал поведение пленного немецкого офицера (тот был его вылитой копией) через одностороннее зеркало. Изучал много месяцев, пока не научился имитировать каждый его жест и оттенок речи. Затем притворился этим офицером, сбежавшим из плена, чтобы внедриться в командование германской армии. Помню свое напряжение и возбуждение: шпиону предстоит первое испытание, встреча со старыми друзьями офицера. Разгадают те обман или нет? Вот и мне теперь также: ДеВиз, само собой, будет полагать, что я тот человек, которого он когда-то знал.
Снаружи мотоцикл весь в росе от легкого тумана. Из седельной сумки достаю пластиковый пузырь и цепляю к шлему. Скоро въедем в Йеллоустоунский парк.
Дорога впереди — в тумане. Будто облако навалилось на долину, которая и не долина вовсе, а длинный горный проход.
Я не знаю, насколько хорошо его знал ДеВиз и каких общих воспоминаний он ждет от меня. Я уже проходил это с другими людьми, и мгновения неловкости обычно удавалось заполировать. Наградой всякий раз служили новые знания о Федре, которые немало помогали мне и дальше играть его роль. За много лет я накопил основную массу той информации, которую здесь излагаю.
Судя по обрывкам моих воспоминаний, Федр высоко ценил ДеВиза, поскольку не понимал. Непонятное сильно интересовало Федра, а реакции ДеВиза всегда были пленительны. Реагировал он как будто от фонаря. Федр говорил что-нибудь, по его мнению, смешное, а ДеВиз смотрел озадаченно — или же принимал его всерьез. В другой раз Федр говорил что-нибудь очень серьезное, что глубоко его волновало, а ДеВиз принимался хохотать, словно услышал умнейшую шутку на свете.
Например, остался отрывок воспоминания об обеденном столе, у которого отстала полировка. Федр приклеил шпон на место, а чтобы тот держался, пока не застынет клей, обмотал весь стол целым клубком бечевки.
ДеВиз увидел и спросил, что все это означает.
— Моя новая скульптура, — отвечал Федр. — Тебе не кажется, что весьма продуманно выстроена?
Но ДеВиз не рассмеялся, а взглянул на него с изумлением; потом долго разглядывал стол и наконец спросил:
— Где ты научился такому?
Секунду Федр думал, что ДеВиз подхватил его шутку, но тот был серьезен.
В другой раз Федр расстроился из-за студентов, провалившихся на экзамене. Они с ДеВизом возвращались домой под кронами деревьев, и Федр что-то сказал, а ДеВиза удивило, что тот принял провал так близко к сердцу.
— Я тоже не понимаю, — ответил Федр и озадаченно добавил: — Наверное, потому, что каждый учитель склонен завышать оценки тем ученикам, которые больше напоминают его самого. Если сам пишешь экономно, считаешь, что и для ученика это важнее прочего. Если любишь трескучие фразы, тебе понравятся ученики, которые к ним расположены.
— Ну да. А что здесь такого? — спросил ДеВиз.
— Понимаешь, тут что-то не так, — ответил Федр. — Те студенты, которые мне больше всех нравятся, настоящие родственные души — все они проваливаются!
Тут ДеВиз расхохотался в голос, чем совсем вывел Федра из себя. Тот увидел некое научное явление, которое может подсказать ключи к новому пониманию, а ДеВизу, видите ли, смешно.
Сначала Федр думал, что ДеВиз смеялся просто над своим нечаянным оскорблением. Но что-то не срасталось: ДеВиз вовсе не любил унижать людей. Позднее Федр понял: то был некий смех больше правды. Лучшие студенты всегда проваливаются. Это знает каждый хороший учитель. Смех ДеВиза уничтожал напряжение невозможной ситуации, и Федру смех тоже бы не помешал, ибо в то время Федр был чересчур серьезен.
Эти загадочные реакции ДеВиза и навели Федра на мысль, что у художника есть доступ к огромному массиву скрытого понимания. Казалось, ДеВиз всегда о чем-то умалчивает. Он что-то скрывал от Федра, и тот не мог вычислить, что именно.
Затем — отчетливый фрагмент: в тот день Федр понял, что ДеВиз также недоумевает по его поводу.
У ДеВиза в студии не работал выключатель, и художник спросил Федра, что здесь может быть не так. На лице его играла слегка смущенная, слегка озадаченная улыбка — будто меценат беседует с художником. Меценат смущен тем, что приходится признавать, насколько он несведущ, но улыбается в предвкушении узнать больше. В отличие от Сазерлендов, которые ненавидят технику, ДеВиз был так от нее далек, что не ощущал особой угрозы. Вообще-то ДеВиз был техническим энтузиастом, меценатом техники. Он ее не понимал, но знал, что именно ему нравится, и всегда с удовольствием узнавал новое.
Он наивно полагал, что все дело в проводе около самой лампочки, поскольку чуть тронешь выключатель — свет гаснет. Если же что-то сломалось в выключателе, полагал он, неполадка сказалась бы на лампочке лишь через некоторое время. Федр не стал спорить, а перешел дорогу, купил в хозяйственном магазине выключатель и через пару минут его установил. Свет, конечно, немедленно зажегся, озадачив и расстроив ДеВиза.
— Откуда ты знал, что сломан выключатель? — спросил он.
— Он работал прерывисто, когда я его трогал.
— А-а... а разве не могло дергаться в проводе?
— Нет.
Самоуверенность Федра разозлила ДеВиза, и он заспорил:
— Откуда ты все это знаешь?
— Это очевидно.
— Ну а почему тогда я этого не видел?
— Это нужно немножко знать.
— Тогда это уже не очевидно, правда?
ДеВиз всегда спорил под таким странным углом, что отвечать ему было невозможно. Потому Федр и заподозрил, что ДеВиз от него что-то скрывает. Но лишь под конец своего пребывания в Бозмене Федр аналитически и методически понял, кажется, какую именно перспективу этот угол зрения открывал.
У въезда в парк останавливаемся и платим человеку в шляпе смотрителя. Он вручает нам однодневный пропуск. Впереди пожилой турист снимает нас кинокамерой, и я улыбаюсь. Из его шортов к городским гольфам и башмакам спускаются белые ноги. Супруга одобрительно за ним наблюдает, и у нее ноги такие же. Проезжая, машу им рукой, и они машут в ответ. Мгновение на много лет останется на пленке.
Федр презирал этот парк, толком не понимая, отчего, — может, оттого, что не сам его открыл, но скорее всего не поэтому. Тут что-то другое. Его злило, что смотрители промышляют экскурсионным туризмом. Туристы ведут себя как в Бронксском зоопарке, и это еще отвратительнее. То ли дело высокогорья вокруг. Парк казался огромным музеем с тщательно наманикюренными экспонатами — они создают иллюзию реальности, но отгорожены красивыми цепочками, чтобы детишки ничего не сломали. Люди входят в парк и становятся вежливыми, любезными и фальшивыми друг с другом, ибо такова здешняя атмосфера. Федр жил всего в сотне миль от парка, но заезжал в него от силы пару раз.
Однако я сбился. Не хватает участка длиной лет в десять. Федр не прыгнул от Иммануила Канта сразу в Бозмен, Монтана. За эти десять лет он успел долго пожить в Индии, где изучал восточную философию в Бенаресском индуистском университете.
Насколько я знаю, никаких оккультных секретов он там не постиг. Ничего особенного не случилось — только встречи. Он слушал философов, посещал религиозных деятелей, впитывал и думал, потом впитывал и думал опять — вот и все. Письма его полны сильного смятения от противоречий, несообразностей, расхождений и исключений из всех правил, что он формулировал насчет наблюдаемого. Он приехал в Индию ученым-эмпириком и уехал из Индии ученым-эмпириком — ненамного мудрее, чем раньше. Тем не менее он со многим познакомился, и в нем затаился некий образ, который позже проявился в сочетании со многими другими скрытыми образами.
Некоторые из этих скрытых состояний надо рассмотреть — потом они будут важны. Федр понял, что различия в доктринах индуизма, буддизма и даосизма и рядом не стоят с различиями доктрин христианства, ислама и иудаизма. Из-за первых не ведутся священные войны, ибо слова, описывающие реальность, никогда не принимаются за саму реальность.
Во всех восточных религиях крайне ценна санскритская доктрина Tat tvam asi — «То ты еси». Она утверждает: все, что ты считаешь собой, и все, что ты считаешь постигаемым тобой, — неразделимо. Целиком постичь эту нераздельность и значит стать просветленным.
Логика подразумевает отделение субъекта от объекта; следовательно, логика не есть мудрость в последней инстанции. Иллюзия отделения субъекта от объекта лучше всего стирается исключением физической, умственной и эмоциональной деятельности. Для этого есть множество дисциплин. Одна из самых важных — санскритская дхьяна; по-китайски она неправильно произносится «чань» и еще раз неправильно произносится по-японски — «дзэн». Федр так и не увлекся медитацией, поскольку не видел в ней смысла. Все то время, что он жил в Индии, «смысл» оставался логической постоянной, и Федр не знал честного способа отказаться от веры в него. Это, по-моему, делало ему честь.
Но однажды в классе преподаватель философии жизнерадостно распространялся про иллюзорную природу мира — уже в пятидесятый, наверное, раз, — и Федр поднял руку и холодно спросил, считается ли, что атомные бомбы, упавшие на Хиросиму и Нагасаки, были иллюзорными. Преподаватель улыбнулся и ответил: «Да». Этим дебаты завершились.
В традициях индийской философии такой ответ, может, и верен, но для Федра — как для всех, кто регулярно читает газеты и кого парит массовое уничтожение людей, — он был безнадежно неадекватен. Федр бросил занятия, бросил Индию, бросил все.
Вернулся на свой Средний Запад, получил практичную степень по журналистике, женился, жил в Неваде и Мексике, работал от случая к случаю — репортерствовал, пописывал о науке, сочинял промышленную рекламу. Зачал двоих детей, купил ферму, лошадь для верховой езды, две машины и стал обрастать жирком. Он бросил гоняться за так называемым «призраком разума». Это чрезвычайно важно понять. Он сдался.
А поскольку сдался, с виду жизнь стала удобной. Работал Федр в разумных пределах прилежно, с ним легко было иметь дело, и если б не случайные проблески внутренней пустоты, что сквозили в некоторых его рассказах того периода, дни его проходили вполне обычно.
Что встряхнуло его и привело в эти горы — неясно. Жена, во всяком случае, не знает до сих пор, но я догадываюсь: виной могло быть внутреннее осознание неудачи — и надежда, что он опять выйдет на след. Федр стал гораздо зрелее — будто забвение внутренних целей поторопило его старость.
Выезжаем из парка в Гардинере, где, похоже, дожди редки — в сумерках на склонах видны только трава и шалфей. Мы решаем остановиться здесь на ночь.
Городок лежит на высоких берегах по обе стороны моста через реку, которая стремительно льется по гладким и чистым валунам. За мостом подъезжаем к мотелю — здесь уже включили свет, но даже при искусственном освещении из окон я вижу, что вокруг каждого домика аккуратно высажены цветы, и шагаю осторожно, чтобы не наступить.
В домике я тоже кое-что замечаю — и показываю Крису. Все окна двойные, а скользящие рамы утяжелены грузилами. Двери закрываются плотно. Вся фурнитура идеально подогнана. Ничего претенциозного — просто хорошо сделано, и что-то мне подсказывает, что делал все это один человек.
Когда возвращаемся из ресторана, в садике у конторы мотеля, наслаждаясь вечерним ветерком, сидит пожилая пара. Мужчина подтверждает, что все домики построил сам; он доволен, что это заметили, и его жена, которая за ним наблюдает, приглашает всех нас присесть.
Неторопливо беседуем. Здесь самый старый въезд в парк. Через него ездили еще до появления автомобилей. Старики говорят о переменах за все эти годы, прибавляя еще одно измерение к тому, что мы видим вокруг, и все ( выстраивается в нечто прекрасное: этот городок, эта пара и годы, что здесь прошли. Сильвия кладет ладонь на руку Джона. Шумит река внизу, пахнет ночной ветер. Жена хозяина знает все запахи и говорит, что так пахнет жимолость; ненадолго замолкаем. Меня охватывает приятная дрема. Крис уже почти спит, когда решаем идти на боковую.




13

Джон и Сильвия завтракают горячими блинчиками и пьют кофе — у них вчерашнее настроение еще не выветрилось, мне же ничего не лезет в горло.


Сегодня мы должны приехать в школу — туда, где много чего слилось воедино, — и я уже весь внутренне напрягся.

Помню, однажды читал об археологических раскопках на Ближнем Востоке: каково было археологу впервые за тысячелетия открывать забытые гробницы. Теперь я и сам как тот археолог.


Ущелье ведет к Ливингстону, и шалфей в нем тот же, что отсюда до Мексики.
Солнце утром — как вчера, только теплее и мягче, потому что мы опять спустились ниже.
Ничего необычного.
Если б не это археологическое чувство, будто спокойствие окружающего что-то скрывает. Дом с призраками.
Очень не хочу туда ехать. Лучше поскорее развернуться и ехать обратно.
Видимо, просто напряжение.
Оно совпадает с обрывком воспоминаний: много раз по утрам напряжение было таково, что Федра рвало еще перед первым занятием. Противно появляться перед аудиторией и говорить. Абсолютное насилие над всей его одинокой, замкнутой жизнью. Вообще-то Федр жутко боялся сцены, только по нему этого не было видно. Скорее, казалось, что он до ужаса интенсивен во всем, что бы ни делал. Студенты говорили его жене, что воздух искрил. Едва он входил в класс, все глаза обращались к нему и следовали за ним, пока он шел к кафедре. Все разговоры стихали, даже если до начала занятия оставалось несколько минут. Весь урок студенты не сводили с него глаз.
О нем заговорили, он стал «спорной фигурой». Большинство студентов избегали его семинаров как чумы. Слишком много историй ходило.
Заведение условно называлось «учебным колледжем». В таком только учишь, учишь и учишь — нет времени на исследования, на размышления, никаких внешних дел. Сплошной твердеж — пока ум не притупляется, творческие способности не пропадают, а сам не становишься автоматом, повторяющим одни и те же глупости снова и снова бесконечным волнам простодушных студентов, которые не понимают, отчего ты такой тупой; они теряют к тебе уважение и разносят свое презрение по всей школьной общине. Причина твердежа в том, что это очень умный способ управлять колледжем, не напрягаясь, но сообщая заведению ложную видимость подлинного образования.
Несмотря на это, Федр называл школу именем, которое не имело особого смысла — вообще-то оно звучало отчасти нелепо в свете ее подлинной природы. Но для него это имя много значило, он твердил его и чувствовал — до того, как уехал, — что втемяшил его в некоторые головы достаточно крепко. Федр называл школу «Храмом Разума», и понимай люди, что он имел в виду, — может, и не относились бы в нему с таким недоумением.
В штате Монтана в то время наблюдался всплеск ультраправой политики — вроде того, что был в Далласе, штат Техас, перед покушением на президента Кеннеди. Известному всей стране профессору Университета Монтаны в Мизуле запретили выступать в студгородке на основании того, что он «вызовет волнения». Преподавателям велели все публичные выступления предварительно согласовывать в отделах внешних связей.
Академические стандарты были уничтожены. До этого учебным заведениям по закону запретили отказывать в праве на поступление любому абитуриенту старше 21 года — вне зависимости оттого, есть у него аттестат о среднем образовании или нет. Теперь же приняли закон, по которому все колледжи штрафовались на восемь тысяч долларов за каждый провал на экзаменах, — буквально приказ тянуть всех подряд.
Новоизбранный губернатор поличным и по политическим мотивам пытался уволить президента колледжа. Тот был не просто врагом губернатора — он был демократом; губернатор же был не просто республиканцем. Руководитель его избирательной кампании координировал работу Общества Джона Берча* в штате. Этот самый губернатор составил список пятидесяти подрывных элементов, о котором мы слышали несколько дней назад.

* Общество Джона Берча — ультраправая антикоммунистическая организация, основанная в 1958 г. Робертом Уэлчем-мл. (1899–1985), конфетным фабрикантом на пенсии. Общество выступало за отмену подоходного налога и социального страхования, за выход США из ООН и т.п. Организация названа именем баптистского миссионера и офицера разведки США, убитого 25 августа 1945 г. китайскими коммунистами, — членами общества он почитался как первая жертва холодной войны.



И вот, раз пошла такая вендетта, колледжу урезали фонды. Необычайно большую долю бюджетных сокращений президент отвел факультету английской словесности, где работал Федр, а преподаватели не стеснялись выступать по вопросам академической свободы.
Сдавшийся Федр писал письма Северо-Западной региональной аккредитационной ассоциации — не разберутся ли они с этими нарушениями требований к аккредитации. Кроме этой частной переписки он публично призвал начать расследование всего положения в школе.
И тут несколько студентов на занятии ядовито спросили Федра, означают ли его попытки остановить аккредитацию, что он пытается помешать им получить образование.
Нет, ответил Федр.
Тогда один студент — очевидно, клеврет губернатора — рассерженно заявил, что об аккредитации колледжа позаботится закон.
Федр спросил как.
Студент ответил, что для этого установят полицейский пост.
Федр поразмыслил и понял, насколько студент не понимает, что такое аккредитация.
В тот вечер, готовясь к завтрашней лекции, он составил подробное обоснование своих действий. То была лекция о Храме Разума — в отличие от его обычных тезисов, очень длинная и тщательная.
Начинается она с пересказа газетной статьи о здании деревенской церкви с неоновой рекламой пива прямо над входом. Здание продали, и новые владельцы устроили в нем бар. Тут, как легко догадаться, в классе раздались смешки. Колледж был хорошо известен студенческими попойками, образ смутно узнали. В статье говорилось, что люди пожаловались церковным властям. Церковь была католической, и священник, которому поручили ответить на критику, отвечал весьма раздраженно. Ему стало ясно неописуемое невежество касаемо того, что же такое церковь. Они что, считают, будто церковь — это кирпичи, доски и стекло? Или форма крыши? Здесь под видом благочестия выступает пример того самого материализма, который отвергаем церковью. Здание не есть святая земля. Его секуляризовали. Вот и все. Реклама пива висит не над церковью, а над баром, и если не понимаешь разницы, все дело в тебе.
С Университетом, говорил Федр, — такая же путаница, и поэтому так трудно понять утрату аккредитации. Настоящий Университет не материален. Не группа зданий, которые можно защищать полицией. Он объяснял, что, если колледж теряет аккредитацию, никто не приходит и его не закрывает. Нет никаких взысканий по закону, штрафов или тюремных сроков. Занятия не прекращаются. Все идет, как прежде. Студенты получают то же образование, какое получали бы в школе с аккредитацией. Состоится, говорил Федр, просто официальное признание уже существующего состояния. Это как отлучение от церкви. Просто настоящий Университет, которому ничего не может диктовать никакой закон и который нельзя определить никаким расположением кирпичей, досок или стекла, объявит, что это место — больше не «святая земля». Настоящий Университет исчезнет, останутся лишь кирпичи, книги и материальные проявления.
Должно быть, всем студентам это показалось странным, и я представляю, как долго Федр ждал, пока до них дойдет, — а затем, вероятно, ждал вопроса: что же вы считаете настоящим Университетом?
В ответ на этот вопрос его заметки утверждают следующее:
Настоящий Университет, сказал Федр, не имеет определенного местоположения. Не владеет собственностью, не выплачивает жалований, не принимает материальных взносов. Настоящий Университет — состояние ума. Великое наследие рациональной мысли, донесенное к нам сквозь века, не существует где-то. Это состояние ума возобновляется в веках сообществом людей, которые по традиции несут профессорские звания, но даже эти звания — не Университет. Настоящий Университет — непрерывный поток самого разума, никак не меньше.
А дополняет это состояние ума, этот «разум», некая юридическая сущность, и она, к несчастью, называется тем же словом, а на деле — нечто совершенно иное. Это некоммерческая корпорация, государственное учреждение с определенным адресом. Она владеет собственностью, способна платить жалованье, принимать деньги и отзываться на законодательное давление.
Но этот второй университет, юридическая корпорация, не может обучать, не производит нового знания и не оценивает идей. Это вовсе не настоящий Университет — лишь здание церкви, декорация, место, где создали благоприятные условия для подлинного храма.
Те, кто не способен увидеть эту разницу, пребывают в постоянном смятении, говорил Федр. Они считают, будто контроль над церковными зданиями и есть контроль над Церковью. Преподавателей они видят наемными служащими второго университета: когда велят, те должны отречься от разума, не пререкаться и выполнять приказы, как служащие других корпораций.
Такие люди видят второй университет, но не способны увидеть первого.
Я помню, как читал все это впервые и отмечал мастерство анализа. Федр не делил Университет на области науки или факультеты и не желал работать с результатами такого деления. Он избегал и традиционного расклада на студентов, преподавателей и администрацию. Если делишь так, выходит скукотища, которая ни о чем тебе не скажет: все это можно прочесть в рекламном буклете колледжа. Федр же делил Университет на «храм» и «место», а едва эта граница проведена, довольно тупое и несообразное заведение со страниц брошюры вдруг воспринимается с ранее недостижимой ясностью. Из этого разделения Федр вывел иные объяснения некоторых аспектов университетской жизни, которые сбивают с толку, однако нормальны.
Объяснив это, он вернулся к аналогии с религиозной церковью. Граждане, ее построившие и оплачивающие ее содержание, возможно, мыслят, что делают это для общины. Хорошая проповедь наставит прихожан на путь истинный на всю неделю. Воскресная школа поможет детям вырасти приличными людьми. Священник, читающий проповедь и управляющий воскресной школой, осознает эти задачи и обычно соглашается с ними, однако знает также, что его первоочередная задача — отнюдь не служение общине. Его главная цель — всегда служить Богу. Как правило, конфликта интересов не случается, но временами он тихонечко возникает: например, опекуны не согласны с проповедями и грозят сокращением фондов. Бывает.
Подлинный священнослужитель в подобных ситуациях должен действовать так, будто не слышал угроз. Его цель — служить не членам общины, а исключительно Богу.
Первоочередная цель Храма Разума, говорил Федр, — таже, что всегда была у Сократа: истина в ее вечно изменчивых формах, какой ее выявляет рациональность. Все остальное подчинено этой цели. Обычно истина не противоречит цели места — улучшению общества, — но иногда возникают конфликты, как было с самим Сократом. Конфликт вспыхивает, когда опекуны и законодатели, вложившие в место много времени и денег, становятся на точки зрения, противоположные лекциям или публичным выступлениям преподавателей. Опекуны могут опираться на администрацию, угрожая сократить фонды, если преподаватели не станут говорить того, что опекуны хотят услышать. Такое тоже бывает.
Подлинные служители храма в подобных ситуациях должны действовать так, будто не слышали угроз. Их цель — ни в коем случае не служить прежде всего общине. Их первоочередная цель — посредством разума служить истине.
Вот что Федр подразумевал под Храмом Разума. Вне всяких сомнений, он глубоко прочувствовал это понятие. Федра считали смутьяном, но никогда не порицали пропорционально той смуте, что он заваривал. Против него никто не ополчался, ибо, с одной стороны, Федр не лил воду на мельницу противников колледжа, а с другой — коллеги неохотно признавали, что все его смутьянство в конечном счете происходит из лучших побуждений и мотивировано мандатом, от которого никто из них не мог отречься: мандатом на изречение рациональной истины.
Заметки к его лекции почти исчерпывающе объясняют, почему он поступал именно так, но кое-что все равно непонятно — его фанатичное упорство. Можно верить и в истину, и в процессы разума, направленные на ее постижение, и в сопротивление государственному законодательству — но зачем же сжигать себя за эту истину день за днем?
Мне предлагались разные психологические объяснения — и все неадекватны. Не могут такие усилия из месяца в месяц держаться на страхе сцены. Другое объяснение тоже звучит как-то не так: мол, он пытался искупить свою прошлую неудачу. Нигде нет свидетельств тому, что он считал свое изгнание из университета неудачей, — для него это была просто загадка. Объяснение, к которому пришел я, возникает из несоответствия его неверия в научный разум в лабораторных условиях — и его фанатичной веры, выраженной в лекции о Храме Разума. Я как-то думал об этом несоответствии, и меня вдруг осенило: это ведь вовсе не оно. Федр не верил в разум и поэтому был так фанатично ему предан.
Не бывает преданности, если полностью уверен. Никто истошно не вопит, что завтра взойдет солнце. Все знают, что оно завтра взойдет. Люди фанатично преданы политическим или религиозным верованиям — или же любым иным догмам или целям, — всегда из-за того, что догмы или цели ставятся под сомнение.
Скажем, воинственность иезуитов, которых он иногда напоминал. Исторически их рвение проистекает не из силы Католической церкви, а из ее слабости перед лицом Реформации. Именно из-за неверия в разум Федр стал таким фанатичным учителем. Вот так смысла в этом больше. И гораздо больше смысла в дальнейшем.
Вероятно, поэтому он ощущал столь глубокое сродство со множеством неуспевающих студентов на задних скамьях аудиторий. Их презрительные мины отражали его собственные чувства ко всему рациональному, интеллектуальному процессу. Единственная разница в том, что их презрение проистекало из непонимания. А Федра презрение переполняло от того, что он понимал. Раз не понимали они, им оставалось только завалить учебу и всю оставшуюся жизнь вспоминать об этом с горечью. Он же, напротив, фанатично верил, что обязан это как-то исправить. Потому так тщательно и готовил свою лекцию о Храме Разума. Федр говорил им: нужно верить в разум, потому что больше ничего нет. Но сам он был лишен этой веры.
Не стоит забывать: то были пятидесятые годы, а не семидесятые. Битники и ранние хиппи уже роптали насчет «системы» и квадратного интеллектуализма, который ее поддерживал, но едва ли кто-то догадывался, сколь глубоко сомнительна вся доктрина. И вот является такой Федр, фанатичный защитник учреждения — Храма Разума, в котором никто — во всяком случае, в Бозмене, Монтана, — не имел причин сомневаться. Эдакий Лойола до Реформации. Воинствующий фанатик, уверяющий всех, что завтра взойдет солнце, хотя никто и не переживал. Все просто удивлялись ему.
А теперь между ним и нами пролегло бурное десятилетие, когда разум атаковали снова и снова, превосходя самые дерзновенные убеждения пятидесятых. И мне кажется, в этом шатокуа, основанном на открытиях Федра, станет чуточку понятнее, о чем он говорил... явится какое-то решение... только б оно оказалось истиной... так много утрачено, что и не узнать.
Может, потому я и чувствую себя археологом. И так напряжен. У меня лишь обрывки воспоминаний и кусочки, рассказанные другими, мы все ближе, а я до сих пор не понимаю: не лучше ли вообще не распечатывать некоторые гробницы?
Вдруг на ум приходит Крис; он сидит позади — много ли он знает, хорошо ли помнит?
Доезжаем до перекрестка, где дорога из парка вливается в главное шоссе с востока на запад, тормозим и сворачиваем. Минуем низкий перевал и въезжаем в сам Бозмен. Дорога теперь идет вверх, на запад, и я вдруг с нетерпением жду того, что впереди.




14

Выезжаем из горного прохода на зеленую равнинку. Сразу к югу видны поросшие хвойным лесом горы, на вершинах снег — с прошлой зимы. Вокруг горы пониже и подальше, но такие же ясные и четкие. Открыточный пейзаж смутно совпадает с воспоминаниями, ноя неуверен. Широкого шоссе между штатами, по которому сейчас едем, тогда, видимо, еще не проложили.



В голове застряла максима «лучше ехать, чем приезжать». Ехали-ехали, а теперь вот приедем. У меня всегда депрессия, когда я достигаю такой вот промежуточной цели и надо переориентироваться на другую. Через день-два Джону и Сильвии возвращаться, а нам с Крисом решать, что делать дальше. Все надо реорганизовывать.
Главная улица городка мне примерно знакома, но я теперь здесь турист, и вывески — для меня, туриста, а не для местных. Вообще-то городок не такой уж и маленький. Люди перемещаются слишком быстро и слишком независимо друг от друга. Население в таких городках от пятнадцати до тридцати тысяч, и они не совсем городишки, но и не вполне крупные города — поди разбери, что именно.
Обедаем в стеклянно-хромированном ресторане, которого я вообще не помню. Наверное, построили уже после Федра, и здесь, как и на главной улице, тоже не заметно ничего своего.
Беру телефонную книгу и ищу номер Роберта ДеВигза — но не нахожу. Набираю справочную, но телефонистка о таком абоненте не слыхала и номера сообщить не может. Подумать только! Это что ж — все призраки воображения? На миг взбухает паника, но я вспоминаю, что на мое письмо о том, что мы приезжаем, они ответили, и успокаиваюсь. Воображаемые люди писем не пишут.
Джон предлагает позвонить на факультет изобразительных искусств или каким-нибудь знакомым. Перекуриваю и пью кофе, а когда успокаиваюсь окончательно, так и поступаю — и выясняю, как добраться. Не техника страшна. Страшно то, что она делает с отношениями людей — например, абонентов и операторов.
Из города по долине до гор не наберется и десяти миль, и мы едем по грунтовкам, через густую и высокую зеленую люцерну, готовую к покосу, — такую густую, что на вид через эту чащобу и не проберешься. Поля тянутся до самых подножий, где ввысь вдруг возносится более темная зелень сосен. Там и живут ДеВизы. Где встречаются светлая зелень и темная. Ветер напоен светло-зелеными ароматами свежескошенного сена и запахами скота. В какой-то миг въезжаем в полосу холодного воздуха, где запах меняется на хвойный, а потом опять попадаем в тепло. Солнце, луга и близкие горы.
Чем ближе к соснам, тем глубже гравий на дороге. Переключаемся на первую скорость, притормаживаем до 10 миль в час, а я снимаю обе ноги с подножек, чтобы выправлять мотоцикл, если зароется в гравий и начнет падать. Сворачиваем и неожиданно въезжаем в клинообразное ущелье с отвесными склонами, где в соснах прямо у дороги стоит большой серый дом с огромной железной абстракцией, приделанной к стене. А под скульптурой какие-то люди и, откинувшись на спинку стула, сидит живое подобие ДеВиза с банкой пива в руке, машет нам. Прямо как на старых снимках.
Я занят тем, чтоб не упасть вместе с мотоциклом, не могу оторвать рук от руля и машу в ответ ногой. Живое подобие ДеВиза ухмыляется.
— Нашел-таки, — говорит он. Расслабленная улыбка. Счастливые глаза.
— Давненько было, — отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя странно видеть, как ожившая фотография движется и разговаривает.
Слезаем с мотоциклов, снимаем экипировку, и я вижу, что терраса, на которой они сидят с гостями, недостроена и не отделана. ДеВиз стоит там, где она возвышается над дорогой с нашей стороны всего на несколько футов, но стены ущелья так круты, что под дальним ее краем — спуск футов в пятнадцать. Еще полусотней футов ниже и чуть сбоку от дома, среди деревьев и высокой травы — ручей; там, полускрытая от глаз, не поднимая головы, пасется лошадь. Надо задирать голову, чтобы увидеть небо. Вокруг тот самый темно-зеленый лес, что мы видели на подъезде.
— Какая красота! — говорит Сильвия. Ожившая фотография ДеВиза улыбается ей сверху.
— Спасибо, — отвечает он, — я рад, что вам нравится.
Вся его интонация — здесь и сейчас, совершенно спокойная. Хотя передо мной и подлинный образ самого ДеВиза, сам он — абсолютно новая личность, он обновлялся беспрестанно, и мне придется узнавать его заново.
Поднимаемся на террасу. Между половицами — щели, как у жаровни. Внизу видна земля. Таким тоном, будто хочет сказать: «Даже не знаю, как полагается в таких случаях», — ДеВиз с улыбкой всех знакомит, но имена влетают в одно ухо и вылетают из другого. Никогда не запоминаю имен. У него в гостях школьный учитель рисования в роговых очках и его жена, которая застенчиво улыбается. Должно быть, новенькие.
Помаленьку болтаем: ДеВиз главным образом рассказывает, кто я такой, а потом оттуда, где терраса сворачивает за угол, вдруг появляется Дженни ДеВиз с банками, пива на подносе. Она тоже художник, и я вдруг понимаю, что она все схватывает на лету, — и вот уже мы улыбаемся друг другу: как экономятся художественные средства, если пожимать не руку, а пивную банку. Дженни тем временем говорит:
— Сейчас соседи приходили с тазиком гольца на ужин. Так приятно.
Раздумываю, что тут прилично сказать, но в итоге только киваю.
Рассаживаемся; я — на солнце, откуда не видно даже другого края террасы в тени.
ДеВиз смотрит на меня, кажется, намерен сказать, как я выгляжу, — должно быть, я сильно изменился с последней нашей встречи, — но что-то его отвлекает, и он поворачивается к Джону и спрашивает, как прошло путешествие.
Джон отвечает, что все было просто замечательно — как раз то, что им с Сильвией вот уже много лет было нужно. Сильвия поддерживает:
— Просто побыть на открытом воздухе, на этом просторе.
— В Монтане очень просторно, — задумчиво произносит ДеВиз. Они с Джоном и учителем погружаются в беседу пока еще малознакомых людей о различиях между Монтаной и Миннесотой.
Лошадь мирно пасется под нами, а за ней в ручье искрится вода. Разговор перешел на землю ДеВиза в этом ущелье, сколько он здесь прожил и каково преподавать живопись в колледже. Джон мастерски ведет светские беседы — я никогда так не умел, поэтому слушаю и помалкиваю.
Немного погодя становится так жарко, что снимаю свитер и расстегиваю рубашку. А чтобы не щуриться, достаю и надеваю темные очки. Так лучше, но теневой стороны не видно совсем — лица едва различимы, и я становлюсь как-то визуально отстранен от всего, кроме солнца и залитых солнцем склонов ущелья. Прикидываю, не распаковаться ли нам, но вслух сказать не решаюсь. Они знают, что мы остаемся у них, — у них все интуитивно идет, как идется. Сначала расслабимся, потом распакуемся. Куда спешить? От пива и солнца моя голова превращается в зефир. Очень мило.
Не знаю, сколько времени спустя Джон высказывается насчет «вон той кинозвезды», и я понимаю, что он про меня и мои очки. Смотрю поверх очков в тень и различаю, что ДеВиз, Джон и учитель рисования мне улыбаются. Надо поучаствовать в разговоре, наверное, что-то насчет проблем в пути.
— Они спрашивают, как бывает, если механика подведет, — говорит Джон.
Пересказываю им историю про то, как Крис и я попали в грозу, а двигатель заглох, — история хорошая, но какая-то бессмысленная, соображаю я, не отвечает на вопрос. Последняя фраза про то, что бензин кончился, вызывает, как и полагается, общий стон.
— А я ведь даже сказал, чтоб он посмотрел, — вставляет Крис.
И ДеВиз, и Дженни отмечают, как Крис вырос. Он смущается и слегка краснеет. Его расспрашивают про маму и брата, и мы оба отвечаем как можем.
Жара наконец становится невыносима, и я передвигаю стул в тень. От резкого озноба весь зефир улетучивается, и через пару минут уже надо застегиваться. Дженни это замечает:
— Как только солнце скроется вон затем хребтом, похолодает по-настоящему.
Щель между солнцем и хребтом узка. Я прикидываю: хотя сейчас лишь середина дня, осталось меньше получаса прямого света. Джон спрашивает про горы зимой, и они с ДеВизом и учителем обсуждают лыжные горные походы. Можно сидеть так целую вечность.
Сильвия, Дженни и жена учителя рисования говорят о доме, и вскоре Дженни приглашает их внутрь.
Невольно задумываюсь о том, что Крис растет не по дням, а по часам, — и вдруг я как в гробнице. Я лишь косвенно слышал о том, как Крис жил здесь, а им всем кажется, что он только-только уехал. Мы обитаем в разных временных структурах.
Разговор перескакивает на то, что сейчас актуально в живописи, музыке и театре, и удивительно слышать, насколько хорошо Джон разбирается в вопросе. Мне по сути не очень интересно, что там нового, и он, возможно, знает это, потому-то со мной никогда об этом не разговаривает. Уход за мотоциклом, только наоборот. Интересно, у меня взгляд сейчас такой же стеклянный, какой бывает у него, когда я говорю о поршнях и клапанах?
Общего же у них с ДеВизом по-настоящему только одно — Крис и я. И вот здесь, начиная с подколки про кинозвезду, воцаряется забавная неловкость. Добродушный Джонов сарказм насчет старого собутыльника и мотоциклетного партнера слегка остужает ДеВиза, и тот говорит обо мне как-то уважительно. Такой тон, похоже, лишь разжигает Джонов сарказм, оба это чувствуют и отруливают от меня к какой-нибудь общей теме, а потом возвращаются, но неловкость не проходит, и они снова отруливают на другую приятную тему.
— В общем, — говорит Джон, — этот тип сказал, когда мы подъезжали, что нас тут ждет разочарование, и мы от такого «разочарования» до сих пор не оправились.
Я смеюсь. Не хотел его так настраивать. ДеВиз тоже улыбается. Но потом Джон поворачивается ко мне и говорит:
— Слушай, а ведь ты, должно быть, совсем свихнулся — то есть надо быть вообще чокнутым, чтоб отсюда уехать. И наплевать, какой здесь колледж.
Замечаю, что ДеВиз смотрит на него потрясенно. Потом сердито. Бросает взгляд на меня, и я отмахиваюсь.
Возникает какой-то тупик, но я не знаю, как из него выбраться.
— Тут красиво, — вяло отвечаю я. ДеВиз уходит в глухую защиту:
— Пожил бы тут немного — увидел бы и обратную сторону.
Учитель кивает.
В тупике рождается молчание. Примирение невозможно. Реплика Джона не была недоброй. Он добрее многих. Мыс ним знаем кое-что, а ДеВиз не знает: от человека, о котором они оба говорят, сейчас осталось немного. Типичный представитель среднего класса, средних лет, живет себе дальше. В основном беспокоится за Криса, а так — ничего особенного.
Но того, что знаем мы с ДеВизом, не знают Сазерленды: кто-то был на месте этого человека — кто-то жил здесь когда-то, творчески горел идеями, о которых раньше не слыхали. А потом случилось необъяснимое и неправильное, и ДеВиз не знает, как или почему; я тоже не знаю. Причина тупика, нехорошее чувство — оттого, что ДеВиз считает, будто этот человек сейчас здесь. И я никак не могу сказать ему, что это не так.
На миг высоко на кромке хребта солнце дробится стволами, и нас осеняет ореол света. Расширяется, озаряя все внезапной вспышкой, вдруг захватывает и меня.
— Он видел слишком много, — говорю я, по-прежнему думая о тупике, но ДеВиз вроде как озадачен, а Джон вообще пропускает мимо ушей, и я осознаю бессвязность слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.
Солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую тень.
Как же это непрошенно было. Не делают таких заявлений. Выходишь из больницы с пониманием, что так — нельзя.
Из дома появляются Дженни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Соглашаемся, Дженни ведет нас в комнаты. На кровать мне положили тяжелое лоскутное одеяло, чтобы не замерз ночью. Прекрасная комната.
За три ходки к мотоциклу и обратно переношу все. Потом иду в комнату Криса посмотреть, не нужно ли чего разложить ему, но он бодр, взросл, и помощь ему не нужна.
Смотрю на него:
— Как тебе здесь?
— Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.
— Когда?
— Перед тем, как спать. В мотеле.
Не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:
— Ты сказал, что здесь одиноко.
— Чего ради мне такое говорить?
— Я-то откуда знаю?
Мой вопрос раздражает его, и я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.
Когда спускаемся в гостиную, чую аромат рыбы, что жарится на кухне. В углу ДеВиз присел у камина — подносит спичку к газете под растопкой. Мы наблюдаем.
— Топим камин все лето, — объясняет он. Я отвечаю:
— Странно, что здесь так холодно.
Крис говорит, что и он замерз. Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.
— Это вечерний ветер, — говорит ДеВиз. — Дует по ущелью с высоты — вот там действительно холодно.
Пламя вдруг вспыхивает, гаснет, вспыхивает опять — тяга неровная. Должно быть, ветрено; я выглядываю в огромные окна, во всю стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу резкие кивки деревьев.
— Но правильно, — говорит ДеВиз. — Ты же сам знаешь, как там холодно. Постоянно наверх уходил.
— Припоминаю, — говорю я.
Всплывает обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костерка — меньше того, что сейчас перед нами в камине, защищен камнями, чтоб не задувало, потому что деревьев вокруг нет. Рядом кухонная утварь и рюкзаки — лишнее укрытие от ветра, — и канистра с талой водой. Воду надо собирать загодя, потому что выше границы лесов снег не тает после заката. ДеВиз говорит:
— Ты сильно изменился. — Испытующе смотрит на меня. Будто спрашивает лицом, запрещенная это тема или нет, — и по моему виду догадывается, что да. Добавляет: — Как и все мы, наверное.
Я отвечаю:
— Я вообще не тот человек. — От этого ему вроде бы полегче. Знай он буквальную правду, легче б ему не было. — Много чего произошло, — говорю я. — Случилось такое, что важно распутать — хотя бы в голове. Потому-то, среди прочего, я сюда и приехал.
Он ждет, что еще я скажу, но к камину приходят учитель рисования с женой, и мы замолкаем.
— Воет так, что ночью, похоже, будет буря, — говорит учитель.
— Вряд ли, — отвечает ДеВиз.
Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, живут ли в ущелье призраки.
ДеВиз удивленно смотрит на него:
— Нет, но есть волки.
Крис задумывается и спрашивает:
— А эти что делают?
— Скотоводам кровь портят, — хмурится ДеВиз. — Режут телят и ягнят.
— А на людей охотятся?
— Не слыхал, — отвечает ДеВиз и, заметив, что Крис разочарован, добавляет: — Помогут.
За ужином голец идет под шабли из округа Бэй. Сидим порознь в креслах и на диванах по всей гостиной. Окна с одной стороны выходят на ущелье, но сейчас снаружи темно, и в них отражается лишь огонь в камине.
С его теплом мешается внутреннее тепло от вина и рыбы, и мы почти не разговариваем, только одобрительно бормочем.
Сильвия вполголоса просит Джона приглядеться к большим горшкам и вазам, что расставлены по комнате.
— Я оценил, — реагирует Джон. — Здорово.
— Работы Питера Вулкаса*, — говорит Сильвия.
— Да ты что?!

* Питер Вулкас (Панайотис Вулкос, урожд. Панайотис Гарри Вулкополос, 1924–2002) — американский художник греческого происхождения. Знаменит своими керамическими скульптурами в стиле абстрактного экспрессионизма. Изучал живопись и керамику в колледже штата Монтана, Бозмен.



— Он учился у мистера ДеВиза.
— Ну ничего себе! А я чуть было одну не опрокинул. ДеВиз смеется.
Потом Джон что-то бормочет себе под нос, поднимает голову и объявляет:
— Это — все... для нас это — просто все... Теперь можно возвращаться на Колфэкс-авеню, 26-49, еще на восемь лет.
Сильвия скорбно произносит:
— Давай не будем об этом.
Джон останавливает взгляд на мне:
— Если у человека друзья могут устроить такой вечер, он вряд ли может быть плохим. — Серьезно кивает. — Все, что я о тебе думал, — неправильно.
— Все?
— Ну, кое-что.
ДеВиз с учителем улыбаются, неловкость отчасти рассасывается.
После ужина приезжают Джек и Уилла Барснесс. Снова ожившие фотографии. Джек в гробничных фрагментах запечатлен как хороший человек, он пишет и преподает в колледже английский. Затем приезжает скульптор с севера Монтаны — он зарабатывает тем, что пасет овец. ДеВиз представляет его так, что я догадываюсь: раньше мы не были знакомы.
ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора пойти работать к ним на факультет, а я говорю:
— А я попробую его отговорить. — И подсаживаюсь к нему, но то и дело беседа подмерзает от неловкости. Скульптор крайне серьезен и насторожен: очевидно, потому, что я — не художник. В его глазах я похож на следователя, который шьет ему дело, и лишь когда выясняется, что я занимаюсь сваркой, он со мной примиряется. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он говорит, что варит металл примерно потому же, почему и я. Когда наберешься опыта, сварка дает огромную власть над металлом. Можно сделать все. Скульптор вытаскивает фотографии своих работ: прекрасные птицы и звери с текучей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похоже.
Потом я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает — его назначили руководить кафедрой английской филологии в Бойси, Айдахо. О местной кафедре он говорит как-то сдержанно, но, в общем, отрицательно. Оно понятно: иначе бы и не уезжал. Припоминаю, что он в основном писал прозу, английский преподавал между прочим, а наукой систематически не занимался. Кафедра была издавна расколота этими направлениями, и отчасти из этого раскола пророс — ну, или ускорился им — дикий букет идей Федра, о которых никто раньше не слыхал. Джек поддерживал Федра, хоть и не вполне понимал его, — но видел, что прозаику там есть с чем поработать, это вам не лингвистический анализ. Раскол старый. Как между искусством и историей искусства. Один делает, другой говорит о том, как это делается, — и разговор, кажется, с делом никогда не совпадает.
ДеВиз приносит какую-то инструкцию по сборке жаровни и просит меня оценить ее с точки зрения профессионального технического писателя. На сборку хреновины он потратил весь день, чтоб эта инструкция провалилась.
Но я ее читаю, и это вполне себе инструкция, прямо не знаю, к чему придраться. Конечно, вслух говорить этого нельзя, и я старательно ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильная инструкция или нет, пока не проверишь на аппарате или процессе, который она описывает; а здесь я вижу лишь разбивку по страницам — она мешает чтению, приходится скакать от текста к иллюстрациям, это всегда плохо. Принимаюсь пинать этот недостаток, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет инструкцию посмотреть, о чем я.
Но пока я ее пинаю, описываю муки непонимания от плохо составленных перекрестных ссылок, у меня возникает подозрение, что ДеВизу трудно их понять вовсе не поэтому. Инструкции недостает гладкости и непрерывности — вот что его оттолкнуло. ДеВиз не способен понимать, если стиль изложения безобразный, рубленый, с нелепыми фразами, что свойственны инженерным и техническим текстам. Наука имеет дело с ломтями, обрывками и кусками, непрерывность лишь подразумевается; ДеВиз же работает только с непрерывностями, где подразумеваются ломти, обрывки и куски. Вообще-то он хочет, чтоб я предал анафеме недостаток художественной непрерывности, на которую инженеру глубоко наплевать. Обвинять тут — как и во всем, что касается техники, — можно классико-романтический раскол.
Крис же тем временем берет инструкцию и складывает ее так, как мне не приходило в голову: иллюстрация теперь укладывается рядом с текстом. Я примеряюсь раз, затем другой — и чувствую себя героем мультфильма, который только что шагнул с края утеса, но еще не упал, ибо не понял, что с ним случилось. Киваю, наступает молчание — и тут я осознаю, что со мной такое, и все взрываются долгим хохотом, он эхом раскатывается по всему ущелью, а я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, я говорю:
— Ну, все равно... — Однако хохот начинается по новой. — Я вот к чему, — наконец встреваю я. — У меня дома есть инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического письма. Начинается она так: «Сборка японского велосипеда требует огромного душевного покоя».
Хохот возобновляется, но Сильвия, Дженни и скульптор смотрят на меня с пониманием.
— Отличная инструкция, — говорит скульптор. Дженни кивает.
— Потому-то я ее и сохранил, — отвечаю я. — Сначала смеялся, вспоминая велосипеды, которые собирал, — и, разумеется, из-за того, что авторы нечаянно опустили всю японскую промышленность. Но в этом утверждении бездна мудрости.
Джон опасливо смотрит на меня. Гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба. Он говорит:
— Профессор сейчас нам разъяснит.
— Душевный покой, на самом деле, вовсе не эфемерен, — разъясняю я. — В нем все дело. Он возникает при хорошем уходе, а нарушается при плохом. То, что мы называем работоспособностью машины, — просто объективация этого душевного покоя. Последнее испытание — всегда твой собственный покой. Если его нет в начале работы, а ты все равно продолжаешь, тогда, скорее всего, вмонтируешь личные проблемы в саму машину.
Они смотрят на меня, задумавшись.
— Концепция непривычная, — продолжаю я, — но ее подтверждает привычный разум. Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. Они не следуют этическим кодексам — за исключением тех, что придают им люди. Испытание машины — то удовлетворение, что она тебе приносит. Других не бывает. Если машина вселяет в тебя покой, это правильно. Если она беспокоит тебя, это неправильно, пока не изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины — всегда твой собственный разум. Другого испытания нет.
ДеВиз спрашивает:
— А если машина неправильная, а я все равно умиротворен?
Смех.
— Ты себе противоречишь, — отвечаю я. — Если тебе и впрямь плевать, ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, — уже неравнодушие... Чаше бывает, — прибавляю я, — что тебе неспокойно, даже если она правильна, и я думаю, что сейчас у тебя как раз тот случай. Если тебе неспокойно, это неправильно. Это значит, что машину недостаточно тщательно проверили. В любой производственной ситуации непроверенная машина — «отрубленная» машина, ею нельзя пользоваться, даже если она идеально работает. Твое беспокойство насчет жаровни — из той же оперы. Ты не выполнил окончательного требования — достичь душевного покоя, поскольку тебе кажется, что инструкция слишком сложна и ты мог ее не понять, как нужно.
— Ну, а как бы ты ее улучшил? — спрашивает ДеВиз. — Чтоб я достиг душевного покоя?
— Тут надо поизучать — я сейчас не особо вникал. Корни очень глубокие. Эти инструкции к жаровням касаются лишь техники. А с моим подходом так узко не препарируешь. Вообще, конечно, в этих инструкциях злит одно: там подразумевается, что жаровню можно собрать лишь одним способом, их. Это начисто стирает все творчество. На самом деле есть сотни способов собрать жаровню, а если тебе навязывают только один, не показывая проблемы в целом, инструкция становится невыполнимой без ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И вот еще: маловероятно, что тебе сообщили лучший способ.
— Но инструкция же с завода, — говорит Джон.
— Я сам с завода, — отвечаю я, — и знаю, как пишут такие инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя поговорить с тем парнем, который ему сейчас меньше всего нужен, с самым большим придурком. То, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Кто-нибудь другой, может, рассказал бы нечто совершенно иное и гораздо лучше, но он слишком занят.
Все удивлены.
— Мог бы и догадаться, — выдавливает ДеВиз.
— Дело в формате, — говорю я. — Ни один писатель против него не попрет. Техника подразумевает, что есть лишь один верный способ что-нибудь делать, хотя так не бывает. И если это подразумеваешь, инструкция, разумеется, описывает только жаровню. Но если выбираешь из бесконечного количества способов ее сборки, надо учесть отношение машины к тебе и отношение вас с машиной к остальному миру, потому что выбор из множества вариантов, искусство работы так же зависит от твоего ума и духа, как и от материала машины. Вот почему необходим душевный покой... На самом деле мысль не так уж странна, — продолжаю я. — Посмотри как-нибудь на рабочего-новичка или на плохого рабочего и сравни его лицо с лицом мастера, чью работу считаешь превосходной. Сразу увидишь разницу. Мастер никогда не смотрит в инструкцию. Он принимает решения по ходу дела. И потому работа его поглощает, он внимателен к тому, что делает, даже если ничего специально не изобретает. Его движения соразмерны движениям машины. Он не работает по инструкции, поскольку его мысли и движения определяет природа подручного материала, и одновременно он меняет эту природу. Материал и его мысли изменяются вместе, последовательно, пока его ум не успокаивается — в тот миг, когда материал становится правильным.
— Похоже на искусство, —замечает учитель рисования.
— Это и есть искусство, — отвечаю я. — Разрыв искусства и технологии совершенно неестественен. Он просто уже такой давний, что лишь археолог раскопает, где они впервые разлучились. Вообще-то сборка жаровни — давно утраченная ветвь скульптуры, ее отъединили от корней века неверных интеллектуальных поворотов. Теперь даже рядом их поставить — уже смешно.
Они теряются — может, это я их разыгрываю. ДеВиз спрашивает:
— В смысле, когда я собирал жаровню — на самом деле, я лепил скульптуру?
— Еще бы.
Он ворочает эту мысль в уме, улыбаясь все шире и шире.
— Знал бы, — произносит он. Все смеются. Крис говорит, что не понял меня.
— Нормально, Крис, — говорит Джек Барснесс. — Мы тоже. — Опять смех.
— Мне обычная скульптура милее, — говорит скульптор.
— А мне — мое рисование, — говорит ДеВиз.
— А я, наверно, и дальше буду барабанить, — изрекает Джон.
Крис спрашивает:
— А ты за что держаться будешь?
— За пистолеты, парень, за пистолеты, — отвечаю я. — Таков закон Запада.
Все смеются над этим очень сильно, и мое речеизвержение, похоже, прощено. Когда в голове шатокуа, очень трудно не навязывать монологи невинным людям.
Беседа распадается на группки, и я провожу остаток вечера за беседой с Джеком и Уиллой о происходящем на отделении английской филологии.
А когда все заканчивается и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз вспоминает мою лекцию.
— Ты интересно рассказывал про инструкцию к жаровне, — серьезно произносит он.
Дженни тоже серьезно добавляет:
— Будто ты долго об этом думал.
— Я думал об основах двадцать лет, — отвечаю я.
За креслом передо мной в каминную трубу взмывают искры, ветер вытягивает их наружу — он теперь сильнее прежнего.
Я добавляю — как бы не самому себе:
— Смотришь, куда идешь и где находишься, — и не находишь смысла. А лотом оглядываешься — и вроде какой-то порядок возник. Если спроецируешь его вперед, бывает, к чему-нибудь и придешь... Все разговоры про искусство и технику — часть порядка, возникшего, видимо, из моей жизни. Эдакое преодоление того, что, наверное, пытаются преодолеть и многие другие.
— Как это?
— Ну, тут же не просто искусство и техника. Это какое-то несращение разума и чувства. Техника неправильна потому, что она никак по-настоящему не связана с духом и сердцем. Потому она вполне случайно, вслепую творит безобразное, и за это ее ненавидят. Раньше не обращали особого внимания, поскольку людей в основном заботили пища, одежда и кров для каждого, а техника это предоставляла... Но теперь все это гарантируется, и безобразие замечают все больше. Уже спрашивают, обязательно ли нам страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это почти национальный кризис — марши против загрязнения, антитехнические коммуны, альтернативные стили жизни и все такое.
И ДеВиз, и Дженни все это понимают давным-давно, стало быть, пояснять не нужно, и я продолжаю:
— Порядок моей жизни был таков, что я убедился: причина кризиса — в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Проблема неразрешима рациональными средствами, ибо корень зла в самой рациональности. Решают ее только наличном уровне — посылают к чертям всю «квадратную» рациональность и следуют одним лишь чувствам. Вот как Джон и Сильвия. И миллионы других таких же. По-моему, и так нельзя. Видимо, я вот к чему: проблема решается не посылом рациональности к черту, а расширением природы рациональности до появления решения.
— По-моему, я ничего не поняла, — говорит Дженни.
— Ну, это как тянуть себя за волосы из болота. Похоже на тот завис, что случился у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных скоростей изменения. В его время неразумно было думать, будто что-то может изменяться в нулевое количество времени. Однако математически необходимо работать с другими нулевыми величинами — например, точками в пространстве и времени, а их никто не считал неразумными, хотя вообще-то никакой разницы нет. Потому Ньютон по сути и сказал: «Допустим, существует некое мгновенное изменение, — поглядим, можно ли определить, что это такое в различных применениях». Результат этого допущения — отрасль математики, называемая «исчисление», им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Расширил разум, чтобы он справлялся с бесконечно малыми изменениями. По-моему, сейчас необходимо такое же расширение разума, чтобы он мог иметь дело с техническим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно... Мы живем в вывернутое время, и мне кажется, что причина — в неспособности прежних форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, истинное познание получается только из «зависов», когда не расширяешь ветви того, что уже знаешь, а притормаживаешь и некоторое время дрейфуешь вбок — пока не наткнешься на такое, что даст тебе расширить корни уже известного. С этим все знакомы. Думаю, то же происходите цивилизациями, когда в корнях необходимо расширение... Оглядываешься на последние три тысячи лет и задним умом полагаешь, будто видишь аккуратные порядки и цепи причин и следствий, которые произвели то, что мы имеем. Но если пойти к изначальным источникам, к литературе некой эпохи, обнаружишь: эти причины вовсе небыли очевидны в те времена, когда, по-твоему, действовали. В периоды корневого расширения все казалось таким же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения после того, как Колумб открыл Новый Свет. Открытие встряхнуло людей. Вывернутость того времени видна по всем документам эпохи. В ветхо- и новозаветных взглядах на плоскую землю этого открытия ничто не предвещало. Однако люди не могли отрицать того, что открыл Колумб. Принять это можно было, лишь полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления... Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если придержать наше нынешнее знание о последствиях его путешествия и представить себя на его месте, станет ясно, что сегодняшнее освоение Луны — простое чаепитие по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение Луны не есть подлинное корневое расширение мысли. У нас нет причин сомневаться, что нынешние формы мысли с этим справятся. Это лишь ответвление того, что сделал Колумб. Поистине новое освоение сродни Колумбову должно идти в совершенно ином направлении.
— Типа?
— Типа сфер за пределами разума. Мне кажется, сегодняшний разум подобен плоской земле Средневековья. Дескать, зайдешь слишком далеко — можешь упасть. В безумие. Люди этого очень боятся. По-моему, эта боязнь безумия вполне сравнима со страхом упасть с края мира. Или с боязнью еретиков. Очень похоже... Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее способна справиться с тем опытом, что у нас копится, а оттого все и ощущают вывернутость. В результате все больше народу уходит в иррациональные сферы мышления — оккультизм, мистику, наркотические изменения сознания и тому подобное. Эти люди ощущают неспособность классического разума справиться с тем, что, по их убеждению, и есть реальный опыт.
— Я не совсем понял, что такое классический разум.
— Аналитический, диалектический. Университет иногда считает, что этот разум — и есть вообще все понимание. Это никогда не надо было понимать. Он всегда терпел поражение перед абстрактным искусством. Нерепрезентативное искусство входит в тот корневой опыт, о котором я говорю. Некоторые осуждают его до сих пор, поскольку оно не имеет «смысла». Только здесь не искусство неправильное, а «смысл», классический разум, который не способен его постичь. Люди по-прежнему ищут такие ветвления разума, что охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы — не в ветвях, они у корней.
Яростно налетает порыв ветра с горы.
— Древние греки, — говорю я, — которые изобрели классический разум, соображали, что не стоит для предсказания будущего применять только его. Они слушали ветер и будущее предсказывали по нему. Сейчас это похоже на безумие. Но чего ради изобретателям разума быть безумцами?
ДеВиз прищуривается:
— А как они предсказывали будущее по ветру?
— Не знаю — может, как художник способен предсказать будущее картины, глядя на чистый холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов. Нам еще предстоит понять методы, приведшие к этим результатам. — Я на минуту задумываюсь, потом спрашиваю: — Когда я был здесь в последний раз, я много трепался о Храме Разума?
— Довольно-таки.
— А я упоминал некоего Федра?
— Нет.
— Кто это? — спрашивает Дженни.
— Древний грек... ритор... в свое время специализировался в «основах письма и риторике». Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума.
— Ты никогда о нем не рассказывал — я не помню.
— Должно быть, он возник позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в западной истории. Платон поносил их во всех своих трудах, они у него были мальчиками для битья, и с тех пор мы знаем о них почти исключительно от Платона. Они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали толком высказаться. Храм Разума возведен на их костях. Даже сегодня на них держится. А зароешься в фундамент поглубже — наткнешься на призраков.
Смотрю на часы. Третий час.
— Долгая история, — говорю я.
— Тебе надо бы все это записать, — говорит Дженни. Киваю:
— Я тут задумал серию лекций-эссе — что-то типа шатокуа. Пытался кое-что прикинуть, пока мы сюда ехали... Может, поэтому сейчас так и подкован. Это все необъятно и трудно. Как ходить по этим горам пешком... Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, а этого на самом деле не бывает никогда. Люди должны видеть, что какой-то человек просто обращается к ним из конкретной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. Иначе и не бывает, но в эссе это передать невозможно.
— Все равно надо, — говорит Дженни. — Не пытаясь достичь совершенства.
— Наверное, — отвечаю я. ДеВиз спрашивает:
— А это увязывается с тем, что ты делал с «Качеством»?
— Его непосредственный результат. — Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза: — Ты же вроде советовал мне бросить?
— Я только сказал, что в этом еще никто не преуспел.
— А ты думаешь, преуспеть можно?
— Не знаю. Поди пойми. — Он переживает, видно по лицу. — Сейчас многие научились слушать. Особенно молодые. Слушают по-настоящему... не просто так — они вслушиваются... в тебя. Огромная разница.
Ветер со снежных полей наверху долго разносится по всему дому. Стон его все громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом, всех нас — прочь, в никуда, чтобы в ущелье все стало как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Затем возвращается, наносит легкий отвлекающий удар с дальней стороны и тяжким порывом обрушивается на нашу стену.
— Я еще слушаю ветер, — говорю я. — Пожалуй, когда Сазерленды уедут, мне и Крису надо забраться туда, где он зарождается. По-моему, Крису пора лучше увидеть эти края.
— Можете начать прямо отсюда, — говорит ДеВиз, — и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.
— Тогда здесь и начнем, — отвечаю я.
Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже — там тепло, очень тепло — и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.




15

Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый шахтерский городок и обратно—и вот уже Джону с Сильвией пора возвращаться домой. Теперь мы едем в Бозмен из ущелья вместе в последний раз.


Сильвия впереди уже трижды оборачивалась — очевидно, убедиться, что с нами все в порядке. Последние два дня была очень тихой. Вчера показалось, что она глядит на Криса и меня с опаской, чуть ли не со страхом. Чересчур волнуется за нас.

В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все хорошо было, как мы скоро увидимся, и вдруг становится очень грустно вот так разговаривать — будто случайные знакомцы.


На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом, секунду молчит и произносит:
— У вас все будет хорошо. Не о чем волноваться.
— Еще бы, — отвечаю я.
Снова тот же испуганный взгляд. Джон заводит мотоцикл и ждет ее.
— Я тебе верю, — говорю я.
Она отворачивается, садится позади Джона, и вместе они наблюдают за встречным движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу.
— Увидимся, — говорю я.
Она снова бросает на нас взгляд, теперь — пустой. Джон подгадывает и выезжает. Потом Сильвия машет нам, как в кино. Машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке транзитных машин. Я долго за ним наблюдаю.
Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит.
Утро проводим сначала в парке — на скамейке с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ ЛИЦ ПРЕКЛОННОГО ВОЗРАСТА», — затем покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на заправочной станции. Звено надо подгонять, поэтому ждем и гуляем подальше от центральной улицы. Подходим к церкви, садимся на газон перед нею. Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой.
— Устал? — спрашиваю я.
— Нет.
Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. На травинку рядом с ногой Криса цепляется жучок с прозрачными крылышками. Расправляет их, а меня с каждой минутой все больше одолевает лень. Тоже укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойство. Поднимаюсь.
— Давай пройдемся, — предлагаю я.
— Куда?
— К школе.
— Пошли.
Идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо опрятных домиков. Удивительно — на этих улицах многое узнается. Припоминаем по тяжелой. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовился к лекциям, как настоящий перипатетик, бродя по улицам, как по академии.
Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика — письмо, второе из трех начал школьной программы, между чтением и счетом. Он должен был вести углубленный курс технического письма и немного начальный курс английского.
— Помнишь эту улицу? — спрашиваю я Криса. Он оглядывается по сторонам и говорит:
— Мы здесь ездили на машине, тебя искали. — Он показывает через дорогу: — Смешная крыша вон — ее помню... Кто первым тебя увидит — тому монетка. А потом останавливались, сажали тебя назад, а ты с нами даже не разговаривал.
— Я тогда очень сильно думал.
— Мама тоже так говорила.
Он и впрямь думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства скверно само по себе, но для него гораздо хуже было то, что своим точным аналитическим путем он приходил к пониманию: предмет, которому он учит, без сомнений, самая неточная, неаналитическая, аморфная область во всем Храме Разума. Потому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики.
В большинстве курсов риторики для начинающих у нас так: прочтешь очерк или рассказик, обсудишь, как писатель добился неких эффектиков некими штучками, а потом задаешь студентам писать очерки или рассказики в подражание — посмотреть, умеют ли они те же штучки. Федр пытался так снова и снова, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате этой тщательно просчитанной мимикрии студенты вообще редко добивались хоть отдаленного сходства с моделями, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только портился. Будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, настолько полнилось исключениями, противоречиями, оговорками и путаницей, что хоть вообще в него не смотри.
Какой-нибудь студент всегда спрашивал, как это правило применимо к неким особым обстоятельствам. У Федра в таких случаях имелся выбор: прогнать дурочку, что-нибудь наскоро придумав про то, как оно работает, — или пойти на самопожертвование и сказать, как он считает на самом деле. А считал он так: правило приляпано к написанному после того, как написанное написали. Правило существует post hoc, после факта, а вовсе не до него. Федр убедился: все писатели, которым студенты якобы должны подражать, писали вообще без всяких правил — записывали то, что правильно звучало, затем перечитывали и проверяли, по-прежнему ли оно правильно звучит, и что-то меняли, если звучало неправильно. Бывали и такие, кто явно писал с заранее рассчитанным намерением, — так выглядел их результат. Однако такой подход Федра не устраивал. В нем есть свой сок, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не брызжет*. Но как же обучать тому, что не обдумано заранее? Это же невозможно. Федр просто брал текст, комментировал его, ничего заранее не обдумывая, и надеялся, что студенты все равно что-то выудят. Но не удовлетворяло.

* Фраза американской писательницы Гертруды Стайн (1874–1946) об американском романисте Гленуэе Уэскотте (1901 — 1987) из ее «Автобиографии Элис Б. Токлас» (1933). — Пер. В. Михашшна.



Вот оно, впереди. Мы ближе, и бьет напряжение, а желудок екает.
— Помнишь это здание?
—- Ты тут раньше преподавал... Зачем мы туда идем?
— Не знаю. Просто хотел взглянуть.
Народу вокруг немного. Конечно, с чего бы? Летняя сессия. Огромные и странные щипцы над старым темно-коричневым кирпичом. Вообще, конечно, здание красивое. Оно одно здесь кажется уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.
— Зачем мы идем внутрь?
— Ш-ш-ш. Помолчи пока просто.
Открываю огромную, тяжелую дверь и вхожу. Внутри — опять лестницы, потертые и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотней лет подметания и вощения. На полпути вверх останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.
Крис шепчет:
— Зачем мы пришли?
Я лишь качаю головой. Снаружи проезжает машина. Крис шепчет:
— Мне тут не нравится. Тут жутко.
— Тогда выйди на улицу, — говорю я.
— Ты тоже.
— Потом.
— Нет, сейчас.
Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, и тут лицо его ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу, а я не успеваю броситься за ним.
Внизу хлопает входная дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука... Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.
Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; жуткая мысль, что это идет он. Здесь он реальность, а я призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку, медлит, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь в класс.
Комната притаилась — такая же, как помнится, — будто он здесь. Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что вижу я. Все озаряется и вибрирует воспоминанием.
Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились, нужно чинить — как и раньше. Мел — мела никогда нет, лишь тупые огрызки в желобе. За доской — окна, в них видны горы, на которые он смотрел в раздумье, когда студенты писали. Он садился у батареи отопления с кусочком мела в руке и смотрел в окно на горы, изредка отзываясь на вопрос студента: «А нам надо?..» Тогда он оборачивался и отвечал, и возникало единение, которого он не знал прежде. Здесь его принимали — как его самого. Не того, кем он мог или должен быть, а его самого. Здесь отзывались — слушали. Он все отдал. Не один класс — тысяча, каждый день они менялись вместе с бурями, снегами и узорами облаков на горных склонах, с каждой группой, даже с каждым студентом. Каждая пара не похожа на другую, извечная тайна — что принесут следующие...
Я забылся во времени — и тут услышал скрип шагов в коридоре. Все громче, вот замер у дверей. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Заглядывает женщина.
У нее суровое лицо — словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около тридцати, не очень симпатичная.
— Мне показалось, я кого-то видела, — говорит она. — Я думала... — У нее на лице недоумение.
Заходит в класс и приближается ко мне. Вглядывается. Суровость исчезает, медленно сменяется изумлением. Она поражена.
— О господи... — говорит она. — Это вы? Я ее совсем не узнаю. Совсем.
Называет меня по имени, и я киваю: да, это я.
— Вы вернулись? Я качаю головой:
— Заглянул на минутку.
Женщина таращится на меня, пока не становится неловко. Она тоже это понимает и спрашивает:
— Можно присесть?
Робко — видать, была его студенткой. Садится на стул в первом ряду. Рука без обручального кольца дрожит. Я и впрямь призрак. Теперь и ей неловко.
— Вы надолго?.. Нет, я уже спрашивала... Я заполняю паузу:
— Я на несколько дней остановился у Боба ДеВиза, потом еду на Запад. Вот задержался в городе, решил на колледж взглянуть.
— Ой, я рада, — говорит она. — Тут все изменилось... мы все изменились... сильно — с тех пор, как вы уехали...
Еще одна неловкая пауза.
— Мы слышали, вы были в больнице...
— Да, — отвечаю я.
Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Колеблется, подыскивая, что бы сказать. Невыносимо.
— Где вы преподаете? — наконец спрашивает она.
— Я больше не преподаю, — отвечаю я. — Бросил. Она смотрит недоверчиво:
— Вы бросили?— Хмурится и опять смотрит на меня: мол, с тем ли человеком говорю? — Не может быть.
— Может.
Не веря, она качает головой:
— Только не вы!
— Тем не менее.
— Почему?
— Хватит с меня. Я теперь занимаюсь другим.
Мне по-прежнему интересно, кто она; женщина, похоже, в таком же недоумении.
— Но это же просто... — Фраза обрывается. Она пытается заново: — Вы совсем... — Но и эта фраза неудачна.
Дальше должно быть «безумие» или «с ума сошли». Но оба раза она осекается. Что-то понимает, закусывает губу — в полном ужасе. Я бы сказал что-нибудь, кабы мог, но начинать неоткуда.
Я уже почти собрался признаться, что не знаю ее, но она встает и произносит:
— Мне пора.
Наверное, видит, что я ее не помню.
Она подходит к двери, прощается торопливо и формально, а когда дверь закрывается, по коридору стучат ее торопливые шаги, она почти бежит.
Наружная дверь хлопает, и в классе повисает тишина. Как и прежде. Только женщина оставила за собой некий психический вихрь, и комната преобразилась. Остался лишь отголосок присутствия, а то, за чем я сюда пришел, исчезло.
Вот и хорошо, думаю я, вставая снова, я рад, что зашел сюда, но вряд ли мне захочется снова увидеть этот класс. Лучше уж буду чинить мотоциклы — один такой как раз меня ждет.
Выходя, я безотчетно открываю другую дверь. И на стене вижу такое, от чего по загривку бегут мурашки.
Это картина. Я ее не помнил, но теперь знаю, что он ее купил и повесил сюда. И вдруг знаю, что это вообще-то не картина, а репродукция — он выписал ее из Нью-Йорка, и ДеВиз еще нахмурился: репродукции лишь воспроизводят искусство, а сами не оно. Этой разницы он в то время не понимал. Но репродукция «Церкви миноритов» Фейнингера* нравилась ему тем, что не имела отношения к искусству: сюжет — некий готический собор, воссозданный полуабстрактными линиями, плоскостями, цветами и тенями, — словно отражал его мысленный образ Храма Разума. Потому-то он ее и повесил здесь. Вот все и возвращается. Здесь был его кабинет. Находка. Вот какую комнату я ищу!

* Лионель Фейнингер (1871 —1956) — немецко-американский художник, график и карикатурист. Минориты — монахи метни францисканского ордена, исповедовавшей, крайний аскетизм. Церковь, которую в 1926 г. писал Фейнингер, Minoritenkirche в Вене, основана миноритами в 1224 г., перестроена в XIV в. францисканцами. В 1784–1789 гг. переделана под барокко, а в XIX в, возвращена к готическому виду.



Вхожу — и на меня обрушивается лавина памяти, высвобожденная толчком репродукции. На нее падает свет жалкого узенького оконца в примыкающей стене, откуда Федр смотрел на долину, на хребет Мэдисон за ней, наблюдал, как наступают грозы, и сейчас, глядя на долину вот в это окно, вот... все началось, началось безумие, вот прямо здесь/То самое место!
А эта дверь ведет в кабинет Сары. Сара! Обрушивается! Она пробегала из двери в дверь, из коридора к себе со своей лейкой и на бегу сказала: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству». И это все жеманным, певучим голоском дамы, которой год до пенсии, и она сейчас будет цветочки поливать. Тогда-то все и началось. То было зерно кристалла.
Зерно кристалла. Возвращается мощный фрагмент воспоминания. Лаборатория. Органическая химия. Он работал с чрезвычайно перенасыщенным раствором, и случилось нечто похожее.
Перенасыщенный раствор — это когда точка насыщения, при котором вещество больше не растворяется, уже позади. Бывает, если точка насыщения растет при нагревании раствора. Когда растворяешь вещество при высокой температуре, а потом остужаешь раствор, вещество иногда не кристаллизуется, потому что молекулы не умеют. Им нужно за что-нибудь зацепиться — зерно кристалла, пылинка, можно даже резко царапнуть или постучать по стеклу сосуда.
Федр пошел к крану остудить раствор, но так и не дошел. Прямо у него на глазах в растворе возникла звездочка кристаллического вещества — и тут же вдруг игольчато выросла, заполнив собой весь сосуд. Он видел, как она растет. Была прозрачная жидкость — стала массой настолько твердой, что переверни сосуд, и из него ничего не выльется.
Он услышал одну фразу: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству», — и всего за несколько месяцев, с такой скоростью, что этот рост был зрим, появилась огромная, запутанная, высокоструктурированная масса мысли, точно по волшебству.
Я не знаю, что он ответил, когда она это сказала. Может, и ничего. Она сновала туда-сюда за его креслом много раз на дню по пути к себе в кабинет, иногда останавливалась, словом-другим извинялась за беспокойство, иногда сообщала какую-нибудь новость, и он к Саре привык — часть кабинетной жизни. Помню, она зашла еще раз и спросила:
— А вы действительно преподаете Качество в этой четверти? — и он кивнул и, на секунду выглянув из-за спинки кресла, ответил:
— Безусловно!
Она потрусила дальше. Федр писал тогда тезисы лекции и пребывал в полнейшем унынии.
В уныние приводило то, что перед ним лежал один из самых рациональных учебников по риторике, что только есть, и все же в нем что-то казалось не так. Более того, Федр всегда мог поговорить с его авторами — они работали на том же отделении. Он спрашивал, слушал, беседовал, соглашался с их ответами — рационально, — однако ответы эти как-то его не удовлетворяли.
Учебник начинался с посылки, что, если риторику вообще преподавать в университете, ей следует учить как ответвлению разума, а не мистическому искусству. Стало быть, подчеркивалось: для понимания риторики необходимо овладеть рациональными основами коммуникации. Вводилась элементарная логика, привносилась теория элементарных стимулов-реакций, а отсюда выстраивалась прогрессия к пониманию того, как написать сочинение.
В первый год преподавания Федра эта схема удовлетворяла. Он чувствовал, что в ней что-то не так, однако неправильность эта не лежала в области применения разума к риторике. Неправильность жила в старом призраке его грез — в самой рациональности. Та же неправильность, признавал он, тревожила его много лет, и решений у него не было. Он только чувствовал, что ни один писатель никогда не учился писать согласно этому приквадратненному, по-порядку-номеров-рассчитайскому, объективному, методичному подходу. Однако рациональность предлагала только это — тут уж ничего не поделаешь, не впав в иррациональность. С полным правом в Храме Разума Федр может только одно: быть рациональным; и тему пришлось пока оставить.
Сара протрусила мимо несколько дней спустя, притормозила и высказалась:
— Я так рада, что вы даете Качество в этой четверти. Нынче мало кто это делает.
— Ну, вот я и делаю, — ответил он. — И жирно это подчеркиваю.
— Хорошо! — сказала она и потрусила дальше.
Федр вернулся к заметкам, однако совсем немного погодя ход его мысли прервался воспоминанием о ее странном замечании. О чем она вообще толковала? Качество? Ну разумеется, он учит Качеству. А кто нет? Он писал тезисы дальше.
Еще в уныние его повергала предписывающая риторика; считалось, что с ней покончено, а она никуда не делась. Барахло в духе «шлепать по пальцам, если у тебя глаголы рассогласованы по видам и временам». Правильное правописание, правильная пунктуация, правильная грамматика. Сотни мелочных правил для мелочных людишек. Все равно никто не помнит эту дребедень, когда пытается что-нибудь написать. Сплошь застольные манеры, рожденные не добротой, порядочностью или гуманностью, а лишь эгоистическим стремлением вы глядеть не хуже леди и джентльменов. Леди и джентльмены прилично ведут себя за столом, говорят и пишут грамматично. Это и определяет принадлежность к высшим классам.
В Монтане, тем не менее, не действовало. В Монтане так определялась лишь принадлежность к чванливым ослам с Восточного побережья. На отделении существовал некий минимум требований предписывающей риторики, но Федр, как и другие преподаватели, тщательнейше старался не защищать предписывающую риторику перед студентами и объяснял ее «школьными требованиями».
Вскоре поток мысли прервался снова. Качество в этом вопросе что-то раздражало, даже злило. Он подумал об этом, еще немного подумал, выглянул в окно, а потом немного подумал опять. Качество?
Четыре часа спустя он по-прежнему сидел, задрав ноги на подоконник, и смотрел в потемневшее небо. Зазвонил телефон: жена справлялась, не случилось ли чего. Он ответил, что скоро придет, но забыл и про это, и про все остальное. И только в три часа ночи устало признался, что у него нет ни малейшего понятия о том, что есть Качество, взял портфель и отправился домой.
Большинство людей забыло бы о Качестве или оставило бы вопрос нерешенным: они ведь ни к чему не пришли, а им есть чем заняться. Но Федра так подавляла собственная неспособность обучать тому, во что сам верит, что он плевать хотел на свои обязанности, и когда он наутро проснулся, Качество уже пялилось ему в лицо. Три часа сна, он так устал, что ясно — лекцию читать он не в силах; к тому же, тезисы он так и не дописал. Поэтому он вывел на доске: «Сочинение, 350 слов — ответ на вопрос: что есть качество в мысли и утверждении?» После этого уселся у батареи и, пока все пишут, стал думать о Качестве сам.
К концу часа не закончил никто, и Федр разрешил взять работы на дом. В этой группе у него занятий не было два дня — оставалось еще время подумать. На переменах он встречал студентов, кивал им, а ему отвечали испуганными и злыми взглядами. Собратья по несчастью, догадался он.
Качество... знаешь, что это такое, — и в то же время не знаешь. Но ведь это противоречие. Однако есть же вещи лучше других — иными словами, в них больше качества. А когда пытаешься сказать, что же такое Качество — ну, если не перечислять то, что им обладает, — все это — фук!—лопается. Не о чем говорить. Но если не можешь сказать, что такое Качество, откуда ты знаешь, что оно вообще есть? Если никто не знает, что это такое, с любой точки зрения его не существует. Но с любой точки зрения оно есть. На каком еще основании ставят оценки? Почему еще люди платят целые состояния за одно, а другое выбрасывают на помойку? Очевидно, некоторые вещи лучше других... но что такое эта «лучшесть»?.. Вот так, по кругу, раз за разом прокручивая мысленные колеса и нигде не находя сцепления. Что такое, к дьяволу, это Качество? Что это такое?..







Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница