Доктор фаустус



страница9/34
Дата10.03.2018
Размер2.69 Mb.
ТипРассказ
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   34
Я (коченея от холода). Что? Это новость. Что означает такое условие?

Он. Отказ — вот и весь сказ. Думаешь, ревность приживается только на вершинах, а в пропастях — нет? Ты, деликатное создание господне, обещано и помолвлено. Ты не смеешь любить.

Я (с искренним смехом). Не любить! Бедный черт! Ты, видно, решил упрочить свою репутацию глупца и повесить на себя, как на кошку, бубенчик, если кладешь в основу делового договора такое зыбкое, такое путаное понятие, как любовь? Неужели черт собирается наложить запрет на похоть? Если же нет, то он вынужден примириться также с симпатией и даже с caritas 2, иначе должники его все равно обманут. То, что я подцепил и из-за чего ты на меня притязаешь, — чем оно вызвано, как не любовью, пусть отравленной тобою с божьего изволения, но все же любовью? Сделка, в которую мы, как ты утверждаешь, вступили, она ведь тоже причастна к любви, болван. По-твоему, я вступил в нее и отправился на лесной перекресток ради творчества. Но ведь говорят, что и творчество причастно любви.

1 С момента совершения сделки (лат.).

2 Нежность (лат.).
Он (смеясь в нос). До, ре, ми! Не беспокойся, твои психологические софизмы впечатляют меня не больше, чем богословские! Психология — боже милосердный, неужели ты с ней еще якшаешься?! Это же скверный, обывательский девятнадцатый век! Эпоха ею по горло сыта, психология скоро станет раздражать ее, как красная тряпка быка, и кто осмелится докучать психологией, тому просто-напросто дадут по шее. Мы, милый мой, вступаем в эру, которая не потерпит психологических придирок... Это побоку. Мои условия ясны и справедливы, они определены правомерным упорством ада. Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает. Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби! А как же иначе? Хмель полностью сохраняет тебе духовные силы, более того, иногда он дает им толчок, оборачивающийся лучезарным экстазом, — так что же в конце концов должно угаснуть, если не разлюбезная душа и не драгоценные чувства? Такая общая замороженность твоей жизни и твоего общения с людьми, с человеком — в природе вещей, вернее, в твоей природе, мы не требуем от тебя ровным счетом ничего нового, малыши не сделают из тебя ничего нового и чужеродного, они только остроумно усилят и раздуют все, чем ты еси. Разве холод не заложен в тебе изначально, как отцовская мигрень, которой дано превратиться в боли русалочки? Но холод души твоей должен быть столь велик, что не даст тебе согреться и на костре вдохновения. А он будет твоим укрытием от холода жизни...

Я. Из огня, стало быть, опять на лед. Похоже, что вы уготовили мне ад уже на земле.



Он. Это и есть экстравагантное бытие, единственно способное удовлетворить гордый ум. Твоя надменность, право же, не согласится променять его на скучное прозябание. Разве ты предлагаешь мне такой обман? Ты будешь наслаждаться этим бытием целую вечность наполненной трудом человеческой жизни. А иссякнет песок — тут уж я волен хозяйничать по-своему, как захочу, так и управлюсь, тут уж деликатное создание господне навеки мое — с душой и телом, с плотью и кровью, с пожитками и потрохами...

Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от нее и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенера. Я впал в какое-то забытье от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:

— Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali 1 и два бильярда, по стаканчику марсалы, и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo 2.

1 Газеты (итал.).

2 Правительству (итал.).
А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе, что я, возмутившись, прогнал эту тварь и снес свое облачение в соседнюю комнату еще до прихода товарища».
XXVI

Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о докладах Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить «диалог» (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нем ужас) — итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись — такова была моя задача; я воспроизвел его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжелыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.

Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсиньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) — такое же трудоемкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвященных мною истории жизни моего покойного друга, то, наверно, он и теперь внутренне плетется далеко позади периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеется над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.

Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошел рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе «Гизелла»). Не знаю, почему меня занимает это двойное — личное и относящееся к предмету — летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временных линий должен присоединиться еще один, третий элемент — время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временными укладами: своим собственным, авторским и историческим.

Не стану продолжать этих спекуляций, носящих, на мой взгляд, налет какой-то беспокойной праздности, и ограничусь лишь замечанием, что эпитет «исторический» приобретает гораздо более мрачную выразительность, если его приложить не ко времени, о котором, а ко времени, в которое я пишу. В последние дни бушевала битва за Одессу, жестокое сражение, закончившееся переходом знаменитого черноморского города в руки русских, хотя противнику не удалось помешать нашим операциям по перегруппировке войск. Конечно, это не удастся ему и в Севастополе, другом нашем оплоте, который он, кажется, собирается захватить явно превосходящими силами. Между тем почти ежедневные воздушные налеты на нашу надежно защищенную крепость Европу становятся с каждым разом кошмарнее. Что толку, что множество этих все более и более смертоносных чудовищ пало жертвой нашей героической обороны? Тысячи их затемняют небо отважно объединенного материка, и все новые и новые наши города лежат в развалинах. Лейпциг, игравший в развитии Леверкюна, в его трагедии столь важную роль, недавно изведал полную меру ужаса: говорят, что его знаменитый издательский квартал превращен в груду мусора, а бесценные литературно-научные сокровища уничтожены — непоправимейшая потеря не только для нас, немцев, но и для всего просвещенного мира, который, однако, то ли в ослеплении, то ли по праву, — судить не берусь, — кажется, склонен с ней примириться.

Да, боюсь, что это наша погибель — злосчастная политика, столкнувшая нас одновременно с самой многолюдной, к тому же охваченной революционным подъемом, и с самой мощной по своему производственному потенциалу державами: ведь похоже, что американской промышленной машине не пришлось даже работать на полный ход, чтобы извергнуть такую всеподавляющую массу военного снаряжения. Даже умение худосочных демократов обращаться с этим страшным оружием обескураживает нас и отрезвляет, и мы постепенно отвыкаем от заблуждения, будто война — прерогатива немцев и в искусстве насилия все прочие жалкие дилетанты. Мы (монсиньор Хинтерпфертнер и я не являемся тут исключением) начали ошибаться во всем, что касается военной техники англосаксов, и напряженность в связи с возможным вторжением растет и растет: ожидается круговая атака миллионов превосходно оснащенных солдат на нашу европейскую твердыню, или лучше сказать — на нашу тюрьму, или лучше сказать — на наш сумасшедший дом? И только ярчайшие описания поистине грандиозных мер, принятых нами против высадки врага, мер, направленных на то, чтобы уберечь нас и эту часть света от потери нынешних наших вождей, — только они и способны создать психический противовес всеобщему трепету перед грядущим.

О да, время, в которое я пишу, исторически несравненно более бурно, чем время, о котором пишу, время Адриана, приведшее его лишь на порог нашей невероятной эпохи, и мне хочется ему, мне хочется веем тем, кого уже нет среди нас, кого уже не было, когда это началось, от всего сердца сказать: «Благо вам! Спите спокойно!» Мне дорога отрешенность Адриана от наших дней, я ценю ее и ради права это сознавать готов претерпеть ужасы времени, в котором продолжается мое бытие. У меня такое чувство, будто я дышу и живу за него, вместо него, будто я несу бремя, его миновавшее, словом, будто я оказываю ему услугу, избавляя его от необходимости жить; и это ощущение, пусть иллюзорное, пусть даже глупое, — моя отрада, оно льстит всегдашнему моему желанию защитить его, помочь ему, сослужить службу — потребности, которая при жизни друга получила такое ничтожное удовлетворение.
* * *

Должен заметить, что пребывание Адриана в швабингском пансионе длилось всего несколько дней и что он вообще не предпринял никаких попыток подыскать постоянное жилье в городе. Шильдкнап еще из Италии написал своим прежним домовладельцам на Амалиенштрассе и закрепил за собой привычное пристанище. Адриан не собирался ни поселиться опять у сенаторши Родде, ни вообще остаться в Мюнхене. По-видимому, его решение давно уже молча сложилось, причем так, что он, избавив себя от предварительной поездки в Пфейферинг близ Вальдсхута для рекогносцировки и соглашения, ограничился телефонным разговором, к тому же предельно кратким. Он позвонил Швейгештилям из пансиона «Гизелла» (к аппарату подошла сама матушка Эльза), назвался одним из двух велосипедистов, которым однажды было позволено осмотреть дом и двор, и спросил, согласны ли хозяева, а если да, то за какую плату, предоставить в его распоряжение спальню наверху и — для дневных занятий — игуменский покой в первом этаже. Прежде чем ответить на вопрос о плате, оказавшейся затем, включая стол и услуги, весьма умеренной, госпожа Швейгештиль осведомилась, о котором из двух велосипедистов идет речь — о писателе или о музыканте, выяснила, явно припоминая тогдашние свои впечатления, что говорит с музыкантом, усомнилась, впрочем, только в его интересах и с его точки зрения, в разумности его решения, тут же заметив, что ему, конечно, виднее. Они, Швейгештили, сказала она, не являются профессиональными квартирохозяевами, сдающими комнаты ради заработка, а только, в особых, так сказать, случаях, принимают жильцов и нахлебников; господа могли и тогда понять это из ее рассказов, а налицо ли здесь такой случай, пусть судит сам съемщик: у них жизнь довольно тихая, однообразная и к тому же примитивная, если говорить об удобствах — нет ванной, нет ватерклозета, вместо них есть кой-какие сельские приспособления вне дома, и ее удивляет, что господин, не достигший еще, как ей кажется, тридцати лет, занимающийся изящным искусством, хочет поселиться так далеко от очагов культуры, в деревне. Впрочем, «удивляет» неподходящее слово, ни ей, ни ее мужу не свойственно удивляться, и если это как раз то, что ему нужно, ибо по большей части люди действительно слишком многому удивляются, то пусть приезжает. Только она просит его еще раз подумать, тем более что Максу, ее мужу, да и ей самой очень важно, чтобы такое решение не было простым капризом, от которого вскоре отказываются, а предполагало известную длительность проживания, не правда ли? И так далее.

Он поселится надолго, сказал Адриан, и обдумано это дело давным-давно. Быт, который его ждет, внутренне проверен, одобрен и принят. Цена — сто двадцать марок в месяц — его устраивает. Выбор спальни наверху он предоставляет ей и заранее радуется игуменскому покою. Через три дня он прибудет.

Так и случилось. Короткую задержку в городе Адриан употребил на переговоры с одним рекомендованным ему (рекомендовал, я полагаю, Кречмар) переписчиком, первым фаготом цапфенштесерского оркестра, Грипенкерлем по фамилии, зарабатывавшим деньги этим побочным ремеслом, и оставил ему часть партитуры «Love's Labour's Lost». Завершить свое произведение в Палестрине Адриану не удалось, он был еще занят инструментовкой двух последних актов и не вполне закончил увертюру в форме сонаты, первоначальная концепция которой сильно изменилась из-за введения той поразительной и чуждой самой опере побочной темы, играющей столь многозначительную роль в репризе и в заключительном аллегро; кроме того, у него было еще немало хлопот со знаками, указывающими оттенки исполнения и темп, ибо, сочиняя музыку, он проставил их далеко не везде. Кстати сказать, я считал неслучайным то, что окончание его житья в Италии не совпало с завершением оперы. Даже если он сознательно стремился к такому совпадению, оно не получилось по какой-то тайной воле. Слишком уж он был человеком semper idem 1, утверждающим себя вопреки обстоятельствам, чтобы придавать вес одновременности житейской перемены и окончания начатого ранее дела. Ради внутренней стабильности, говорил он себе, лучше перенести в новые условия остаток работы, связанной с прежними, и заняться чем-то внутренне новым только тогда, когда станет рутиной внешняя новизна.



1 Всегда одним и тем же (лат.).
С легкой, как обычно, поклажей, в которую входили папка с партитурой и резиновая ванна, служившая ему для купания уже в Италии, он отправился к месту назначения со Штарнбергского вокзала на пассажирском поезде, останавливавшемся не только в Вальдсхуте, но, десятью минутами позже, также и в Пфейферинге, предварительно сдав в багаж два ящика книг и всяческих принадлежностей. Был конец октября, погода стояла еще сухая, но пасмурная, и унылая. Листья осыпались. Хозяйский сын, Гереон, тот самый, который приобрел новый навозоразбрасыватель, не очень любезный, даже резковатый, но явно знающий свое дело молодой земледелец, ждал гостя у маленькой станции, сидя на козлах жесткорессорного, с высокой кареткой шарабана, и, пока носильщик погружал саквояжи, похлестывал по крупам двух мускулистых гнедых. Дорогой оба больше молчали. Увенчанный деревьями Римский холм и серое зеркало Святого пруда Адриан увидел еще из поезда; теперь он разглядывал их вблизи. Вскоре показался монастырски тяжеловесный дом Швейгештилей; в открытом четырехугольнике двора повозка обогнула стоявший на дороге старый вяз, добрая часть листьев которого лежала уже на скамейке, его опоясывавшей.

Госпожа Швейгештиль с Клементиной, своей дочерью, кареглазой деревенской девушкой в скромной крестьянской одежде, стояли у ворот, украшенных монастырским гербом. Ее приветствие потонуло в лае цепного пса, который от волнения наступил на свои миски и чуть не опрокинул крытую соломой конуру. Его не могли унять, сколько ни кричали: «На место, Кашперль, тубо!» — ни мать, ни дочь, ни грязноногая скотница (Вальпургия), помогавшая при переноске клади. Собака продолжала бесноваться, и Адриан, поглядев на нее с усмешкой, подошел к ней вплотную. «Зузо, Зузо», — сказал он, не повышая голоса, удивленно увещающим тоном, и вдруг, как бы под влиянием успокоительного звука его голоса, почти без всякого перехода, животное утихомирилось и позволило заклинателю протянуть руку и мягко погладить его испещренную рубцами былых сражений макушку; при этом собака глядела на незнакомца серьезными желтыми глазами.

— Не сробели, молодцом! — сказала госпожа Эльза, когда Адриан возвратился к воротам. — Обычно люди пугаются нашего пса, да и то сказать, испугаешься, если вот этак залает. Молодой учитель из деревни, коротышка, который прежде детей учил, всегда говорил: «Собаки, госпожа Швейгештиль, я боюсь!»

— Да, да! — кивая головой, засмеялся Адриан; они вошли в дом, в устоявшуюся табачную атмосферу и поднялись на верхний этаж, где хозяйка провела его по затхлому коридору в предназначенную ему спальню — с расписным шкафом и высоко взбитой постелью. Вдобавок к ним сюда же поставили зеленое кресло, возле которого покрыли лоскутным ковриком сосновый пол. Гереон и Вальпургия внесли саквояжи.

Здесь и на обратном пути в первый этаж начались переговоры об обслуживании и режиме дня постояльца, продолжившиеся и завершившиеся в игуменском покое — колоритной, стародедовской комнате, которой мысленно Адриан давно уже завладел. Они договорились о большом кувшине горячей воды по утрам, о крепком кофе в спальне, о времени трапез — Адриану не нужно было разделять их с семьей, этого от него не ждали, да и ели Швейгештили в слишком ранние для него часы; в половине девятого ему будут подавать завтрак отдельно, лучше всего, по мнению госпожи Швейгештиль, в большой комнате у входа (крестьянской гостиной с Никой и пианино), которой, кстати, он и вообще может пользоваться по своему усмотрению. Она обещала ему легкую пищу: молоко, яйца, поджаренный хлеб, овощные супы, хороший кровяной бифштекс со шпинатом на обед, затем нетяжелый омлет с яблочным вареньем, — словом, блюда сытные и вместе с тем приемлемые для его разборчивого, как видно, желудка.

— Желудок... Дело здесь по большей части не в желудке, а в голове, в усталой, натруженной голове, которая куда как влияет на желудок, даже вполне здоровый, взять, к примеру, морскую болезнь или мигрень... — Ага, у него иногда бывает мигрень, и даже довольно тяжкая? Так она и думала! Право слово, так она и подумала, когда он внимательно рассматривал ставни и поинтересовался, можно ли затемнить спальню; да, да, темнота, прилечь в темноте, ночь, сумерки, вообще чтобы свет глаза не резал, — это самое лучшее, когда болит голова, и еще чай, крепкий чай с хорошим ломтиком лимона. Госпожа Швейгештиль знала, что такое мигрень, то есть у нее самой ее никогда не было, но зато ее Макса в молодости то и дело одолевала эта напасть; со временем, впрочем, она прошла. Никаких извинений гостя за его недужность и за то, что в своем лице он протащил в дом, так сказать, хронического больного, хозяйка не пожелала слушать и сказала только: «А, пустяки!» Ведь что-нибудь в этом роде, заметила она, нужно было сразу предположить; ибо если такой человек, как он, удаляется от очагов культуры в Пфейферинг, то, наверно, у него должны быть на это свои причины, и, конечно же, здесь налицо случай, где требуется отзывчивость, не правда ли, господин Леверкюн? Но здесь как раз то место, где отзывчивость найдется, хотя культуры и нет. В таких примерно словах говорила добрая женщина. Итак, стоя и на ходу, Адриан и Эльза Швейгештиль заключили тогда соглашения, определившие, вероятно неожиданно для обоих, его быт на девятнадцать лет вперед. Послали за деревенским столяром, чтобы тог снял мерку для полок, на которых Адриан мог бы разместить свои книги в игуменском покое, по обе стороны двери, не выше, однако, старой деревянной обшивки под кожаными обоями; сразу же договорились и об электрификации люстры с восковыми огарками. Со временем в комнате, которой суждено было стать свидетельницей рождения многих творений, еще и поныне более или менее скрытых от внимания и восторгов публики, произошли кое-какие перемены. Попортившиеся половицы прикрыл вскоре большой, почти во весь кабинет, ковер, зимой крайне необходимый; к диванчику-угольнику, являвшемуся, если не считать савонароловского кресла у письменного стола, единственной принадлежностью для сидения, уже через несколько дней, как бы подтверждая равнодушие Адриана к стилистическим тонкостям, прибавилось очень глубокое, обитое серым бархатом, предназначенное для чтения и отдыха кресло, отличное, купленное у Бернгеймера в Мюнхене, которому в сочетании с подвижной подставкой для ног в виде мягкого табурета, гораздо более подходило бы название «chaise longue» 1, чем кушетка, и которое служило своему хозяину без малого два десятка лет.



1 «Шезлонг» (франц.).
О покупках (ковре и кресле) в огромном мебельном магазине на Максимилиансплац я упоминаю отчасти для того, чтобы ясно показать, что благодаря большому количеству поездов, в том числе скорых, затрачивавших на дорогу меньше часа, сообщение с городом было удобно и что Адриан, обосновавшись в Пфейферинге, вовсе не затворился от мира и от «культурной жизни», как, пожалуй, ошибочно заключат из слов госпожи Швейгештиль. Даже отправляясь на какое-нибудь вечернее сборище, на академический концерт, концерт цапфенштесерского оркестра, на оперный спектакль или в гости — случалось и это, — он мог вернуться домой ночью, с одиннадцатичасовым поездом. Правда, тут нельзя было рассчитывать на возвращение со станции в швейгештилевском шарабане, но на такие случаи существовала договоренность с вальдсхутским извозо-промышленным заведением; впрочем, он даже любил в ясные зимние ночи, шагая вдоль пруда, добираться до дремлющей усадьбы пешком и научился, во избежание шума, издалека подавать знак Кашперлю, или Зузо, спущенному в эти часы с цепи. У Адриана был металлический, регулируемый с помощью винтика свисток, верхние тона которого отличались такой частотой вибрации, что человеческое ухо не воспринимало их даже вблизи. На барабанные же перепонки собаки, устроенные совсем по-иному, они оказывали очень сильное действие, и притом на поразительно большом расстоянии, так что Кашперль соблюдал полную тишину, едва до него долетал среди ночи тайный, никому другому не слышный звук.

Вызывая любопытство, холодно-замкнутая, я сказал бы даже, надменно-робкая натура моего друга обладала для многих какой-то притягательной силой, и вскоре, в свою очередь, в его убежище стали появляться гости из города. Пальму первенства я здесь отдам Шильдкнапу, ибо она по праву принадлежит ему: конечно же, он приехал первым, чтобы посмотреть, как живется Адриану на месте, открытом ими сообща; впоследствии, особенно в летнюю пору, он часто проводил у него в Пфейферинге конец недели. Приезжали на велосипедах Цинк и Шпенглер, ибо, делая покупки в городе, Адриан навестил семейство Родде на Рамбергштрассе, и друзья-художники узнали о его возвращении и местопребывании от дочерей. По всей вероятности, инициатором поездки в Пфейферинг оказался Шпенглер, так как Цинк, будучи более способным и более деятельным художником, но гораздо менее тонким человеком, чем его приятель, не очень-то интересовался Адрианом и явился, разумеется, только за компанию — по-австрийски льстивый, с неизменными «целую ручку», неискренне и подобострастно восхищавшийся всем, что ему ни показывали, по сути же неприязненный. Его шутовство, забавное обыгрыванье своего длинного носа и близко посаженных, смешивших женщин глаз, снова не произвели никакого впечатления на Адриана, вообще-то благодарно восприимчивого ко всему комичному. Комизму вредит тщеславие; к тому же у фавнообразного Цинка была, пожалуй, даже скучная привычка настороженно прислушиваться в разговоре к каждому слову, чтобы, прицепившись к нему, сделать его при случае сексуально-двусмысленным, — страсть, которая, как Цинк, наверно, заметил, тоже не приводила Адриана в восторг.

Шпенглер, учащенно подмигивавший, с ямочкой на щеке, от души смеялся блеющим смехом при подобной оказии. Сексуальное забавляло его в литературном плане; пол и ум были для него тесно связаны, что само по себе довольно справедливо. Его образование (мы это знаем), его вкус к утонченности, остроумию, критике основывались на его случайном и злосчастном соприкосновении с сексуальной сферой, на физической лепте ей — чистой неудаче, нисколько не характерной для его темперамента, для его проявления в этой сфере. Как принято было в ту эстетическую эпоху культуры, которая ныне, кажется, давно уже канула в вечность, он с усмешкой болтал о новинках искусства, литературных и библиофильских курьезах, обсуждал мюнхенские сплетни и весьма потешно, с подробностями, поведал историю о том, как на великого герцога Веймарского и драматурга Рихарда Фосса, путешествовавших вместе по Абруццам, напала настоящая разбойничья банда, — что, конечно, было подстроено Фоссом. Адриану Шпенглер сказал несколько учтивых и умных фраз о брентановских песнях, которые купил и проштудировал за пианино. Он заметил тогда, что знакомство с такими песнями — это несомненное и почти опасное баловство: едва ли после них понравится какой-либо другой опус того же жанра. Он сделал еще несколько недурных замечаний о баловстве, которое, стало быть, опасно прежде всего для самого несчастного художника. Ибо каждым пройденным произведением он усложняет свою жизнь и делает ее наконец попросту невозможной, так как избалованность необычайным отбивает вкус ко всему другому и в итоге должна привести к невыполнимому, несбыточному, — к тупику. Для высокоодаренного художника проблема состоит в том, чтобы вопреки непрестанно прогрессирующей избалованности и нарастающему отвращению удержаться в пределах осуществимого.

Вот сколько ума было в Шпенглере — только благодаря его специфической лепте, как явствовало из помаргиванья и блеянья. После этих гостей приезжали на чай, чтобы посмотреть, как живет Адриан, Жанетта Шейрль и Руди Швердтфегер.

Жанетта и Швердтфегер иногда музицировали вместе, не только перед гостями престарелой мадам Шейрль, но и без слушателей, поэтому им представился случай договориться о поездке в Пфейферинг; предупредить Адриана по телефону взялся Руди. Принадлежала ли ему также идея визита или же она исходила от Жанетты, так и не выяснилось. Они даже спорили об этом в присутствии Адриана, ставя друг другу в заслугу внимание, ему оказанное. Забавная импульсивность Жанетты говорит в пользу ее авторства; однако и с удивительной доверчивостью Руди такая прихоть отлично вязалась. По-видимому, он полагал, что два года назад был с Адрианом на «ты», тогда как в действительности это обращение было употреблено лишь случайно, на карнавале, и то односторонне, самим Рудольфом. Теперь он прямодушно его возобновил и отказался от него — впрочем, ничуть не обидевшись — только после того, как Адриан дважды или трижды уклонился от ответной фамильярности. Откровенное злорадство Шейрль по поводу этого поражения его притязаний нисколько его не смутило. Ни тени огорчения не было в его синих глазах, умевших с такой проникновенной наивностью погружаться в глаза собеседника, говорившего какие-нибудь умные, ученые или сложные вещи. Еще и сегодня я размышляю о Швердтфегере и спрашиваю себя, насколько он понимал Адрианово одиночество, горестность, тревожность такого уединения, а стало быть, насколько сознательно он пускал в ход свое обаяние или, грубо говоря, вкрадчивость. Спору нет, ему на роду было написано завоевывать и покорять; но я рисковал бы оказаться несправедливым к нему, если бы видел в нем только эту сторону. Он был к тому же славным малым и артистом, и в том, что Адриан и он впоследствии действительно перешли на «ты» и стали называть друг друга по имени, я вижу не просто успех его прельстительности, а свидетельство того, что он честно оценил необычайного человека, был искренне привязан к нему и черпал отсюда ту обескураживающую уверенность, которая в конце концов одержала победу — кстати сказать, роковую победу — над холодом меланхолии. Впрочем, по старой скверной привычке я забегаю вперед.

В большой шляпе, от полей которой к кончику носа тянулась густая вуаль, Жанетта Шейрль, сидя за пианино в швейгештилевской гостиной, играла Моцарта, а Руди Швердтфегер насвистывал мелодию с восхитительным до смешного мастерством. Впоследствии мне доводилось слушать его также у Родде и у Шлагингауфенов; говорят, он еще мальчиком, до обучения игре на скрипке, начал развивать эту технику, почти непрестанно упражняясь в насвистывании запомнившихся музыкальных пьес, да и потом упорно продолжал ее совершенствовать. Это была подлинная, блестяще профессиональная виртуозность, производившая чуть ли не большее впечатление, чем его игра на скрипке, к тому же виртуозность, наверно, особенно отвечавшая его природным задаткам. Кантилена была превосходна — слышалась скорее скрипка, чем флейта, фразировка не оставляла желать лучшего, а ноты мелкой длительности и в стаккато и в плавной мелодии, воспроизведенные без изъянов или почти без изъянов, восхищали великолепной точностью. Словом, это было прекрасно, и соединение присущей данной технике примитивной кустарности с художественно-серьезным как-то особенно веселило. Слушатели невольно со смехом захлопали в ладоши, и Швердтфегер тоже по-мальчишески засмеялся, оправляя одежду движением плеча и слегка поморщившись уголком рта...

Таковы первые гости, навестившие Адриана в Пфейферинге. Вскоре стал бывать у него и я и по воскресеньям бродил с ним вдоль пруда и взбирался на Римский холм. Только зиму после его возвращения из Италии прожил я вдали от него; к пасхе 1913 года я добился места во Фрейзингской гимназии, чему способствовало католическое вероисповедание моей семьи. Я покинул Кайзерсашерн и переселился с женой и ребенком на берег Изара, в тот почтенный город, служивший много веков епископской резиденцией, где я, в удобной близости к столице и, следовательно, к моему другу, прожил, не считая нескольких месяцев войны, всю мою жизнь и, содрогаясь, полный любви к нему, наблюдал трагедию его жизни.
XXVII

Фаготист Грипенкерль, переписывавший партитуру «Love's Labour's Lost», отлично справился с поручением. При встрече Адриан едва ли не прежде всего сообщил мне о почти безупречной верности копии и о своей по этому поводу радости. Он показал мне также письмо, которое прислал ему поглощенный кропотливым трудом переписчик, где тот с пониманием дела и заботливостью выразил немалое восхищение объектом своих усилий. Он не может передать, сообщал он автору, как захватывает его это произведение своей смелостью и новизной. Он не устает восторгаться филигранностью фактуры, ритмической подвижностью, техникой инструментовки, благодаря которым сплетение голосов, часто весьма сложное, везде сохраняет абсолютную прозрачность, а в первую очередь — композиторской изобретательностью, сказывающейся в обильном варьировании основной темы; например, прекрасную и притом полукомическую музыку, связанную с образом Розалины или, вернее, передающую безнадежную любовь к ней Бирона в заключительном акте, вклиненную в трехчастное бурре (шутливое обновление старинной формы французского танца), можно назвать изощренной и в высшей степени остроумной. Это бурре, добавлял он, очень характерно для шаблонно-архаичного элемента общественной косности, которому столь очаровательно, но и вызывающе противопоставлены «современные», свободные и сверхсвободные, мятежные, пренебрегающие тональными связями части произведения; он опасается только, что при всей их непривычности, при всем их еретическом фрондерстве последние окажутся, пожалуй, доступнее для восприятия, чем вполне благочестивые и строгие места партитуры. Здесь часто налицо сухое, скорее умозрительное, чем художественное обращение с нотами, некая звуковая мозаика, музыкально едва ли эффективная, рассчитанная, по-видимому, более на читателя, чем на слушателя.

Мы засмеялись.

— Не могу слышать о слушателях! — сказал Адриан. — По-моему, вполне достаточно, если что-то услышано однажды, то есть самим композитором в процессе сочинения.

Через мгновение он прибавил:

— Как будто люди услышат, что он услышал! Сочинять музыку — значит поручить цапфенштесерскому оркестру исполнить хор ангелов. Кстати, хоры ангелов, на мой взгляд, крайне умозрительны.

Что до меня, то я не разделял мнения Грипенкерля, резко разграничившего «архаичные» и «современные» элементы оперы. Одно переходит и проникает в другое, сказал я, и Адриан согласился со мной, но не обнаружил охоты обсуждать сделанное, считая это, видимо, уже пройденным и более не интересным этапом. Куда послать партитуру, кому ее предложить, он предоставил решить мне. Ему было важно, чтобы ее прочитал Вендель Кречмар. Он отправил ее в Любек, где заика по-прежнему служил, и тот годом позже, уже после начала войны, действительно поставил там Адрианову оперу в немецкой обработке, к которой и я приложил руку. Что касается успеха, то во время представления две трети публики покинули театр, точно так же как, кажется, шесть лет назад в Мюнхене, на премьере «Пеллеаса и Мелисанды» Дебюсси. Спектакль повторили только два раза, и произведению Адриана не удалось до поры до времени распространиться за пределами ганзейского города на Траве. Местная критика почти единодушно присоединилась к мнению некомпетентной аудитории и высмеяла «обременительную для кармана музыку», о которой позаботился господин Кречмар. Только в «Любекском биржевом курьере» один старый, ныне, несомненно, давно умерший профессор музыки, Иммерталь по фамилии, писал о судебной ошибке, которую исправит время, и в кудрявых, старомодных оборотах объявил оперу долговечным произведением, исполненным глубокой музыки, автор коей хотя и насмешник, но «человек богомудрый». Эта трогательная характеристика, никогда не встречавшаяся мне ни дотоле, ни после того ни в устной, ни в письменной речи, произвела на меня необыкновенное впечатление, и так как я до сих пор не забыл проницательного оригинала, ею воспользовавшегося, то думаю, что и потомки, которых он призвал в свидетели, споря со своими косными и тупыми собратьями по перу, поставят ему ее в заслугу.

В ту пору, когда я приехал во Фрейзинг, Адриан был занят сочинением нескольких песен и больших вокальных пьес — немецких и иноязычных, точнее говоря — английских. Прежде всего он вернулся к Вильяму Блейку и положил на музыку одно очень странное стихотворение этого любимого своего автора, «Silent, silent night» 1, те четыре строфы, с тремя рифмующимися между собой строчками в каждой, где последний куплет, весьма удивительный, гласит:

But an honest joy

Does itself destroy

For a harlot coy 2.

1 «Тихая, тихая ночь» (англ.).

2 Но искренняя радость губит себя из-за гнусной шлюхи (англ.).
Эти таинственно непристойные стихи гармонизованы композитором предельно просто, что на фоне музыкального языка целого придало им еще большую «неправильность», сумбурность, жуткость, чем та, которая слышалась в дерзновенно напряженнейших, поистине необычайных трезвучиях. «Silent, silent night» написано для фортепьяно и голоса. Зато два гимна Китса — «Ode to a nightingale» 1 в восьми строфах и более короткий «К меланхолии» — Адриан снабдил аккомпанементом струнного квартета, выходившим, впрочем, далеко за пределы обычного понятия «аккомпанемент». Ибо по существу речь шла о крайне изощренной форме вариации, в которой все до единого звуки — и голоса, и четырех инструментов — тематичны. Между партиями нигде не прерывается теснейшая связь, так что соотношение мелодии и аккомпанемента доподлинно заменено здесь соотношением непрестанно чередующихся первого и последующих голосов.

Это чудесные пьесы, а меж тем они и поныне почти немы по вине иноязычного текста. Я не мог не отметить с улыбкой глубокое чувство, с которым в «Nightingale» композитор разделяет тоску по прелестям юга, овладевшую поэтом при пении «immortal bird»: 2 ведь в Италии Адриан никогда не обнаруживал восторженной признательности утехам солнечного края, заставляющего забыть «The weariness, the fever, and the fret — Here, where men sit and hear each other groan» 3. С музыкальной точки зрения наиболее ценной и наиболее искусной частью является, несомненно, конец — ушедшие, развеявшиеся грезы:

Adieu! the fancy cannot cheat so well

As she is fam'd to do, deceiving elf.

Adieu! adieu! thy plaintive anthem fades.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Fled is that music: «Do I wake or sleep?» 4

1 «Ода соловью» (англ.).

2 «Бессмертная птица» (англ.).

3 «Усталость, боль, озноб души, тоску

В родном краю, где стону вторит стон» (англ.).



4 Прощай! Меня не в силах обмануть

Фантазия моя, лукавый эльф.

Прощай, прощай! Унылый гимн умолк.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Исчезла музыка. Где явь, где сон? (англ.)
Я отлично понимаю, как не терпелось музыке увенчать собой пластичную красоту этих од: не для того, чтобы сделать их совершеннее, ибо они совершенны, а для того, чтобы подчеркнуть и рельефнее оттенить их гордую, грустную прелесть, чтобы придать драгоценному мгновению каждой их мелочи большую длительность, чем та, которая отпущена тихому слову: таким, например, моментам сгущенной образности, как в третьей строфе «Меланхолии» — упоминание о «sovran shrine» 1, скрытом фатой печали даже в храме восторга и зримом только для тех, чей язык достаточно смел, чтобы раздавить о нежное нёбо гроздья веселья. Это просто блестяще и едва ли подлежит усилению музыкой. Может быть, замедляюще вторя словам, она только старается их не испортить. Я часто слыхал, что стихотворению нельзя быть слишком хорошим, чтобы получилась хорошая песня. Музыка гораздо уместнее там, где нужно позолотить посредственное. Блеск виртуозного актерского мастерства ярче всего в плохих пьесах. Однако отношение Адриана к искусству было слишком гордым и слишком критичным, чтобы он вздумал освещать своим светом потемки. Как музыканта его мог привлечь только материал, внушавший ему настоящее духовное уважение, поэтому и немецкое стихотворение, творчески его захватившее, было самого высокого ранга, хотя и не обладало интеллектуальными достоинствами китсовской лирики. Литературная изысканность возмещалась здесь более монументальным строем, выспренним и клокочущим пафосом религиозно-гимнического славословия, который своими призывами и живописаниями величия и кротости, пожалуй, даже больше импонировал музыке и откровеннее к ней стремился, чем эллинское благородство упомянутых британских созданий.

Ода Клопштока «Весенний праздник», его знаменитая песнь о «Капле на ведре», с небольшими купюрами, — вот на какой текст сочинил Леверкюн пьесу для баритона, органа и струнного оркестра, — потрясающее произведение, которое во время первой немецкой мировой войны и несколько лет после нее, встречая восторженные похвалы меньшинства, но,



1 «Священное хранилище» (англ.).
разумеется, и крохоборчески злобные поношения, исполнялось мужественными и любящими новую музыку дирижерами во многих музыкальных центрах Германии, а также в Швейцарии, и весьма способствовало тому, что уже в двадцатые годы, никак не позднее, имя моего друга стало приобретать ореол эзотерической славы. Замечу, однако, следующее: как ни тронул меня — хотя он теперь и не был для меня неожиданным — этот религиозный порыв, казавшийся особенно чистым и благочестивым благодаря воздержанию от дешевых эффектов (отсутствие звуков арфы, хотя их прямо-таки подсказывает текст; отказ от литавр для передачи грома господня); как ни задевали меня за живое известные красоты, достигнутые ни в коей мере не приевшейся звуковой живописью или великолепные откровения хвалебной песни, вроде, например, томительно медленного полета черной тучи и грома, дважды возглашающего «Иегова!», когда «лес курится поверженный» (прекрасное место!), или полного ликующей новизны слияния высоких регистров органа со смычковыми в конце, когда божество является не в буре, а в тихом шелесте, «с мирной радугой», — я все же не понял тогда истинного душевного смысла этого произведения, его сокровеннейших целей, его страха, ищущего милости в хвале. Разве я знал о документе, известном теперь и моим читателям, о записи «диалога» в каменном зале? Только условно мог бы я тогда назвать себя, пользуясь выражением из «Оды к меланхолии», «a partner in your sorrow's mysteries» 1 по отношению к Адриану: только по праву давней, идущей еще от времен детства неясной тревоги за его душевный покой, но отнюдь не зная действительного положения вещей. Лишь позднее я увидел в «Весеннем празднике» задабривающую, искупительную жертву богу, каковой и было оно, это произведение attritio cordis, созданное, как я с дрожью предполагаю, под угрозами того самого, настаивавшего на своей реальности посетителя.

1 «Сообщником в твоих печалях тайных» (англ.).
Но еще и в другом смысле не понял я тогда духовной и личной подоплеки этого основанного на клопштоковской оде произведения. Мне следовало поставить его в связь с беседами, которые я вел с ним в ту пору, вернее, которые он со мной вел, весьма живо и весьма настойчиво рассказывая мне о занятиях и исследованиях, никогда не вызывавших у меня любопытства и всегда чуждых моему научному складу: он увлеченно обогащал свои знания о природе и космосе, чем напоминал своего отца, одержимого пытливой страстью «наблюдать elementa».

К автору музыки «Весеннего праздника» никак не подходили слова поэта, заявившего, что он не намерен «ринуться в океан миров», а хочет лишь благоговейно витать над «каплей на ведре», над землей. Композитор во всяком случае ринулся в то неизмеримое, которое пытается измерить астрофизика, не выходя, однако, при этом из круга чисел, мер и размерностей, не имеющих никакого отношения к человеческому уму и теряющихся в области теоретического, абстрактного и совершенно бесчувственного, чтобы не сказать — бессмысленного. Впрочем, должен отметить, что почином было все-таки витание над «каплей», которая, кстати, вполне заслуживает такого названия, потому что состоит преимущественно из морской воды, и которая, вкупе со всей вселенной, «создана тоже рукой всемогущего», — что почином, стало быть, явилось осведомление о ней и ее сокровенных тайнах. О чудесах морских глубин, о сумасбродной жизни там, внизу, куда не проникает солнечный луч, Адриан рассказал мне в первую очередь, рассказал в какой-то удивительной, странной манере, которая меня одновременно позабавила и смутила: так, словно он все это воочию видел и наблюдал.

Разумеется, об этих вещах он только читал: он раздобыл нужные книги и питал ими свое воображение; но оттого ли, что он очень увлекся предметом и ясно представил себе каждую картину, или по какому-нибудь иному капризу, он утверждал, будто сам спускался на дно морское, а именно: в районе Бермудских островов, в нескольких морских милях к востоку от острова Святого Георгия, где провожатый, которого он отрекомендовал как американского ученого Кейперкейлзи и с которым якобы поставил рекорд глубины, показывал ему фантасмагории подводного царства.

Я отчетливо помню эту беседу. Она состоялась в одно из воскресений, проведенных мною в Пфейферинге, после нехитрого ужина, поданного нам Клементиной Швейгештиль в большой комнате с пианино. Строго одетая девушка любезно принесла нам тогда в игуменский покой две глиняные полулитровые кружки пива, и мы сидели за ним, покуривая легкие и хорошие цехбауэрские сигары. Это был час, когда пес Зузо, то есть Кашперль, свободно разгуливал по двору, спущенный с цепи.

Тогда-то Адриан и решил пошутить, нагляднейше описав мне, как они с мистером Кейперкейлзи, в шаровидной батисфере внутренним диаметром всего в 1,2 метра, оборудованной примерно так же, как стратостат, погрузились с помощью лебедки сопровождающего судна в необычайно глубокий в этих местах океан. Ощущение было более чем острое, по крайней мере для него, если не для его ментора или чичероне, у которого он выпросил это удовольствие и который обнаружил большее хладнокровие, ибо имел уже опыт подобных спусков. Крайнее неудобство их положения внутри тесного полого шара весом в две тонны возмещалось сознанием полной надежности снаряда — абсолютно водонепроницаемого, способного выдержать огромное давление, снабженного достаточным запасом кислорода, телефоном, высоковольтными прожекторами и кварцевыми иллюминаторами, которыми обеспечивался круговой обзор. Они будто бы провели под водой в общем немногим более трех часов, пролетевших, впрочем, совершенно незаметно благодаря открывшемуся им зрелищу, ибо им удалось заглянуть в мир, безмолвная, нелепая чуждость которого оправдывается врожденной его непричастностью к нашему миру и таковой в известной степени объясняется.

И все-таки у него замерло сердце в то необычайное мгновение, когда в девять часов утра за ними захлопнулась массивная бронированная дверь весом в четыреста фунтов и они, подхваченные краном, окунулись в водную стихию. Сначала их окружала кристально-прозрачная, пронизанная солнечным светом вода. Однако свет сверху проникает внутрь нашей «капли» всего на какие-нибудь пятьдесят семь метров; затем все прекращается, — вернее, начинается новый, самостоятельный и уже совершенно чужой мир, в который Адриан и его проводник пробились якобы на глубину, раз в четырнадцать большую, примерно на две тысячи пятьсот футов, и пробыли там около получаса, почти ни на секунду не забывая о пятистах тысячах тонн, давящих на их укрытие.

Постепенно, по мере погружения, вода приобретала серый цвет, стало быть, цвет темноты, с которой еще боролись скудные лучи света. Последний не так-то легко отказывался от попыток пробиться дальше; освещать — такова была его природа и воля, и он следовал им до конца, расцвечивая каждую новую стадию своего утомления и отставания пожалуй даже еще богаче, чем предыдущую: сквозь кварцевые оконца водолазам видна была теперь трудноописуемая черная синева, более всего напоминавшая смеркающийся горизонт ясного альпийского неба. Затем, однако еще задолго до того, как стрелка указателя глубины подошла к 750—765 метрам, кругом воцарилась абсолютная чернота, темень межзвездного пространства, куда во веки веков не проникал и слабейший солнечный луч, вечно безмолвная, девственная ночь, которой теперь пришлось примириться с мощным, внесенным сверху, искусственным, некосмическим светом, пронизавшим ее и прощупавшим.

Адриан говорил о трепете познания, охватившем его при взгляде на невиданное, неведомое, никогда не открывающееся глазу. Связанного с этим чувства нескромности, даже греховности, не мог вполне унять и уравновесить пафос науки, которой ведь дозволено проникать настолько глубоко, насколько дано ее хитроумию. Слишком уж было ясно, что неправдоподобные эксцентризмы, то ужасные, то смешные, которыми тешились здесь природа и жизнь, что эти формы и облики, весьма далекие от наземных и принадлежащие, казалось, другой планете, суть продукт потаенности, непременного пребывания в вечном мраке. Посадка человеческого летательного аппарата на Марсе или, еще лучше, на вечно скрытом от солнца полушарии Меркурия едва ли явилась бы для возможных обитателей этих «близких» небесных тел большей сенсацией, чем появление Кейперкейлзиевой батисферы здесь, внизу. Простонародное любопытство, с которым странные жители бездны сгрудились вокруг логова гостей, было неописуемо, как неописуемо множество таинственных и страшных гримас органической жизни, хищных пастей, бесстыдных челюстей, телескопических глаз, головоногих бумажных корабликов, серебряных молоточков с глазами-биноклями, двухметровых киленогих и весло-жаберных моллюсков, смутно мелькавших у окон гондолы. Даже безвольно дрейфующие студенистые чудовища со щупальцами, медузы, колониальные сифонофоры и сцифомедузы тоже, казалось, судорожно барахтались от волнения.

Впрочем, вполне возможно, что все эти «natives» 1 глубин приняли спустившегося к ним светозарного гостя за своего сверхогромного сородича, ибо многие из них обладали таким же умением излучать свет. Стоило пассажирам, рассказывал Адриан, выключить прожектор, как им открывалось удивительное зрелище иного рода: на большом пространстве темноту моря, шмыгая и кружась, освещали блуждающие блики самосвечения; этой способностью оказались наделены очень многие рыбы, причем некоторые из них фосфоресцировали всем телом, другие же обладали по меньшей мере одним люминесцентным органом — электрическим фонариком, с помощью которого не только надежно освещали себе путь среди вечной ночи, но также привлекали добычу и призывали к любви. Отдельные крупные особи испускали настолько мощные световые лучи, что даже ослепляли наблюдателей. Трубкообразные, выступающие, стебельчатые глаза служили многим из них, по-видимому, для того, чтобы на очень большом расстоянии замечать опасность или добычу.

1 «Уроженцы» (англ.).
Рассказчик сожалел, что никак нельзя было поймать и извлечь на поверхность хотя бы несколько наиболее диковинных масок пучины. Для этого прежде всего потребовалось бы специальное устройство, обеспечивающее их телам при подъеме то чудовищное атмосферное давление, к которому они привыкли и приспособились и которое — страшно подумать — испытывали стенки гондолы. Жители глубин компенсировали его столь же высокой внутренней упругостью тканей и полостей тела, так что неизбежно лопнули бы, если бы давление ослабло. Некоторых из них эта участь постигла, увы, уже при встрече с батисферой, например легкого столкновения с гондолой для одного особенно крупного, телесного цвета и почти благородных форм водяного, примеченного наблюдателями, оказалось достаточно, чтобы разлететься на тысячи кусков...

Вот какие вещи рассказывал Адриан за сигарой, рассказывал так, словно сам там побывал и видел все своими глазами; чуть улыбаясь, он, однако, настолько последовательно придерживался этой шутливой формы, что я поневоле, хоть слушал своего друга со смехом и восхищением, глядел на него несколько изумленно. Отчасти его улыбка выражала, наверно, подтрунивание над каким-то моим внутренним сопротивлением его рассказам, которого он не мог не почувствовать; ведь он отлично знал о моем доходившем до отвращения безразличии к курьезам и тайнам естества, к «природе» вообще, о моей привязанности к сфере словесно-гуманитарной, и это сознание было явно не последней причиной, побудившей его в тот вечер осаждать меня все новыми и новыми сведениями или, как у него получалось, впечатлениями из области чудовищно внечеловеческой, увлекая меня за собой «ринуться в океан миров».

Переход к этой материи облегчили ему предшествующие описания. Причудливая чужеродность жизни глубин, принадлежавшей, казалось, уже не нашей планете, послужила первой отправной точкой. Второй было клопштоковское выражение «капля на ведре», фразеологизм, восхитительная смиренность которого более чем оправдывалась побочно-ничтожным и вследствие мелкости объекта почти незаметным при широком взгляде положением не только Земли, но и всей нашей планетной системы, то есть Солнца с его семью спутниками, в галактическом круговороте, их поглотившем, — в «нашей» Галактике, не говоря уж о миллионах других. Слово «наша» придает огромности, к которой оно здесь отнесено, известную интимность, едва ли не комичным образом расширяя понятие родного до умопомрачительной необъятности, скромно, но надежно устроенными гражданами коей мы обязаны себя считать. В этой укрытости сказывается, по-видимому, тяготение природы к сферическому; и тут был третий отправной пункт космографических рассуждений Адриана, частично спровоцированных редкостными впечатлениями от пребывания в полом шаре Кейперкейлзиева снаряда, где ему якобы удалось провести несколько часов. Он пришел к заключению, что все мы, от века живем в полом шаре, ибо с галактическим пространством, в котором нам где-то в сторонке уделено крошечное место, дело обстоит следующим образом.

Оно имеет приблизительно ту же форму, что плоские карманные часы, то есть округло, причем длина окружности значительно превосходит толщину — не то чтобы неизмеримый, но чудовищно огромный вращающийся диск, состоящий из концентрированных масс звезд, созвездий, звездных скоплений, двойных звезд, описывающих друг подле друга эллиптические орбиты, туманностей, светлых туманностей, кольцевидных туманностей, туманных звезд и так далее. Этот диск, однако, подобен только кругу, который представляет собой плоскость сечения разрезанного пополам апельсина, ибо находится в оболочке других звезд, каковая опять-таки измерима, но еще более чудовищно велика. В пределах ее пространств, преимущественно пустых, наличные объекты распределены таким образом, что в целом эта структура образует шар. Глубоко внутри этого немыслимо огромного полого шара, входя в состав уплотненного, кишащего мирами диска, помещается одна из второстепенно-ничтожных, с трудом различимых и едва ли достойных упоминания неподвижных звезд, вокруг которой, наряду с другими своими собратьями — большими и меньшими, — шныряют Земля и Луна. «Солнце», никоим образом не заслуживающее заглавной буквы, — раскаленный до 6000 градусов на поверхности газовый шар диаметром всего лишь в полтора миллиона километров — отстоит от центра наибольшего сечения Галактики как раз на ее толщину, а именно на 30000 световых лет.

Общее мое образование позволило мне связать с этими двумя словами «световой год» какое-то приблизительное понятие. Понятие было, разумеется, пространственное: термин обозначал расстояние, проходимое в течение одного полного земного года светом при свойственной ему скорости — я имел о ней весьма смутное представление, но Адриан точно назвал цифру по памяти — 297600 километров в секунду. Световой год равнялся, стало быть, примерно 9,5 триллиона километров, и значит, эксцентриситет нашей солнечной системы исчислялся цифрой в 30000 раз большей, тогда как общий диаметр полого шара Галактики составлял 200000 световых лет.

Нет, он не был неизмерим, но измерялся такими из ряда вон выходящими категориями. Что можно сказать о подобной атаке на человеческий разум? Я, признаться по чести, так уж устроен, что могу только недоуменно и, пожалуй, немного пренебрежительно пожать плечами, когда заходит речь о нереализуемо-сверхимпозантном. Восхищение величием, восторги по его адресу, покоренность им — все это, несомненно, услада для души, возможная, однако, лишь до тех пор, пока мы остаемся в кругу осязаемо-земных и человеческих соотношений. Пирамиды величественны, Монблан и интерьер собора св. Петра величественны, если не лучше вообще приберечь этот эпитет для области нравственного, для величия сердца и мысли. Исчисление вселенского простора — не более чем оглушительная бомбардировка нашего ума цифрами, отягощенными кометными хвостами десятков нулей, как будто и не имеющими ничего общего с мерой и разумом. В этом чудовище нет ничего, что говорило бы людям моего толка о добре, красоте или величии, и никогда не понять мне той. готовности воскликнуть: «Осанна!» — которую вызывают у некоторых так называемые «творения божии», относящиеся к небесной механике. Да и следует ли вообще считать творением божиим институцию, по адресу которой можно с одинаковым правом воскликнуть: «Осанна!» — и пробормотать: «Ну, что ж»? Второе мне кажется более правомерным ответом на десятки нулей, сопровождающих единицу или даже семерку, что, в сущности, уже совершенно безразлично, и я не вижу никаких оснований молитвенно падать ниц перед квинтиллионом.

Примечательно, что ведь и патетически настроенный поэт, Клопшток, выражая и будя восторженное благоговение, ограничился пределами земного, «каплей на ведре», и оставил в покое квинтиллионы. Автор музыки к его гимну, мой друг Адриан, как уже сказано, к ним воспарил; но я поступил бы несправедливо, создав впечатление, что он сделал это с какой-то подчеркнутой экзальтацией. В его манере касаться этих сумасшедших вещей чувствовались холодность, небрежность, налет иронии над моей нескрываемой к ним антипатией, а вместе с тем какой-то особой к ним близости или, лучше сказать, упорной иллюзии, будто его знания приобретены не простым чтением, а благодаря устным рассказам знатоков, демонстрациям, личному опыту, например с помощью вышеупомянутого наставника, профессора Кейперкейлзи, который — так получалось — не только спускался с ним в морскую пучину, но и летал к звездам... Адриан изображал дело так, будто именно от него, причем более или менее наглядным путем, узнал, что физическую вселенную — в широком, охватывающем величайшие дали значении этого слова — нельзя назвать ни конечной, ни бесконечной, ибо оба определения обозначают нечто статичное, тогда как в действительности она по природе своей сплошь динамична и космос давно уже, точнее — 1900 миллионов лет, находится в состоянии бурного растяжения, то есть взрыва. Об этом убедительно свидетельствует смещение к красному концу спектра линий света, доходящего к нам от многочисленных галактик, расстояния которых от нас известны: красная часть спектра тем интенсивнее, чем дальше соответствующие туманности. Они явно рвутся от нас прочь, причем скорость наиболее отдаленных комплексов, отстоящих от земли на 150 миллионов световых лет, равна скорости альфа-частиц радиоактивных веществ и составляет 25000 километров в секунду — стремительность, по сравнению с которой осколки гранаты летят черепашьим темпом. Но если все галактики уносятся друг от друга с предельнейшей быстротой, то, стало быть, слово «взрыв» только и способно — или тоже давно уже неспособно — определить состояние вселенной и характер ее растяженности. Возможно, что последняя когда-то была статична и исчислялась просто-напросто миллиардом световых лет в диаметре. По нынешней ситуации речь может идти о растяжении, а не о какой-то стабильной растяженности, «конечной» или «бесконечной». Своему слушателю Кейперкейлзи готов был поручиться, кажется, только за то, что общая сумма всех имеющихся галактических образований относится к порядку 100 миллиардов, а нашим современным телескопам доступен какой-нибудь жалкий миллион.

Так, улыбаясь и куря, закончил свой рассказ Адриан. Я тут же на него напал, потребовав, чтобы он согласился, что вся эта никуда не ведущая цифирь отнюдь не внушает чувства величия божия и нравственно не возвышает. Скорее уж все это отдает чертовщиной.

— Признай, — сказал я ему, — что ужасы вселенской физики в религиозном отношении совершенно непродуктивны. Какой пиетет и какую основанную на пиетете культуру духа вызовет к жизни представление о таком беспримерном непотребстве, как взрывающийся космос? Ровным счетом никаких. Благочестие, пиетет, душевное благородство, религиозность возможны только относительно человека и через человека, только в пределах земного и человеческого. Плодом их должен быть, может быть и будет религиозно окрашенный гуманизм, определяемый чувством трансцендентной тайны человека, гордым сознанием, что он не просто биологическое существо, что решающей частью своего существа он принадлежит духовному миру; что ему дано абсолютное, идея правды, свободы, справедливости, что ему вменено в обязанность приближаться к совершенству. Бог — в этом пафосе, в этой обязанности, в этом пиетете человека перед самим собой. В сотнях миллиардов галактик я его не вижу.

— Значит, ты против творения, — отвечал он, — и против физической природы, создавшей человека, а с ним и его духовное начало, которое, весьма вероятно, имеется и в других местах космоса. Физическая сотворенность — эта раздражающая тебя чудовищность мироустройства, бесспорно, является предпосылкой морального, без которой последнее не имело бы почвы, и, может быть, добро следует назвать цветком зла — une fleur du mal. Твой homo Dei 1 — это в конце концов, или нет, не в конце концов, а прежде всего, прошу прощения, — это кусок отвратительной природы с неким, кстати отнюдь не щедро отпущенным запасом потенциальной одухотворенности. Впрочем, довольно забавно наблюдать, как твой гуманизм, да и, наверно, любой гуманизм, тяготеет к средневеково-геоцентрическим представлениям, по необходимости, разумеется. Обычно принято считать гуманизм другом науки, но он не может им быть, ибо нельзя объявлять порождением дьявола объекты науки, придерживаясь такого же взгляда на нее самое. Это — средневековье. Средневековье было геоцентрично и антропоцентрично. Церковь, в которой оно продолжало жить, ополчилась на астрономические открытия по-гуманистски и, запретив их во имя человека, стала отстаивать невежество из гуманности. Вот видишь, твой гуманизм — это чистейшее средневековье. Его удел — космология с нашей, кайзерсашернской колокольни, ведущая к астрологии с ее интересом к расположению планет, к констелляции, к счастливым и дурным предзнаменованиям, с интересом естественным и правомерным, ибо внутренняя взаимозависимость тел, принадлежащих к столь тесно сплоченной космической группировке, как наша солнечная система, их интимно-соседский контакт совершенно очевидны.



1 Человек, созданный богом (лат.).
— Об астрологической конъюнктуре мы однажды уже говорили, — вставил я. — Это было давно, мы бродили вокруг Коровьего Корыта, и разговор вышел музыкальный. Тогда ты защищал констелляцию.

— Я и сегодня ее защищаю, — ответил он. — Астрологическая эпоха многое знала. Она знала или догадывалась о таких вещах, которые нынче опять занимают бесконечно раздавшуюся, синтезирующую науку. Что болезни, моровые язвы, эпидемии связаны с расположением планет, в те времена верили интуитивно. А сегодня уже начинают дебатировать, не являются ли зародыши, бактерии, организмы, вызывающие, скажем, эпидемию гриппа, выходцами с других планет — Марса, Юпитера или Венеры.

Заразные болезни, моровые язвы, вроде Черной Смерти — чумы, родились, по-видимому, не на этой звезде, тем более что и сама жизнь почти наверняка не обязана своим происхождением Земле, а появилась на ней извне. Он узнал из надежнейшего источника, что она идет с соседних звезд — Юпитера, Марса, Венеры, которые окутаны несравненно более благоприятной для нее атмосферой, в обилии содержащей метан и аммиак. С них или с одной из них, он предоставляет мне выбор, жизнь, то ли при посредстве космических снарядов, то ли просто благодаря лучевому давлению, перенеслась однажды на нашу планету, дотоле бесплодную и невинную. Стало быть, мой гуманистский homo Dei — этот венец творения, со всеми его духовными запросами — есть не что иное, как продукт плодородного болотного газа какого-нибудь соседнего светила...

— Цветок зла, — повторил я, покачав головой.

— И расцветающий среди зла, — прибавил он.

Так дразнил он меня — не только моим благонамеренным мировоззрением, но и капризно сохраняемой в течение этого разговора иллюзией какой-то своей особой, личной, непосредственной осведомленности об обстоятельствах земли и неба. Я не знал, но мог бы догадаться, что он имел в виду захвативший его замысел, точнее — космическую музыку, которую он тогда, после работы над новыми песнями, сочинял. То была удивительная одночастная симфония или фантазия для оркестра, созданная им в конце 1913 и в начале 1914 года и озаглавленная — вопреки моему желанию и предложению — «Чудеса вселенной». Меня пугала фривольность такого названия, и я ратовал за заглавие «Symphonia cosmologica» 1. Ho Адриан, смеясь, настоял на другом, мнимопатетичном, ироническом наименовании, которое, впрочем, лучше подготавливаем слушателя к потешности и гротескности, пусть даже подчас строго-торжественной, математически-церемонной гротескности этих живописаний чудовищного. С духом «Весеннего праздника», явившегося, правда, в известном смысле тоже подготовкой к «Чудесам вселенной», с духом, стало быть, смиренного прославления эта музыка не имеет ничего общего, и если бы не отдельные характерные черточки музыкального почерка, указывающие на того же автора, трудно было бы поверить, что и то и другое рождено одной и той же душой. Квинтэссенция этого продолжающегося около тридцати минут оркестрового портрета мира — насмешка, насмешка, увы, как нельзя лучше подтверждающая высказанное мною в разговоре мнение, что безмерно-внечеловеческое не дает благочестию никакой пищи, — люциферовская сардоника, пародийно-лукавая хвала, адресованная, кажется, не только ужасному механизму мироздания, но и медиуму, в котором он вырисовывается, пожалуй даже повторяется, музыке, космосу звуков, и в большой мере снискавшая творчеству моего друга упрек в виртуозной антихудожественности, кощунстве, нигилистическом святотатстве.



1 «Космологическая симфония» (лат.).
Но довольно об этом. Следующие две главы я собираюсь посвятить некоторым светским впечатлениям, разделенным мною с Адрианом Леверкюном в 1913—1914 годах, на рубеже двух лет и эпох, во время последнего предвоенного мюнхенского карнавала.
XXVIII
Что жилец Швейгештилей не совсем зарылся в охраняемом Кашперлем-Зузо монастырском уединении, а хоть от случая к случаю и неохотно, но поддерживал связи с городским обществом, я уже говорил. Впрочем, его, кажется, радовала и успокаивала неизбежная, всем известная необходимость раннего возвращения, связанность одиннадцатичасовым поездом. Мы встречались на Рамбергштрассе, у Родде, с завсегдатаями которых, Кнетерихами, доктором Кранихом, Цинком и Шпенглером, скрипачом и свистуном Швердтфегером у меня были довольно дружеские отношения; затем у Шлагингауфенов, равно как и на Фюрстенштрассе, у Шильдкнапова издателя Радбруха, а также в элегантном бельэтаже бумагопромышленника Буллингера (между прочим, уроженца Рейнской области), в дом которого нас ввел опять-таки Рюдигер.

У Родде, как и в шлагингауфенской гостиной с колоннами, любили слушать мою игру на viola d'amore, являвшуюся, кстати, главной данью обществу со стороны такого заурядного человека, неинтересного собеседника и ученого педанта, как я. На Рамбергштрассе меня просили об этом астматический доктор Краних и Баптист Шпенглер; первый — блюдя свои интересы нумизмата и антиквара (он любил со свойственной ему чеканностью произношения и формулировок потолковать со мной об исторической эволюции скрипичного семейства), второй — из симпатии ко всему необычному, оригинальному как таковому. Однако в этом доме мне приходилось считаться со страстным желанием Конрада Кнетериха засесть, сопя, за виолончель, а также с предпочтением, кстати вполне справедливым, которое оказывала маленькая аудитория пленительной игре Руди Швердтфегера. Тем сильнее льстило моему тщеславию (не стану этого отрицать), что в гораздо более широком и привилегированном кругу, каковой умудрялась собирать около себя и своего весьма тугоухого, говорившего на швабский манер благоверного честолюбивая госпожа Шлагингауфен, урожденная фон Плаузиг, мое как-никак дилетантское исполнение пользовалось изрядным успехом, заставлявшим меня почти всегда приходить на Бринерштрассе со своим инструментом, чтобы угостить публику какой-нибудь чаконой или сарабандой семнадцатого века, каким-нибудь «Plaisir d'amour» восемнадцатого, сыграть сонату друга Генделя Ариости или одну из сонат Гайдна, написанных для viola di bordone, но вполне воспроизводимых и на viola d'amour.

Кроме Жанетты Шейрль, играть меня обычно просил также главный интендант, его превосходительство фон Ридезель, покровительствовавший, однако, старинному инструменту и старинной музыке не в силу неких антикварно-ученых склонностей, как Краних, а из чистого консерватизма. Это, разумеется, большая разница. Сей вельможа, бывший кавалерийский полковник, назначенный на теперешний свой пост единственно потому, что с грехом пополам играл на пианино (кажется, прошли века с той поры, когда можно было стать главным интендантом только благодаря дворянскому происхождению и умению бренчать на рояле!), видел во всем старом и историческом оплот против всего новомодного и разрушительного, своего рода аристократическую полемику и, ратуя за старину только по этому принципу, в сущности ничего в ней не смыслил. Ибо если нельзя понять нового и молодого, не разбираясь в традициях, то и любовь к старому, стоит лишь нам отгородиться от нового, вышедшего из него по исторической необходимости, делается ненастоящей и бесплодной. Так, например, Ридезель высоко ценил и опекал балет на том основании, что балет «грациозен». Слово «грациозный» служило в его устах условным обозначением консервативной панацеи против современно-мятежного. О художественной преемственности русско-французского балета, с такими его представителями, как, скажем, Чайковский, Равель и Стравинский, он не имел ни малейшего представления и был весьма далек от мыслей, подобных тем, какие высказал по поводу классического балета упомянутый здесь последним русский музыкант: будучи торжеством строгого расчета над парением чувства, порядка над случаем и образцом гармонически осмысленного действия, балет является парадигмой искусства. У барона возникали по этому поводу совсем другие ассоциации: пачки, пуанты, «грациозно» изогнутые над головой руки перед верными «идеалам» и не приемлющими ничего безобразно-проблематичного царедворцами в ложах и обузданными буржуа в партере.

У Шлагингауфенов, кстати сказать, щедро исполняли Вагнера, так как частыми гостями дома были драматическое сопрано Таня Орланда, могучая женщина, и героический тенор Гаральд Чуйелунд, толстеющий медноголосый человек в пенсне. Но произведения Вагнера, без которых придворный театр тоже не мог бы существовать, были, при всей их громкости и пылкости, так или иначе включены господином фон Ридезелем в круг аристократически-«грациозного» и пользовались его уважением, тем более что появилась новейшая, еще дальше шагнувшая музыка, которую можно было отвергать, консервативно противопоставляя ей Вагнера. Вот почему его превосходительство усаживался иногда за рояль и самолично аккомпанировал певцам, что очень им льстило, хотя как пианист он не вполне справлялся с партитурой и не раз угрожал вокальным эффектам. Я отнюдь не испытывал восторга, когда камерный певец Чуйелунд громогласно затягивал бесконечные и довольно-таки нудные песни кующего меч Зигфрида, вызывая в гостиной сильное дрожанье и дребезжанье наиболее чувствительных предметов убранства, бокалов и ваз. Но признаюсь, что не мог устоять перед очарованием героического женского голоса, каким обладала тогда Орланда. Внешняя представительность артистки, мощь вокала, искусность драматических ударений создают нам иллюзию царственно страстной женской души, и после исполнения, например, арии Изольды «Знакома ль тебе госпожа Любовь?» вплоть до исступленного возгласа «Будь факел хоть светочем жизни моей, его я, смеясь, погашу поскорей» (причем певица передала сценическое действие энергичным, отметающим движением руки) я готов был в слезах упасть на колени перед осыпанной аплодисментами, победно улыбавшейся Орландой. Между прочим, аккомпанировать ей в тот раз вызвался Адриан, и он тоже улыбнулся, вставая из-за. рояля и скользнув взглядом по моему до слез растроганному лицу.

В таком настроении приятно и самому показать свое художество обществу, и поэтому я был очень тронут, когда его превосходительство фон Ридезель, тотчас же поддержанный длинноногой изящной хозяйкой, выговаривая слова на южнонемецкий лад, но по-офицерски отрывисто, попросил меня повторить анданте и менуэт Миландра (1770), которые я здесь однажды уже исполнял на своих семи струнах. До чего же слаб человек! Я был ему благодарен, я совершенно забыл о своем отвращении к его гладкой, пустой, даже какой-то ясной от несокрушимой наглости аристократической физиономии с закрученными светлыми усами, полными, выбритыми щеками и сверкающим под белесой бровью стеклышком монокля. Для Адриана, как мне отлично было известно, фигура, этого рыцаря находилась, так сказать, по ту сторону всяких оценок, по ту сторону ненависти и презрения, даже по ту сторону насмешки; он и плечами не пожал бы по ее адресу, да и у меня, собственно, она вызывала такое же чувство. И все-таки в минуты, когда он требовал от меня активной лепты обществу, чтобы оно, наслаждаясь чем-либо «грациозным», оправилось от натиска революционной новизны, я поневоле относился к нему с приязнью.

Очень странно, немного неловко и немного смешно было наблюдать столкновения ридезелевского консерватизма с другим анти- и ультрареволюционным консерватизмом, делающим упор не на «все еще», а на «опять сначала» и фрондирующим против буржуазно-либеральных вкусов с другой стороны, не отставая от них, а забегая вперед. Дух времени как раз давал повод к таким иллюзиям, не только подбадривавшим, но и озадачивавшим старый, несложный консерватизм; и в салоне госпожи Шлагингауфен, честолюбиво заполненном самыми разношерстными элементами, тоже представлялся для этого повод благодаря фигуре доктора Хаима Брейзахера, ученого без официальной должности, человека ярко выраженной расы, интеллектуально весьма развитого, даже смелого, впечатляюще безобразной наружности, который — явно не без злорадства — играл здесь роль чужеродной закваски. Хозяйка ценила его диалектическое красноречие, интонированное, между прочим, на пфальцский манер, и его парадоксальность, заставлявшую дам с каким-то жеманным ликованием всплескивать руками над головой. Что касается его самого, то он пребывал в этом кругу, по-видимому, из снобизма, а заодно из потребности поражать элегантную ограниченность идеями, которые в компании литераторов произвели бы, наверно, меньшее впечатление. Я его терпеть не мог, считал его интеллектуальным проходимцем и не сомневался, что Адриану он тоже противен, хотя, по каким-то мне не вполне ясным причинам, мы ни разу не говорили с ним о Брейзахере. Но чуткости доктора к духовному тонусу времени, его тонкого нюха на новейшие запросы я никогда не отрицал, и многое из этой области впервые открылось мне благодаря ему и его салонным беседам.

Он был всезнайка, умеющий говорить о чем угодно, культур-философ, настроенный, однако, против культуры, ибо, как утверждал, не видел во всей ее истории ничего, кроме процесса упадка. Самым убийственным в его лексиконе было слово «прогресс»; он произносил его с какой-то уничтожающей пренебрежительностью, и ясно чувствовалось, что такое консервативное презрение к прогрессу служит ему лицензией на место в этом обществе, своеобразным «дипломом на салонопригодность». Очень умно, однако отнюдь не располагая к себе, издевался он над прогрессом живописи от примитивно плоского изображения к перспективе. Считать отказ доперспективного искусства от перспективистского обмана зрения бессилием, беспомощностью, топорным примитивизмом и снисходительно пожимать плечами по этому поводу — вот она, заявлял он, вершина дурацкого новомодного чванства. Отказ, воздержание, неуважение не суть признаки несостоятельности, невежества, бедности. Напротив, иллюзия — это самый низкопробный, самый угодный черни принцип искусства, и откреститься от нее — значит проявить благородный вкус! Умение откреститься от определенных вещей — качество, очень близкое к мудрости или даже являющееся частью ее, — к сожалению, совершенно утрачено, и вульгарное нахальство именует себя прогрессом.

Подобные взгляды были почему-то отрадны посетителям салона урожденной фон Плаузиг, и, по-моему, они чувствовали скорее некоторую неуместность таких суждений в устах Брейзахера, чем неуместность своих аплодисментов в их адрес.

Точно так же, говорил он, обстоит дело с переходом музыки от монодии к многоголосью, к гармонии, в котором тоже принято видеть культурный прогресс, тогда как в действительности это самое настоящее достояние варварства.

— Это, по-вашему... пардон... варварство? — пропел господин фон Ридезель, привыкший, наверно, усматривать в варварстве некую, пусть слегка компрометирующую форму консерватизма.

— Конечно, ваше превосходительство. Истоки многоголосья, то есть пения в интервалах квинты или кварты, находятся далеко от центра музыкальной цивилизации — от Рима, где существовал культ прекрасного голоса, они находятся на сиплом севере и были, по-видимому, своеобразной компенсацией сиплости. Они находятся в Англии и Франции, преимущественно в дикой Британии, которая даже первой включила в гармонию терцию. Так называемое развитие слуха, усложненность, прогресс являются, стало быть, подчас продуктом варварства. Я не уверен, что таковое надо за это хвалить...

Было совершенно ясно, что он потешался над его превосходительством и над всем обществом, прикидываясь консерватором. Ему бывало явно не по себе, когда кто-нибудь угадывал его мысли. Полифоническая вокальная музыка, это изобретение прогрессивного варварства, стала, разумеется, объектом его консервативного покровительства, как только совершился исторический переход от нее к гармонически-аккордовому принципу, а вместе с тем к инструментальной музыке двух последних столетий. Но таковая объявлялась упадком, упадком великого и единственного настоящего искусства контрапункта, священно холодной игры чисел, которая, слава богу, не имела еще ничего общего с профанацией чувств и нечестивой динамикой; этот упадок захватил уже великого Баха из Эйзенаха, которого Гете совершенно справедливо назвал мастером гармонии. Будучи изобретателем темперированного клавира, а значит, способа многозначно толковать и энгармонически видоизменять любой звук, а значит, новейшей романтической модуляционной техники, он заслуженно получил то суровое прозвище, которым наделил Баха веймарский мудрец. Гармонический контрапункт? Его нет в природе. Это ни рыба ни мясо. Смягчение, разжижение и фальсификация, преобразование старой и подлинной полифонии, воспринимавшейся как взаимодействие разных голосов, в гармоническую аккордовость началось уже в шестнадцатом веке, и такие люди, как Палестрина, оба Габриэли и наш славный, красующийся по соседству, на площади, Орландо ди Лассо, не к чести своей, уже приложили здесь руку. О да, эти господа более других «очеловечили» для нас понятие вокально-полифонического искусства и потому представляются нам величайшими мастерами данного стиля. Но объясняется это просто тем, что по большей части они уже находили удовольствие в чисто аккордовом строе, а их манера трактовать полифонический стиль уже довольно скверно смягчалась оглядкой на гармонические созвучия, на соотношение консонансов и диссонансов.

Пока все удивлялись, забавлялись и преклонялись, я пытался встретиться глазами с Адрианом, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели на него эти досадные речи; но он отвел от меня взгляд. Что касается фон Ридезеля, то главный интендант пришел в полное замешательство.

— Пардон, — говорил он, — позвольте... Бах, Палестрина...

Эти имена были освящены для него авторитетом консерватизма, а тут их переносили в область модернистской растленности. Он солидаризировался, но вместе с тем был так взволнован, что даже вынул из глаза монокль, отчего лицо его лишилось последнего проблеска мысли. Не менее туго пришлось ему, когда культурно-критические разглагольствования Брейзахера коснулись Ветхого завета, а стало быть, сферы личного происхождения оратора, темы еврейского племени, или народа, и духовной его истории, продемонстрировав и здесь крайне двусмысленный, грубый и при этом злобный консерватизм. Послушать его, так упадок, поглупение и утрата всякого контакта со старым и подлинным заявили о себе столь рано и в столь почтенном месте, что об этом никто и думать не смел. Могу только сказать, что в общем его рассуждения были до смешного абсурдны. Такие почитаемые каждым христианином библейские персонажи, как цари Давид и Соломон, а равным образом и пророки «с их болтовней о боге небесном» были для него уже захудалыми представителями обескровленной поздней теологии, понятия не имевшими о старой и подлинной иудейской сущности народного элохима Ягве и видевшими только «загадку первобытных времен» в обрядах, которыми служили этому национальному богу или, вернее, добивались его физического присутствия, в эпоху подлинной народности. Особенно доставалось от него «премудрому» Соломону: он так на него нападал, что мужчины только посвистывали сквозь зубы, а дамы удивленно ахали.

— Пардон! — говорил фон Ридезель. — Я, мягко выражаясь... Царь Соломон, его величие... Не пристало ли вам...

— Нет, ваше превосходительство, не пристало, — отвечал Брейзахер. — Это был эстет, обессилевший от эротических наслаждений, а в религиозном отношении прогрессивный тупица, что очень типично для вырождения культа действенно присутствующего национального бога — носителя метафизической силы народа, в проповедь абстрактного, общечеловеческого бога на небеси, то есть от религии народной к всемирной религии. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать скандальную речь, которую он произнес после сооружения первого храма и в которой спросил: «Может ли жить бог среди людей на земле?» — словно вся задача Израиля не состояла в том, чтобы создать богу жилье, шатер и всеми средствами заботиться о его, бога, постоянном присутствии. А Соломон преспокойно витийствует: «Небеса тебя не объемлют, насколько же меньше храм сей, мною воздвигнутый!» Это вздор, это начало конца, то есть выродившегося представления о боге, характерного для псалмопевцев, у которых бог уже окончательно отправлен на небо и которые упорно поют о боге небесном, хотя Пятикнижие не знает такого местопребывания божества, как небо. Там элохим шествует впереди народа в огненном столпе, там он хочет жить в народе, ходить среди народа и иметь стол для закланий — избегая позднейшего, худосочного и филантропического словца «алтарь». Кто бы подумал, что псалмопевец заставит бога спросить: «Разве ем я мясо быков и пью кровь козлищ?» Вложить такой вопрос в уста бога — это нечто неслыханное, фривольный плевок просвещения прямо в лицо Пятикнижию, четко определившему жертву как «хлеб», то есть как доподлинную пищу Ягве. От этого вопроса, а впрочем, уже и от речей премудрого Соломона всего один шаг до Маймонида, слывущего величайшим раввином средневековья, но по сути Аристотелева выученика, ухитряющегося «толковать» — ха, ха! — жертву как уступку бога языческим инстинктам народа. Итак, жертва из крови и жира, которая когда-то, посоленная и приправленная пряностями, кормила бога, давала ему плоть, является для псалмопевца всего только «символом» (до сих пор помню, каким неописуемо презрительным тоном произнес это слово доктор Брейзахер): закланию подлежит уже не животное, а — как ни невероятно — благодарность и смирение. «Кто заклал благодарность, — сказано ныне, — тот меня почтил». Словом, все это давно уже не народ и не кровь, а жиденькая гуманистическая похлебка...

Вот образец высококонсервативных брейзахеровских излияний. Это было в равной мере забавно и противно. Он не уставал выставлять подлинный ритуал, культ реального, отнюдь не абстрактно-универсального, а потому и не «всемогущего», не «всесущего» народного бога магической техникой, физически не безопасной манипуляцией динамического, при которой вполне возможны несчастные случаи, катастрофические короткие замыкания в результате ошибок и промахов. Сыновья Аарона умерли потому, что применили «не надлежащий огонь». Это пример такого несчастного случая, такого причинного следствия ошибки. Некто по имени Уза, опрометчиво дотронувшись до так называемых скрижалей завета, когда священный кивот грозил свалиться с повозки, тут же пал бездыханным трупом. Это тоже было трансцендентально-динамической разрядкой, возникшей по небрежности, а именно по небрежности злоупотреблявшего игрой на арфе царя Давида, который тоже уже ничего не понимал и по-филистерски велел погрузить кивот на повозку, вместо того чтобы, как это вполне обоснованно предписывало Пятикнижие, нести таковой на шестах. В том-то и дело, что Давид был уже не менее чужд изначальному и не меньше, чем Соломон, поглупел, чтобы не сказать — «загрубел». Он ничего не знал о динамических опасностях народной переписи и, устроив ее, вызвал тяжелый биологический удар — эпидемию, смерть, как заранее очевидную реакцию метафизических народных сил. Ибо настоящий народ просто не выносил такой механической регистрации, разложения динамического целого на безликие нумерованные единицы...

Брейзахеру пришлось только на руку вмешательство одной дамы, которая, как она заявила, совсем не знала, что перепись — такой грех.

— Грех? — отвечал он с преувеличенно вопросительной интонацией. — Нет, в настоящей религии настоящего народа не существовало таких вяло богословских понятий, как «грех» и «кара» в их нынешней, чисто этической причинной связи. Речь идет о причинной зависимости между ошибкой и аварией. Религия и этика соприкасаются лишь постольку, поскольку вторая представляет собой упадок первой. Мораль всегда была «чисто духовным» недопониманием ритуального. Что более всего покинуто богом, как не «чисто духовное»? Безликим мировым религиям осталось только превращать «молитву» в — sit venia verbo — попрошайничество, в петицию о помиловании, в «Ах, господи», «Сжалься, боже», в «Помоги», «Дай», «Будь так добр». Так называемая молитва...

— Пардон! — сказал фон Ридезель, на сей раз действительно твердо. — Что угодно, но только «Каску долой, приступить к молитве» было для меня всегда...

— Молитва, — неумолимо заключил доктор Брейзахер, — это вульгаризованная и рационалистически разжиженная позднейшая форма чего-то очень энергичного, активного и сильного: магического заклинания, принуждения бога.

Мне было от души жаль барона. Он, наверно, испытывал отчаянное смущение, видя, как его рыцарский консерватизм побивают, и побивают страшно умно, козырем атавизма, охранительным радикализмом, в котором не было уже ничего рыцарского, а было скорее что-то революционное и который, подрывая устои, казалось бы, опаснее, чем всякий либерализм, обладал похвально консервативной личиной; я боялся, что барону предстоит бессонная ночь, хотя, вероятно, слишком далеко заходил в своем сочувствии. Между тем в речах Брейзахера все было не так уж гладко; ничего не стоило ему возразить, указав хотя бы на то, что спиритуальное неуважение к жертве можно обнаружить не только у пророков, но уже в самом Пятикнижии, а именно у Моисея, который прямо объявляет жертву делом второстепенным, ставя во главу угла послушание богу, исполнение его заповедей. Но человек тонкого чувства не хочет возражать, не хочет вторгаться со своими логическими или историческими контрдоводами в разработанный строй мыслей, он чтит и щадит духовное даже в противодуховном. Сегодня уже вполне ясно, что наша цивилизация совершила ошибку, слишком великодушно проявляя уважение и бережность, ибо имела противниками чистейшую наглость и беспардонную нетерпимость.

Обо всех этих вещах думал я уже тогда, когда в начале настоящих записок, признавшись в своем юдофильстве, оговорился, что на моем пути попадались и довольно досадные экземпляры этой расы, и с пера у меня преждевременно сорвалось имя приват-доцента Брейзахера. Можно ли, впрочем, досадовать на иудейский ум за то, что его чуткая восприимчивость к новому и грядущему сохраняется и в запутанных ситуациях, когда передовое смыкается с реакционным? Во всяком случае, новый мир антигуманизма, неведомый дотоле моему добродушию, впервые приоткрылся мне тогда у Шлагингауфенов, и как раз благодаря этому самому Брейзахеру.


XXIX

От мюнхенского карнавала 1914 года, от этих разгульных, пьянящих, все перетасовывающих недель между крещением и великим постом, от их всевозможных публичных и домашних увеселений, в которых я, тогда еще молодой учитель фрейзингской гимназии, участвовал и самостоятельно, и в обществе Адриана, у меня сохранились живые, а лучше сказать — злосчастно-тяжелые воспоминания. То был ведь последний карнавал перед началом четырехлетней войны, сливающейся в нашем историческом сознании в одну эпоху с нынешними ужасами, — так называемой первой мировой войны, навсегда положившей конец эстетической наивности города на Изаре, его, если можно так выразиться, дионисийскому благодушию. То было, однако, также время, когда на. моих глазах и в нашем кругу знакомых протекала напряженная эволюция некоторых частных судеб, приведшая — разумеется, почти незаметно для остального мира — к катастрофам, о которых придется здесь рассказать, поскольку отчасти они тесно соприкасались с жизнью и судьбой моего героя, Адриана Леверкюна, более того, потому что в одной из них, по моему сокровеннейшему разумению, он был каким-то таинственно роковым образом замешан как действующее лицо.

Я имею в виду не участь Клариссы Родде, этой гордой, насмешливой, заигрывающей со смертью блондинки, которая тогда еще была среди нас, жила с матерью и участвовала в карнавальных развлечениях, хотя уже собиралась покинуть город, чтобы, воспользовавшись ангажементом, устроенным ей ее учителем, пожилым премьером Королевского театра, дебютировать на провинциальной сцене. Впоследствии это обернулось несчастьем, но надо сказать, что ее театральный ментор, Зейлер по фамилии, не несет за него никакой ответственности. Однажды он прислал сенаторше Родде письмо, где заявил, что его ученица, правда, чрезвычайно смышлена и увлечена театром, но что ее природное дарование недостаточно велико, чтобы обеспечить успешную сценическую карьеру; ей не хватает первоосновы всякого драматического мастерства — комедиантского инстинкта, того, что называют актерской жилкой, и он должен честно посоветовать ей сойти с избранного пути. Но слезы и отчаяние Клариссы возымели свое действие на мать; и придворного артиста Зейлера, застрахованного от возможных упреков письмом, попросили закончить курс обучения и, пустив в ход свои связи, помочь девушке дебютировать на правах практикантки.

Прошло уже двадцать четыре года с тех пор, как Клариссу постигла прискорбная участь, и я расскажу об этом в хронологической последовательности. Сейчас я говорю об участи ее хрупкой, несчастной сестры Инесы, придававшей такое значение традициям и страданию, а также об участи бедного Руди Швердтфегера, которую я с ужасом вспомнил, когда только что, непроизвольно забегая вперед, упомянул о причастности одинокого Адриана Леверкюна к этим событиям. Пусть мой читатель, привыкший уже к подобным предвосхищениям, не приписывает их авторской расхлябанности или бестолковости. Дело просто-напросто в том, что об определенных вещах, которые мне придется поведать, я уже заранее думаю со страхом и беспокойством, даже с дрожью, что они тяготеют надо мной великим бременем и что этот груз я пытаюсь как-то распределить, говоря о них преждевременно и намеками, никому, впрочем, кроме меня, не понятными, и тем отчасти облегчая свою ношу. Этим я хочу лишить остроты ужасное, ослабить его жуткость. Вот что можно сказать в извинение «порочной» повествовательской техники и в оправдание несовершенной композиции... Что от завязки событий, здесь излагаемых, Адриан был очень далек, что он почти их не замечал и что только я, обладавший гораздо большим общественным любопытством или, может быть, лучше сказать — человеческой участливостью, чем он, в известной мере столкнул его с ними, об этом не стоит и предупреждать. Речь идет вот о чем.

Как уже было замечено ранее, обе сестры Родде — и Кларисса и Инеса — не очень-то ладили со своей матерью, сенаторшей, и нередко давали понять, что их раздражает благопристойно-вольная полубогемность их гостиной, их лишенного корней, хотя и обставленного остатками патрицианской презентабельности дома. Обе, избрав, правда, разные направления, стремились уйти от этого двойственного быта: гордая Кларисса — в служение искусству, к которому, однако, как вскоре установил ее учитель, у нее не было настоящего призвания; хрупко-меланхолическая и по сути страшившаяся жизни Инеса — назад, под кров и духовную защиту надежного буржуазного уклада, путь к которому открывал респектабельный брак, желательно по любви, а на худой конец и без оной. Инеса, разумеется с искреннего одобрения сентиментальной матери, стала на этот путь и потерпела на нем крушение, так же как ее сестра на своем. Трагически выяснилось, что не по ней, собственно, был такой идеал, да и сама эпоха, все на свете менявшая и подрывавшая, уже не допускала его осуществления.

С ней сблизился некий доктор Гельмут Инститорис, специалист по эстетике и истории искусств, приват-доцент Высшего технического училища, где он, пуская по рядам фотографии, читал лекции о теории прекрасного и архитектуре Ренессанса, ученый с хорошими видами на приглашение в университет, ординарную профессуру, членство в Академии etc., особенно если бы он, холостяк из состоятельной вюрцбургской семьи, претендент на значительную часть наследства, позаботился о большей представительности своего быта, заведя открытый семейный дом. Он искал невесту, но не пекся при этом о ее финансовом положении, напротив, он принадлежал, по-видимому, к тем мужчинам, которые, женившись, хотят сами распоряжаться хозяйством, поставив супругу в полную зависимость от себя.

Это отнюдь не свидетельствует о силе, и Инститорис действительно не был человеком сильным, что явствовало из эстетического восторга, который он испытывал перед всем сильным и бесшабашно цветущим. Это был длинноголовый блондин, роста, пожалуй, ниже среднего, довольно изящный, с гладкими, зачесанными на пробор, чуть напомаженными волосами. Над верхней губой его слегка свисали светлые усы, а синие глаза глядели из-за золотых очков с таким нежным, благородным выражением, что было трудно — или, может быть, как раз легко,— уразуметь его почтительное пристрастие к грубому, конечно, только к красиво грубому. Он принадлежал к распространенному в те годы типу людей, которые, как однажды метко выразился Баптист Шпенглер, «кричат: «Как сильна и прекрасна жизнь!» — а у самих щеки горят от чахотки».

Нет, Инститорис не кричал, он скорее говорил тихо и шепеляво, даже когда объявлял итальянское Возрождение временем, которое «курилось кровью и красотой». Чахоточным он тоже не был, разве что, как это почти со всеми случается, перенес в ранней юности легкий туберкулез. Но нежным и нервным его можно было назвать: он страдал болезнью симпатической нервной системы, солнечного сплетения, от которого исходят всевозможные страхи и раннее предчувствие смерти, и являлся постоянным клиентом одного дорогого меранского санатория. Вероятно, он надеялся — разделяя надежду своих врачей, — что размеренная, хорошо налаженная семейная жизнь поправит также его здоровье.

Итак, зимой 1913—1914 годов он сблизился с нашей Инесой Родде настолько, что, судя по всему, дело должно было кончиться помолвкой. Таковая, правда, заставила себя довольно долго ждать, вплоть до начала войны: робость и добросовестность обеих сторон требовали, по-видимому, длительного и тщательного взвешивания вопроса, действительно ли он и она рождены друг для друга. Но при взгляде на «парочку», будь то в гостиной сенаторши, где, как того требовали приличия, стал бывать Инститорис, или на публичных празднествах, где они часто уединялись в укромных уголках, создавалось впечатление, что как раз этот вопрос, непосредственно или косвенно, ими выясняется, и человеколюбивому наблюдателю, чуявшему в воздухе что-то вроде предварительного сговора, невольно хотелось внутренне участвовать в этом выяснении.

Что Гельмут остановил свой выбор именно на Инесе, поначалу, может быть, удивляло, но в конце концов становилось понятно. Она отнюдь не была женщиной Ренессанса — душевно надломленная, с туманными, полными высокой печали глазами, косо склоненной вперед шейкой и слабой, настороженно-лукавой улыбкой. Но ведь этот будущий жених и не сумел бы ужиться со своим эстетическим идеалом; его мужское превосходство потерпело бы тут полное поражение — достаточно было представить себе его рядом с такой полнозвучной и цельной натурой, как Орланда, чтобы в этом со смехом убедиться. К тому же Инеса отнюдь не была лишена женской «прелести»; что человек осмотрительный мог влюбиться в ее тяжелые волосы, в ее маленькие с ямочками руки, да и вообще в горделивое благородство ее молодости, было вполне естественно. Он мог найти в ней то, чего искал. Его привлекало ее положение, то есть ее патрицианская родовитость, которую она всячески подчеркивала, хотя последняя слегка обесценивалась нынешними обстоятельствами ее жизни, ее оторванностью от почвы, ее известной деклассированностью, так что уже не угрожала его превосходству; напротив, он как бы приподнимал, как бы реабилитировал ее, соединяя с ней свою судьбу. Мать — вдова, полуразорившаяся и несколько падкая на удовольствия; сестра — начинающая актриса; более или менее богемное окружение — такие обстоятельства тем полнее отвечали его интересам, что этой помолвкой он отнюдь не ронял своего общественного веса, отнюдь не ставил под угрозу свою карьеру и мог надеяться, что Инеса, корректно и щедро наделенная матерью бельем, а возможно, и серебром, будет безупречна в роли хозяйки дома.

Вот как представлялась мне ситуация с точки зрения доктора Инститориса. Стоило мне, однако, посмотреть на него глазами девушки, как все казалось уже не так складно. Сколько ни напрягал я свою фантазию, мне не удавалось найти ничего призывного для другого пола в этом все же мелочном, занятом собственной персоной, правда, тонком и отлично образованном, но внешне весьма неказистом человеке (у него, между прочим, была семенящая походка), — а ведь я чувствовал, что Инеса, при всей замкнутой строгости ее девичества, по сути нуждалась в таком призыве. Сюда следовало прибавить и противоположность философских концепций, теоретических умонастроений, которую я назвал бы прямо-таки диаметральной. То было, если сформулировать кратко, противоречие между эстетикой и моралью, занимавшее видное место в культурной диалектике той эпохи и в известной мере олицетворяемое обоими молодыми людьми; спор между ортодоксальным прославлением «жизни» в ее яркой самоуверенности и пессимистическим уважением к страданию, к его мудрости и глубине. Можно сказать, что у своего творческого истока это противоречие породило цельную личность и лишь со временем распалось на антагонистические крайности. Доктор Инститорис был — прости, господи! — до мозга костей «человек Возрождения», а Инеса Родде — совершенно явно дитя пессимистического морализма. К миру, «курившемуся кровью и красотой», она не питала абсолютно никакой симпатии, а что касается «жизни», то девушка как раз искала защиты от нее в строго добропорядочном, чинном и материально благополучном браке, как можно надежнее ограждающем от треволнений. Была какая-то ирония в том, что человек — или человечек, — желавший, по-видимому, предоставить ей это убежище, так упивался красивым нечестием и итальянскими отравителями.

Сомневаюсь, чтобы они пускались наедине в контроверзы мировоззрений. Они говорили, наверно, о более житейских вещах и просто примерялись к возможной помолвке. Философия была скорее предметом светской беседы, и я действительно помню немало случаев, когда мнения их сталкивались в ходе общего разговора, где-нибудь за вином, на балу, в колоннаде зала. Инститорис, к примеру, утверждал, что великие произведения создаются только людьми сильных и грубых страстей, а Инеса возражала ему, говоря, что великое в искусстве исходило часто от истинно христианских, утонченных страданием и тяготившихся жизнью умов. Подобные антитезы казались мне праздными, преходящими, нисколько не соответствующими действительному положению вещей, то есть тому редко удающемуся и, конечно, всегда ненадежному равновесию жизнеспособности и немощности, в котором и проявляется гений. Но ведь тут одна крайность, болезненность, олицетворяла то, чем Инститорис был, а другая, сила, — то, чему он поклонялся, и поэтому лучше было оставить обе в покое.

Однажды, помнится, когда мы сидели вместе (присутствовали также Кнетерихи, Цинк и Шпенглер, Шильдкнап и его издатель Радбрух), дружеский спор завязался не между влюбленными, как, пожалуй, можно было уже их назвать, а — едва ли не комичным образом — между Инститорисом и Руди Швердтфегером, который, мило нарядившись охотником, тоже тогда подсел к нам. Я уже позабыл, о чем именно шел разговор; во всяком случае, разногласие возникло по поводу совершенно невинного замечания Швердтфегера, сделанного невзначай, а может быть, и вовсе бездумно. Оно, насколько я помню, касалось «заслуги», добытого с бою, завоеванного, осуществленного усилием воли и самопринуждением, и Рудольф, от души похваливший усидчивость и назвавший ее достоинством, никак не мог понять, почему это вдруг Инститорис напал на него и не пожелал признать заслугой доставшийся потом успех. С точки зрения красоты, сказал тот, хвалить нужно не волю, а дар, который только и должно вменять в заслугу. Напряжение — удел черни, благородно и потому почетно лишь то, что создано инстинктивно, непроизвольно и легко. Надо заметить, что славный Руди вовсе не был героем и борцом и никогда в жизни не делал того, что не давалось ему с ходу, как, например, и в первую очередь, его великолепная игра на скрипке. Но речь собеседника его задела, и хотя он смутно чувствовал, что за ней кроются какие-то «высшие», недоступные ему соображения, он не захотел с ней примириться. Он поглядел в лицо Инститорису, возмущенно выпятив губы и впиваясь своими синими глазами то в один, то в другой его глаз.

— Нет, позвольте, это абсурд, — сказал он несколько тихим и сдавленным голосом, показывавшим, что Руди не вполне уверен в своей правоте. — Заслуга есть заслуга, а дар — именно не заслуга. Ты вот всегда говоришь о красоте, доктор, но ведь это как раз и красиво, когда человек превозмогает себя и делает что-то еще лучше, чем ему дано от природы. А ты что скажешь, Инеса? — обратился он за поддержкой к девушке, лишний раз демонстрируя полную свою наивность, ибо понятия не имел о принципиальности расхождений между Инесой Родде и Гельмутом в подобных вещах.

— Ты прав, — отвечала она, слегка покраснев. — Во всяком случае, по-моему, ты прав. Дар радует, но в слове «заслуга» содержится восхищение, на которое ни он, ни вообще инстинктивное не смеют претендовать.

— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Швердтфегер. Инститорис только усмехнулся в ответ.

Но тут было что-то необычное, чего, хотя бы на секунду, наверно, никто не мог не почувствовать и о чем свидетельствовал не сразу исчезнувший с лица Инесы румянец. То, что Инеса в этом вопросе, как и во всяком другом вопросе такого рода, не согласилась со своим женихом, было вполне на нее, похоже. Но странно было то, что она согласилась с мальчиком Руди. Он ведь и не подозревал о существовании такой штуки, как аморализм, а не так-то легко согласиться с тем, кто, собственно, не понимает противоположного тезиса, по крайней мере покамест этот последний не будет ему растолкован. В суждении Инесы, несмотря на его логическую естественность и оправданность, было все-таки что-то странное, и это, по-моему, подчеркнул смех, которым отозвалась на незаслуженную победу Швердтфегера ее сестра Кларисса — гордая особа со срезанным подбородком; если превосходство роняло свое достоинство по причинам, ничего общего с превосходством не имеющим. она это тотчас же подмечала, ничуть, по ее твердому убеждению, не роняя тем самым собственного достоинства.

— Ну, Рудольф, — воскликнула она, — гоп-гоп! Благодарите! Встань, юноша, и поклонись! Принеси своей спасительнице мороженого и ангажируй ее на следующий вальс!

Так она вела себя всегда. Она очень гордо держала сторону своей сестры и всегда говорила «гоп-гоп», когда дело шло о чести Инесы. «Гоп-гоп» говорила она и Инститорису, когда тот оказывался недостаточно ловким и догадливым кавалером. Из гордости она вообще держала сторону всякого превосходства, опекала его и неустанно удивлялась, если ему не сразу же отдавали должное. «Если такой человек хочет чего-то от тебя, — казалось, готово было сорваться у нее с языка, — то ты должен расшибиться в лепешку». Хорошо помню, как она однажды сказала Швердтфегеру «гоп», заботясь об Адриане, выразившем в связи с цапфенштесерским концертом какое-то желание (кажется, речь шла о билете для Жанетты Шейрль), исполнить которое Руди почему-то не соглашался.

— Эй, Рудольф, гоп! — воскликнула она. — Бог мой, что это такое? Неужели вас надо подхлестывать?

— Да нет, совсем не надо, — отвечал он. — Я, конечно... Только...

— Здесь не может быть никаких «только», — отпарировала она свысока, с полушутливым-полусерьезным осуждением. Адриан и Швердтфегер засмеялись, и Руди, по-мальчишески подернув плечом и скорчив знакомую гримасу, обещал все устроить.

Казалось, что Кларисса видела в Рудольфе какого-то соискателя, которому надлежит «расшибиться в лепешку»; он и впрямь самым наивным и доверчиво-невозмутимым образом всегда старался добиться расположения Адриана. О действительном соискателе, искавшем руки ее сестры, она часто пыталась выяснить мое мнение, что, впрочем, осторожнее и боязливее, как бы топорщась, как бы желая и не желая слушать, делала и сама Инеса. Обе сестры питали ко мне доверие, то есть, казалось, признавали за мной способность и право оценивать других — качества, которые для полноты доверия требуют еще, конечно, известного неучастия в игре, ничем не омраченного нейтралитета. Роль доверенного лица всегда одновременно приятна и мучительна, ибо ее всегда играешь лишь при условии, что тебя самого не принимают в расчет. И все же насколько лучше, говорил я себе, внушать миру доверие, чем будить его страсти! Насколько лучше казаться ему «добрым», а не «прекрасным»!

«Добрым человеком», с точки зрения Инесы, был, наверно, тот, кого мир воспринимает в чисто моральном аспекте, без примеси эстетического; отсюда ее доверие ко мне. Должен, однако, признаться, что я услуживал сестрам не совсем одинаково и немного приспосабливал свои высказывания о женихе Инститорисе к характеру собеседницы. В разговорах с Клариссой я давал себе гораздо больше воли, психологически разбирая мотивы его (впрочем, не односторонней) нерешительности в выборе и немного потешаясь, с ее позволения, над хлюпиком, обожествляющим «грубые инстинкты». Не то, когда меня спрашивала Инеса. Тут я делал скидку на чувства, которые приличия ради у нее предполагал, по существу в них не веря, стало быть, скидку скорее на разумные доводы в пользу ее, судя по всему, предстоявшего замужества, и с полным уважением говорил о положительных качествах Инститориса: о его знаниях, о его человеческой порядочности, о его блестящих перспективах. Придать своим словам достаточную теплоту и вместе с тем не переусердствовать было мудреной задачей, ибо одинаково ответственным делом представлялось мне и укрепить девушку в ее сомнениях, оттолкнув ее от убежища, к которому она стремилась, и уговорить ее, вопреки этим сомнениям, в нем укрыться; мало того, временами, по одной особой причине, мне казалось, что второе еще более ответственно, чем первое.

Обычно она довольно быстро переставала расспрашивать меня о Гельмуте Инститорисе и распространяла свое доверие дальше, так сказать, обобщала его, желая услыхать мое мнение также и о других наших знакомых, например о Цинке и Шпенглере или — приведу, еще один пример — о Швердтфегере. Ей хотелось узнать, что я думаю о его игре, о его характере; уважаю ли я его и в какой степени, какова доля серьезности и юмора в этом уважении. Я отвечал ей, тщательно все взвесив, стараясь быть как можно справедливее, совершенно так же, как говорил о Рудольфе на этих страницах, и она внимательно меня слушала, чтобы дополнить затем мои дружеские похвалы собственными замечаниями, к которым я опять-таки мог только присоединиться, но которые отчасти шокировали меня своей проникновенностью — проникновенностью страдальческой, вообще-то не удивительной в этой девушке с ее подернутым недоверием взглядом на жизнь и все-таки в данном случае немного странной.

В конце-то концов ничего поразительного не было в том, что она, знавшая этого привлекательного молодого человека с куда более давних пор, чем я, и, подобно своей сестре, относившаяся к нему чуть ли не как к брату, присмотрелась к нему лучше, чем я, и могла наедине высказаться о нем обстоятельнее. Швердтфегер — человек без пороков, утверждала она (она употребила не это слово, а какое-то менее сильное, но было ясно, что она имеет в виду), чистый человек — отсюда его доверчивость; ибо чистота доверчива. (Трогательное слово в ее устах, потому что сама она отнюдь не была доверчива, хотя мне, в виде исключения, доверяла.) Он не пьет — только слегка подслащенный чай без сливок три раза в день, — и не курит — разве лишь при оказии и вне всякой зависимости от привычки. Весь этот мужской дурман (помнится, она именно так и выразилась), все названные наркотики заменяет ему флирт, которому, однако, он предан всей душой и для которого он как бы рожден, а отнюдь не для любви и дружбы, ибо и та и другая, в силу его природы, сами собой превратились бы у него во флирт. Легкомысленный человек? И да и нет. Во всяком случае, не в пошло-вульгарном смысле. Достаточно сопоставить его хотя бы с фабрикантом Буллингером, который так кичится своим богатством и, насмешливо напевая

Здоровье, радость и покой

Милее, чем карман тугой, —

только и стремится вызвать у окружающих еще большую зависть к своим деньгам, чтобы понять существующую здесь разницу. Но увидеть и осознать истинные достоинства Рудольфа многим мешают его миловидность, его кокетство, его пижонство, вообще его влечение к светскости — черта сама по себе несносная. Не кажется ли мне, спросила она, что весь здешний веселый и затейливый артистический быт, например это изысканное, бидермайерское празднество в клубе «Кокочелло», где мы недавно были, мучительно подчеркивает печаль и сомнительность нашей жизни. Не знаком ли и мне ужас перед духовной пустотой и ничтожностью, господствующими на обыкновенном «званом вечере» и резко противоречащими связанному с ним лихорадочному возбуждению от вина, музыки и скрытых флюидов человеческих отношений? Иногда случается воочию видеть, как кто-нибудь, механически соблюдая общепринятые нормы, поддерживает какую-нибудь беседу, а мысль его в это время обращена к другому лицу, за которым он наблюдает... И затем спад настроения, возрастающая беспорядочность, неряшливая хаотичность гостиной к концу «вечера». Признаться, она иногда целый час плачет в постели после таких светских сборищ...

Она продолжала делиться общими своими заботами и критическими замечаниями, казалось, забыв о Рудольфе. Когда она снова заговорила о нем, стало ясно, что она и в промежутке о нем помнила. Говоря о его пижонстве, сказала Инеса, она имела в виду нечто очень безобидное, даже смешное, но все-таки подчас настраивающее и на грустный лад. Например, он приходит в гости всегда последним, чтобы заставить подождать себя, чтобы всегда другие ждали его. Затем, отдавая дань конкуренции, светскому соперничеству, он любит похвастаться, что вчера был там-то и там-то, у Лангевишей или как там еще прозываются его друзья, у Рольвагенов, у которых две породистые дочки (при слове «породистый» меня уже передергивает). Но упоминает об этом снисходительно, невзначай, дескать: «Приходится иногда показаться и там», — причем можно не сомневаться, что у них он ведет себя точно так же, как здесь, желая внушить каждому, что чувствует себя лучше всего в его обществе, словно каждому это так уж важно. Но в уверенности Руди, что он способен осчастливить любого, есть что-то заразительное. Он приходит в пять часов на чай и заявляет, что обещал быть между половиной шестого и шестью в каком-нибудь другом месте, у Лангевишей или у Рольвагенов, что отнюдь не соответствует действительности. После этого он задерживается до половины седьмого в знак того, что ему здесь приятнее и интереснее, что другие могут и подождать, а сам совершенно уверен, что для всех это радость, что все действительно ему рады.

Мы засмеялись, но я смеялся сдержанно, видя, что она хмурит брови. Да и говорила она так, словно считала нужным — а может быть, она действительно считала это нужным? — предостеречь меня от любезностей Швердтфегера, то есть от того, чтобы я придавал им слишком большое значение. Они ровно ничего не стоят. Однажды ей случайно пришлось издали услыхать, и услыхать от слова до слова, как он, пользуясь фамильярно-приятными просторечными оборотами, вроде «да бросьте, будьте молодчиной, останьтесь», убеждал одного человека, наверняка совершенно ему безразличного, еще немного побыть с гостями, и с тех пор такое ухаживание с его стороны, объектом которого она уже бывала, а я, по-видимому, еще буду, навсегда потеряло для нее всякую ценность.

Словом, она испытывала досадное недоверие к его серьезности, к свидетельствам его симпатии и внимания, даже если он, например, навещал больного. Все это, как мне, наверно, и самому предстоит убедиться, делается только «приятнейшим образом», потому что Руди считает это приличным, принятым в обществе, а не из каких-то более глубоких побуждений; не нужно на этот счет заблуждаться. От него можно ждать и самой настоящей пошлости, вроде, например, отвратительной фразы: «Несчастные всегда найдутся!» Это она слышала собственными ушами. Кто-то в шутку предостерег его, чтобы он не сделал несчастной не то. какую-то девушку, не то замужнюю женщину, и он действительно ответил на это заносчиво: «Ах, несчастные всегда найдутся!» Подразумевалось тут, конечно: «Пусть бог печется о каждом! Смешно и позорно к ним принадлежать!»

Впрочем, она не хочет быть слишком сурова, и поэтому ей следовало, может быть, воздержаться от слова «позорно». Да не пойму я ее превратно: известное благородство натуры Рудольфа не подлежит сомнению. Иногда, на каком-нибудь светском сборище, приглушенным ответом, одним-единственным, тихим и отчужденным взглядом можно вывести его из обычного, шумливого тонуса, до некоторой степени приобщить к сфере серьезного. О, подчас кажется, что он действительно к ней приобщился, ведь он так легко поддается влиянию. Лангевиши, Рольвагены — и как их там еще — сразу становятся для него бледными тенями. Но, конечно, достаточно подышать ему другим воздухом, подвергнуться другим влияниям, чтобы доверие и взаимная близость сменились полным отчуждением и безнадежной далекостью. Он чувствует это, ибо он чуток, и, раскаиваясь, пытается загладить свою вину. Смешно и трогательно слышать, как он, чтобы восстановить отношения, повторяет какое-нибудь более или менее удачное словцо — твое собственное или книжное, случайно тобой приведенное — в знак того, что он его не забыл и разбирается в высоких материях. А в общем-то от этого плакать хочется. И, наконец, его манера прощаться, удаляясь с вечера, — тут тоже сказывается, пожалуй, готовность к раскаянию и исправлению ошибки. Он подходит к тебе и прощается с тобой, пуская в ход незатейливые присловия, от которых морщишься и на которые человек усталый реагирует, может быть, несколько раздраженно. Пожав, таким образом, всем поочередно руки, он еще раз возвращается и говорит сердечно и просто: «До свидания», — на что отвечаешь, конечно, теплее. Так он добивается хорошего финала, ибо хороший финал ему необходим. В двух домах, которые он затем посетит, повторяется, наверное, та же картина.

Не довольно ли? Это же не роман, при сочинении которого автор открывает читателю сердца своих персонажей косвенно, с помощью сценического показа. Как биографу, мне подобает называть вещи непосредственно их именами и просто констатировать психологические факты, так или иначе повлиявшие на описываемую мною судьбу. Но после своеобразных высказываний, которые только что продиктовала мне память, высказываний, я сказал бы, знаменательно ярких, сообщаемый мною факт, наверно, уже не вызовет никаких сомнений. Инеса Родде любила молодого Швердтфегера, и возникало тут только два вопроса: во-первых, знала ли она это и, во-вторых, когда, в какой момент ее первоначально товарищеское и сестринское отношение к скрипачу приобрело такую болезненность и горячность.

На первый вопрос я отвечал себе утвердительно. Такая начитанная, можно сказать, изощренная в психологии и поэтически контролирующая свои переживания девушка, как она, разумеется, вникла в развитие своих чувств, каким бы поразительным, даже невероятным, ни представлялось ей поначалу это развитие. Кажущаяся наивность, с которой она раскрыла передо мной свое сердце, ничуть не доказывала ее незнания, ибо то, что походило на простоту, было отчасти выражением настоятельной потребности излить душу, отчасти же плодом доверия ко мне, доверия, своеобразно замаскированного: ведь в какой-то степени она притворялась, что считает меня достаточно простоватым, чтобы ни о чем не догадаться, что тоже было известного рода доверием, но по сути знала, что я ее пойму, да и желала этого, потому что, к чести моей, видела во мне надежного хранителя ее тайны. Тут нет никаких сомнений. Она могла быть уверена в моем гуманном и молчаливом сочувствии, как ни трудно мужчине по самой природе его представить себе умонастроение женщины, увлеченной человеком его пола. Разумеется, нам куда легче разобраться в чувствах мужчины к женщине, даже если сам к таковой холоден, чем проникнуться страстью противоположного пола к представителю собственного. «Понять» этого, в сущности, нельзя, это принимают на веру, из объективного уважения к закону природы, — причем мужчина обычно ведет себя в таких случаях доброжелательнее и терпимее, чем женщина, которая, узнав об особе своего пола, что та покорила какое-то мужское сердце, как правило, глядит на нее довольно злыми глазами, даже если сама совершенно равнодушна к этому сердцу.

Итак, в доброй воле и дружеской отзывчивости с моей стороны не было недостатка, хотя понимания в смысле проникновения в чувства Инесы природа мне не дала. Боже мой, маленький Швердтфегер! Лицом он, право же, немного смахивал на мопса, голос у него был глухой, и казался Руди скорее мальчиком, чем мужчиной, хотя с готовностью отмечаю красивую синеву его глаз, хороший рост, умение чудесно играть на скрипке и насвистывать, да и общую привлекательность. Итак, Инеса Родде его любила, любила не слепо, но тем глубже страдая; внутренне я смотрел на это так же, как ее насмешливая, отнюдь не жаловавшая сильный пол сестра Кларисса; мне тоже хотелось сказать ему «гоп»: «Гоп, дружище, что же вы медлите? Расшибитесь в лепешку, будьте добры!»

Но вот расшибиться в лепешку, если бы даже Рудольф признал за собой эту обязанность, было не так-то просто. Ибо существовал Гельмут Инститорис, жених, или жених in spe 1, соискатель, — и тут я возвращаюсь к вопросу, с каких пор сестринское отношение Инесы к Рудольфу сменилось любовным. Моя человеческая догадливость говорила мне: это случилось тогда, когда доктор Гельмут приблизился к ней как мужчина к женщине и стал добиваться ее руки. Я был уверен и уверен сейчас, что Инеса никогда не влюбилась бы в Швердтфегера, не войди в ее жизнь Инститорис, жених. Тот домогался ее, но делал это в известной мере для другого. Ибо, даже будучи человеком сдержанным, он мог своими домогательствами и связанным с ними ходом мыслей пробудить в ней женщину — настолько его хватило. Но пробудить ее для себя он не мог, хотя она готова была последовать за ним по разумным соображениям, — на это его уже не хватило. И ее пробужденная женственность тотчас же обратилась на другого, который доселе вызывал в ней только спокойные, полусестринские чувства и к которому теперь развязались в ней чувства совсем иные. Не то чтобы она считала его подходящим, достойным. Просто ее меланхолия, искавшая несчастья, избрала того, от кого она с отвращением услышала фразу: «Несчастные всегда найдутся!»

1 В будущем (лат.).
И — странное дело! — она внесла в это увлечение что-то от восторгов своего несостоятельного жениха перед неодухотворенно-инстинктивной «жизнью», столь несвойственных ее нраву, обманывая, так сказать, Инститориса с его собственными взглядами. Ибо разве в ее глазах, умудренных знанием грусти, Руди не был как бы самой жизнью?

По сравнению с Инститорисом, всего только учителем красоты, на его стороне было преимущество самого искусства, питающего страсть и просветляющего человеческие порывы. Ибо образ возлюбленного становится, конечно, возвышеннее, а чувства к нему, разумеется, получают все новую и новую пищу, если с самой его сутью неизменно связываются пьянящие эстетические впечатления. Инеса в принципе презирала погоню за красотой, культивируемую этим сладострастным городом, где оказалась по вине материнского пристрастия к более свободным нравам, но, ради своего буржуазного покоя, участвовала в празднествах общества, представлявшего собой некий большой и единый артистический союз, а это-то как раз и угрожало покою, которого она искала. Моя память хранит выразительные и тревожные картины из тех времен. Я вижу, как мы, Родде, кажется, еще Кнетерихи и я сам, стоим в цапфенштесерском зале, в первых рядах толпы, и аплодируем особенно блестяще исполненной симфонии Чайковского. Дирижер попросил оркестрантов встать, чтобы вместе с ним принять благодарность публики за высокое мастерство. Швердтфегер стоял немного левее первой скрипки (это место он вскоре занял), с инструментом под мышкой, лицом к залу, разгоряченный, сияющий, и, кланяясь, приветствовал нас, как знакомых, с интимностью, не вполне позволительной, а Инеса, на которую я украдкой взглянул, косо склонила вперед голову и, улыбаясь задумчиво и лукаво, упрямо отвела глаза в какую-то другую точку эстрады, на дирижера, нет, еще дальше, куда-то на арфы. Или я вижу, как сам Рудольф, в восторге от образцовой игры какого-то гастролирующего собрата по искусству, стоит перед креслами уже почти пустого зала и аплодирует, глядя на подмостки, где, наверно, в десятый раз раскланивается заезжий виртуоз. В двух шагах от него, среди беспорядочно сдвинутых кресел, стоит Инеса, в тот вечер, как и все мы, не успевшая с ним повидаться, глядит на него и ждет, чтобы он перестал хлопать, заметил ее и с ней поздоровался. Он по-прежнему аплодирует и не замечает ее. Вернее, он искоса на нее смотрит, впрочем, нет, это сказано слишком сильно; его синие глаза не целиком заняты героем дня, они, не скашиваясь по-настоящему, слегка повернуты в сторону, где она стоит и ждет, но он не прекращает изъявлений энтузиазма. Проходит еще несколько секунд, она резко поворачивается и, бледная, со злыми складками между бровями, устремляется к выходу. Он тотчас же перестает хлопать знаменитости и спешит за ней. В дверях он ее догоняет. С гримасой, изображающей холодное удивление, что он здесь, что он вообще существует на свете, она не удостаивает его ни рукопожатия, ни взгляда, ни слова и устремляется к выходу.

Я согласен, что мне вовсе не следовало касаться этих мелочей и второстепенных подробностей. Им не место в книге, они, наверно, покажутся читателю пошловатыми, и он посетует на меня за докуку. Пусть он по крайней мере зачтет мне то, что я опускаю добрую сотню других таких же, которые тоже словно запали мне в душу, душу отзывчивого человеколюба, и которые из-за несчастья, ими уготованного, уже никогда не изгладятся из моей памяти. Назревание катастрофы, прошедшей, правда, на фоне мировых событий весьма незаметно, я наблюдал годами, ни с кем не делясь своими открытиями и заботами. Только с Адрианом я в самом начале поговорил об этом в Пфейферинге, хотя вообще-то я не очень любил и даже побаивался говорить с ним, жившим в монашеском отдалении от любовных историй, о светских происшествиях такого рода. И все-таки я это сделал, я рассказал ему невзначай, что Инеса Родде, хоть и собирается обручиться с Инститорисом, но, по моим наблюдениям, безнадежно и смертельно влюблена в Руди Швердтфегера.

Мы сидели в игуменском покое и играли в шахматы.

— Вот так новости! — сказал он. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я сделал неверный ход и потерял ладью?

Он усмехнулся, покачал головой и прибавил:

— Бедняга!

Затем, обдумывая ход, с паузой между фразами:

— А ведь для него это дело нешуточное. Дай бог ему дешево отделаться.
XXX

Первые горячие августовские дни 1914 года прошли у меня в пересадках с одного битком набитого поезда на другой, в ожидании на кишевших людьми вокзалах с перронами, загроможденными брошенным багажом, в неистовой гонке из Фрейзинга в Тюрингию, в Наумбург, где я, как младший вахмистр запаса, должен был немедленно явиться в свою часть.



Война началась. Беда, давно уже тяготевшая над Европой, грянула; прикидываясь хорошо организованным осуществлением давно предусмотренного и подготовленного, она бесновалась в наших городах и, оборачиваясь страхом, гордостью, пафосом горя и рока, приливом сил, жертвенностью, бушевала в человеческих головах и сердцах. Вполне возможно, я охотно верю, что где-нибудь, во вражеских или даже в союзных нам странах, это короткое замыкание судьбы восприняли скорее как катастрофу и «grand malheur» 1, на фронте нам часто приходилось слышать от французских женщин, увидевших, правда, войну у себя в стране, в своих домах и на своих кухнях: «Ah, monsieur, la guerre, quel grand malheur» 2. A y нас, в Германии, этого нельзя отрицать, война была воспринята прежде всего как подъем, как великий исторический акт, как радостное начало похода, отказ от обыденности, освобождение от мирового застоя, сделавшегося уже невыносимым, как призыв к чувству долга и мужеству, — словом, как некое героическое празднество. У моих фрейзингских первокурсников от всего этого пылали щеки и горели глаза. Юношеская страсть к приключениям и воинским подвигам забавно сочеталась тут с преимуществами ускоренного выпуска. Они осаждали вербовочные пункты, а я радовался, что не ударил перед ними лицом в грязь.

1 «Бедствие» (франц.).

2 «Ах, сударь, какое это бедствие — война» (франц.).
Вообще не стану отрицать, что я вполне разделял те распространенные высокие чувства, которые только что попытался определить, хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть — употребляя эту формулу в сверхличном значении — была не совсем чиста. В такой военной «мобилизации», при всей ее железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам, слишком в ней много всего этого, чтобы не внушить некоторого беспокойства такому степенному человеку, как я; а сомнения морального характера — вела ли себя нация доселе настолько хорошо, что это ее слепое самоупоение, в сущности, позволительно, — связаны с индивидуальными особенностями темперамента. Но тут дает себя знать и момент жертвенности, готовности умереть, многое облегчающий и являющийся, так сказать, последним словом, на которое нечего возразить. Если война более или менее отчетливо воспринимается как всеобщая кара, когда каждый человек, да и каждый народ готов проявить мужество, искупая кровью своей слабости и грехи эпохи, в том числе свои собственные слабости и грехи; если война представляется чувству жертвоприношением, благодаря которому совлекаешь с себя ветхого Адама и в ладу с миром добиваешься новой, более достойной жизни, то обыденная мораль преодолена, она умолкает перед лицом чрезвычайных обстоятельств. Не следует также забывать, что тогда мы шли на войну со сравнительно легким сердцем, не натворив дома таких бесчинств, после которых кровавая мировая катастрофа должна предстать логически неизбежным следствием нашей внутренней деятельности. Пять лет назад мы, увы, не могли о себе этого сказать, но тридцать лет назад — могли. Право и закон, Habeas corpus, свобода и человеческое достоинство пользовались кое-каким почетом в стране. Правда, человеку образованному было не по себе от паясничания венценосного плясуна и комедианта, по сути вовсе не солдата и меньше всего созданного для войны, а по своему отношению к культуре — отсталого болвана. Но его влияние на культуру исчерпывалось пустыми и показными ограничениями. Культура была свободна, стояла довольно высоко, и так как она давно уже привыкла к полной своей непричастности к государственной власти, то возможно, что как раз в большой народной войне, тогда начинавшейся, молодые носители культуры и видели средство достижения такого уклада, в котором государство и культура составят единое целое. Однако тут, как всегда у нас, дело не обошлось без своеобразной самососредоточенности, без наивнейшего эгоизма, которому не важно, который даже считает само собой разумеющимся, что ради немецких процессов становления (а мы ведь всегда в становлении) с нами вместе должен проливать кровь весь остальной, лучше устоявшийся мир, нисколько не жаждущий динамики катастроф. За это на нас обижаются, и, кажется, поделом; ибо с точки зрения морали средством, с помощью которого народ добивается для себя более высокого общественного уклада, — если уж кровопролитие тут неизбежно, — должна быть не война с чужими странами, а гражданская война. Таковая, однако, нам никак не дается, зато нас ничуть не смущало, напротив, нам казалось даже великолепным, что наше национальное объединение — к тому же объединение частичное, компромиссное — стоило трех тяжелых войн. Великой державой мы были уже слишком долго; это состояние стало привычным и, вопреки ожиданию, нас не осчастливило. Чувство, что оно не сделало нас приятнее, что оно ухудшило, а не улучшило наше отношение к остальному миру, глубоко запало в наши сердца, признавались мы себе в том или нет. Срочно понадобился новый прорыв, на сей раз к мировому господству, которого, конечно, нельзя было достигнуть никакой высокоморальной деятельностью на родной ниве. Стало быть — война, и если придется — война против всех, чтобы всех убедить и всех покорить, — вот что решила «судьба» (какое «немецкое» слово, какое в нем первобытное, дохристианское звучание, какой трагимифологический, музыкальный драматизм!), и вот куда мы вдохновенно ринулись (вдохновение было только у нас) в уверенности, что великий час Германии наконец пробил; что нас благословляет сама история; что после Испании, Франции, Англии пришла наша очередь отметить своей печатью и повести за собой мир; что двадцатый век принадлежит нам и что по истечении провозглашенной около ста двадцати лет назад буржуазной эпохи мир должен обновиться под знаком немецкой эры, стало быть, под знаком того, что не совсем четко определяется как милитаристский социализм.

Эта мысль, чтобы не сказать — идея, завладела нашими умами вместе с убеждением, что война нам навязана, что лишь священная необходимость заставила нас взяться за оружие, — оружие, кстати сказать, давно прикопленное и которым мы столь превосходно владели, что, конечно, жаждали пустить его в ход, иными словами, вместе со страхом, что на нас ринулись бы со всех сторон, если бы не наша великая мощь, то есть наше умение тотчас же перенести войну в чужие страны. Наступление и оборона были для нас тождественны: они вместе составляли пафос кары, призвания, великого часа, священной необходимости. Что из того, что другие народы считали нас правонарушителями, забияками, несносными врагами жизни, — у нас имелись средства, чтобы бить мир по голове до тех пор, пока он не переменит своего о нас мнения, не восхитится нами, не полюбит нас.

Да не подумает кто-нибудь, что я потешаюсь. Для этого нет никаких оснований хотя бы потому, что сам я отнюдь не уберегся от общего энтузиазма. Я честно его разделял, если природная степенность ученого и удерживала меня от всякой трескучести, если во мне билась даже какая-то тайная критическая жилка и временами становилось как-то неловко думать и чувствовать то же, что думают и чувствуют все. Ведь наш брат сомневается в правильности стандартных мыслей. С другой стороны, для человека более высоких запросов — наслаждение хоть разок (а где же и отыскать этот самый разок, как не здесь и не сейчас?) целиком раствориться в ординарном, всеобщем.

Я задержался на два дня в Мюнхене, чтобы кое с кем проститься и дополнить некоторыми мелочами свою экипировку. В городе царило праздничное настроение, нарушаемое, впрочем, приступами паники и боязливой ярости, например, по поводу нелепого слуха, будто отравлен водопровод, или мнимой поимки в толпе сербского шпиона. Не желая быть принятым за такового и по ошибке убитым, доктор Брейзахер, которого я встретил на Людвигштрассе, нацепил себе на грудь множество черно-бело-красных кокард и флажков. Состояние войны, переход верховной власти от штатских к военным, к генералу, издающему приказ за приказом, было воспринято со смешанным чувством доверия и страха. Успокаивало сознание, что члены королевской семьи, разъезжающиеся в качестве полководцев по своим ставкам, будут иметь помощниками толковых штабных и не смогут нанести делу августейшего урона. Поэтому они пользовались большой популярностью. Я видел, как из ворот казарм с цветами на винтовках выступали полки, как рядом, не отнимая от носа платочков, шагали женщины, как все это двигалось под приветственные возгласы высыпавшей на улицы штатской публики, которой застенчиво и глуповато-гордо улыбались произведенные в герои крестьянские парни. Я видел, как на задней площадке трамвайного вагона стоял совсем еще молоденький офицер в полевой амуниции и, явно занятый мыслями о своей молодой жизни, сосредоточенно глядел отсутствующими глазами, после чего вдруг встрепенулся и с поспешной улыбкой стал озираться по сторонам, не наблюдал ли за ним кто-нибудь.

И я снова радовался, что нахожусь в таком же положении, как он, и не прячусь за спины тех, кто защищает страну. В сущности, я, по крайней мере на первых порах, оказался единственным армейцем в кругу наших знакомых; ведь мы были достаточно сильными и достаточно богатыми людьми, чтобы проявлять разборчивость, считаться с культурными интересами, широко предоставлять льготы и бросать в дело только безупречно мужественных и молодых. Почти у всех наших нашелся какой-нибудь дефект здоровья, о котором дотоле, пожалуй, никто и не ведал, но который избавлял от военной службы. У господина Кнетериха была легкая форма туберкулеза. Живописец Цинк страдал от приступов бронхиальной астмы, на время которых он обычно покидал общество, а у его друга Баптиста Шпенглера, как мы знаем, побаливало то одно место, то другое. Фабрикант Буллингер, годами еще молодой, был, по-видимому, незаменим в тылу как промышленник; и слишком важным элементом художественной жизни столицы являлся цапфенштесерский оркестр, чтобы не освободить от мобилизации всех его членов, а значит, и Руди Швердтфегера. Тут, кстати, к мимолетному удивлению знакомых, выяснилось, что Руди в детстве перенес операцию, стоившую ему почки. Он жил, как внезапно обнаружилось, только с одной, которой, казалось, вполне обходился, и женщины вскоре об этом забыли.

Я мог бы так продолжать и называть еще немало случаев уклонения, протекции, осторожного самоукрывательства в кругу людей, собиравшихся у Шлагингауфенов или близ Ботанического сада, у обеих дам Шейрль, — кругу, где не было недостатка в принципиальном отвращении к этой войне, да и к прошлой, как не было недостатка в воспоминаниях о Рейнском союзе, в галлофильстве, в католической враждебности к Пруссии и тому подобных настроениях. Жанетта Шейрль чувствовала себя глубоко несчастной и чуть не плакала. Разгул антагонизма между Германией и Францией — двумя народами, к которым она принадлежала и которым, по ее мнению, следовало дополнять друг друга, а не драться между собой, приводил ее в отчаяние. «J'en ai assez jusqu'a la fin des mes jours» 1, — говорила она со злостью, срывающимся голосом. Хотя мной владели совсем иные чувства, умом я ее понимал.

Чтобы попрощаться с Адрианом, личная незатронутость которого всем происходящим представлялась мне естественнейшим делом на свете, я съездил в Пфейферинг, где хозяйский сын Гереон успел уже отправиться с лошадьми на свой призывной пункт. Я застал там Рюдигера Шильдкнапа, который, пока еще на положении штатского, проводил week end 2 у нашего друга. Он служил во флоте и был взят позднее, но через несколько месяцев его отпустили. Да разве не то же самое случилось и со мной? Сразу скажу, что на фронте я пробыл от силы год — до начала боев 1915 года в Аргоннах, а затем был отправлен домой с крестом, который заслужил только тем, что перенес множество неудобств и перехитрил тифозную инфекцию.

1 Я сыта этим до конца своих дней (франц.).

2 Конец недели (англ.).
Но я забегаю вперед. Взгляды Рюдигера на войну определялись его восторгом перед Англией, как взгляды Жанетты — ее французской кровью. Объявление войны Британией поразило его в самое сердце и настроило на чрезвычайно мрачный лад. По его мнению, нам не следовало этого провоцировать своим вторжением в Бельгию вопреки договору. Франция и Россия — куда ни шло, с ними еще можно было тягаться. Но Англия! Мы поступили страшно легкомысленно. Итак, склонный к угрюмому реализму, он не видел в войне ничего, кроме грязи, вони, ужасов ампутаций, половой распущенности и вшивости, и вовсю издевался над идеологическими фельетонами, объявлявшими это безобразие великой эпохой. Адриан не прекословил ему, а я, хоть и охваченный более глубоким волнением, не мог не признать доли правды в его речах.

Мы ужинали втроем в большой комнате со статуей Ники, и, глядя на Клементину Швейгештиль, которая, приветливо нас потчуя, все время входила и выходила, я вздумал спросить Адриана, как живется в Лангензальце его сестре Урсуле. Брак ее оказался самым счастливым, да и здоровье ее окрепло, она вполне оправилась от легочного заболевания, небольшого катара верхушек, разыгравшегося у нее после трех быстро следовавших друг за другом родов — 1911, 1912 и 1913 годов. Тогда появились на свет Шнейдевейновы отпрыски — Роза, Эцехиль и Раймунд. До появления очаровательного Непомука в тот августовский вечер оставалось еще девять лет.

За едой и позднее, в игуменском покое, речь шла главным образом о политических и моральных вопросах, о мифическом пробуждении национальных характеров, которое наступает в такие исторические моменты и о котором я говорил несколько взволнованно, чтобы как-то уравновесить грубо-эмпирическую концепцию войны, единственно верную, по мнению Шильдкнапа; о характерной, стало быть, роли Германии, ее прегрешении перед Бельгией, разительно напоминающем насилие Фридриха Великого над формально нейтральной Саксонией, о буче, поднявшейся по этому поводу в мире, о речи нашего философа-рейхсканцлера с ее рассудительным признанием вины, с ее простонародно-непереводимым «в нужде побудешь — заповедь забудешь», с ее откровенным пренебрежением к старому обязательству перед лицом новых требований жизни. По милости Рюдигера, мы немало тут посмеялись, ибо он не опровергал моего довольно-таки эмоционального толкования событий, но, пародируя долговязого мыслителя, окутывавшего поэзией морали давно разработанный стратегический план, делал невозможно смешной всю эту задушевную грубость, достойное самопокаяние при честной готовности к злодейству, — еще более смешной, чем добродетельное мычание растерявшегося мира, который ведь тоже давно знал об этом прозаическом плане кампании; и, так как я видел, что нашему хозяину милее всего смех, что он за него благодарен, я охотно участвовал в веселье, чувствуя при этом, что трагедия и комедия сделаны из одного теста и достаточно слегка изменить освещение, чтобы из первой получилась вторая и наоборот.

Вообще-то моего сочувствия нуждам Германии, ее моральному одиночеству, ее отверженности, свидетельствовавшей, казалось мне, только о всеобщем страхе перед ее силой и ее, военным превосходством (хотя я признавал, что таковые — сила и превосходство — опять же служат нам грубоватой утехой в отлученности нашей), — вообще-то, повторяю, моих патриотических чувств, отстаивать которые было куда труднее, чем чувства моих собеседников, не поколебало подшучивание над национальной характерностью, и я облекал их в слова, расхаживая взад и вперед по комнате, меж тем как. Шильдкнап, сидя в глубоком кресле, курил набитую shag'oм трубку, а Адриан, как часто случалось, стоял у своего старонемецкого письменного стола с углублением в крышке и пюпитром для чтения и письма. Ибо у него была странная манера писать на наклонной плоскости, подобно гольбейновскому Эразму. На столе лежало несколько книг: томик Клейста с закладкой на статье о марионетках, затем неизбежные сонеты Шекспира и еще том драматических произведений этого поэта — куда входили «Как вам угодно», «Много шуму из ничего» и, если не ошибаюсь, «Два веронца». На самом же пюпитре лежала его теперешняя работа — это были отдельные листки, наброски, этюды, заметки, эскизы в разных стадиях завершения: на иных были заполнены лишь верхние строки для скрипки или для деревянных духовых и обозначены партии басов в самом низу, посредине же оставался пробел; на других гармонические связи и инструментальные группировки вырисовывались яснее, ибо намечены были уже и остальные оркестровые партии, и он, с сигарой в зубах, стоял возле своих черновиков и заглядывал в них, как глядит на доску игрок, следящий за ходом шахматной партии, которую так напоминает сочинение музыки. Наше общение было настолько непринужденно, что иногда он, не стесняясь нашим присутствием, брался даже за карандаш, чтобы вписать какую-нибудь фигуру для кларнета или для валторны.

Мы не очень-то представляли себе, что занимает его теперь, после того как космическую музыку, на тех же условиях, что прежде брентановские песни, издали сыновья Шотта в Майнце. Оказалось, что это сюита драматических гротесков, сюжеты для которых он, по его словам, черпал из старинного сборника историй и анекдотов под названием «Gesta Romanorum» и с которыми экспериментировал, не зная еще, получится ли у него что-нибудь и задержится ли он на этом. Во всяком случае, действовать на сцене должны были не люди, а куклы (отсюда Клейст!). Что касается «Чудес вселенной», то предстоявшее за границей публичное исполнение этой торжественно-шаловливой пьесы расстроилось из-за войны. Мы уже говорили об этом за ужином. Любекская постановка «Бесплодных усилий любви», хотя и провалившаяся, а также выход в свет брентановских песен сами собой сделали свое дело, и в узких кругах ревнителей искусства имя Адриана связывалось уже с чем-то эзотерическим, если и не вполне признанным — впрочем, не в Германии и уж во всяком случае не в Мюнхене, а в другом, более чутком и восприимчивом месте. Несколько недель назад он получил от господина Монтё (директора русского балета в Париже, бывшего члена оркестра Колонн) письмо, в котором этот любивший эксперименты дирижер сообщал о своем намерении показать публике «Чудеса вселенной» вместе с несколькими оркестровыми номерами из «Love's Labour's Lost» в концертном исполнении. Он решил воспользоваться для этого помещением «Theatre des Champs-Elysees» 1 и приглашал Адриана приехать в Париж, а если угодно, то и самолично руководить репетициями. Мы не спрашивали нашего друга, принял ли бы он это предложение при нынешних обстоятельствах. Обстоятельства во всяком случае сложились так, что о поездке в Париж не могло быть и речи.

Я и сейчас вижу себя шагающим по ковру и по половицам старой, облицованной панелями комнаты с громоздкой люстрой, обитым железными скобами стенным шкафом, плоскими кожаными подушками дивана-угольника и глубокой оконной нишей и разглагольствующим о Германии — больше для себя самого и, конечно, для Шильдкнапа, чем для Адриана, на внимание которого я не рассчитывал. Благодаря привычке поучать и говорить, я, если разгорячусь, делаюсь неплохим оратором и даже с удовольствием себя слушаю и испытываю известную радость от того, как подчиняются мне слова. Оживленно жестикулируя, я позволил Рюдигеру отнести мою речь к военному фельетонизму, который так его злит, но заметил, что известная психологическая близость к отнюдь не лишенному трогательных черт национальному характеру, каковым стала в исторический час обычно полиморфная немецкая душа, вполне естественна и дозволена, и что в конечном счете речь здесь идет о психологии прорыва.



1 «Театра на Елисейских полях» (франц.).
— У такого народа, как наш, — витийствовал я, — нравственное всегда является первичным и по существу мотивирующим элементом; политический акт — вторичен, это — рефлекс, внешнее выражение, орудие. Прорыв к мировому господству, возвещаемый нам судьбой, означает, в сущности, прорыв в мир — из одиночества, которое мы с болью ощущаем и которого, со времени основания нашей империи, никакое грубое вмешательство в мировое хозяйство так и не нарушило. Горько сознавать, что страстная жажда слияния с миром надевает на себя эмпирическую личину военной кампании...

— Да благословит бог ваши studia 1, — сказал тут вполголоса Адриан, коротко рассмеявшись. При этом взгляд его был по-прежнему погружен в черновики.

Я остановился и посмотрел на него, что нисколько его не обеспокоило.

— Кажется, — ответил я, — ты не прочь прибавить: «Ничего из вас не выйдет, аллилуйя»?

— Скорее уж: «Из этого ничего не выйдет», — отпарировал он. — Прости, я сбился на студенческий стиль, потому что твоя oratio 2 очень уж напомнила мне наши былые диспуты на сеновале — как звали этих юнцов? У меня стали выпадать из головы фамилии старых знакомых. (Тогда ему было двадцать девять лет.) Дейчмейер? Дунгерслебен?

1 Занятия (лат.).

2 Речь (лат.).
— Ты имеешь в виду этого коренастого Дейчлина, — сказал я, — и еще одного, Дунгерсгейма. Были еще Хубмейер и фон Тойтлебен. Хорошей памятью на фамилии ты никогда не отличался. Славные, вдумчивые были ребята.

— Еще бы! А помнишь, одного звали Шаппелерром, и потом был еще какой-то социал-Маттеус. Ну, что теперь скажешь? Ты, собственно, как не богослов, не принадлежал к их компании. Но сегодня, слушая тебя, я так и слышал их голоса. Сеновал — я хочу этим сказать: кто был студентом — всегда студент. Академизм не стареет, не увядает.

— Учась с ними на одном факультете, — сказал я, — ты, в сущности, был вольнослушателем в большей степени, чем я. Конечно же, Адри. Я был только студент, и, наверно, ты прав, что им я остался. Но тем лучше, если академизм не стареет, то есть сохраняет верность разуму, свободной мысли, высшему толкованию грубой действительности...

— Разве речь идет о верности? — спросил он. — Я понял так, что Кайзерсашерн хочет стать столицей мира. Верностью это едва ли можно назвать.

— Брось, брось, — воскликнул я в ответ, — ты вовсе не так меня понял и отлично понимаешь, что я подразумеваю под немецким прорывом в мир.

— Что толку, — ответил он, — если бы я это и понимал, ведь по крайней мере на первых порах грубая действительность как раз и доведет до совершенства нашу отгороженность и замкнутость, в какие бы эмпиреи европеизма вы, вояки, ни уносились. Вот пожалуйста: в Париж я не могу поехать. Вы поедете вместо меня. Тоже недурно! Откровенно говоря, я все равно не поехал бы. Вы выводите меня из затруднительного положения...

— Война будет короткой, — сказал я сдавленным голосом, уязвленный его словами. — Она не может длиться долго. Мы платим за скорый прорыв признанием вины, которую обязуемся загладить. Мы должны ее взять на себя...

— И сумеете нести ее с достоинством, — перебил он меня. — У Германии широкие плечи. И кто станет отрицать, что настоящий такой прорыв стоит того, что именует преступлением наивно-добродетельный мир! Надеюсь, ты не думаешь, что я невысокого мнения об идее, которой ты предаешься на сеновале. На свете есть, в сущности, только одна проблема, и ты определил ее верно. Как прорваться? Как выйти на волю? Как разорвать куколку и стать бабочкой? Надо всей ситуацией тяготеет этот вопрос. Здесь тоже, — сказал он, потрепав красную ленточку-закладку в лежавшем на столе томике Клейста, — говорится о прорыве, кстати, в прекрасной статье о марионетках, где он даже назван «последней главой мировой истории». При этом речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле да богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию. Сознание, по мнению этого писателя, должно охватить бесконечность, чтобы восстановить грацию, и Адам должен вторично вкусить от древа познания, чтобы вновь обрести невинность.

— Как я рад, — воскликнул я, — что ты недавно это читал! Чудесная мысль, и ты совершенно правильно поступаешь, относя ее к идее прорыва. Но не говори: «Речь идет только об эстетике», — не говори: «Только»! Большая ошибка видеть в эстетическом лишь узкую и обособленную область гуманного. Оно гораздо шире, по сути сюда входит все, что располагает к себе или отталкивает от себя, да ведь и у нашего поэта слово «грация» употреблено в самом широком смысле. Эстетическая спасенность или неспасенность — это судьба, от которой зависят счастье и несчастье, уютная общительность или ужасное, хотя и гордое, одиночество на земле, и не нужно быть филологом, чтобы догадаться, что ненавистное — это то, чего не хочется видеть, то есть безобразное. Жажда вырваться из скованности, из прозябания в безобразном — можешь говорить, что я молочу сено на сеновале, — но я чувствую, чувствовал всегда и, несмотря на грубость внешних ее проявлений, буду утверждать, что это — немецкое, kat'exochen 1, глубоко немецкое свойство, прямо-таки определение немецкости, психики, подверженной угрозам застоя, пагубного одиночества, провинциального разгильдяйства, невротической сумбурности, тихого сатанизма...

1 По преимуществу (греч.).
Я осекся. Он взглянул на меня, и мне показалось, что в лице его не было ни кровинки. Он устремил на меня тот самый, знакомый уже взгляд, который делал меня несчастным почти независимо от того, к кому относился — ко мне или к другому: немой, туманный, до обидного холодный и отчужденный, а затем, улыбнувшись закрытым ртом и насмешливо дрогнувшими крыльями носа, отвернулся. Он отошел от стола не к креслу Шильдкнапа, а к оконной нише и поправил висевшую на ее облицованной стенке икону. Рюдигер сказал что-то вроде того, что при моих взглядах мне следует пожелать, чтобы я немедленно отправился на фронт, и непременно верхом. Только верхом, сказал он, или вообще никак. И он похлопал по загривку воображаемого коня. Мы засмеялись, и наше прощание, когда я уходил на поезд, было веселым и легким. Хорошо, что дело обошлось без сантиментов, они не оправдали бы себя. Но взгляд Адриана я взял с собой на войну: может быть, именно он, а сыпной тиф только по видимости, так быстро вернул меня домой, в его соседство.
XXXI

«Вы поедете вместо меня», — сказал Адриан. А мы так и не дошли до Парижа! Признаться ли, что втайне и независимо от исторического угла зрения я испытывал от этого глубокий, сокровенно-личный стыд? Несколько недель подряд мы посылали на родину скупые, подчеркнуто лапидарные победные сводки, облекавшие наше ликование в форму хладнокровной самоуверенности. Льеж давно уже пал, мы выиграли битву в Лотарингии, перебросили, согласно искусному, давно уже вынашиваемому плану, пять армий за Маас, взяли Брюссель и Намюр, одержали победу при Шарлеруа и Лонгви, выиграли второе сражение у Седана, Ретеля и Сен-Кантена, заняли Реймс. Мы, как и мечтали, летели вперед, окрыленные милостью бога войны, благосклонной судьбой. Глазом не моргнуть при виде неотделимых от такого полета убийств и опустошений — это было вменено в обязанность нашему мужеству, это было главным требованием, предъявленным нашему геройству. С поразительной легкостью и отчетливостью я и сейчас восстанавливаю в памяти облик тощей галльской женщины, стоявшей на холме, который объезжала наша батарея и у подножия которого дымились останки сожженной деревни. «Я — последняя!» — крикнула она нам с трагическим жестом, невозможным у немки. «Je suis la derniere!» И с поднятыми кулаками, посылая проклятье на наши головы, она повторила трижды: «Mechants! Mechants! Mechants!» 1



1 Злодеи! Злодеи! Злодеи! (франц.)
Мы не глядели в ее сторону: нам надлежало победить, и таково было тяжкое ремесло победы. То, что я, сидя на своем гнедом, прескверно себя чувствовал, одолеваемый мучительным кашлем и болью в суставах после ночлега в сырой палатке, послужило мне известным успокоением.

Мы сровняли с землей еще не одну деревню, несясь на крыльях победы. Затем пришло нечто непонятное, на вид бессмысленное: приказ об отступлении. Как могли мы его понять? Мы находились в группе войск Гаузена, широким фронтом, так же как в другом месте войска фон Клюка, наступавшей на Париж южнее Шалон-сюр-Марна. Мы ведать не ведали, что где-то, после пятидневной битвы, французы потеснили правый фланг фон Бюлова: а для боязливой добросовестности верховного главнокомандующего, назначенного на столь высокий пост в память его дядюшки, это было достаточным основанием, чтобы отказаться от всего. Мы скова прошли через те же деревни, которые уже однажды дымились за нашей спиной, и мимо холма, на котором стояла трагическая француженка. Ее уже не было здесь.

Крылья лгали. Не то было нам суждено. Войну нельзя было выиграть стремительным натиском — как и те, кто оставался дома, мы не понимали, что это значит. Мы не понимали всемирного ликования по поводу исхода битвы на Марне, не понимали, что молниеносная война, на которую мы делали ставку, превращалась в войну затяжную, оказавшуюся нам не по силам. Наше поражение становилось теперь для других только вопросом времени и расходов; уразумей мы это, мы могли бы сложить оружие и заставить своих вождей немедленно заключить мир; но и среди них об этом, наверное, втайне догадывались лишь единицы. Ведь вряд ли они отдавали себе отчет в том, что время локализуемых войн прошло и что любой поход, в который мы сочтем нужным выступить, превратится в мировой пожар. И при этом условии на нашей стороне были преимущества внутренней позиции, воинственности, патетической подготовленности, крепкого авторитарного государства, предоставлявшие нам возможность молниеносно взять верх. Стоило ее упустить — а нам пришлось ее упустить, — и чего бы мы ни достигли с годами, все равно наше дело можно было заранее считать пропащим — на этот раз, на следующий раз, навсегда.

Мы этого не знали. Медленно, в муках, постигали мы правду, и война, загнивающая, хиреющая, гаснущая война, хотя подчас, как бы для продления надежды, вспыхивающая обманчивыми полупобедами, — эта война, о которой и я сказал, что она вправе быть только короткой, продолжалась четыре года. Нужно ли здесь подробно вспоминать о прострации и деградации, об истощении наших сил и материальных ценностей, о скудости и убогости быта, о скверном питании, о нравственном упадке как следствии нужды, о распространении воровства, а вместе с тем и о грубом роскошестве разбогатевшей черни? Меня по праву упрекнули бы за это, потому что я самым несдержанным образом вышел бы за рамки моей задачи, ограниченной аспектом интимно-биографическим. Упомянутые здесь процессы, от их начал до горького конца, я пережил в тылу, где первое время находился на положении отпускника, а затем, освободившись вчистую, стал снова преподавать во Фрейзинге. Ибо у Арраса, во второй период боев за эту крепость, противоинфекционная служба была явно не на высоте: заболев, я попал на несколько недель в сыпнотифозный барак, потом еще на месяц в санаторий для раненых воинов в Таунусе и в конце концов перестал сопротивляться впечатлению, что я выполнил свой патриотический долг и поступлю разумнее, содействуя на старом месте успехам образования.

Так и поступив, я снова стал отцом и супругом в скромном доме, до боли знакомая утварь и стены которого, обреченные, может быть, на гибель от бомбы, поныне еще составляют обрамление моего уединенного и опустошенного существования. Позволю себе еще раз сказать, конечно не в похвальбу, а просто чтобы констатировать факт, что свою собственную жизнь, хоть я ею и не пренебрегал, я прожил мимоходом, рассеянно, как бы вполсилы ч что по-настоящему все мои интересы, заботы, тревоги сосредоточивались вокруг друга детства, друга, чье возвращенное соседство было для меня великой радостью — если слово «радость» вяжется с тем тихим и знобящим трепетом подавленности, отвергнутости, который внушало его все более и более творческое одиночество. «Не спускать с него глаз», зорко следить за его необычайной и загадочной жизнью — такова, казалось мне, моя настоящая и непременная жизненная задача; в ней заключался для меня истинный смысл жизни, и отсюда — слова о пустоте нынешнего моего бытия.

Его выбор домашнего очага — ведь по какой-то странной, не вполне достойной одобрения повторности он был здесь действительно «дома» — оказался сравнительно удачным, и слава богу! В годы упадка и все обострявшихся лишений он был у своих поселян Швейгештилей более чем сносно обеспечен всем необходимым, хотя сам того не знал и не ценил, почти не затрагиваемый опустошительными переменами, терзавшими блокированную и осажденную, но все еще отбивавшуюся страну. Он принимал это как нечто естественное, не стоящее внимания, исходящее от него самого и заключенное в его природе, которая благодаря высокой своей сопротивляемости и присущему ей semper idem 1 сама по себе справится с внешними обстоятельствами. Его неприхотливым диетическим привычкам хозяйство Швейгештилей всегда могло угодить. К тому же сразу по возвращении с фронта я застал его опекаемым двумя особами женского пола, которые с ним сблизились и, вне всякой зависимости друг от друга, стали его заботливыми приятельницами. Эти дамы были Мета Нэкеди и Кунигунда Розенштиль: одна — учительница музыки, другая — деятельная совладелица кишечного заведения, то есть предприятия, изготовлявшего оболочки для колбас. Любопытная вещь: ранняя эзотерическая слава, совершенно скрытая от широкой массы, подобная той, которую начало приобретать имя Леверкюна, создается и осмысляется в кругу посвященных, самыми выдающимися знатоками, о чем свидетельствовало, например, упомянутое письмо из Парижа; но, видно, одновременно она получает отклик и в более скромных, более низких сферах, в бедных, неприкаянных душах, которые из-за какой-то тонкой чувствительности, облекающейся «высшими стремлениями», но идущей от одиночества и страдания, обособляются от массы и находят счастье в почитании, облагороженном необычностью. В том, что это всегда женщины, точнее — девственницы, нет ничего удивительного: ибо человеческая неудовлетворенность, несомненно, является источником пророческой интуиции, которую нисколько не обедняет и такое жалкое происхождение. Было совершенно ясно, что непосредственно личное играло тут существенную, даже большую роль, чем духовное, каковое к тому же в обоих случаях могло быть замечено и оценено лишь в общих чертах, чисто инстинктивно и подсознательно. Но вправе ли я, мужчина, чье сердце и ум давно уже, по моему собственному признанию, покорены холодностью и загадочной замкнутостью Адрианова бытия, — вправе ли я хоть сколько-нибудь иронизировать над очарованием, которым обладали его одиночество, неординарность его быта в глазах этих женщин.



1 Здесь: неизменности (лат.).
Нэкеди, суетливая, вечно краснеющая, ежеминутно сгорающая со стыда особа лет тридцати, которая, когда говорила и слушала, напряженно-приветливо мигала глазами за стеклами пенсне и, кивая головой, морщила нос, — Нэкеди в одну из поездок Адриана в город случайно очутилась рядом с ним на передней площадке трамвая и, обнаружив это, опрометью порхнула через полный вагон на заднюю, откуда, однако, после нескольких мгновений замешательства, вернулась на прежнее место, чтобы заговорить с ним, назвать его по фамилии, краснея и бледнея, сообщить ему свою, прибавить что-то о своих обстоятельствах и сказать, что боготворит его музыку; все это он с благодарностью принял к сведению. Оттуда и пошло их знакомство, которое Мета завела не для того, чтобы бросить его на произвол судьбы: она закрепила его через несколько дней, явившись поклонницей с цветами в Пфейферинг, и затем постоянно его поддерживала — в открытом, подхлестываемом обоюдной ревностью соревновании с Розенштиль, которая приступила к делу иначе.

То была костлявая еврейка примерно того же возраста, что и Нэкеди, с непослушно курчавыми волосами и карими глазами, исполненными вековой грусти о том, что дщерь Сиона разорена, а ее народ подобен беззащитному стаду. Энергичная, деловая женщина на грубом поприще (ибо в фабрике колбасных кишок, несомненно, есть что-то грубое), она имела элегическую привычку в устной речи начинать каждую фразу с «ах!», «ах, да», «ах, нет», «ах, поверьте», «ах, конечно же», «ах, завтра я еду в Нюрнберг», говорила она низким, резким и хриплым голосом, и даже когда ее спрашивали: «Как вы поживаете?» — отвечала: «Ах, ничего». Писала же она совсем по-другому, — и писать она, кстати, очень любила, ибо Кунигунда была не только очень музыкальна, как почти все евреи, но, хотя и не так уж много читала, отличалась от среднего немца и даже от большинства ученых куда более чистым и бережным отношением к немецкому языку, и знакомство с Адрианом, которое она на свой страх и риск всегда называла «дружбой» (впрочем, разве в конце концов это действительно не было чем-то вроде дружбы?), завязала с помощью превосходного письма — длинного, хорошо написанного, не то чтобы потрясающего по содержанию, но выдержанного в стиле лучших образцов старой, гуманистической Германии свидетельства преданности, которое в какой-то мере поразило адресата и на которое, в силу его несомненных литературных достоинств, никак нельзя было не откликнуться. Но и впоследствии, отнюдь не в ущерб своим многочисленным личным визитам, она часто писала ему в Пфейферинг — обстоятельно, несколько беспредметно, по существу не так уж содержательно, но лингвистически добросовестно, аккуратно и удобочитаемо — кстати, не от руки, а на своей конторской пишущей машинке с коммерческим условным знаком вместо «и», — выражая поклонение, объяснить и мотивировать которое она либо стеснялась, либо не умела, — то было именно поклонение, инстинктивное, сохраняющее многолетнюю верность, поклонение и преданность, за которые, совершенно независимо от своих прочих ценных качеств, эта чудесная женщина заслуживала самого серьезного уважения. Я по крайней мере так к ней и относился, стараясь платить тем же внутренним признанием и суетливой Нэкеди, хотя Адриан, со свойственной ему невнимательностью, только терпел ухаживания и приношения этих поклонниц. Да и так ли уж отличалась их доля от моей? То, что я стремился быть доброжелательным к ним (в то время как они самым примитивным образом не выносили друг друга и при встречах обменивались ядовитыми взглядами), конечно же делает мне честь, ибо в известном смысле я принадлежал к их компании и вполне мог бы разозлиться на второсортную, стародевическую копию моего собственного отношения к Адриану.

Так вот, эти женщины, являясь всегда с полными руками, приносили ему в голодные годы, кроме основных продовольственных припасов, продукты, доступные только обеспеченным людям и добываемые из-под полы: сахар, чай, кофе, шоколад, печенье, варенье, табак для самодельных папирос, — так что он мог еще делиться этим со мной, Шильдкнапом и неизменно доверчивым к нему Руди Швердтфегером, и мы между собой часто поминали добром преданных женщин. Что касается табака, папирос, то Адриан отказывался от них только по необходимости, то есть в дни, когда на него, словно тяжкая морская болезнь, нападала мигрень и он лежал в затемненной комнате, что случалось два-три раза в месяц, а вообще он не мог обходиться без этого тонизирующего средства, — к которому пристрастился уже поздно, только в Лейпциге, — и уж никак не во время работы, за которой, по его уверению, долго не засиделся бы, если бы то и дело не скручивал сигарет и не затягивался подкрепляющим дымом. А работой в ту пору, когда я вернулся к штатской жизни, он был очень поглощен, по-моему, однако, не из-за тогдашнего ее объекта, сценок из «Gesta Romanorum», или не только из-за него, но еще и потому, что хотел разделаться с ним и прислушаться к новым, заявлявшим о себе запросам своего гения. На горизонте, я в этом уверен, уже тогда, а возможно, и с самого начала войны, явившейся для такого провидца, как он, великой вехой, рубежом нового, бурного, полного ломки, полного диких авантюр и страданий исторического периода, — на горизонте его творческой жизни уже маячил «Ароcalypsis cum figuris» 1, — произведение, которое дало этой жизни головокружительный взлет и до которого, так по крайней мере видится ее процесс мне, он коротал время ожидания за гениальными кукольными гротесками.

1 «Апокалипсис с картинками» (лат.).
Со старой книгой, считающейся источником большинства романтических мифов средневековья, с этим переведенным с латинского древнейшим сборником христианских сказок и легенд Адриан познакомился благодаря Шильдкнапу: охотно зачту сию заслугу избраннику, успешно со мной соперничавшему. Они провели за чтением «Gesta» не один вечер, и оправдывалось это занятие прежде всего Адриановой страстью к комическому, его потребностью в смехе, смехе до слез, которой я, человек от природы сухой, никогда не мог по-настоящему удовлетворить, тем более что в подобных взрывах веселья моя робкая душа усматривала какое-то несоответствие нраву того, кого я любил столь тревожной, настороженной любовью. Рюдигер, счастливый соперник, отнюдь не разделял этих моих забот, кстати сказать, мною скрываемых и не мешавших мне, если уж выпадали такие бесшабашные минуты, честно с ними веселиться. Силезец же с явным удовлетворением, словно выполнив какую-то миссию, отмечал всякий случай, когда ему удавалось рассмешить Адриана до слез, и, спору нет, эта книга анекдотов и басен оказалась тут благодарнейшей, продуктивной находкой.

Я вполне понимаю, что «Gesta» с их историческим невежеством, благочестиво-христианским дидактизмом, нравственной наивностью, с их причудливой казуистикой отцеубийств, прелюбодеяний и сложных кровосмешений, с их выдуманными римскими императорами и строжайше охраняемыми, но хитроумнейше умыкаемыми дочерьми таковых, — я не стану отрицать, что все эти, переведенные в латинизирующе степенном, неописуемо простодушном стиле басни о рыцарях, направляющихся в обетованную землю, о развратных женах, продувных своднях и предавшихся черной магии церковниках могут необычайно развеселить читателя. Они были как будто созданы для того, чтобы задеть пародийную жилку Адриана, и мысль о музыкальной драматизации некоторых этих историй в сжатой форме занимала его с первого же дня знакомства с ними. Там есть, например, совершенно безнравственная, предвосхищающая «Декамерон» сказка «О богомерзком лукавстве старух», где некая напускающая на себя святость наперсница запретных страстей заставляет одну благородную и даже на редкость добропорядочную женщину, доверчивый супруг которой находится в отъезде, греховно уступить сгорающему от любви к ней юноше. Два дня проморив голодом свою собачку, ведьма дает ей хлеба с горчицей, отчего у животного начинают сильно слезиться глаза. Затем она ведет собачку к особе строгих правил и, так как повсеместно слывет святой, встречает здесь самый почтительный прием. Увидев плачущую собачку, дама удивленно осведомляется о причине столь странного явления, но старуха делает вид, что предпочла бы уклониться от ответа, а затем, якобы под нажимом, признается, что некогда эта собачка была ее сверхскромной дочерью, которая своей неприступностью довела до смерти одного молодого человека, страстно ее желавшего, за что и наказана таким превращением, а теперь, конечно, раскаивается и проливает слезы о своей собачьей доле. Плетя эту небылицу, сводница тоже плачет, дама же приходит в ужас при мысли о сходстве своего положения с положением несчастной дочери и рассказывает старухе о юноше, по ней страдающем, а та с самым серьезным видом живописует ей, какая непоправимая случится беда, если и она превратится в собаку, после чего дама действительно просит ведьму привести к ней томящегося юнца, чтобы он, во имя бога, утолил свою похоть, и, таким образом, венчая успехом безбожную каверзу, оба предаются сладчайшему прелюбодейству.



Я до сих пор еще завидую Рюдигеру в том, что он первый прочитал эту историю нашему другу, хотя признаюсь себе, что сделай это я, такого эффекта, наверно, не получилось бы. Вообще же участие Шильдкнапа в будущем произведении ограничилось этим первым толчком. Когда понадобилось обработать басни для кукольного театра, придав им форму диалогов, он ретировался — то ли из-за занятости, то ли из уже знакомой нам свободолюбивой строптивости, и Адриан, ничуть на него не обидевшись, принялся в мое отсутствие самостоятельно набрасывать примерное либретто и приблизительные реплики, а уж потом я на досуге быстро придал всему этому окончательную, стихотворно-прозаическую форму. Актеры, поющие партии кукол, должны были, по желанию Адриана, разместиться среди инструментов, в оркестре, очень скупо заполненном оркестре, состоящем из скрипки и контрабаса, кларнета, фагота, трубы и тромбона, ударных для одного человека и еще металлофона, причем в числе актеров находился диктор, который, подобно testis'у оратории, уплотняет действие речитативом и чтением.

Особенно удачна эта слитная форма в пятой сценке, являющейся, собственно, гвоздем сюиты, в истории «О рождении блаженного папы Григория». Греховная необычность этого рождения еще ничего не значит, ибо ужасные обстоятельства не только не мешают герою возвыситься в конце концов до звания Христова наместника на земле, но, по чудесной милости божией, прямо-таки сподобляют и подвигают его на это. Цепь перипетий очень длинна, и, пожалуй, мне незачем здесь воспроизводить историю двух венценосных сирот, брата и сестры, сверх меры любимой братом, оказавшейся из-за его необузданности в интересном положении и родившей несказанной красоты мальчика. Все вертится вокруг этого племянника-сына. В то время как его отец старается искупить свою вину походом в обетованную землю и обретает там смерть, ребенок идет навстречу неизвестной судьбе. Ибо королева, не отважившаяся самочинно крестить рожденного столь чудовищным образом, заключает младенца вместе с его роскошной колыбелью в пустую бочку и, положив туда пояснительную грамоту, а также золото и серебро на его воспитание, пускает ее на волю морских волн, которые «в шестое воскресенье» выносят ее на берег вблизи некоего монастыря, возглавляемого благочестивым игуменом. Игумен находит ребенка, называет его при крещении своим собственным именем — Григорий и дает ему образование, как нельзя более идущее впрок наделенному отличными телесными и духовными качествами мальчику. Как между тем грешница мать, к огорчению своей страны, дает обет никогда не выходить замуж — явно не только потому, что считает себя оскверненной, недостойной христианского брака, но и потому, что хранит опасную верность пропавшему без вести брату; как могучий чужеземный герцог, добивающийся ее руки и разгневанный отказом, идет войной на ее государство и завоевывает всю страну, кроме одной-единственной крепости, где и укрывается королева: как затем, выяснив свое происхождение, юноша Григорий затевает паломничество к гробу господню, но волей судьбы попадает в город своей матери, где слышит о бедах правительницы, отправляется к ней и предлагает ей, которая, как сказано, «и так и сяк разглядывает» его, но не узнает, свои услуги; как убивает он свирепого герцога и освобождает страну, после чего царедворцы освобожденной государыни хотят выдать ее за него замуж. Как та, пожеманившись, испрашивает себе один день — всего один день — на размышление, но затем, вопреки обету, дает согласие, так что, к великому ликованию всей страны, свадьба состоится, и, усугубляя в неведении ужасную вину, сын и грешница мать восходят на брачное ложе, — всего этого я не стану описывать. Я хотел бы упомянуть только напряженнейшие, полные аффектации моменты действия, так поразительно странно оправдывающие себя в кукольной опере. Например, когда в самом начале брат спрашивает сестру, почему она так бледна и «глаза ее потеряли черноту», а она отвечает: «Это не диво, ведь я тяжела и посему сокрушаюсь». Или когда при известии о смерти преступно познанного она разражается знаменательным плачем: «Пропала моя надежда, пропала моя сила, мой единственный брат, мое второе я!» — а затем осыпает мертвеца от головы до пят поцелуями, так что рыцари, неприятно пораженные столь преувеличенной скорбью, вынуждены оторвать от трупа свою повелительницу. Или когда она, узнавши, с кем состоит в нежнейшем брачном сожительстве, говорит: «О милый сын мой, ты единственное мое дитя, ты муж и господин мой, ты мой сын, и сын моего брата, о мое дитя, и ты, господь мой, зачем я родилась на свет!» Ибо узнает, с кем делит ложе и кому, к счастью, не родила брата и племянника своего брата, по собственноручно написанной некогда грамотке, которую находит в потайном покое супруга, а тот вновь помышляет о покаянном богомолье и тотчас же отправляется в путь босиком. Он приходит к какому-то рыбаку, который «по тонкости его членов» догадывается, что перед ним не простой путник, и соглашается предоставить пришельцу строжайшее одиночество, единственно ему приличествующее. Рыбак отвозит его за шестнадцать миль от берега к омываемой волнами скале, и там, велев надеть себе на ноги вериги и бросив ключ от них в море, Григорий проводит в покаянии семнадцать лет, заканчивающихся потрясающим, но для него самого, по-видимому, не столь уж неожиданным актом милосердия и возвышения. Ибо в Риме умирает папа, и, едва он успевает умереть, слышится глас небесный: «Разыщите божьего человека Грегориуса и поставьте его моим наместником». Во все четыре стороны спешат гонцы, заворачивают они и к тому рыбаку, ничего не забывшему. Он излавливает рыбу, в брюхе которой находится утопленный в море ключ. Тогда он везет гонцов к скале кающегося грешника, и они кричат вверх: «О Грегориус, человек божий, слезь к нам с камня, ибо такова воля бога, чтобы ты стал его наместником на земле!» И что же он отвечает им? «Коли так угодно богу, — говорит он спокойно, — да исполнится воля его». А когда они прибывают в Рим и надо звонить в колокола, то колокола не ждут звонарей и звонят сами, — все колокола звонят самопроизвольно, возвещая, что такого благочестивого и многомудрого папы никогда еще доселе не было. Молва о блаженном муже достигает ушей его матери, и та, по праву решив, что лучше всего доверить свою жизнь этому избраннику, отправляется в Рим, чтобы исповедаться святому отцу, который, услыхав ее исповедь, узнает несчастную и говорит: «О милая мать моя, сестра и жена. О подруга моя. Диавол хотел ввергнуть нас в ад, но бог оказался сильнее». И строит ей монастырь, где она становится игуменьей, но ненадолго. Ибо вскоре обоим дозволено было вернуть свои души богу.

В эту-то непомерно греховную, примитивную и утешительную историю Адриан вложил всю шутливость и жуткость, всю детскую проникновенность, фантастичность и торжественность музыкального письма, и к этой пьесе или, пожалуй, именно к этой, вполне можно приложить удивительный эпитет старого профессора из Любека — слово «богомудрый». Я потому сейчас о нем вспомнил, что «Gesta» действительно являются своеобразным возобновлением стиля «Love's Labour's Lost», тогда как «Чудеса вселенной», по своему музыкальному языку, стоят уже ближе к «Апокалипсису» и даже к «Фаустусу». Подобные предвосхищения и реверберации встречаются в творческой жизни довольно часто; художественная же привлекательность этих сюжетов для моего друга мне совершенно ясна: его ум, склонный к ехидной, разлагающе пародийной игре, тут прежде всего привлекла возможность критически переосмыслить напыщенную патетику уже умиравшей эпохи искусства. Музыкальная драма черпала сюжет в романтическом сказании, в мифологии средневековья, давая понять, что только такой материал достоин музыки, соответствует ее сущности. Будучи, по-видимому, определяющим, последнее обстоятельство оказывало разрушительное действие: шутовство, скоморошество, особенно эротическое, заменяло здесь священнический морализм, отметая обесцененную помпезность приемов и перенося действие на кукольную сцену, уже саму по себе бурлескную. Работая над «Gesta», Леверкюн старался изучить их специфические возможности, и пристрастие народа, среди которого он поселился, к католически-пышной театральности не раз представляло для этого случай. По соседству в Вальдсхуте жил аптекарь, вырезавший из дерева кукол и изготовлявший костюмы для них, и Адриан часто к нему захаживал. Ездил он также в Миттенвальд, деревню скрипичных мастеров в долине верхнего Изара, где аптекарь, одержимый той же страстью, с помощью своей жены и искусников-сыновей устраивал кукольные представления по Поччи и Христиану Винтеру, собиравшие довольно большую публику из местных жителей и приезжих. Леверкюн смотрел эти спектакли, а кроме того, как я заметил, изучал по литературе высокое мастерство яванского театра кукол и теней.

Какие веселые и волнующие вечера выдавались в этом зале с Никой и глубокими амбразурами окон, когда он на старом пианино играл нам, то есть мне, Шильдкнапу и, кажется, Руди Швердтфегеру, который тоже не преминул явиться разок-другой, свеженаписанные куски из своих удивительных партитур, где наиболее сильное гармонически и наиболее запутанное ритмически было отдано самой простой материи и, наоборот, наиболее изысканное содержание передано музыкой, близкой по стилю детской игре на дудочке. Встреча королевы с нынешним святым отцом, которого она когда-то родила от брата и обнимала как жена, вызвала у нас слезы. Мы плакали равно от смеха и от невообразимой растроганности; и Швердтфегер, дав волю своей доверчивости в такую минуту, обнял Адриана и со словами: «Это вышло у тебя великолепно!» — прижал его голову к своей. Я видел, как неодобрительно искривился и без того уже искаженный горькой улыбкой рот Рюдигера, да и сам я непроизвольно пробормотал: «Хватит!» — и протянул руку, словно хотел одернуть бесцеремонного юнца.

Тому было, наверно, не так-то легко следить за беседой, происходившей в игуменском покое после этого домашнего концерта. Мы говорили о соединении изощренного и народного, о ликвидации пропасти между мастерством и доходчивостью, между высоким и низким, в известном смысле осуществленных литературным и музыкальным романтизмом, после которого, однако, глубокий разрыв и разобщенность между добротным и легким, достойным и занимательным, передовым и ходовым снова стали уделом искусства. Разве можно было назвать сентиментальностью все более сознательную потребность музыки — а музыка отвечала за все — выйти из своего респектабельного уединения, найти себе общество, не став пошлой, и говорить языком, который понимали бы и непосвященные, как понимали они «Волчье ущелье», «Брачный венец», Вагнера? Во всяком случае, средством достижения этой цели была не сентиментальность, а уж скорее ирония, насмешка, освежающая атмосферу, ополчающаяся на романтизм, на пафос и пророческую выспренность, на меломанию и литературщину, выступающая в одном лагере с объективным и элементарным, иными словами, с новым открытием самой музыки как организации времени. Каверзнейшее начинание! Ибо ничего не стоит сбиться на ложную примитивность, то есть снова на романтизм. Оставаться на вершинах духа; сообщить естественность изысканнейшим достижениям европейской музыкальной культуры, так чтобы каждый ощутил их новизну, утвердить над ними свою власть, непринужденно пользуясь ими как строительным материалом и заставляя слушателя почувствовать традицию, но традицию, преобразованную в противоположность эпигонства; сделать так, чтобы техника, при всей ее изощренности, ничуть не бросалась в глаза, скрыть все ухищрения контрапункта и инструментовки, придав им простоту, ничего общего не имеющую с примитивностью, некую пронизанную тонкой интеллектуальностью безыскусность, — такова, по-видимому, задача, таково желание искусства.

Говорил преимущественно Адриан, мы только изредка вторили ему. Возбужденный предшествовавшей демонстрацией своей работы, он говорил с румянцем на щеках и блеском в глазах, слегка лихорадочно, впрочем, не плавно и быстро, а скорее отрывисто, но с такой страстью, что, пожалуй, я никогда — ни в общении со мною, ни в присутствий Рюдигера — не видел его столь бурно красноречивым. Шильдкнап заявил о своем неверии в деромантизацию музыки. По его мнению, музыка слишком глубоко и насущно связана с романтизмом, чтобы отречься от него без тяжелого естественного урона для себя. На это Адриан отвечал:

— Я охотно с вами соглашусь, если вы подразумеваете под романтизмом теплоту чувств, которую ныне, ради технической изощренности, отрицает музыка. Это, конечно, самоотрицание. Но то, что мы называли облагораживающим превращением сложного в простое, есть по существу не что иное, как вновь обретенная жизненность и сила чувства. Если бы был возможен... как бишь его... как это у тебя называется? — обратился он ко мне и сам же ответил: — У тебя это называется прорыв. Так вот, если бы удался прорыв из интеллектуального холода в рискованный мир нового чувства, искусство, можно сказать, было бы спасено. Спасение, — продолжал он, нервно пожав плечами, — романтическое словцо: притом словцо для гармонизаторов, отглагольное существительное для обозначения блаженства, которое находит в каденции гармоническая музыка. Не смешно ли, что некоторое время музыка считала себя средством спасения, освобождения, тогда как она, равно как и все искусства, сама нуждается в освобождении от выспреннего отщепенчества, являющегося результатом эмансипации культуры, культуры, принявшей на себя роль «заменителя религии», от пребывания с глазу на глаз со «сливками образованного общества», то есть с публикой, которой скоро не будет, которой, собственно, уже нет, так что искусство в ближайшем будущем окажется в полной изоляции, обреченным на одинокое умирание, если оно не прорвется к «народу», или, выражаясь менее романтично, к людям?

Он выложил все это одним духом, негромко и по ходу беседы, но со сдержанной дрожью в голосе, вполне нами понятой, лишь когда он закончил.

— Все жизнеощущение такого искусства, поверьте, станет совсем другим. Оно будет более радостным и скромным. Это неизбежно, и это счастье. С него спадет шелуха меланхолической амбициозности, и новая чистота, новая безмятежность составит его существо. Грядущие поколения будут смотреть на музыку, да и она на себя, как на служанку общества, далеко выходящего за рамки «образованности», не обладающего культурой, но, возможно, ею являющегося. Мы лишь с трудом это себе представляем, и все-таки это будет! И никого уже не удивит искусство без страдания, духовно здоровое, непатетическое, беспечально-доверчивое, побратавшееся с человечеством.

Он осекся, и мы, все трое, молчали, потрясенные. Больно и одновременно сладко слышать, как говорит о сообществе одиночество, об интимности — неприступность. Как ни тронула меня его речь, в глубине души я был, пожалуй, недоволен ею, недоволен им. То, что он сказал, не вязалось с его гордостью, с его, если угодно, высокомерием, которое я любил и на которое искусство имеет право. Искусство — это мысль, а мысль вовсе не должна чувствовать себя в долгу перед обществом или сообществом — на мой взгляд, она обязана этого избегать ради своей свободы, своего благородства. Искусство, «идущее в народ», отождествляющее свои потребности с потребностями толпы, маленького человека, заурядности, обречено на оскудение, и вменять ему это в обязанность, например допускать, в интересах государства только такое искусство, которое понятно маленькому человеку, значит насаждать самое худшее ремесленничество и убивать мысль. Оно, таково мое убеждение, при самых своих смелых, безудержных, диких для толпы выходках, исканиях, опытах может не сомневаться, что послужит человеку — а со временем и людям — каким-то в высшей степени косвенным образом.

Несомненно, таково же было и собственное мнение Адриана. Но ему заблагорассудилось от него отречься, и, наверно, я жестоко ошибался, усмотрев здесь отречение от высокомерия. По-видимому, то была попытка общительности, предпринятая из крайнего высокомерия. Если бы только не дрожь в его голосе, когда он говорил, что искусство ищет спасения, что оно хочет быть с человечеством на «ты», если бы только не эта взволнованность, так и искушавшая меня, несмотря ни на что, украдкой пожать ему руку! Но я сдержал себя и, наоборот, озабоченно поглядел на Руди Швердтфегера — не вздумает ли тот сейчас снова его обнять.


XXXII

Бракосочетание Инесы Родде и профессора-доктора Инститориса было совершено в начале войны, когда страна пребывала еще в хорошем, вселявшем надежды состоянии, а сам я еще находился на фронте, весной 1915 года, совершено по всем буржуазным правилам, с гражданским и церковным обрядом, свадебным обедом в гостинице «Четыре времени года» и последующим путешествием молодых в Дрезден и Саксонскую Швейцарию. Так закончилась длительная взаимная проверка, очевидно, показавшая в результате, что они подходят друг к другу. Читатель почувствует иронию, которую я, впрочем, честное слово, без всякого ехидства, вкладываю в это «очевидно», ибо в действительности такого результата не было или же он был налицо с самого начала и их отношения не получили никакого развития со времени первого сближения Инститориса с дочерью сенаторши. В момент помолвки и заключения брака доводов в пользу этого союза у обеих сторон не прибавилось и не убавилось по сравнению с той начальной порой, и ничего нового прошедший срок не привнес. Но классической мудрости «взвесь, коль в союз вступаешь вечный» формально было отдано должное, да и сама длительность проверки, казалось, обязывала к положительному решению, — а тут еще известная тяга к человеческой близости, вызванная войной, с самого же начала ускорившей созревание дотоле еще не определившихся отношений. Согласию Инесы, к которому она по причинам душевного свойства — или, наверно, лучше сказать, материального, из расчета, стало быть, — давно уже более или менее подготовилась, весьма способствовало и то обстоятельство, что Кларисса в конце прошлого года покинула Мюнхен и дебютировала в Целле-на-Аллере, так что ее сестра осталась одна с матерью, богемных тенденций которой, при всей их сдержанности, не одобряла.

Кстати, сенаторша растроганно радовалась буржуазно-благополучному устройству дочери, которому, как-никак тоже содействовала регулярными приемами и гостеприимным укладом своего дома. При этом сама она опять-таки не осталась в накладе, сослужив службу своей «по-южнонемецки» раскованной жизнерадостности, стремившейся наверстать упущенное, и предоставив мужчинам, ее навещавшим, — Кнетериху, Краниху, Цинку и Шпенглеру, юным актерам — ученикам etc., поклоняться ее увядающей красоте. Да, я не преувеличу, а попаду наконец в самую точку, если скажу, что и с Руди Швердтфегером она держалась весьма шутливо, пародируя материнское отношение к молодому человеку, и что в его присутствии особенно часто раздавался ее знакомый, жеманно воркующий смех. И после всего, что я уже дал понять и даже высказал об эволюциях внутренней жизни Инесы, читатель и сам сможет представить себе сложную досаду, неловкость и стыд, которые она испытывала при виде этого флирта. Мне случилось наблюдать, как при такого рода оказии Инеса, покраснев, ушла из гостиной матери в свою комнату, куда, как она, может быть, надеялась и ожидала, через четверть часа постучался Руди, чтобы осведомиться о причине ее исчезновения, наверняка ему известной, но, конечно, не называемой, сказать ей, как недостает ее в салоне, и, перепробовав все тона, в том числе и нежно-братский, уговорить ее возвратиться. Он не успокоился до тех пор, пока она не обещала — правда, не вместе с ним, о нет, но через некоторое время — вернуться к гостям.

Да простят мне запоздалое изложение этого эпизода, запечатлевшегося в моей памяти, но после того, как помолвка и бракосочетание Инесы состоялись, очевидно, изгладившегося из памяти сенаторши Родде. Она справила пышную свадьбу и, за неимением приличного денежного приданого для дочери, не преминула достойно снабдить ее бельем и серебром; к тому же она рассталась и с кое-какой мебелью старых времен — с некоторыми резными ларцами и золочеными решетчатыми стульчиками, чтобы пополнить убранство роскошной квартиры с видом на Английский сад из парадных комнат, которую молодые сняли на Принцрегентштрассе, на втором этаже. Мало того, словно доказывая себе и другим, что ее общительность, веселые вечера в ее гостиной действительно служили лишь счастью и устройству судьбы дочери, она обнаружила решительное желание уйти на покой, удалиться от света, прекратила приемы и примерно через год после замужества Инесы съехала с Рамбергштрассе, чтобы построить свою вдовью жизнь на иной, сельский манер: она перебралась в Пфейферинг, где, почти незаметно для Адриана, поселилась в том приземистом, обсаженном каштанами строении на пустыре, напротив усадьбы Швейгештилей, в котором некогда квартировал художник, писавший грустные пейзажи Вальдсхутского болота.

Этот скромный, тихий уголок обладал удивительно притягательной силой для всякого рода изысканного отшельничества или душевной травмированности; дело тут было, по-видимому, в характере домовладельцев, особенно энергичной хозяйки, Эльзы Швейгештиль, и ее даре «отзывчивости», так ясно ею обнаруженном в случайном разговоре с Адрианом, когда она сообщила ему о намерении сенаторши сюда переехать. «Тут все очень просто, господин Леверкюн, — сказала она, — очень просто и понятно, я сразу разобралась, что к чему. Не хочет она видеть города и людей, всяких там кавалеров и дам, потому что возраста своего стыдится. Это у кого как: иным наплевать, приспособляются, и годы им вроде даже как бы к лицу. Глядишь, даже хорошеют, бесинка какая-то появляется, седина в кудрях, не правда ли, вид почтенный, а сразу догадываешься, — вдоволь напроказила в молодости, мужчин это ох как подзадоривает. А у иных — все из рук вон: и щеки ввалились, и шея дряблая, и зубы такие, что лучше и не смейся, посмотришься в зеркало — расстройство и срамота одна, людям показаться тошно, спрятаться хочется, как этой бедняжке. А не шея, не зубы, так волосы допекут, прямо хоть плачь от стыда и горя. Вот у госпожи сенаторши вся беда — волосы, я с первого взгляда приметила. Так-то она еще собой ничего, но волосы, знаете, лезут спереди, сколько щипцами ни мудри, толку мало, тут отчаешься, — это, поверьте, сущее горе! — и от света откажешься, и к Швейгештилям сбежишь, дело понятное».

Таково было мнение матушки Швейгештиль с ее чуть посеребренными волосами, туго зачесанными на прямой, открывавший белую полоску кожи пробор. Адриана, как я уже сказал, не очень трогало прибытие новой жилицы, которая при первом своем посещении усадьбы явилась к нему с хозяйкой для короткого объяснения, но затем, щадя его рабочий покой, платила ему сдержанностью за сдержанность и лишь однажды, в самом начале, пригласила его к себе на чашку чая в низенькие, просто побеленные комнатки за каштанами, в одноэтажной постройке, где странно было видеть остатки буржуазно-элегантного дома — канделябры, стеганые кресла, «Золотой Рог» в тяжелой раме, рояль с парчовым покрывалом. С тех пор, встречаясь в деревне или на полевых дорогах, они только обменивались любезными приветствиями или задерживались всего на несколько минут, чтобы поговорить о бедственном положении страны, о продовольственной нужде, возрастающей в городах и куда менее жестокой здесь, так что уединенность сенаторши получала практическое оправдание и как бы облекалась заботливой предусмотрительностью, ибо позволяла ей снабжать из Пфейферинга своих дочерей и даже бывших друзей дома, например Кнетерихов, съестными припасами — яйцами, маслом, колбасой, мукою. В самые голодные годы эти пакеты и посылки стали прямо-таки ее профессией...

Чета Кнетерихов, отвергнув Цинка и Шпенглера, а равно и артистическую братию, соучеников Клариссы, но продолжая водить знакомство с нумизматом доктором Кранихом, Шильдкнапом, Руди Швердтфегером и со мной, из небольшого круга прежних завсегдатаев салона сенаторши ввела в свое общество, состоявшее из университетских деятелей, пожилых и молодых доцентов обоих высших училищ и их дам, также Инесу Родде с мужем, ныне богатую, знатную и надежно защищенную от жизни Инесу. С госпожой Кнетерих она находилась в дружеских, даже близких отношениях, чему не мешали весьма упорные пересуды о пристрастии этой довольно хорошенькой женщины испанско-экзотического вида к морфию — слава, подтверждавшаяся, по моим наблюдениям, обаятельной разговорчивостью Наталии и блеском ее глаз в начале раутов и ее эпизодическими отлучками для восстановления постепенно угасавшей живости. То, что Инеса, так искавшая консервативной добропорядочности и патрицианской респектабельности и вышедшая замуж лишь затем, чтобы их добиться, предпочитала общество Наталии обществу типично немецких профессорских жен, навещала ее отдельно и принимала у себя одну, показывало мне всю глубину душевного разлада Инесы, показывало, как, в сущности, сомнительна естественность и правомерность ее тоски по буржуазному благополучию.

В том, что она не любила своего мужа, этого тщедушного и в то же время упивающегося культом полнокровной силы эстета, у меня никогда не было сомнений. Она хотела любить его постольку, поскольку того требовало приличие, и во всяком случае с. величайшим достоинством и с уже знакомой нам нежной, лукаво-печальной усмешкой исполняла роль жены, подобающей его положению. Тщательность, с которой она правила его домом, готовилась к его раутам, граничила с болезненным педантизмом, — и это при материальных условиях, год от году усложнявших соблюдение буржуазной корректности. В уходе за дорогой и красивой квартирой с персидскими коврами на блестящем паркете ей помогали две благовоспитанные и нарядные служанки в чепчиках и накрахмаленных фартуках, из которых одна, горничная, состояла при ее особе. Вызывать Софи звонком было страстью Инесы. Она делала это поминутно, чтобы насладиться своим сибаритством и лишний раз удостовериться в удобствах, купленных ею ценою замужества. В обязанности той же Софи входило укладывать бесчисленные чемоданы и чемоданчики, которые хозяйка брала с собой, когда ездила с Инститорисом за город, на озеро Тегерн или в Берхтесгаден, хотя бы только на несколько дней. Эти горы клади, отягощавшие ее и в самые кратковременные отлучки из рачительно оберегаемого гнезда, также были для меня символом ее потребности в защите и страха перед жизнью.

О ее восьмикомнатной, заботливо оберегаемой от каждой пылинки квартире на Принцрегентштрассе я должен еще кое-что сказать. С двумя гостиными, большой и малой, с просторной столовой резного дуба и курительным салоном, полным кожаного комфорта, супружеской спальней, где над двумя желтыми полированными кроватями грушевого дерева высилось подобие балдахина, а на туалете, строго по ранжиру, выстроились блестящие флаконы и серебряные приборы, — эта квартира еще несколько лет безвременья служила образцовым очагом немецкого интеллигентного бюргерства — не в последнюю очередь благодаря «хорошим книгам», расставленным там и сям: в обеих гостиных, в курительной — книгам, при покупке которых, отчасти из соображений представительства, отчасти же ради душевного покоя, избегалось все волнующее и разрушительное; основной фонд составляла солидная образовательная литература, исторические исследования Леопольда фон Ранке, сочинения Грегоровиуса, труды по истории искусства, немецкие и французские классики, — словом, вещи стабильные и охранительные. С годами квартира стала еще красивее или, лучше сказать, полнее и красочнее, ибо доктор Инститорис дружил с некоторыми мюнхенскими художниками умеренного, гласпаластного толка (ратуя в теории за пышную грубость и броскость, он обладал весьма «смирным» художественным вкусом), особенно с неким Ноттебомом, уроженцем Гамбурга. Ноттебом был женатый, остробородый, смешной человек со впалыми щеками, умело имитировавший актеров, животных, музыкальные инструменты и профессоров, незаменимый участник отмиравших уже, правда, карнавальных празднеств, хорошо владевший ценимой в обществе техникой портретного сходства, а как художник, позволю себе сказать, приверженец самой низкопробной прилизанности. Привыкши к ученому общению с шедеврами, Инститорис то ли не отличал их от удачливо-посредственного, то ли считал заказы непременной платой за дружбу и увешивал свои стены только пристойно-добропорядочными, благородно-успокоительными полотнами, при несомненной и полной поддержке жены, полагавшейся не столько на его вкус, сколько на его убеждения. Поэтому Ноттебому позволили за хорошую мзду очень похоже и очень невыразительно написать обоих супругов — порознь и вместе, и позднее, когда пошли дети, шутнику удалось изготовить семейный портрет Инститорисов в натуральную величину, потешную картину, на изрядный холст которой ушла уйма лаку и масляных красок и которая, в богатой раме, со специальным электрическим освещением вверху и внизу, украшала собою салон.

Я сказал: когда пошли дети. Ибо дети пошли, и, боже, с какой тщательностью, с каким упорным, чуть ли не героическим пренебрежением к окружающей обстановке, все менее благоприятствовавшей чинной буржуазности, воспитывали их и растили — словно бы для мира бывшего, а не нынешнего. Уже в конце 1915 года Инеса одарила супруга дочкой Лукрецией, зачатой на желтом полированном ложе под балдахином, близ серебряных безделушек, симметрично расставленных на стекле туалета, и вскоре объявила, что сделает из нее прекрасно воспитанную девушку — une jeune fille accomplie, как выразилась она на своем карлсруэском французском языке. Спустя два года на свет появилась двойня, снова девочки, крещение которых в серебряной, увенчанной цветами купели сопровождалось такой же корректной домашней церемонией с шоколадом, портвейном и конфетами и которых назвали Энхен и Рикхен. То были все беленькие, шепеляво и нежно лопотавшие, озабоченные своими бантиками и платьицами, явно подавленные материнской манией безупречности, печально занятые собой комнатные растеньица, проводившие младенчество в бонбоньерках с шелковыми гардинами и вывозимые на прогулки под липы Принцрегентштрассе в низеньких, элегантнейшей конструкции колясочках на резиновых шинах своей кормилицей (Инеса сама не кормила, ей это запретил домашний врач), женщиной из простонародья, расфуфыренной еще совсем по-бюргерски. Позднее за ними ходила барышня-бонна. Светлая комната, в которой они росли, где стояли их кроватки и где навещала их мать, поскольку ей позволяли это хлопоты по дому и уход за собой, со стенным фризом, изображавшим сказочных персонажей, и столь же сказочной карликовой мебелью, пестрым линолеумом на полу и целым миром игрушек, плюшевых мишек, барашков на колесиках, паяцев-попрыгунчиков, куколок Кэтэ Крузе, железных дорог, аккуратно разложенных по полкам, была образцом домашнего детского рая.

Нужно ли говорить или повторять, что вся эта правильность отнюдь не была правильностью, что основывалась она на притворстве, чтобы не сказать — на лжи, и не только все больше и больше ставилась под вопрос внешними обстоятельствами, но, при внимательном, обостренном участием взгляде на нее, обнаруживала и внутреннюю свою зыбкость, что она не доставляла радости, что в глубине души в нее не верили и по-настоящему ее не желали? Мне это корректное счастье всегда казалось сознательным бегством, нарочитым отстранением от сложных проблем; оно странно противоречило характерному для Инесы культу страдания, и, по-моему, эта женщина была слишком умна, чтобы заблуждаться и не понимать, что идеальная буржуазная теплица, чопорно сооруженная ею для своих детей, есть выражение и неудачная замена любви к ним, плодам связи, в которую она вступила с нечистой женской совестью и которую поддерживала, преодолевая физическое отвращение.

Бог ты мой, спать с Гельмутом Инститорисом— ну, разумеется, это далеко не пьянящее блаженство для женщины! Настолько уж я разбираюсь в женских мечтах и запросах, недаром же я всегда возвращался к мысли, что Инеса зачинала своих детей лишь по обязанности, так сказать, отвернувши лицо. Ибо то были его дети, никаких сомнений на этот счет не оставляло сходство с ним всех троих, куда большее, чем сходство с их матерью, может быть оттого, что слишком уж ничтожно было ее душевное участие в их зачатии. Да и вообще я вовсе не. хочу задевать природной чести этого человечка. Он был, конечно же, самый настоящий мужчина, хотя на вид вроде как бы и карлик, и именно благодаря ему Инеса познала желание — безрадостное желание, на скудной почве которого выросла ее страсть.

Я уже сказал, что девичество Инесы Инститорис-жених растревожил, собственно, для другого. Точно так же, став мужем, он только пробудил уклончивые желания, половинчатое, по сути обидное представление о радости, требовавшее, чтобы его дополнили, подтвердили, удовлетворили, и сделавшее ее тоску о Руди Швердтфегере, которая так странно открылась мне в разговоре с Инесой, пламенной страстью. Это совершенно ясно: будучи предметом домогательств, она начала с грустью о нем думать, а став сведущей женщиной, влюбилась в него с полным сознанием, со всей полнотой своих желаний и чувств. Не подлежит также никакому сомнению, что молодой человек не мог не повиноваться этому страдальчески и с духовным превосходством устремившемуся к нему чувству, — я чуть не сказал «не хватало еще», чтобы он не повиновался; мне так и слышится голос Клариссы: «Гоп, дружище, ничего не поделаешь, извольте расшибиться в лепешку». Еще раз напоминаю, я не пишу романа и не прикидываюсь всевидящим автором, проникающим в драматические фазы любой интимной, скрытой от глаз мирских эволюции. Но известно, что припертый к стене Руди совершенно непроизвольно подчинялся этой гордой команде и отвечал на нее: «Что от меня требуется?» — причем я отлично представляю себе, как страсть к флирту, поначалу невинное наслаждение все более напряженной и горячащей кровь ситуацией постепенно вовлекли его в авантюру, от которой, если бы не эта склонность играть с огнем, он мог бы и уклониться.

Другими словами: под покровом буржуазной безупречности, защиты которой она всегда так ностальгически-болезненно искала, Инеса Инститорис изменяла мужу с дамским угодником, мальчиком по своему душевному складу и даже по поведению, доставлявшим ей не меньше горестей и тревог, чем иная легкомысленная женщина серьезно любящему мужчине, и утолявшим ее разбуженную постылым браком чувственную страсть. Так жила она годы от момента, последовавшего, насколько я могу судить, всего через несколько месяцев после ее бракосочетания, до конца десятилетия, и если потом она уже так не жила, то лишь оттого, что Руди, хотя она всеми силами старалась его удержать, ее покинул. Это она, одновременно исполняя роль примерной хозяйки и матери, направляла, устраивала и укрывала их связь, каждый день хитрила, вела двойную жизнь, которая, разумеется, истощала ее нервы и, к великому ее страху, угрожала ненадежной ее миловидности, например, маниакально прорезав на переносице, между светлых бровей, две глубокие морщинки. При всей осторожности, хитрости и виртуозной скрытности, проявляемой для того, чтобы утаить от общества подобные истории, желание обеих сторон их утаить никогда не бывает совершенно твердым и нерушимым: ни у мужчины, которому льстит, если люди по крайней мере догадываются о его удаче, ни даже у представительницы слабого пола, женское честолюбие которой втайне жаждет, чтобы все знали, что она не довольствуется ласками своего мужа, никем высоко не ценимыми. Поэтому я едва ли ошибусь, предположив, что окольные пути Инесы Инститорис были сравнительно широко известны в кругу ее мюнхенских знакомых, хотя ни с кем из них, кроме Адриана Леверкюна, я на эту тему не говорил. Более того, я допускаю, что и сам Гельмут знал правду: наличие известного сочетания просвещенного добродушия, терпимости, ограничивающейся огорченным покачиванием головы, и миролюбия говорит в пользу такого предположения, да и не столь уж редки случаи, когда общество считает мужа единственным слепцом, в то время как сам он уверен, что, кроме него, никто ничего не знает. Таково наблюдение старика, вдоволь насмотревшегося на жизнь.

У меня не создавалось впечатления, что Инеса как-то особенно заботится о разглашении тайны. Она всячески старалась ее сохранить, но это было скорее данью приличиям: кто очень хотел, мог прознать обо всем, лишь бы не мешал ей. Страсть слишком поглощена собой, чтобы представить себе, что кто-то может всерьез против нее восстать. По крайней мере это относится к любви, ибо чувство притязает здесь на любые права и, при всей своей запрещенности и предосудительности, рассчитывает на понимание. Как же могла Инеса, веря в полную сохранность своей тайны, без обиняков предположить, что я в нее посвящен? А между тем она почти бесцеремонно — разве только не назвав определенного имени — высказала такое предположение в одной вечерней беседе, которую мы вели с ней, если не ошибаюсь, осенью 1916 года и которая была для нее явно очень важна. В отличие от Адриана, непременно возвращавшегося после вечера в Мюнхене с одиннадцати часовым поездом домой, в Пфейферинг, я снял комнатушку в Швабинге, сразу за Триумфальной аркой, на Гогенцоллернштрассе, чтобы не быть связанным и при случае иметь пристанище в столице. Поэтому, будучи однажды как друг дома приглашен на ужин к Инститорисам, я мог с готовностью принять поддержанное мужем предложение Инесы посидеть с ней немного вдвоем, когда Гельмут отправится играть в карты в клуб «Аллотриа». Он ушел в начале десятого, пожелав нам приятно поболтать. Хозяйка и гость сидели вдвоем в малой гостиной с низкой мягкой мебелью и белым мраморным бюстом Инесы — работы одного знакомого скульптора, покоившимся на колонне, — очень похожим, очень привлекательным, гораздо меньше натуральной величины, но необычайно выразительно передававшим тяжелые волосы, подернутые поволокой глаза, нежную, косо склоненную вперед шейку, лукаво и робко настороженный рот.

И снова я был доверенным, «добрым», не вызывающим эмоций человеком, полной противоположностью миру соблазнов, вероятно воплощавшемуся для Инесы в этом мальчике, о котором ей так хотелось со мной побеседовать. Она сама говорила, что никакие дела, события, переживания, счастье, страдание, любовь не оправдывают себя, если остаются немы, если служат только источником горя и радости. Они не мирятся с мраком и безмолвием. Чем они секретнее, тем больше нуждаются в третьем, доверенном, добром, с которым можно о них говорить, — а таким третьим был я; я это понимал и выполнял свою роль.

После ухода Гельмута мы еще некоторое время, как бы давая ему удалиться за пределы слышимости, болтали о том о сем. Вдруг она огорошила меня, сказав:

— Серенус, вы меня браните, осуждаете, презираете?

Никакого смысла не было разыгрывать недоумение.

— Нисколько, Инеса, — ответил я. — Упаси боже! Я всегда говорю: «Мне отмщение, и аз воздам». Я знаю, самый проступок напоен карой, которую Он в него вложил, так что одно неотделимо от другого и счастье сливается с наказанием. Должно быть, вы тяжко страдаете. Разве я сидел бы здесь, будь я моралистом? Что я за вас боюсь, я не отрицаю. Но и это я держал бы про себя, если бы не ваш вопрос, браню ли я вас.

— Что такое страдание, что такое страх и унизительная опасность, — сказала она, — по сравнению со сладчайшим, желаннейшим торжеством, без которого не хотелось бы жить, по сравнению с сознанием того, что ты не дала его легкомыслию, его непостоянству, его изводящей душу ненадежной светскости отступиться от лучших свойств его сердца, что тебе удалось добиться серьезности от пустого его щегольства, овладеть неуловимым и наконец, наконец-то, не единожды, а бессчетное число раз видеть его в состоянии, подобающем его доброму началу, — в состоянии блаженной самоотдачи, глубоко воздыхающей страсти!

Не утверждаю, что она употребила именно эти обороты, но говорила-то примерно так. Она ведь была начитанна и привыкла жить своей внутренней жизнью не молча, а облекая ее в слова, и еще девушкой пробовала свои силы в поэзии. Ее речь отличалась и просвещенной точностью и той долей смелости, которая всегда возникает тогда, когда язык стремится точно передать жизнь и чувство, раскрыть их в себе, вдохнуть в них настоящую жизнь. Это не обыденное его желание, а плод аффекта, и в данном смысле аффект и ум — родственны и способность разума к анализу даже трогательна. Она продолжала говорить, лишь изредка и краем уха. прислушиваясь к моим репликам, и слова ее, скажу откровенно, были напоены чувственным наслаждением, отчего я и не стану передавать их прямой речью. Сочувствие, скромность, гуманная деликатность мешают мне это сделать, и еще, может быть, мещанская боязнь оставить у читателя неприятное впечатление. Инеса неоднократно повторялась, стараясь еще лучше выразить уже сказанное, казавшееся ей недостаточно адекватно изложенным. И все время она не могла отделаться от какого-то странного отождествления человеческой ценности и чувственной страсти, от навязчивой, причудливо обуявшей ее идеи, будто внутренняя ценность проявляется и реализуется лишь в вожделении, чуть ли не равнозначном «ценности», будто величайшее и самонужнейшее счастье состоит в том, чтобы способствовать такой реализации. Просто невозможно описать этот привкус горячей, грустной и ненадежной удовлетворенности, который приобретало в ее устах смешение понятий «ценность» и «вожделение»; вожделение превращалось тут в элемент глубочайшей серьезности, диаметрально противоположный тому ненавистному элементу «светского раута», «приятности», которому ценность, кокетливо играючи, предавала себя, который был эльфической, предательской ее оболочкой и у которого ее надлежало отнять, вырвать, чтобы получить ее одну, только одну, одну в полном смысле слова. Укрощение светскости, претворение ее в любовь — вот к чему это клонилось; но одновременно и к чему-то более отвлеченному, к чему-то такому, в чем жутко сливались воедино мысль и чувственность; к идее, что противоречие между фривольностью светского раута и печальной сомнительностью жизни уничтожается в его объятиях, что они — сладчайшая месть за страдание, причиняемое этим противоречием.

Не помню уже подробно своих собственных реплик, кроме одного вопроса, имевшего целью, по-видимому, намекнуть на эротическую переоценку предмета любви и выяснить, почему таковая имеет место. Помнится, я деликатно дал понять, что в данном случае страсть направлена вроде как бы и не на самый жизнеспособный, не на самый прекрасный, совершенный и заманчивый объект; что в связи с признанием его непригодности к воинской службе обнаружился дефект физиологической функции, резекция внутреннего органа. Смысл ответа был тот, что упомянутая неполноценность лишь приближает светскость к страждущему духу, что без нее духу здесь вовсе не на что было бы надеяться и что, если бы не она, до слуха ветрености вообще не дошел бы крик боли; и еще знаменательнее: что сокращенный срок жизни, предвещаемый его болезнью, является для нее, Инесы, жаждущей его близости, скорее утешением и успокоением, нежели препятствием... И тут опять повторились все странно томительные подробности того разговора, в котором она впервые поведала мне о своей любви, только на сей раз с оттенком какой-то почти злобной удовлетворенности. Если и теперь его ссылка на необходимость показаться еще у неведомых ей Лангевишей или Рольвагенов сразу выдавала, что там он говорил то же самое, то есть, что ему еще необходимо показаться у нее, — то теперь при этой мысли можно было торжествовать. «Породистость» рольвагенских дочерей уже не мучила и не пугала при такой близости, ничего дурного не было и в том, что он учтиво упрашивал безразличных ему людей повременить с уходом. Отвратительная фраза: «Несчастные всегда найдутся!» — ну что ж, тут оставалось только вздохнуть, но и вздох уже лишал эти слова позорной колкости. Она была явно одержима мыслью, что принадлежит миру проникновенного страдания, но что одновременно она — женщина и что ее женственность — средство привлечь к себе жизнь и счастье, смирить озорство своим сердцем. Раньше приходилось довольствоваться пристальным взглядом, серьезным словом, чтобы на мгновение притупить неразумие, ненадолго его завоевать; можно было добиться от него, чтобы оно исправило нелепое прощание прощанием повторным, серьезным и тихим. Ныне эти эфемерные победы были закреплены обладанием, соединением — насколько возможно обладание и соединение, когда речь идет о двоих, и насколько могла это гарантировать ущемленная женственность. А во всевластии своей женственности Инеса как раз и сомневалась, признаваясь в неверии в постоянство возлюбленного. «Серенус, — сказала она, — это неизбежно, я это знаю, он меня бросит». И я увидел, как углубились ее морщинки между бровями, придав упрямое выражение ее лицу. «Но тогда горе ему! Горе мне!» — прибавила она глухо, и я не мог не вспомнить слов Адриана, сказанных им, когда я впервые сообщил ему об этом романе: «Дай бог ему дешево отделаться!»

Для меня наш разговор был настоящей жертвой. Он продолжался два часа, и требовалась изрядная доля самоотрицания, человеческого участия, дружелюбия и доброй воли, чтобы его вынести. Инеса, казалось, тоже это сознавала, но, странное дело: ее благодарность за терпение, время, нервную энергию, ей уделенные, была, я отлично это видел, усложнена какой-то злобной удовлетворенностью, злорадством, которое подчас выдавала ее загадочная улыбка и думая о котором я и сейчас еще удивляюсь, как мог я все это выдержать.

И в самом деле, мы сидели до тех пор, пока не вернулся Инститорис, игравший в «Аллотриа» в тарокк со знакомыми. В его глазах мелькнула смущенная догадка, когда он застал нас еще вдвоем. Он поблагодарил меня за дружескую замену, и, вторично с ним поздоровавшись, я уже не стал садиться, Я поцеловал хозяйке руку и, измученный, наполовину раздосадованный, наполовину потрясенный, побрел по вымершим улицам в свое пристанище.
XXXIII

Время, о котором я пишу, было для нас, немцев, эрой государственного краха, капитуляции, исступленной усталости, беспомощной покорности чужестранцам. Время, в которое я пишу, которое должно служить мне для того, чтобы в тихом одиночестве запечатлеть на бумаге эти воспоминания, несет в своем безобразно раздувшемся чреве такую национальную катастрофу, что в сравнении с ней тогдашнее поражение кажется мелкой неудачей, разумной ликвидацией обанкротившегося предприятия. Позорный провал — все же нечто иное, более нормальное, чем кара, которая над нами нависла, которая пала когда-то на Содом и Гоморру и которую мы в тот первый раз все-таки не накликали на свою голову.

Что кара приближается, что ее давно уже нельзя отвратить, в этом, я думаю, ни у кого нет ни малейшего сомнения. Монсиньор Хинтерпфертнер и я, конечно, больше уже не одиноки в своем ужасном и вместе с тем — боже, помоги нам! — тайно окрыляющем знании. То, что оно погребено в безмолвии, само, по себе кошмарно. Ибо если жутко присутствие среди великой массы слепцов считанных ясновидцев с печатью на устах, то еще ужаснее, по-моему, когда все всё уже знают, но обречены на молчание и каждый видит правду в прячущихся или испуганно расширившихся глазах другого.

Пока я прилежно, изо дня в день, в тихом и постоянном волнении, старался справиться со своей биографической задачей и дать достойное воплощение интимному и личному, во внешнем мире своим чередом шло то, что должно было произойти и что принадлежит времени, в которое я пишу. Вторжение во Францию, давно уже считавшееся возможным, свершилось: тщательнейше подготовленная военно-техническая операция высшего, или вообще неслыханного доселе, разряда, в осуществлении каковой тем труднее было помешать врагу, что мы не отваживались сосредоточить свои оборонительные силы в одном-единственном пункте высадки, не зная, много ли намечено таких пунктов и не следует ли ждать еще другого нападения. Напрасна и гибельна была наша мнительность, высадились они здесь. И вскоре на побережье появилось столько войск, танков, орудий и всякого снаряжения, что мы уже не способны были сбросить все это в море. Шербур, где порт, как мы вправе надеяться, приведен в полную негодность немецким инженерным искусством, после героических радиограмм, посланных фюреру командовавшими там генералом и адмиралом, капитулировал, и уже несколько дней идет ожесточенная битва за нормандский город Кан, — битва, по сути дела, если наши опасения оправдаются, открывающая уже путь к французской столице, к этому Парижу, которому при новом порядке была уготована роль европейского Луна-парка и публичного дома и в котором ныне, с трудом обуздываемое объединенными усилиями нашей государственной полиции и. ее французских сотрудников, смело поднимает голову Сопротивление.

Да, много событий вторглось в мои одинокие занятия, а я ничего не замечал. Уже через несколько дней после поразительной высадки в Нормандии на сцене западного театра войны появилось наше новое оружие мести, о котором уже неоднократно, с сердечной радостью говорил наш фюрер: бомба-робот, изумительное боевое средство, из тех, что только нужда и открывает изобретательскому гению, — эти автоматические крылатые гонцы разрушения, в обилии запускаемые с французского берега, взрывающиеся над Южной Англией и, если мы не заблуждаемся, ставшие в короткий срок сущей бедой для врага. Смогут ли они, однако, предотвратить что-либо серьезное? Судьба не дала нам вовремя закончить необходимые установки, чтобы помешать вторжению и приостановить его летающими снарядами. Между тем пишут о падении Перуджи, которая, говоря между нами, находится на полпути между Римом и Флоренцией; уже поговаривают даже о стратегическом плане, предусматривающем полный вывод наших войск с Апеннинского полуострова, — наверно, чтобы высвободить силы для тяжелых оборонительных боев на Востоке, куда, однако, наши солдаты ни за что не хотят ехать. Там катится волна русского наступления, уже захлестнувшая Витебск и угрожающая Минску, белорусской столице, после падения которой, как утверждает наше «бюро слухов», на Востоке мы тоже не удержимся.

Не удержимся! Не думай об этом ужасе! Бойся представить себе, что это будет, если при таком неслыханно гибельном положении, как наше, прорвутся плотины — а они вот-вот прорвутся — и не станет препон сдержать порыв ненависти, которую мы сумели разжечь у соседних народов! Правда, разрушение наших городов с воздуха давно уже сделало Германию ареной войны; и все-таки мысль, что она станет ею воистину, кажется нам непостижимой, недопустимой, а наша пропаганда усвоила странную манеру предостерегать врага от посягновения на нашу землю, священную немецкую землю, как от какого-то чудовищного злодеяния... Священная немецкая земля! Как будто на ней осталось еще что-то святое, как будто она давно уже сплошь не осквернена бесчисленными беззакониями и морально, да и фактически не подлежит суду и расправе. Да совершится же это! Не на что больше надеяться, и нечего больше желать. Призыв к миру с англосаксами, предложение бороться только с сарматским нашествием, стремление как-то смягчить требование безоговорочной капитуляции, то есть начать переговоры — спрашивается, с кем? — это нелепейшая бессмыслица, это увертка режима, который не хочет уразуметь и, видимо, и сейчас еще не понимает, что приговор ему вынесен, что он должен исчезнуть, что проклятие лежит на нем, ибо, ненавистный миру, он сделал ему ненавистными и нас, Германию, наше государство, скажу больше: всех немцев и все немецкое.



Вот фон моих биографических занятий в настоящее время. Полагаю, что снова обязан обрисовать все это читателю. Что касается фона самого моего повествования в момент, до которого оно доведено, то в начале текущей главы я обрисовал его выражением «покорность чужестранцам». «Ужасно покориться чужестранцам» — эти слова выношены и выстраданы мною в те дни капитуляции и краха; ибо, несмотря на универсализм, внесенный в мое мироощущение католической традицией, я как немец тонко чувствую национальное своеобразие, характерную самобытность моей страны, ее, так сказать, идею, которая, будучи одним из преломлений общечеловеческого, утверждает себя в противовес другим, несомненно равноправным его разновидностям и способна утверждать себя лишь при условии признания извне и под защитой стойкой государственности. Новоявленный ужас военного разгрома состоит в подавлении нашей национальной идеи, в физическом вытеснении ее некоей, зависящей прежде всего и от языка, чужой идеологией, в полной ее подвластности таковой, от которой, именно потому, что она чужая, ничего хорошего для нашей своеобычности ждать не приходится. Этот ужас разгромленные французы изведали в прошлый раз, когда их посредники, чтобы смягчить условия победителя, очень высоко оценили славу — la gloire — вступления наших войск в Париж, а немецкий политический деятель возразил им, что слова gloire или какого-либо эквивалента его в нашем словаре нет. В 1870 году об этом говорили во французской палате испуганно приглушенным тоном, боязливо пытаясь выяснить, что же это значит — сдаться на милость врага, у которого не существует понятия gloire...

Я часто об этом думал, когда якобинский, добродетельно-пуританский жаргон, в течение вот уже четырех лет оспариваемый военной пропагандой нашего «содружества», превратился в правомочный язык победы. Я убеждался также, что от капитуляции недалеко и до полного самоустранения, угодливо предоставляющего победителю управлять побежденной страной по-своему, ибо сама она не видит никаких дальнейших путей. Сорок восемь лет назад такие тенденции дали себя знать во Франции, а теперь они не были чужды нам. Но их отвергают. Упавший должен так или иначе подняться самостоятельно, а извне его подтягивают лишь для того, чтобы революция, заполняющая образовавшуюся после крушения прежних авторитетов пустоту, не хватила через край и не угрожала буржуазным порядкам в странах-победительницах. Так, в 1918 году, когда мы уже сложили оружие, сохранение блокады понадобилось западным державам затем, чтобы контролировать германскую революцию, удержать ее на буржуазно-демократических рельсах и предотвратить ее перерастание в революцию русско-пролетарского толка. Победоносный буржуазный империализм неустанно предостерегал от «анархии», решительно отклонял какие бы то ни было переговоры с рабоче-солдатскими советами и другими подобными корпорациями, неустанно заверяя нас, что мир будет заключен только с солидной Германией, что только такую Германию будут подкармливать. Люди, изображавшие собой наше правительство, внимая сему отеческому наставлению, противополагали пролетарской диктатуре национальную сплоченность и послушно отвергали предложения Советов, даже если они касались поставок зерна. Отнюдь не к полному моему удовлетворению, смею прибавить. Как человек умеренный и сын просвещения, я, правда, испытываю естественный ужас перед радикальной революцией и диктатурой низшего класса, которую, по природе своей, не могу представить себе иначе как анархию и власть черни, — словом, как разрушение культуры. Но стоит мне вспомнить смешной анекдот о том, как оба состоящих на жалованье у крупного капитала спасителя европейской цивилизации — немецкий и итальянский — шагали по флорентийской галерее Уффици, где им, право же, нечего было делать, и один заметил другому, что вот ведь все эти «прекрасные сокровища искусства» уничтожил бы большевизм, если бы само небо, возвысив их обоих, тому не воспрепятствовало, — как мои понятия о власти черни резко меняются и власть низшего класса кажется мне, немецкому бюргеру, чуть ли не идеальной в сравнении — в сравнении, ныне возможном — с властью подонков. Насколько мне известно, большевизм никогда не уничтожал произведений искусства. Скорее уж это входило в круг задач тех, кто утверждал, что защищает нас от большевизма. Много ли нужно было, чтобы жертвой их страсти растаптывать все духовное, — страсти, совершенно чуждой так называемой охлократии, — пало и творчество героя этих страниц, Адриана Леверкюна? Разве их победа и историческое полномочие построить этот мир по своему мерзкому усмотрению не отняли бы у его творчества жизни и бессмертия?

Двадцать шесть лет назад отвращение к самодовольно-добродетельному краснобайству буржуа, риторически именующему себя «сыном революции», пересиливало в моей душе страх перед сумятицей и заставляло меня желать именно того, чего он не желал: чтобы моя поверженная страна примкнула к своей сестре по страданию, к России; причем я готов был принять, даже приветствовать социальные преобразования, вытекающие из такого товарищества. Русская революция меня потрясла, и историческое превосходство ее принципов над принципами держав, нас поработивших, не вызывало у меня ни малейшего сомнения.

С тех пор история научила меня смотреть на тогдашних наших победителей, которые вновь победят в союзе с восточной революцией, иными глазами. Верно: известные слои буржуазной демократии — и тогда, и теперь — созрели, по-видимому, для того, что я назвал властью подонков: они готовы пойти на альянс с этой властью, чтобы продлить свои привилегии. Однако у буржуазной демократии нашлись вожди, которые — совершенно так же, как я, дитя гуманизма, — видели в этой власти предельное бремя для человечества и подняли свой мир на борьбу с ней, борьбу не на жизнь, а на смерть. Мало того, что они заслуживают всяческой благодарности, это доказывает еще и то, что демократия западных стран, при всем ее отставании от времени, при всей закоснелости ее представлений о свободе и неприятии всего нового и необходимого, в общем стоит на позиции человеческого прогресса, доброй воли к совершенствованию общества и по природе своей способна к обновлению, улучшению, омоложению, к переходу в иное, более соответствующее требованиям жизни состояние...

Но все это — заметки на полях. То, о чем я здесь напоминаю как биограф, — это начавшееся уже в предчувствии разгрома и с разгромом завершившееся падение престижа монархического милитаристского государства, которое дотоле было для нас привычнейшей формой жизни, его крах, его отставка и — при продолжающейся нищете, при все большем обесценивании валюты — новое состояние вольности в суждениях, свободомыслия, некое жалкое и незаслуженное дорастание до гражданской самостоятельности, распад державшегося дисциплиной государственного механизма на беспорядочные кучки дебатирующих подданных. Это не такое уж отрадное зрелище, и иначе, как словом «мучительные», я не могу определить впечатления, оставшиеся у меня от собраний возникших в ту пору «Советов работников умственного труда» и т. д., собраний, которые я, на правах совершенно пассивного их участника, наблюдал в мюнхенских гостиничных залах. Пиши я роман, я бы одно такое заседание, где какой-то писатель-беллетрист, не без грации, даже с этакой сибаритской пикантностью, говорил на тему «Революция и человеколюбие», чем развязал свободную, слишком свободную, расплывчатую и сумбурную дискуссию, где ораторами выступали редчайшие, только в таких случаях и вылезающие на свет божий субъекты, шуты, маньяки, живые привидения, злобные интриганы, доморощенные философы, — пиши я роман, я по своим горьким воспоминаниям довольно рельефно восстановил бы читателю картину такого безалаберного и бестолкового сборища. Тут произносились речи в защиту и против человеколюбия, в защиту и против офицеров, в защиту и против народа. Какая-то девочка декламировала стихи; какому-то человеку в хаки упорно не давали прочесть вслух рукопись, которая начиналась обращением «Дорогие граждане и гражданки!» и которой, несомненно, ему хватило бы на всю ночь; какой-то обозленный студент-старшекурсник жестоко нападал на предыдущих ораторов, не считая нужным сообщить собранию собственную, положительную программу, — и так далее. Поведение слушателей, то и дело подававших грубые реплики с мест, было по-ребячески буйно и бесшабашно, президиум — беспомощен, воздух ужасен, результат же равен нулю, если не меньше того. Озираясь по сторонам, я спрашивал себя, единственный ли я здесь страдалец, и был рад, когда наконец вышел на улицу, где уже несколько часов не ходили трамваи и какие-то, по-видимому бесцельные, выстрелы нарушали тишину зимней ночи.

Леверкюну, с которым я поделился этими впечатлениями, очень тогда недомогалось — что-то от унизительной пытки, от раздирания раскаленными щипцами было в его болезни, непосредственно жизни не угрожавшей, но превратившей ее в сплошное мученье, когда с грехом пополам дотягиваешь до следующего дня. Его извело не проходившее и при строжайшей диете желудочное заболевание, сопровождавшееся ужасными головными болями, с частыми и многодневными обострениями, с рвотой, длившейся, при пустом желудке, часами и даже целыми днями; сущее горе, постыдный, каверзный, унизительный недуг, приступы которого влекли за собой сильную усталость и продолжительную светобоязнь. Я отнюдь не намерен объяснять эту болезнь причинами нравственного характера, удручающими событиями эпохи, поражением страны и сопровождавшими его передрягами. Леверкюна, в его монастырско-сельском уединении, вдали от города, все эти дела почти не затрагивали, хотя он и был в курсе их, впрочем, не благодаря газетам, коих не читал, а по милости его столь же участливой, сколь и спокойной попечительницы, госпожи Эльзы Швейгештиль. По поводу текущих событий, явившихся для него, как человека благоразумного, не каким-то внезапным ударом, а исполнением давнишних предвидений, он мог разве только пожать плечами, и мои попытки усмотреть в обрушившейся на нас беде скрытое благо принял так же, как сходные с ними медитации, в которые я пустился в начале войны — я вспоминаю тут его тогдашний холодно-скептический ответ: «Да благословит бог ваши studia!»

И все же! Как ни мала была возможность поставить ухудшение его здоровья в духовную связь с горем отечества, моего желания увидеть объективную зависимость одного от другого, провести здесь некую символическую параллель, желания, вызванного, пожалуй, лишь фактом одновременности, не могла победить его отдаленность от внешнего хода вещей, хотя эту мысль я тщательно держал при себе, опасаясь высказать ее Адриану даже намеком.

Он не пригласил врача, потому, наверно, что считал свой недуг чем-то принципиально привычным, всего-навсего резким обострением наследственной мигрени. Это госпожа Швейгештиль наконец настояла на том, чтобы призвать вальдсхутского окружного лекаря, доктора Кюрбиса, того самого, который пользовал как акушер барышню из Байрейта. Добряк и слышать не хотел о мигрени, ибо головная боль, часто сильнейшая, была не односторонней, как обычно при мигрени, а мучительно сверлила глаза и весь лоб, да и вообще доктор объявил эту болезнь побочным симптомом. Он установил, впрочем предварительно, что-то вроде язвы желудка, и, подготавливая пациента к возможному кровотечению, которого, однако, не последовало, велел принимать внутрь раствор ляписа. Так как и это не помогло, он предписал ему дважды в день глотать большие дозы хинина, что действительно принесло временное облегчение. Но через двухнедельные промежутки, и притом на целых два дня, приступы, очень похожие на тяжкую морскую болезнь, возобновлялись, а диагноз Кюрбиса вскоре пошатнулся или, если угодно, укрепился в другом смысле: врач с определенностью объявил этот недуг хроническим катаром желудка со значительным, кстати сказать, правосторонним расширением последнего, осложненным застоем крови и недостаточным притоком ее к голове. Теперь он назначил карлсбадскую минеральную соль и диету, рассчитанную на наименьший объем пищи, так что из меню, предусматривавшего почти одно только нежное мясо, исключались жидкости, супы, а также овощи, мучные блюда, хлеб. Это было направлено заодно и против чрезвычайно повышенной кислотности, которой страдал Адриан и которую Кюрбис, по крайней мере частично, склонен был приписать нервам, а значит, действию центральной нервной системы, а значит, мозгу, каковой тут впервые стал фигурировать в его диагностических умозаключениях. Так как расширение желудка было излечено, а головные боли и тошнота не унимались, он все упорнее относил эти болезненные явления к мозговой деятельности — тем увереннее, что больной настойчиво избегал света: даже когда Адриан не лежал в постели, он по полдня проводил в затемненной комнате, ибо солнечное утро уже утомляло его нервы настолько, что он жаждал темноты и наслаждался ею как благом. Болтая с ним, я сам провел немало дневных часов в игуменском покое, до того затемненном, что лишь постепенно глаз различал контуры мебели и тусклые отсветы на стенах.

В то время ему были предписаны ледяные компрессы и холодные обливания головы по утрам, и эти процедуры оказались эффективнее предыдущих, хотя тоже являлись паллиативом, облегчающее действие которого еще никак не давало права говорить о выздоровлении: тягостное состояние не проходило, приступы периодически повторялись, и больной заявлял, что с ними еще примирился бы, если бы его постоянно не мучило другое — тяжесть и боль в голове, в глазах и какая-то неописуемая общая скованность от головы до пят, скованность, распространившаяся, по-видимому, и на органы речи, так что страдалец, замечал он это или нет, временами запинался и, с трудом шевеля губами, невнятно произносил слова. Он, видимо, сам этого не замечал, потому что разговаривал, несмотря на дефекты речи; однако, с другой стороны, у меня иногда создавалось впечатление, что он прямо-таки с удовольствием пользуется своим косноязычием, чтобы как-то нечетко и полупонятно, словно со сна, излагать вещи, для которых, по его мнению, подходил этот способ высказываться. Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена — сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца — у нее самой глаза были «сини, как глубочайшее озеро», — такую же, как у людей, бессмертную душу. Он забавлялся сравнением режущей боли, которой готова была за каждый шаг на белых искусственных ножках платиться немая красавица, с собственной непрестанной мукой, называл русалочку своей сестрой по печали и подвергал реально-юмористической критике ее поведение, ее упрямство, ее сентиментальную тоску по миру двуногих.

— Это начинается сразу с культа мраморной статуи, попавшей на дно морское, — говорил он, — с мальчика, явно торвальдсеновского, снискавшего у нее недозволенную симпатию. Бабушке следовало отнять у внучки эту игрушку, вместо того чтобы позволять ей посадить еще розовую плакучую иву в придачу в синий песок. Слишком много воли дали ей с самого начала, а потом уж стремления к истерически идеализированному высшему миру и «бессмертной душе» не укротишь. Бессмертная душа — это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях его дворца этого болвана принца, который не способен ее оценить и у нее на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врожденный рыбий хвост он любил бы ее гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.

И с деловитостью, конечно же шутливой, но нахмурив брови, и при этом невнятно, еле шевеля непослушными губами, он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразно-человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным, и как бы вообще отрицал уместность в данном случае понятия мифологической фикции; в морской деве, утверждал он, есть совершеннейшая и покоряющая реальность, красота и необходимость, как доказывает жалкое, деклассированное состояние русалочки, после того как она купила себе ноги, — это несомненный элемент природы, за который природа осталась перед нами в долгу, если осталась в долгу, чему он, Адриан, не верит, более того, о чем ему лучше знать, и так далее.

Я и сейчас еще слышу, как он это говорит или бормочет, с мрачной шутливостью, принимаемой мною тоже шутливо, хотя, кроме обычной тревоги в глубине души, я был полон тихого восторга перед этой веселостью, отвоеванной им у явно тяготевшего над ним бремени. Из-за нее-то я и одобрил его отказ от предложений, сделанных тогда по своему служебному долгу доктором Кюрбисом: тот рекомендовал или предоставил на усмотрение больного консультацию у какого-либо более крупного медицинского авторитета; но Адриан от нее уклонился, и слушать о ней не хотел. Во-первых, заявил он. он вполне доверяет Кюрбису, а кроме того, убежден, что справится с хворью собственными, естественными силами. Такое же чувство было и у меня. Я склонялся скорее в пользу перемены обстановки, поездки на курорт, что, кстати, доктор тоже советовал, однако, как можно было предвидеть, согласия пациента не добился. Слишком уж привязался он к давно избранному и привычному ему окружению — к дому, усадьбе, колокольне, пруду и холму, к старинному кабинету, к бархатному креслу — чтобы променять все это, пусть даже на какие-нибудь четыре недели, на пошлость жизни на водах — с табльдотом, променадами и курортной музыкой. Прежде всего он сослался на свое нежелание обидеть госпожу Швейгештиль, предпочтя ее опеке чей-то чужой, безликий уход, ибо здесь, у отзывчивой, спокойной, по-человечески чуткой и заботливой женщины, он чувствовал себя куда лучше, чем в любом другом месте. И в самом деле, было очень сомнительно, чтобы где-нибудь еще ему жилось так же, как у нее, которая теперь, в соответствии с назначением врача, приносила ему еду каждые четыре часа: в восемь утра — яйцо, какао и печенье, в двенадцать — небольшой бифштекс или котлету, в четыре часа — суп, мясо и немного овощей, в восемь часов — холодное жаркое и чай. Этот режим оказывал благотворное действие. Он предотвращал повышение температуры, провоцируемое перевариванием обильных трапез.

Нэкеди и Кунигунда Розенштиль появлялись в Пфейферинге попеременно. Они привозили цветы, варенье, мятное драже и прочие вещи, которые удавалось достать при тогдашней скудости. Не всегда, даже весьма редко, пускали их к Адриану, но ни ту, ни другую это не смущало. Кунигунда, если ее отказывались принять, вознаграждала себя особенно изящными, написанными на чистейшем и благороднейшем немецком языке посланиями. Нэкеди, правда, лишена была этого утешения.



Я радовался, когда нашего друга навещал Рюдигер Шильдкнап, сходноглазый. Его присутствие так успокаивало, так бодрило больного; если бы только переводчик наведывался почаще! Но недуг Адриана был одним из тех серьезных случаев, которые обычно сводили на нет услужливость Рюдигера: мы же знаем, что, почувствовав себя где-нибудь очень желанным, он делался строптив и дорожил собой. В отговорках, то есть в возможностях оправдать столь своеобразную черту характера, у него не было недостатка: поглощенный своим литературным промыслом, этой переводческой мукой, он действительно с трудом выкраивал свободное время, а кроме того, его собственное здоровье пострадало от скверного питания; его часто донимал катар кишечника, и когда он показывался в Пфейферинге — ибо время от времени он все-таки там появлялся, — на нем бывал надет фланелевый набрюшник, а иногда даже влажный компресс с гуттаперчевой оболочкой — источник горького комизма и англосаксонских jokes 1 для. него и потехи для Адриана, который ни с кем не умел так непринужденно шутить и смеяться над немощью тела, как с Рюдигером.

1 Шуток (англ.).
Сенаторша Родде тоже, разумеется, время от времени приходила сюда из своего перегруженного бюргерской мебелью убежища, чтобы хотя бы осведомиться о здоровье Адриана у госпожи Швейгештиль, коль скоро ей не удавалось лицезреть его самого. Если он ее принимал или если они встречались вне дома, она рассказывала ему о своих дочерях, прикрывая губами, когда смеялась, пробел в передних зубах, ибо и тут, не говоря уже о волосах на лбу, были свои неполадки, заставлявшие ее избегать людей. Кларисса, сообщала она, очень любила свою артистическую профессию и наслаждалась ею, несмотря на некоторую холодность публики, придирки критики и наглую жестокость того или иного актера, пытавшегося испортить ей настроение, например, тем, что кричал из-за кулисы: «Темп, темп!» — когда она с удовольствием начинала разыгрывать сольную сцену. Ее дебютный ангажемент в Целле истек, а следующий не продвинул ее выше: теперь она играла молодых любовниц в далеком Эльбинге, в Восточной Пруссии, но рассчитывала перебраться на запад, а именно: в Пфорцгейм, откуда легче открывалась дорога на подмостки Карлсруэ или Штутгарта. При этой карьере важно было не застрять в захолустье, а вовремя обосноваться в каком-нибудь большом провинциальном театре или на частной столичной сцене, обладающей известным влиянием на умы. Кларисса надеялась пробиться. Однако из ее писем, по крайней мере адресованных сестре, явствовало, что успехи ее носят скорее личный, то есть эротический, чем артистический характер. Часть ее энергии уходила на то, чтобы с насмешливой холодностью отвергать многочисленные домогательства, которыми ее осаждали. Правда, не матери, но Инесе она писала, что один богатый владелец магазина, между прочим хорошо сохранившийся старикан, хотел сделать ее своей любовницей и обещал ей роскошную квартиру, собственный выезд и туалеты, что заставило бы замолчать режиссера с его гнусным «темп, темп!» и изменило бы позицию критики. Но она была слишком горда, чтобы строить свою жизнь на таких основаниях. Для нее дело идет об артистической личности, а не о личном благополучии; коммерсант получил отказ, а Кларисса отправилась на новую борьбу в Эльбинг.

О своей мюнхенской дочери Инститорис сенаторша распространялась меньше: ведь та жила как будто не так тревожно и рискованно, нормальнее, обеспеченнее, если глядеть поверхностно, а госпожа Родде явно хотела глядеть именно так, то есть изображала брак Инесы счастливым, в чем, конечно, была изрядная доля поверхностного прекраснодушия. Тогда как раз появились на свет близнецы, и сенаторша непритворно-растроганно говорила об этом событии — о трех паиньках-белоснежках, которых время от времени навещала в их идеальной детской. Она настойчиво и с гордостью хвалила свою старшую за непреклонность, с какой та, вопреки неблагоприятным обстоятельствам, сохраняет в своем доме безупречный порядок. Нельзя было понять, действительно ли ей неизвестно то, что знали все и каждый — история со Швердтфегером, или же она только изображала неведение. Адриан, как читатель помнит, был благодаря мне в курсе сих дел. Однажды — странное явление — он услыхал об этом от самого Рудольфа.

Во время острого заболевания нашего друга скрипач обнаружил большую участливость и преданность, казалось, он хочет показать, как важно ему благополучие Леверкюна и его расположение к себе, более того: у меня сложилось впечатление, что он решил воспользоваться страдальческим, расслабленным и, как он, наверно, полагал, в известной мере беспомощным состоянием Адриана, чтобы продемонстрировать всю свою несокрушимую, подкрепленную великим личным обаянием предупредительность и преодолеть некоторую натянутость, холодность, ироническую неприступность, которая, по тем или иным причинам, то ли задевала его, то ли обижала, то ли уязвляла его самолюбие или ранила настоящее чувство, — бог весть, как тут обстояло дело! Когда говоришь о кокетливой натуре Рудольфа, как о ней следует говорить, легко сказать больше, чем нужно. Но и меньше сказать не годится, и мне лично эта натура, каждое ее проявление виделись в свете какого-то абсолютно наивного, инфантильного демонизма, весело игравшего иногда, на мой взгляд, в его очень красивых синих глазах.

Словом, Швердтфегер был весьма внимателен к недугу Адриана. Он часто осведомлялся по телефону у госпожи Швейгештиль о его самочувствии и изъявлял желание нанести визит, если таковой сколько-нибудь допустим и способен рассеять больного. Вскоре, в один из благоприятных дней, он действительно приехал, самым обворожительным образом выразил свою радость по поводу встречи, дважды назвал Адриана на «ты» в начале своего визита и лишь в третий раз, когда мой друг не поддался на это, поправился, удовольствовавшись обращением по имени, но на «вы». Как бы в утешение ему и эксперимента ради Адриан тоже подчас называл его по имени, употребляя, впрочем, не интимно-уменьшительную форму, обычно принятую в применении к Швердтфегеру, а полную, стало быть — Рудольфом, но сразу же сбивался на фамилию. Кстати сказать, он поздравил его с блестящим успехом, выпавшим на долю скрипача в последнее время. Тот дал самостоятельный концерт в Нюрнберге и великолепным исполнением сюиты ми-мажор Баха (только для скрипки) снискал внимание публики и прессы. Следствием этого явилось его выступление в качестве солиста на одном из мюнхенских академических концертов, где всем чрезвычайно понравилась его чистая, приятная и технически совершенная интерпретация Тартини. С его слабым тоном примирились. Он мог компенсировать его своими музыкальными (да и человеческими) качествами. Его назначение на должность первой скрипки цапфенштесерского оркестра — предшественник Руди покидал свой пост, чтобы целиком посвятить себя педагогической деятельности, — было, несмотря на его молодость, — а он выглядел гораздо моложе своих лет и даже, как ни странно, моложе, чем в начале моего с ним знакомства, — это повышение было теперь делом решенным.



При всем том Руди казался угнетенным известными обстоятельствами своей частной жизни — связью с Инесой Инститорис, насчет которой он доверительно поделился с Адрианом с глазу на глаз. Впрочем, «с глазу на глаз» сказано не совсем верно или не совсем точно, ибо разговор происходил в затемненной комнате и собеседники друг друга либо вообще не видели, либо видели смутно, что, несомненно, подбадривало Швердтфегера и облегчало его признания. То был необычайно ясный, солнечно-голубой, белоснежный январский день 1919 года, и у Адриана сразу же по прибытии Рудольфа, после первых приветствий во дворе, разыгралась такая сильная головная боль, что он попросил гостя хотя бы недолго посидеть с ним в проверенно благотворной и успокоительной темноте. Поэтому из зала с Никой, где они было уселись, оба перешли в игуменский покой и с помощью ставен и занавесок привели его в знакомый мне вид: сначала глаза окутывал кромешный мрак, а затем они кое-как различали контуры мебели и даже воспринимали бледное мерцание света, едва просачивавшегося извне. Устроившись на своем бархатном кресле, Адриан бросил в темноту повторное извинение за такую вольность, но Швердтфегер, занявший савонароловское кресло у письменного стола, целиком ее одобрил. Если это утоляет боль — а он может отлично представить себе, как это должно ее утолять, — то ничего лучшего и не требуется. Они говорили приглушенно, даже тихо, отчасти из-за состояния Адриана, отчасти же потому, что в темноте голос невольно понижается. Темнота располагает даже к молчанию, к прекращению разговора, однако дрезденская воспитанность и светская выучка Швердтфегера пауз не терпела; он плавно болтал, не давая беседе затихнуть и не смущаясь неведением относительно реакции слушателя, всегда неизбежным в потемках. Коснулись авантюрного политического положения, боев в Берлине, затем заговорили о новейшей музыке, и Рудольф очень чисто насвистал из «Ночей в испанских садах» де Фалья и из сонаты для флейты, скрипки и арфы Дебюсси. Насвистал он и бурре из «Love's Labour's Lost» в совершенно верной тональности, а сразу за тем комическую тему плачущей собачонки из кукольного спектакля «О богомерзком лукавстве», не имея возможности судить, доставляет ли это Адриану удовольствие. Наконец он вздохнул и сказал, что ему сейчас совсем не до свиста, что на душе у него тяжесть, или если не тяжесть, то муторность, досада, тревога, растерянность, озабоченность, значит, все-таки тяжесть. Почему? Ответить на это, конечно, нелегко и даже не вполне пристойно, да и можно разве лишь другу, ибо тут не столь уж важна заповедь скромности, рыцарская заповедь, которая велит держать про себя любовные истории и которую он, разумеется, обычно выполняет: ведь он не болтун. Но он и не только кавалер, глубоко ошибается тот, кто только так представляет его себе — каким-то верхоглядом-жуиром и селадоном, это же сущий ужас. Он человек и артист, ему наплевать на рыцарскую скромность, тем более что тот, с кем он говорит, наверняка в курсе дела, как все и каждый. Одним словом, речь идет об Инесе Родде, вернее — Инститорис, и об его отношениях с ней, в которых он не виноват. «Я в этом не виноват, Адриан, поверь... поверьте мне! Не я ее соблазнил, а она меня, и рога маленького Инститориса, употребляя это глупое выражение, исключительно ее работа, не моя. Как поступили бы вы, если бы женщина вцепилась в вас, как утопающая, и захотела во что бы то ни стало сделать вас своим любовником? Оставили бы ее верхнюю одежду у нее в руках и дали бы стрекача?» Нет, так уже не поступишь, тут опять-таки существуют рыцарские заповеди, от которых не увильнешь, если женщина вдобавок красива, хотя и какой-то фатальной, страдальческой красотой. Но ведь и в нем, беспокойном и часто печальном артисте, тоже есть что-то фатальное и страдальческое; он вовсе не ветреник и не порхающий мотылек или как там еще о нем думают. Чего только Инеса о нем не думает, и все невпопад, а это создает двусмысленные отношения, словно такие отношения уже сами по себе недостаточно двусмысленны — при нелепых ситуациях, непрестанно ими порождаемых, и вынужденной осторожности в любом смысле. Инесе легче закрывать на все это глаза по той простой причине, что она страстно любит; ему тем проще назвать вещи своими именами, что любит она его на основании неверных о нем представлений. В накладе остается он, нелюбящий: «Я никогда ее не любил, признаюсь честно; я питал к ней всегда братски-товарищеские чувства, и если я зашел с ней так далеко и эта дурацкая связь, за которую она цепляется, все еще тянется, то дело тут только в моем рыцарстве». Он должен конфиденциально прибавить следующее: когда страстью, прямо-таки отчаянной страстью, одержима женщина, а мужчина лишь исполняет рыцарский долг, в этом есть что-то щекотливое, даже унизительное. Это как-то извращает акт обладания и приводит к безрадостному перевесу в любви со стороны женщины, и он сказал бы, что Инеса обращается с ним, с его телом так, как, собственно, полагалось бы обращаться мужчине с женщиной, что усугубляется еще ее болезненной и судорожной, притом совершенно неоправданной ревностью, претендующей на безраздельное обладание его особой, неоправданной, как он заметил, ибо с него довольно, вполне довольно и ее и ее цепкого плена; его невидимый визави не может себе представить, какая это отрада, как раз при подобных обстоятельствах — близость достойного и высоко ценимого им мужчины, разговор с ним, вся атмосфера, его окружающая. О нем судят по большей части превратно: ему куда милее возвышающее и поучительное общение с таким человеком, чем возня с женщинами; пожалуй, если бы ему пришлось охарактеризовать себя, то он, по зрелом размышлении, назвал бы себя натурою платонической.

И вдруг, словно для иллюстрации только что сказанного, Руди завел речь о скрипичном концерте, который Адриан написал бы для него, специально для него, если можно, с исключительным правом исполнения, ведь это его мечта! «Вы мне нужны, Адриан, для подъема, для самосовершенствования, для того чтобы я стал лучше, чтобы в известной мере очистился от других наслоений. Честное слово, это так! Никогда у меня не было более серьезной потребности! И мое желание добиться от вас концерта есть лишь сгущеннейшее, я бы сказал, символическое выражение этой потребности. У вас получилось бы чудесно, куда лучше, чем у Делиуса и Прокофьева — с необычайно простой и напевной первой темой в экспозиции и повтором ее после каденции: самое лучшее место во всяком классическом концерте для скрипки — это возобновление первой темы после сольной акробатики. Но вы вовсе не обязаны так делать, вы можете обойтись вообще без каденции, это же старье, вы можете опрокинуть все условности, отказаться от деления на части: не нужно никаких частей, по мне ставьте хоть в середину аллегро мольто, настоящие чертовские трели, где ты жонглируешь ритмом, как только вы это умеете, а адажио можно загнать в конец, как апофеоз, или пусть все будет традиционно, во всяком случае я подал бы это так, что люди бы плакали. Я бы сжился с вашей музыкой настолько, что смог бы сыграть ее и во сне, я бы холил и пестовал каждую ее ноту, как мать, ибо я был бы ей матерью, а отцом были бы вы: то было бы наше дитя, платоническое дитя; да, наш концерт, в нем действительно воплотилось бы все мое понимание платонического...»

Так говорил тогда Швердтфегер. Я не раз уже благоприятно отзывался о нем на этих страницах, да и сейчас, восстанавливая все это в своем обзоре, я вспоминаю о нем с теплотой, подкупленный в известной мере его трагическим концом. Но теперь читатель лучше поймет выражение, мною к нему примененное, — «инфантильный демонизм», который я объявил существенным его свойством. На месте Адриана — хотя глупо, конечно, ставить себя на место Адриана — я бы не потерпел многого из того, что выложил Руди. То было несомненное злоупотребление темнотой. Мало того, что он повторно переходил всякие границы в своих откровениях о связи с Инесой, он переходил их и в другом пункте, переходил недостойно и непростительно, соблазненный темнотой, прибавил бы я, если понятие «соблазн» уместно тогда, когда правильнее, может быть, говорить о дерзком посягательстве доверчивости на одиночество.

Вот действительно подходящее название для отношения Руди Швердтфегера к Адриану Леверкюну. Посягательство длилось годы, и в определенном грустном эффекте ему нельзя отказать: в конце концов обнаружилась беззащитность одиночества против такой навязчивости — впрочем, на погибель самому обольстителю.


XXXIV

Не только с режущими болями «русалочки» сравнивал Леверкюн во время острейшего ухудшения своего здоровья собственную муку: в ходу у него был и другой, замечательно наглядный и точный образ, о котором я вспомнил позднее, когда через несколько месяцев, весной 1919 года, хворь как рукой сняло, и дух его, словно феникс, с величайшей свободой и поразительной мощью воспрянул к неудержимому, чтобы не сказать — безудержному, во всяком случае безостановочному и бурному, почти запойному творчеству, причем именно этот образ открыл мне, что оба состояния, подавленность и подъем, внутренне не были бессвязно расчленены и резко отделены друг от друга. Напротив, второе подготовлялось первым, в известной степени в нем уже содержалось, и наоборот, наступавшая затем полоса здоровья и творчества, являлась отнюдь не периодом раздолья, а в некотором роде тоже периодом недомогания, болезненной творческой горячки... Ах, я плохо пишу! Желание сказать все сразу захлестывает мои фразы, отгоняет их от мысли, зафиксировать которую они собирались, и кажется, что, уклонившись в сторону, они уже потеряли ее из виду. Нелишне предвосхитить читательскую критику. Но эта поспешность и сбивчивость — от волнения, испытываемого мною при воспоминании о той поре, поре краха немецкого авторитарного государства с ее всепоглощающей вольностью суждений, втянувшей в свой водоворот и мой интеллект и огорошившей мое степенное мировоззрение новизной, которую не так-то легко переварить. Чувство, что завершилась эпоха, не только охватывавшая девятнадцатый век, но восходившая к концу средневековья, к подрыву схоластических связей, к эмансипации индивидуума, к рождению свободы, эпоха, каковую я, собственно, должен был считать своим вторым, духовным отечеством, словом, эпоха буржуазного гуманизма, ощущение, что час этой эпохи пробил, что жизнь меняется, что мир вступает под новые, еще безыменные созвездья, — это невероятно настораживающее чувство, рожденное, правда, не окончанием войны, а уже ее началом, через четырнадцать лет после смены столетий, и было первоосновой потрясения, страха перед судьбой, изведанного тогда такими, как я. Не удивительно, что всеразлагающее поражение довело это чувство до крайности, как не удивительно также, что в поверженной стране, в Германии, оно решительнее овладело умами, чем у народов-победителей, чье душевное состояние, именно в силу победы, было куда консервативнее. Война им отнюдь не казалась тем глубоким историческим рубежом, каким она представлялась нам, они видели в ней благополучно миновавшую неурядицу, после которой жизнь снова войдет в прежнюю колею. Я завидовал им, завидовал особенно счастливой Франции, добившейся благодаря победе хотя бы иллюзорного оправдания и утверждения своей охранительно-буржуазной духовной конституции и сумевшей почерпнуть в победе сознание надежной упрятанности в классически-рациональной сфере. Конечно, по ту сторону Рейна я чувствовал бы себя тогда лучше и уютнее, чем у нас, где, как уже сказано, мое мировоззрение подвергалось натиску обескураживающей и устрашающей нови, а совесть велела в ней разобраться, — и тут я вспоминаю о беспорядочных вечерних спорах в швабингской квартире некоего Сикста Кридвиса, с которым я познакомился в салоне Шлагингауфенов. Вскоре я выскажусь о нем подробнее, но здесь предварительно замечу, что состоявшиеся у него сборища и многоумные дебаты — я участвовал в них из чистой добросовестности — весьма мне надоедали, хотя одновременно, в дружеской близости, я всей своей смятенной и чисто потрясенной душой присутствовал при рождении оратории, не лишенной некоей смелой и вещей связи с теми дебатами и как бы перенесшей, их в более высокую, творческую плоскость... Если я прибавлю, что при всем том я должен был еще исполнять свои преподавательские обязанности и заботиться о семье, то легко будет представить себе тогдашнее мое переутомление, вкупе со скверным питанием изрядно уменьшившее вес моего тела.

Все это сказано опять-таки только для характеристики того быстротечного, опасного времени, и уж конечно не затем, чтобы вызвать у читателя интерес к моей ничем не замечательной персоне, которой причитается в этих воспоминаниях лишь второстепенное место. Я уже с сожалением отмечал, что мой повествовательский пыл то и дело создает впечатление скачущей мысли. Однако впечатление это ошибочно, ибо я отлично слежу за ходом своих рассуждений и не забыл, что хотел привести второе меткое и многозначительное сравнение, кроме «русалочки», услышанное мною от Адриана во время его мучительной болезни.

— Как я себя чувствую? — сказал он мне тогда. — Примерно так же, как мученик Иоанн в котле с маслом. Это даст тебе довольно точное представление. Я, как благочестивый страдалец, скорчился в посудине, под коей с веселым треском горит костер, усердно раздуваемый каким-то крепким малым с помощью ручного меха; и на глазах императора, наблюдающего за процедурой тут же, поблизости, — это, имей в виду, император Нерон, великолепный султан с итальянской парчой на спине — подручный палача со срамным кошелем, в епанче, льет из черпака кипящее масло, в каковом я благоговейно сижу, прямо мне на затылок. Меня поливают по всем правилам искусства, словно жаркое, адское жаркое, любопытная картина, ты тоже приглашен поглядеть и устроился за барьером среди откровенно заинтересованных зрителей, магистратов, званой публики, частью в тюрбанах, частью в добрых старонемецких колпаках и еще в шляпах сверху. Добропорядочные горожане, предающиеся созерцанию под защитой алебардиров. Один показывает другому, как выглядит адское жаркое. У них два пальца на щеке и два под носом. Какой-то толстяк поднимает руку, словно говоря: «Избави нас бог!» Глуповатое благолепие на лицах женщин. Видишь? Мы все тесно сгрудились, сцена до отказа набита людьми. Собачка господина Нерона тоже тут как тут, чтобы ни одно местечко не пустовало. У нее злая мордочка пинчера. На заднем плане видны башни, шпили и островерхие фронтоны Кайзерсашерна...

Конечно же, надо было сказать: «Нюрнберга», — ибо то, что он описывал, описывал не менее рельефно и наглядно, чем переход русалочьего тела в рыбий хвост, так что я распознал, о чем идет речь, задолго до того, как он кончил, было первым листом из серии Дюреровских гравюр к Апокалипсису. Как же мог я не вспомнить об этом сравнении, хотя и показавшемся мне в тот миг причудливым, но все-таки сразу родившем у меня определенные догадки, когда позднее мне постепенно открылся замысел Адриана, произведение, которым он овладевал по мере того, как оно овладевало им, и для которого, пребывая в мучительном упадке, накапливались его силы? Разве я не вправе был сказать, что между депрессивными и продуктивно-приподнятыми состояниями художника, между болезнью и здоровьем вовсе не существует резкой границы? Что, напротив, в болезни и как бы под ее защитой действуют элементы здоровья, а элементы болезни, приобщившись к здоровью, сообщают ему гениальность? Да, именно так, я обязан этим взглядом дружбе, уготовившей мне немало забот и страхов, но зато всегда наполнявшей меня гордостью: гениальность есть глубоко проникшаяся болезнью, из нее творящая и благодаря ей творческая форма жизненной силы.

План апокалипсической оратории, тайная занятость ею уходит, стало быть, далеко в полосу, казалось бы, полного истощения жизненных сил Адриана, и лихорадочная быстрота, с какой он затем, в несколько месяцев, набросал ее на бумагу, всегда создавала у меня представление, будто горестное его состояние было своего рода убежищем и укрытием, куда удалилась его душа, чтобы, не будучи никем подслушанной и заподозренной, в отрешенной, мучительно обособленной от нашего здорового существования укромности вынашивать и развивать замыслы, для которых у вульгарного благополучия не хватает предприимчивой отваги и которые как бы похищены из дольних недр, как бы вырвались оттуда на свет божий. Что они открывались мне лишь постепенно, от свидания к свиданию, я уже говорил. Он писал, делал наброски, собирал, изучал и комбинировал; это не могло от меня ускользнуть, я отмечал это с искренним удовлетворением. Осторожные расспросы еще не одну неделю встречали у него не то игривый, не то испуганный и раздраженный, охраняющий какую-то неладную тайну отпор, молчание, усмешку при нахмуренных бровях, отговорки вроде: «Не приставай, не томи свою душу!» Или: «Все равно, дорогой мой, ты узнаешь об этом достаточно рано», или: «Да, вот и забродило священное варево. Не так-то, видно, легко изгнать из крови теологический вирус. Нежданно-негаданно он дает бурные рецидивы».

Этот намек подтвердил предположения, возникшие у меня, когда я увидел, что он читает. На его письменном столе я как-то нашел странную книжицу: восходящий к тринадцатому веку французский стихотворный перевод видения Павла с греческого текста четвертого века. На мой вопрос, откуда у него эта книга, он отвечал:

— Розенштиль привезла. Не первый курьез, который она для меня откопала. Неугомонная женщина! Заметила, что я питаю слабость к людям, которые «спускались в бездну». Я хочу сказать: в ад. Это роднит такие не схожие друг с другом фигуры, как Павел и Вергилиев Эней. Помнишь, Данте назвал рядышком имена этих двух, побывавших в бездне?

Я помнил.

— К сожалению, — сказал я, — твоя filia hospitalis 1 не может тебе это прочесть.

1 Здесь: сиделка (лат.).
— Да, — засмеялся он, — для старофранцузского нужно пользоваться собственными глазами.

Дело в том, что в ту пору, когда он не мог пользоваться своими глазами, когда боль над ними и в глубине их делала чтение невозможным, ему часто читала вслух Клементина Швейгештиль, причем вещи, довольно странно, но вместе с тем и не так уж нелепо звучавшие в устах приветливой молодой поселянки. Однажды я застал эту славную девочку у Адриана. Сидя навытяжку в савонароловском кресле у письменного стола, в то время как больной покоился в своем бернгеймеровском шезлонге, она с умилительными запинками и со школярски-выспренним верхненемецким выговором читала ему из книжки в картонном, тронутом сыростью переплете, которая тоже, наверно, очутилась здесь благодаря усердной Розенштиль, экстатические излияния Мехтгильды Магдебургской. Я тихо примостился в углу, на диванчике, и еще некоторое время с удивлением слушал этот благочестиво-откровенный, сбивчиво-эксцентричный рассказ.



Тогда-то я и узнал, что так они часто читали. В своей по-крестьянски скромной одежде, свидетельствовавшей о церковной опеке, в шерстяном оливкового цвета костюме, острополый закрытый жакет которого, густо усеянный металлическими пуговками, скрадывавший девическую грудь и падавший на просторную, до пят, юбку, украшали лишь бусы из старинных серебряных монет под рюшем у шеи, эта кареглазая девушка не раз сиживала у больного и по-школярски монотонно читала ему книги, против которых господин священник, разумеется, не стал бы возражать: раннехристианские и средневековые повествования о видениях и эсхатологические опыты. Изредка в дверь заглядывала матушка Швейгештиль, чтобы поглядеть, куда запропастилась понадобившаяся ей зачем-нибудь дочка, но, одобрительно кивнув головой, тотчас же удалялась. Или же присаживалась минут на десять у двери, чтобы послушать, после чего бесшумно исчезала. Экстазы Мехтгильды сменялись экстазами Гильдегарды Бингенской. Или же немецким переводом «Historia Ecclesiastica Anglorum» 1 ученого монаха Беды Достопочтенного, произведения, сохранившего нам немало кельтских потусторонних историй и видений из времен раннего ирландско-англосаксонского христианства. Вся эта исступленная, возвещающая Страшный суд и дидактически грозящая вечной карой книжность до и раннехристианских эсхатологии составляет весьма плотную, полную повторяющихся мотивов сферу традиций; и Адриан включился в нее, чтобы настроиться на произведение, которое собрало бы все ее элементы в едином фокусе, зловеще охватило бы их в своем позднейшем художественном синтезе и по непреложному внутреннему велению, как в зеркале, показало бы человечеству, к чему оно подошло.

1 «Церковная история Англии» (лат.).
«Близок конец, конец близок, он уже занялся над тобой; смотри, он близок. Он уже поднимается и над тобой разразится, о житель земли». Эти слова, произносимые у Адриана testis'ом, то есть свидетелем, рассказчиком, окрашенные призрачной мелодией, состоящей из чистых кварт и уменьшенных квинт и покоящейся на застывших, чуждых ей гармониях, составляют текст смело архаизированного респонсория, незабываемо повторяющего мелодии в двух четырехголосных, противоположно направленных хоровых партиях. Слова эти взяты вовсе не из Иоаннова Апокалипсиса, а из другого пласта, из пророчеств вавилонского изгнания, из видений и плачей Иезекииля, в очень странной зависимости от коих находится, между прочим, таинственное послание из Патмоса, времен Нерона. Точно так же «поглощение книги», отважно избранное уже Альбрехтом Дюрером для сюжета одной из его гравюр на дереве, почти дословно заимствовано у Иезекииля, вплоть до такой подробности, что книга (или «письмо», содержащее жалобы и причитания) кажется тому, кто благоговейно вкушает ее, сладкой, как мед. Также и великая блудница, жена на звере багряном, при изображении которой нюрнбержец позабавился, использовав для этой цели привезенный из Венеции этюд — портрет одной тамошней куртизанки, весьма обстоятельно и в сходных выражениях описана тем же Иезекиилем. Поистине существует апокалипсическая культура, до известной степени посвящающая исступленных в несомненные факты и события, хотя это и наводит на мысль о странном психологическом феномене, заключающемся в повторяемости наитий прошлого, в несамостоятельности, заимствованности, шаблонности исступлений. Однако дело обстоит именно так, и я указываю на это в связи с замечанием, что в своей ни с чем не сравнимой оратории Леверкюн текстуально отнюдь не придерживался только Иоаннова Апокалипсиса, но, так сказать, вобрал в нее всю ту традицию ясновидения, о которой я говорил, создав новый и собственный Апокалипсис, как бы резюмирующий все предвещания конца. Заглавие «Apocalypsis cum figuris» — дань Дюреру и должно, наверно, подчеркнуть тенденцию к реальной зримости, к графической дробности, к заполнению пространства фантастически-точными деталями, общую обоим произведениям. Но не следует думать, что пятнадцать иллюстраций нюрнбержца явились для невероятной фрески Адриана программой. Правда, основой для этой страшной и изощренной музыки в значительной мере послужили слова того таинственного документа, что вдохновлял и Дюрера; но Леверкюн расширил поприще музыкальных возможностей, хора, речитатива, арии, вставив в свое сочинение некоторые мрачные партии псалтыря, например, проникновенное «Яко зол душа моя исполнися, и живот мой аду приближися», а также выразительнейшие кошмары и поношения апокрифов, затем некоторые звучащие ныне необычайно язвительно фрагменты из жалоб Иеремии и еще кое-какие, более далекие от этого тексты, что в совокупности и должно создать общее впечатление отверзающегося иного мира, наставшей расплаты, ухода в ад, стать вещей переработкой эсхатологических концепций в их развитии от ранней, шаманской, ступени через античность и христианство до Данте. В музыкальном полотне Леверкюна многое напоминает поэму Данте, а еще больше — ту кишащую телами стену, где ангелы трубят в трубы, возвещая конец мира, Харон разгружает свой челн, мертвецы воскресают, святые молятся, демонические маски ждут знака опоясанного змеей Миноса, обреченный проклятью толстяк, схваченный и влекомый ухмыляющимися сынами болота, отправляется в страшный путь, закрыв один глаз рукой и в ужасе взирая другим на вечные муки, меж тем как неподалеку от него милосердие божие спасает две еще не успевшие упасть грешных души, — словом, картины Страшного суда.

Да простят человеку ученому, каковым я являюсь, если он, взявшись говорить о произведении, до жути ему близком, сравнивает его с общеизвестными памятниками культуры. Это — для успокоения, в котором я и сегодня еще нуждаюсь, когда о нем говорю, как нуждался в те дни, когда испуганно, удивленно, подавленно, гордо наблюдал, как оно возникало. То было переживание, хотя и подобавшее моей преданной любви к его виновнику, но по сути непосильное для моей души и повергавшее меня в трепет. После очень недолгой поры уклончивого утаивания он открыл другу детства доступ к своим занятиям, и при каждом посещении Пфейферинга — а я, конечно, ездил туда как можно чаще, почти всегда на субботу и воскресенье, — мне удавалось слушать все новые и новые куски создававшегося, прибавки и уроки подчас невероятного объема, так что, особенно если учесть подчиненную строгим законам духовную и техническую сложность фактуры, человеку, привыкшему к житейски умеренному и спокойному продвижению в работе, оставалось только тихо ужасаться. Да, признаюсь, что едва ли не главным стимулом моего, может быть, простодушного, а я бы сказал — нутряного страха перед этим произведением была обескураживающая быстрота, с какою оно возникло: по существу в четыре с половиной месяца, в срок, который, пожалуй, потребовался бы лишь для того, чтобы его написать, то есть просто-напросто механически переписать.

Как я видел, да как он и сам признавался, этот человек жил тогда в порыве некоего не столько счастливого, сколько издергивающего и порабощающего вдохновения, когда первоначальная наметка проблемы, композиторской задачи в прежнем их понимании, отождествлялась с экстатическим их решением, когда он едва успевал — пером ли, карандашом ли — угнаться за мчащимися идеями, не дававшими ему покоя и делавшими его своим рабом. Будучи все еще очень слаб, он работал по десяти часов в день и сверх того, позволяя себе лишь краткий перерыв, чтобы пообедать, а иногда и пройтись вокруг Святого пруда или к Сионскому холму. Эти поспешные прогулки походили скорее на попытку к бегству, чем на отдых, и были, судя по его то стремительным, то снова замедленным шагам, только другой формой одержимости. В субботние вечера, проведенные в его обществе, я не раз отлично видел, как трудно ему совладать с собой, как трудно продлить передышку, которой он сознательно искал, разговаривая со мной на обыденные, безразличные темы. Я вижу, как он вдруг выпрямляется, нарушив свою небрежную позу, как застывает и настораживается его взгляд, приоткрывается рот, а на щеках выступает пугающий меня лихорадочный румянец. Что это было? Было ли это одно из тех мелодических озарений, что, я сказал бы, одолевали его в ту пору, давая выход силам, о коих я ничего не знаю, да и знать не хочу, то есть созревание в его уме одной из потрясающих музыкальных тем, которыми изобилует этот апокалипсический опус и которые всегда тотчас же подвергались в нем охлаждающей обработке, так сказать, взнуздыванию, упорядочению, превращению в строительный материал оратории? Я вижу, как он, бормоча: «Говори, говори дальше!» — подходит к письменному столу, порывисто нацарапывает оркестровую партию, так что скомканная бумага и в самом деле рвется от нажима, и с гримасой — не берусь определить ее выражение, но, по-моему, она портила умную и гордую красоту его лица, — глядит туда, где, может быть, набросан страшный хор бегущего от четырех всадников, спотыкающегося, мечущегося, растоптанного копытами человечества, записан ужасный, доверенный глумливо блеющему фаготу крик птицы-вещуньи или вставлена антифоноподобная песнь чередующихся полухорий, с первого же раза перевернувшая мне душу, — строгая фуга на слова Иеремии:

Зачем сетует человек живущий?

Всякий сетуй на грехи свои!

Испытаем и исследуем пути свои

И обратимся к господу!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы отпали

И упорствовали;

Ты не пощадил.

Ты покрыл себя гневом

И преследовал нас, умерщвлял, не щадил.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сором и мерзостью ты сделал нас

Среди народов.

Я называю эту пьесу фугой, и она действительно звучит как фуга, хотя здесь нет точного повторения темы, ибо таковая развивается с развитием целого, так что стиль, которому, казалось бы, подчинен композитор, разрушается и как бы доводится до абсурда, что отчасти восходит к архаической форме фуги в некоторых добаховских канцонах и ричеркаре, где тема фуги выдержана не всегда четко.

Вот куда бывал устремлен его взгляд. Он хватал нотное перо, тут же отбрасывал его в сторону, бормотал: «Ладно, до завтра», — и все еще с пылающим лицом возвращался ко мне. Но я знал или опасался, что он не сдержит своего обещания «до завтра», а, едва я уйду, сядет за работу и доведет до конца то, что так незвано нахлынуло на него посреди разговора, чтобы затем, с помощью двух таблеток люминала, возместить непродолжительность своего сна его глубиной и на рассвете начать все сызнова. Он цитировал:

Воспрянь, псалтырь и гусли!

Я встану рано.

Ибо жил в страхе, что состояние озарения — благословенное ли, мучительное ли — преждевременно покинет его. И действительно, как раз незадолго до окончания оратории, ее ужасного финала, потребовавшего от композитора большой творческой отваги и подтверждающего, вразрез с романтической музыкой избавления, богословски негативный и беспощадный характер целого, — как раз перед фиксацией этих сверхмногоголосых, раскатывающихся в широчайшем регистре звуков меди, производящих впечатление отверстого зева неминучей пропасти, наступил трехнедельный рецидив болезни — состояние, в котором он, по его собственным словам, забыл даже, что это за штука музыка и как ее сочиняют. Приступ прошел; в начале августа 1919 года он уже снова работал, и еще до конца этого месяца, в тот год очень знойного, все было завершено. Говоря, что оратория создана за четыре с половиной месяца, я имел в виду период до начала вынужденного перерыва. Если же прибавить сюда перерыв и заключительную работу, получится, что для чернового наброска «Апокалипсиса» ему потребовалось шесть месяцев: тоже достаточно удивительный срок.


Каталог: data -> 2011
2011 -> Семинар "Человеческий капитал как междисциплинарная область исследований"
2011 -> Тамара Михайловна Тузова Специфика философской рефлексии
2011 -> Программа дисциплины «Философия» для направления 080100. 62 «Экономика»
2011 -> Программа дисциплины «Социология управления»
2011 -> Программа дисциплины «Основы теории коммуникации»
2011 -> Тезисы международной научно-практической конференции "Реализация гендерной политики: от международного до муниципального уровня"
2011 -> Программа дисциплины «Введение в социологию и история социологии»
2011 -> Николо Макиавелли Государь
2011 -> Экономическая социология
2011 -> Экономическая социология


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   34


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница