Доктор фаустус



страница11/34
Дата10.03.2018
Размер2.69 Mb.
ТипРассказ
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   34
XXXIV

(Окончание)
Согласятся ли со мной, что, перерабатывая такие новости, можно похудеть на четырнадцать фунтов? Я наверняка не потерял бы их, если бы не верил в выводы кридвисовских сборищ и был убежден, что эти господа болтают вздор. Но дело обстояло отнюдь не так. Я ни на секунду не скрывал от себя, что они с недюжинной чуткостью прислушиваются к пульсу времени и прорицают будущее по показаниям этого пульса. Только, повторяю, я был бы им бесконечно признателен и сбросил бы, возможно, не четырнадцать фунтов, а всего семь, если бы они сами чуть больше страшились своих умозаключений и противопоставляли бы им хоть какую-нибудь нравственную критику. Они могли бы сказать: «К несчастью, похоже, что события разворачиваются так-то и так-то. Следовательно, нужно вмешаться, предостеречь от надвигающегося, сделать все, что в твоих силах, чтобы его предотвратить». А они, напротив, говорили другое: «Это придет, это придет, а когда это настанет, мы не ударим лицом в грязь. Это интересно, даже прекрасно, просто потому, что это — грядущее, и познать его — уже достаточный подвиг и удовольствие. Не наше дело этому препятствовать». Так мысленно говорили эти ученые. Но насчет радости познания они лгали, они сочувствовали тому, что познавали и чего бы, наверно, вообще не познали без такого сочувствия, вот в чем была штука, и отсюда, от досады и треволнений, мое похудание.

И, однако же, все, что я говорю, неверно. Из-за одних только посещений по долгу совести кридвисовского кружка и требований, которые я, таким образом, добровольно к себе предъявлял, я не потерял бы ни четырнадцати фунтов, ни даже семи. Ни в коем случае не задели бы меня так за живое эти словопрения за круглым столом Кридвиса, не явись они холодно-интеллектуальным комментарием к одному горячему переживанию, связанному с искусством и дружбой, я хочу сказать: с рождением близкого мне опуса, близкого благодаря своему создателю, не безотносительно близкого, о нет, слишком многое отпугивало меня от него и отчуждало, — опуса, который с лихорадочной быстротой одиноко возникал в том сельском, до боли родном углу и с которым услышанное у Кридвиса находилось в своеобразном духовном соответствии.

Разве там, за круглым столом, не была поставлена на повестку дня критика традиций как результат разрушения насущных ценностей, считавшихся долгое время незыблемыми, разве там не было членораздельно сказано — не помню кем, Брейзахером? Унруэ? Гольцшуэром? — что эта критика непременно должна обернуться против прежних форм и жанров искусства, например против эстетического театра, существовавшего в буржуазном обиходе и подвизавшегося на поприще просвещения? И вот на моих глазах происходила смена драматической формы формой эпической, музыкальная драма превращалась в ораторию, оперная драма — в оперную кантату, причем пафосом, основой этой метаморфозы была концепция, весьма точно совпадавшая с неблагоприятными прогнозами моих собеседников на Марциусштрассе относительно положения индивидуума и всякого индивидуализма в нынешнем мире, то есть концепция, уже не интересующаяся психологией и настаивающая на объективном, на языке, который выразил бы абсолютное, связывающее и обязывающее, а следовательно, предпочел бы наложить на себя благочестивые вериги доклассических форм. Как часто, напряженно наблюдая за работой Адриана, вспоминал я о запечатлевшемся нам еще в юности, со слов разговорчивого заики, его учителя, противоречии между «гармонической субъективностью» и «полифонической объективностью». Путь вокруг шара, о котором шла речь в мучительно умных беседах у Кридвиса, путь, где регресс и прогресс, старое и новое, прошлое и будущее сливаются воедино, — он был здесь осуществлен исполненным новизны возвратом к далекому прошлому подлинного многоголосья, более далекому, чем уже гармоническое искусство Баха и Генделя.

У меня хранится письмо, посланное мне в то время Адрианом из Пфейферинга во Фрейзинг — в разгар работы над хвалебной песнью «несметной силы всех язычников и народов пред амвоном и агнцем» (смотри седьмой лист Дюрера), письмо, требующее моего приезда и подписанное «Перотинус Магнус». Многозначительная шутка, игривое самовысмеивающее уподобление, ибо этот Перотин был в двенадцатом веке главным церковным музыкантом Нотр-Дам и знатоком певческого ремесла, способствовавшим своими композиторскими установками развитию молодого искусства полифонии. Эта шутливая подпись сразу напомнила мне такую же шутку Рихарда Вагнера, который в период «Парсифаля» прибавил в конце одного письма к своей фамилии титул «главный церковный советник». Для нехудожника довольно любопытен вопрос, насколько серьезно относится художник к тому, что должно быть для него важнейшей, серьезнейшей проблемой и на вид таковой представляется; насколько серьезно это для него самого и какова тут доля баловства, притворства, высокого комедиантства. Если данный вопрос неправомерен, то как же мог корифей музыкального театра, творя свое освященное величайшей торжественностью произведение, дать себе такое насмешливое прозвище? Подпись Адриана навела меня на очень сходные размышления; более того, мои вопросы, тревоги, опасения шли еще дальше, и в глубине души у меня таилась неуверенность в законности его дела, в дозволительности погружаться современному человеку в эту сферу и освежать ее крайними, изощреннейшими средствами; короче, то было полное любви и страха подозрение в эстетстве, подвергшее мучительнейшим сомнениям слова моего друга о том, что противоположностью буржуазной культуры, ее сменой, является не варварство, а коллектив.

Тут меня не поймут те, кто не изведал родственности эстетизма и варварства, кто собственным сердцем не ощутил эстетизма как распространителя варварства, — в отличие от меня, изведавшего эту беду, впрочем не непосредственно, а через дружбу с дорогим мне и находившимся, в великой опасности художником. Возобновление культовой музыки в светские времена имеет свои опасные стороны. Она — не правда ли? — служила церковным целям, а дотоле и менее цивилизованным, знахарским, колдовским: я имею в виду ту пору, когда исполнитель сверхъестественных функций, жрец, был также знахарем и чародеем. Можно ли отрицать, что то было докультурное, варварское состояние культа? Понятно или нет, что позднекультурное возобновление культового, мечтающее о коллективности среди полной общественной распыленности, прибегает к средствам, принадлежащим не только стадии церковной облагороженности культа, но и его примитивной стадии? С этим-то непосредственно и связаны неимоверные трудности, которые возникают при каждом разучивании и исполнении Леверкюнова «Апокалипсиса». Тут есть ансамбли, начинающиеся как хоры дикторов и лишь постепенно, путем удивительнейших переходов преобразующиеся в богатейшую вокальную музыку; хоры, стало быть, переходящие через все оттенки градуированного шепота, распределенной по голосам речи, наконец речитатива в полифоничнейшее пение под аккомпанемент, воспаряющий от простых шумов, магического, фанатично-негритянского барабанного боя и ударов гонга к самой высокой музыке. Как часто это грозное произведение, стремившееся музыкально раскрыть самое сокровенное, показать в человеке и зверя и возвышеннейшие его порывы, бывало жертвой упрека в кровавом варварстве, а равно и в бескровной интеллектуальности! Я говорю: бывало жертвой, ибо его идея в какой-то мере вобрать в себя историю музыки, от ее домузыкального, магически-ритмического состояния до сложнейшей зрелости, делает его, может быть, не только в отдельных частях, но и всюду беззащитным перед этим упреком.

Приведу пример, всегда особенно впечатлявший мою гуманную боязливость и неизменно служивший враждебной критике предметом нападок и насмешек. Сначала, однако, нужно заметить следующее. Мы все знаем, что первая задача, самопервейшее достижение музыки состояло в том, что она денатурализовала звук, ограничила пение, по-видимому, скользившее в первобытные прачеловеческие времена по многим делениям звуковой шкалы, одной-единственной ступенью и отторгла у хаоса звуковую систему. Ясно, что регулирующая классификация звуков явилась предпосылкой и первым самоутверждением того, что мы зовем музыкой. На этой ранней ступени, так сказать, натуралистическим атавизмом, варварским рудиментом домузыкальной эры застряло глиссандо — прием, которым по причинам, неотъемлемым от идеи культуры, нужно пользоваться с вящей осторожностью и в котором я всегда усматривал какое-то антикультурное, даже антигуманное начало. Я здесь имею в виду если не предпочтение, то во всяком случае повышенный интерес Леверкюна к блужданию по тональностям, к глиссандо, по крайней мере в этом опусе, «Апокалипсисе», где картины ужасов являются, впрочем, соблазнительнейшим и вместе с тем законнейшим поводом к применению этого дикого приема. Как страшно в том месте, где четыре голоса престола велят явиться четырем ангелам смерти, скашивающим своими косами коня и всадника, императора и папу и треть человечества, глиссандо ведущих здесь тему тромбонов — это разрушительное снование по семи переменяемым позициям инструмента! Вой в роли темы — как это страшно! И какую акустическую панику создают повторные глиссандо литавр, то ли музыкальный, то ли шумовой эффект, получаемый в самый момент игры настройкой на различные ступени тональности. От этих звуков мороз подирает по коже. Но самое потрясающее — применение глиссандо к человеческому голосу, первому объекту музыкального упорядочения, вырванному из первобытного состояния разнотонного воя, — возврат, стало быть, к этому первобытному состоянию, — в жутких хорах «Апокалипсиса» о снятии седьмой печати, о почернении солнца, о кровоточащей луне, о кораблях, опрокидывающихся среди свалки кричащих людей.

Да позволят мне здесь упомянуть об отношении к хору в этом опусе моего друга, о неведомом дотоле растворении вокального костяка в разноголосице перемежающихся, распределенных по группам партий, в драматическом диалоге и отдельных возгласах, классически отдаленным прототипом которых является, впрочем, грозное «Варраву!» из «Страстей по Матфею». «Апокалипсис» отказывается от оркестровых интерлюдий, зато хор неоднократно приобретает резко выраженную и поразительную оркестровость: например, в вариациях хорала, передающих хвалебную песнь 144000 заполнивших небо избранников, причем от хорала здесь только то, что все четыре голоса выдержаны в одном и том же ритме, а оркестр добавляет к нему или ему противопоставляет богатейшие ритмические контрасты. Предельно полифонические шероховатости этой пьесы (да и не только этой) давали немало поводов к насмешкам и нападкам. Но таков уж ее замысел, так ее и надо принять, я по крайней мере хоть и готов удивляться, так ее и принимаю: она написана под знаком того парадокса (если это парадокс), что диссонанс выражает в ней все высшее, серьезное, благочестивое, духовное, тогда как гармоническое и тональное отводится миру ада, в данной связи, стало быть, — миру банальности и общих мест.

Но я хотел сказать что-то другое. Я хотел отметить странный обмен звуковыми функциями между вокальными и инструментальными партиями, весьма часто дающий себя знать в «Апокалипсисе». Хор и оркестр не противопоставлены друг другу четко, как человеческое и вещественное, — они растворены друг в друге: хор инструментован, оркестр же вокализован до такой степени, что фактически грань между человеком и вещью как бы стирается; это сделано намеренно и, несомненно, способствует художественной цельности, хотя — для меня во всяком случае — здесь есть что-то тягостное, опасное, недоброе. Приведу отдельные примеры: голос вавилонской блудницы, жены на звере багряном, которую обхаживали земные цари, самым неожиданным образом оказывается грациознейший колоратурным сопрано, чьи виртуозные пассажи, поразительно напоминающие флейту, иногда переходят в звуки оркестра. С другой стороны, всячески приглушаемая труба выступает в роли гротескной vox humana 1, и это же делает саксофон, входящий во многие «осколочные» оркестры малого состава, которые аккомпанируют напевам чертей, гнусным хороводам сынов болота. Способность Адриана к насмешливому подражанию, глубоко коренящаяся в его трагической натуре, здесь продуктивно изощряется в пародировании различнейших музыкальных стилей, передающих пошлое озорство ада: доведенные до смешного элементы французского импрессионизма, буржуазная салонная музыка, Чайковский, мюзик-холл, синкопы и ритмические выверты джаза — всё это сверкает и переливается гравированной вязью на фактуре главного оркестра, с великой серьезностью, мрачностью, вескостью, беспощадной строгостью утверждающего духовную значительность целого.



1 Человеческий голос (лат.).
Но продолжаю! У меня на сердце еще столько невысказанного о почти открытом уже завещании моего друга, и мне кажется, что лучше всего и впредь вести свой рассказ с точки зрения упрека, объяснимость которого я допускаю, ибо я скорее откусил бы себе язык, чем признал его справедливым: упрека в варварстве. Его вызвало характерное для этого опуса объединение старейшего с новейшим, отнюдь, однако, не произвольное, а заключенное в природе вещей: оно основано, я бы сказал, на роковом коловращении мира, повторяющего раннее в позднем. Так, старая музыка не знала ритма в позднейшем его понимании. Пение было размерено по законам речи, оно не протекало в какой-то расчлененный на такты и периоды отрезок времени, а скорее подчинялось духу свободной декламации. А как обстоит дело с ритмом в нашей современной музыке? Разве и он не приближен к речевой интонации, не разрушен изменчивой сверхподвижностью? Уже у Бетховена есть фразы, своей ритмической свободой предвосхищающие будущее. У Леверкюна сделано все возможное, чтобы отказаться даже от деления на такты. Он не отказывается от него, не отказывается иронически-консервативно. Но, не заботясь о симметрии и приспособляясь лишь к речевым ударениям, ритм фактически меняется от такта к такту. Я говорил о запечатлевающихся вещах. Иные из них, как будто и незаметно для разума, остаются в душе и оказывают свое подспудное действие. Так вот, фигура и беззаботная музыкальная одержимость того заморского чудака, о котором другой чудак, Адрианов учитель, поведал нам в годы нашей юности и о котором мой товарищ, возвращаясь домой, отозвался с таким снисходительным одобрением, — история этого Иоганна Конрада Бейселя была одним из подобных впечатлений. Зачем таить, что я давно уже, и не раз, вспоминал о педантичном учителе и новооткрывателе вокального искусства из заокеанской Ефраты? Бесконечно далеко от его наивно-смелой педагогики до изощреннейшей музыкальной эрудиции, техники, интеллектуальности леверкюновского произведения. И все-таки для меня, посвященного друга, призрачно оживает здесь дух изобретателя «главных и служебных звуков», основоположника музыкально-гимнической декламации.

Способствую ли я этим интимным замечанием объяснению столь обидного упрека, который я пытаюсь объяснить, ни на секунду не признавая его справедливости, — упрека в варварстве? Он связан скорее с некоторым привкусом леденящего душу демагогического модернизма в этом произведении религиозно-эсхатологического толка, где богословский элемент представлен почти только идеей кары да ужасами, — привкусом streamline 1, если отважиться на такое оскорбительное словцо. Вот, например, testis, свидетель и повествователь страшных событий, стало быть, «я, Иоанн», описывающий зверей из бездны с львиными, телячьими, человеческими и орлиными головами, — его партия отдана по тра-



1 Здесь: машинизации (англ.).
диции тенору, но на сей раз тенору кастратоподобной высоты, разительно противоречащему своей холодной петушиностью, репортерской деловитостью содержанию катастрофических оповещений. В 1926 году, когда на торжественном собрании Международного общества новой музыки во Франкфурте-на-Майне «Апокалипсис» исполнялся в первый и пока что последний раз (дирижировал Клемперер), эту крайне трудную партию мастерски провел тенор Эрбе, чьи проникновенные монологи действительно звучали как «новейшие отчеты о гибели мира». Это было совершенно в духе леверкюновского произведения, певец отлично его уловил. Или другой пример технического приспособления, призванного ужасать аудиторию, — репродукторы (в оратории!), предусмотренные композитором в нескольких местах и создающие пространственно-акустическую градацию, иначе недостижимую: с их помощью иное как бы выносится на первый план, иное же уподобляется отдаленному хору. Оркестр отступает куда-то вдаль. Упомяну в этой связи еще раз эпизодические, впрочем, использованные с чисто инфернальными целями звуки джаза, и читатель простит мне эпитет «streamlined» 1, режущий слух в применении к опусу, который по своему интеллектуально-психологическому строю тяготеет куда больше к Кайзерсашерну, чем к современной духовной элегантности, и суть которого я рискнул бы определить как бурную вспышку архаизма.

1 Здесь: машинизированный (англ.).
Бездушие! Вот что в конечном счете — и я отлично это знаю — имеют в виду те, кто, нападая на Адрианово творение, говорит о «варварстве». Вслушались ли они, хотя бы только читающим глазом, в некоторые лирические партии — или я только вправе сказать: моменты? — «Апокалипсиса», способные и у более сурового человека, чем я, вызвать слезы, ибо это горячая мольба о душе? Да простят мне эту, быть может, вполне бесцельную полемику, но варварски и бесчеловечно поступает, по-моему, тот, кто такую тоску по душе — тоску русалочки! — называет бездушием.

Я пишу это в пылу отпора, и мною овладевает другой пыл: воспоминание о пандемониуме смеха, об адском хохоте, недолгом, но кошмарном, представляющем собой финал первой части «Апокалипсиса». Я ненавижу, люблю его и боюсь, ибо — да простят мне это слишком личное «ибо!» — я всегда страшился склонности Адриана к смеху, которой, в отличие от Рюдигера Шильдкнапа, никогда не умел пойти навстречу, — и тот же страх, ту же робкую и беспомощную тревогу внушает мне это проносящееся через пятьдесят тактов, начинающееся хихиканьем одного-единственного голоса и стремительно распространяющееся, охватывающее хор и оркестр, жутко, с ритмическими срывами и перебоями, возрастающее до тутти-фортиссимо, хлещущее через край, сардоническое ликование геенны, этот залп презрительного и торжествующего адского хохота, вобравший в себя и крик, и тявканье, и визг, и блеянье, и гуденье, и ржанье, и вой. Мне так неприятно само по себе это, еще особо подчеркнутое своим положением в оратории место, этот ураган инфернальной смешливости, что я едва ли заставил бы себя говорить здесь о нем, если бы именно оно, опять-таки в связи с целым, потрясающим образом не поведало мне величайшей тайны музыки — тайны тождественности.

Ибо другая ипостась адского хохота в конце первой части — совершенно удивительный детский хор, сразу же, в сопровождении неполного оркестра, открывающий вторую часть, — космическая музыка сфер, ледяная, ясная, кристально прозрачная, терпко-диссонантная, правда, но исполненная, я бы сказал, недоступно-неземной и странной, вселяющей в сердце безнадёжную тоску красоты. И в этой пьесе, пленившей, растрогавшей, покорившей даже противников, имеющий уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, еще раз найдет музыкальную субстанцию дьявольского смеха! Адриан Леверкюн всегда велик в искусстве делать одинаковое неодинаковым. Известно, что он умел уже в первом ответе, точно сохраняя тему фуги, до неузнаваемости видоизменить ее ритмику. Так и здесь, — но нигде больше это его искусство не было таким глубоким, таким таинственным и великим. Всякое слово, содержащее идею «перехода», превращения в мистическом смысле, стало быть, пресуществления, — трансформация, трансфигурация, — вполне здесь уместно. Правда, предшествующие кошмары полностью перекомпонованы в этом необычайном детском хоре; в нем совершенно другая инструментовка, другие ритмы, но в пронзительно-звонкой ангельской музыке сфер нет ни одной ноты, которая, в строгом соответствии, не встретилась бы в хохоте ада.

Тут он весь, Адриан Леверкюн. Тут она вся, музыка, им представляемая! Глубокомысленность ее повторов — это расчет, возведенный в тайну.

Так научила меня видеть музыку дружба, мучительно меня отметившая, хотя я, по простоте своей натуры, может быть, предпочел бы увидеть в ней что-то другое.
XXXV

Новая цифра стоит над главой, рассказывающей о печальном событии в кругу Адриана Леверкюна, о подлинной человеческой катастрофе, хотя, бог мой, какая фраза, какое слово из написанных мною здесь не овеяны катастрофой, насквозь пропитавшей самый воздух, которым мы дышим? Какое слово здесь втайне не содрогалось, наподобие руки, его выводившей, от вибраций той катастрофы, навстречу которой неуклонно стремится мой рассказ, равно как и той, что нынче нависла над миром, во всяком случае над гуманным миром, над бюргерской культурой.

Сейчас речь будет идти о человеческой, интимной катастрофе, едва ли замеченной внешним миром. Ей многое способствовало: мужская низость, женская слабость, женская гордость и профессиональные неудачи. Двадцать два года прошло с тех пор, как чуть ли не на моих глазах погибла Кларисса Родде, артистка, сестра тоже, без сомнения, душевно неустойчивой Инесы. В мае, по окончании зимнего сезона 1921—1922 года приехав к матери в Пфейферинг и нисколько с последней не посчитавшись, она торопливо и решительно приняла яд, который давно уже припасла, на случай если не выдержит ее гордость.

Мне хотелось бы вкратце рассказать о событиях, толкнувших ее на этот поступок, всех нас потрясший, но по существу не заслуживающий осуждения, и об обстоятельствах, в которых она его свершила. Я уже упоминал, что опасения ее мюнхенского учителя, увы, оказались слишком справедливыми; годы шли, а Кларисса по-прежнему прозябала в провинциальном захолустье, и никак ей не удавалось подняться до больших высот, достичь более достойного и видного положения. Из Эльбинга в Восточной Пруссии она перекочевала в Пфорцгейм в Бадене, — иными словами, не сдвинулась или почти не сдвинулась с мертвой точки. Крупные театры ее не замечали, ибо она не имела настоящего успеха, и не имела по простой причине, которую, однако, трудно уразуметь тому, кого это касается; врожденные ее способности были несоразмерны с ее честолюбием, в жилах ее не текла истинно театральная кровь, она не умела покорять себе сердца и чувства своевольной толпы. В ней отсутствовало безотчетно-примитивное начало — качество, решающее, собственно, в каждом искусстве, но прежде всего в театральном, — все равно, служит это к чести или к бесчестию искусства, и в частности искусства театра.

К этому добавилось и еще нечто, повергнувшее Клариссу в смятение. Она, что я давно уже с прискорбием подметил, не умела отъединить сцену от жизни и вне стен театра всячески подчеркивала, что она актриса (наверное, потому, что не была настоящей актрисой).

Телесно-личный характер этого искусства заставлял ее и в жизни украшать свою особу шиньонами, сверхдекоративными шляпами, а также неумеренно пользоваться косметикой. Никому не нужная и нелепая самоинсценировка Клариссы действовала на людей, дружески к ней расположенных, удручающе, буржуа она этой затеей эпатировала, мужскую чувственность поощряла, чем создавала ложное о себе впечатление, ибо по сути своей была самой что ни на есть язвительной недотрогой, холодной, чистой, с благороднейшим сердцем, — даже если этот панцирь иронического высокомерия являлся своего рода защитой против женских ее вожделений, которые все же делали ее истинной сестрою Инесы Инститорис, возлюбленной, вернее экс-возлюбленной Руди Швердтфегера.

Так или иначе, но вслед за отлично сохранившимся шестидесятилетним старцем, который добивался ее любви, был отвергнут еще не один поклонник, хотя среди них попадались и такие, что могли замолвить за нее весьма веское слово; потерпев поражение, они, разумеется, мстили бедняжке уничтожающими отзывами о ней как об актрисе. Но в конце концов пробил и ее час: разборчивость Клариссы была посрамлена самым жалким образом; я говорю «жалким», потому что похититель ее чистоты отнюдь не был достоин своей победы, даже по мнению самой Клариссы. Это был женолюб с псевдодемонической остроконечной бородкой, завсегдатай кулис, провинциальный лев, в Пфорцгейме занимавшийся адвокатско-криминалистической деятельностью и для покорения женских сердец оснащенный разве что дешевым человеконенавистничеством, тонким бельем да порослью черных волос на руках. Однажды вечером, после спектакля и, вероятно, в винном чаду, язвительная, но, в сущности, неопытная и беззащитная упрямица не устояла перед его многоопытностью, досадуя на себя, неистово себя презирая. Ибо соблазнителю хоть и удалось на миг смутить ее чувства, но тут же оказалось, что его торжество не возбудило в ней ничего, кроме ненависти, и еще некоторого удивления, что ему удалось заманить в капкан ее, Клариссу Родде. С тех пор она упорно, со злой насмешкой отвергала его домогательства, — всегда, впрочем, боясь, как бы он не разгласил, что она была его любовницей, ибо этот тип уже успел пригрозить ей оглаской.

Между тем перед измученной, разочарованной, униженной женщиной вдруг забрезжила перспектива по-человечески достойной и добропорядочной жизни. Такую жизнь ей сулил молодой эльзасский фабрикант, изредка наведывавшийся по делам в Пфорцгейм, где он в большой компании познакомился со стройной и насмешливой блондинкой и смертельно в нее влюбился. Тем, что Кларисса не осталась без ангажемента и второй сезон служила в Пфорцгеймском городском театре, играя, правда, только неблагодарные, эпизодические роли, она была обязана симпатии и заступничеству некоего пожилого театрального критика, который и сам писал пьесы; он хоть не очень верил в ее театральное призвание, но вполне оценил в ней человека, столь очевидно и даже странно превосходившего всех остальных представителей этого комедиантского народца. Как знать, возможно, он любил ее, но ему довелось претерпеть слишком много неудач и разочарований, и мужества постоять за свое позднее чувство у него уже недостало.

Итак, в начале нового сезона Кларисса встретилась с молодым человеком, который пообещал ей взамен неудачно выбранной карьеры спокойную и обеспеченную жизнь в качестве его жены в кругу, ей, может быть, и чуждом, но социально родственном. Окрыленная надеждой, полная неизъяснимой благодарности и нежности (явившейся плодом благодарности), она поведала в письме матери и сестре о сватовстве Анри, а также о препятствиях, на которые в семье пока еще наталкивались его желания. Приблизительно одного возраста со своей избранницей, этот любимый сын — вернее, маменькин сынок, — помощник отца в деле, настойчиво и рьяно отстаивал свои намерения перед родными, но, верно, все-таки недостаточно рьяно, чтобы быстро сломить неприязнь своего буржуазного клана к актрисе, бродяжке да к тому же еще немке. Анри прекрасно понимал тревогу близких за его чистоту и утонченность, понимал, что они боятся опрометчивого выбора. Трудно было втолковать им, что брак с Клариссой отнюдь не опрометчивый поступок. Лучше всего им самим в этом убедиться, когда он пригласит ее в отчий дом, представит своим любящим родителям, ревнивым брату и сестре, придирчивым теткам; и он месяцами вел подготовку к этим смотринам. В письмах, чуть ли не ежедневных, а также во время наездов в Пфорцгейм он сообщал возлюбленной о ходе дела.

Кларисса была уверена в своей победе. По воспитанию и общественному положению, запятнанному разве что профессией, от которой она собиралась отказаться, она была ровня опасливой родне возлюбленного, и при личном свидании это, конечно, рассеет все их сомнения. В письмах, а также устно, во время своего пребывания в Мюнхене, она говорила о своей официальной помолвке и будущей жизни как о чем-то решенном. Увы, все обернулось по-иному, нежели грезилось этой деклассированной патрицианке, устремившейся в сферу искусства, интеллекта; но пока предстоящий брак был для нее тихой пристанью, буржуазным счастьем, видимо, казавшимся ей более приемлемым в силу чужеземной прелести и национальной новизны, его обрамлявшей: ей уже слышалась французская болтовня будущих ее детей.

Но на эти надежды ополчился призрак ее прошлого, призрак дурацкий, ничтожный, однако наглый и немилосердный, который, разрушив ее грезы, загнал бедное создание в тупик, в смерть. Искушенный в правоведении негодяй, которому она отдалась в минуту слабости, шантажировал ее своей однократной удачей. Анри и его родные узнают о его связи с ней, если она не уступит ему вторично. Судя по тому, что выяснилось впоследствии, между убийцей и его жертвой разыгрывались душераздирающие сцены. Напрасно несчастная девушка молила его, под конец уже коленопреклоненно, пощадить ее, отпустить на волю, не лишать навек мирных радостей, не понуждать ее предательством заплатить за любовь любимому человеку. Но это-то признание еще пуще разожгло жестокость негодяя. Он напрямик сказал ей, что новой своей уступкой она хоть и купила себе спокойствие, но лишь на ближайшее время, на поездку в Страсбург, помолвку. Он все равно от нее не отступится, и когда бы ему ни вздумалось, ей придется выказывать ему признательность за молчание, которое он тотчас же нарушит, если она ему откажет в таковой. Прелюбодеяние отныне будет сопутствовать ее жизни — справедливая кара за филистерство, за то, что этот подлец называл ее трусливым улепетываньем в буржуазность. А если случится беда, если муж и без его помощи обо всем прознает, ну тогда ей оставалось спасительное зелье, которое она с давних пор хранила в той декоративной штуке, в книге с черепом. Недаром гордое владение этим Гиппократовым средством давало ей чувство превосходства над жизнью, смелость зловеще над нею подшучивать, что больше соответствовало ее натуре, чем буржуазное перемирие с жизнью, которое она намеревалась заключить.

По-моему, прохвост добивался не только принудительных ласк, но прямо-таки ее смерти. Чудовищной суетности этого ублюдка не хватало трупа женщины на его пути, он тешился мыслью, что дитя человеческое умрет, погибнет если и не ради него, то хоть по крайней мере из-за него. И подумать только, что Кларисса доставила ему эту радость! Но при том, как все складывалось, она не могла поступить иначе, я это понимаю, мы все это поняли. Еще раз она подчинилась ему, и тем самым он еще прочнее ее закогтил. Она надеялась, что, принятая в семью жена Анри (к тому же живущая в другой стране), она уж сумеет изыскать пути и средства устоять перед насильником. До этого не дошло. Ее мучитель, видимо, решил, что свадьбе не бывать. Анонимное письмо Клариссиного любовника, написанное в третьем лице, сделало свое дело и в страсбургском семействе и в душе самого Анри. Он ей переслал его — для оправдания, если бы таковое было возможно. В нескольких строчках, которыми он сопроводил письмо, даже не чувствовалось неколебимой веры любящего. Заказной пакет был вручен Клариссе в Пфейферинге, где она, после окончания сезона, намеревалась провести неделю-другую у матери, в домике за разросшимися каштанами. В полдень сенаторша видела, как дочь быстрыми шагами вернулась с прогулки, на которую, никому не сказавшись, отправилась сразу после завтрака. В палисаднике Кларисса со смятенной, застывшей улыбкой прошла мимо нее в свою комнату; слышно было, как ключ коротко и энергично повернулся в замке. Несколько минут спустя старая дама из своей спальни, находившейся рядом с комнатой дочери, услыхала, как та подошла к умывальнику и стала полоскать горло, — теперь мы знаем, что она это делала, стремясь смягчить боль в гортани от ожогов, причиненных беспощадной кислотою. Затем наступила страшная тишина, длившаяся минут двадцать; сенаторша не выдержала и постучалась к Клариссе, окликнула ее. Она настойчиво звала ее по имени, но ей не отвечали. Перепуганная женщина ринулась в большой дом и, задыхаясь, сообщила фрау Швейгештиль о своей тревоге. Умудренная горьким опытом, та поспешила за ней с работником, который, после того как обе женщины вновь стучали в дверь и звали Клариссу, сломал замок. Несчастная, с открытыми глазами, лежала на знакомой мне еще по Рамбергштрассе кушетке, стоявшей в изножье кровати, до которой она успела добраться, когда за полосканьем горла почувствовала приближение смерти.

— Тут, видно, уж ничем не поможешь, дорогая госпожа сенаторша, — подперев пальцем щеку и качая головой, сказала фрау Швейгештиль при виде тела, застывшего в полулежачем положении. Мне суждено было увидеть эту, увы, слишком убедительную картину лишь поздно вечером, когда я, по телефону извещенный хозяйкой о несчастье, примчался из Фрейзинга и, в качестве старого друга дома заключив в свои объятия трепещущую, рыдающую мать, стоял вместе с нею, Эльзой Швейгештиль и подошедшим Адрианом у тела бедной Клариссы. Синие пятна на ее прекрасных руках и на лице свидетельствовали о быстро наступившем удушье, о поражении дыхательного центра дозой цианистого калия, которой достало бы, чтоб умертвить роту солдат. На столе лежал пресловутый бронзовый флакон с вывинченным донышком в виде книжки с именем Гиппократа, начертанным греческими литерами, и черепом. Рядом — торопливая записка карандашом, адресованная жениху:

«Je t'aime. Une fois je t'ai trompe, mais je t'aime» 1.

Молодой человек приехал на погребенье, хлопоты по устройству которого выпали на мою долю. Он был безутешен, или, вернее, «desole» 2, что по какой-то непонятной причине звучит не так сурово, больше по-светски. Но я, конечно, не подвергаю сомнению боль, с которой он воскликнул:

— Ah, monsieuer, я достаточно любил ее, чтобы простить! Все опять могло быть хорошо. Et maintenant — comme ca! 3



1 «Я люблю тебя. Только раз я тебе изменила, но я тебя люблю» (франц.).

2 Удручен (франц.).

3 И вот — так это обернулось (франц.).
Да, «comme ca!» Все и вправду могло бы сложиться по-иному, не будь он таким маменькиным сынком, такой ненадежной опорой для Клариссы.

В ту ночь мы, Адриан, фрау Швейгештиль и я, — сенаторша в глубоком отчаянии сидела у хладных останков своего дитяти, — ломали себе голову над текстом извещения о смерти от имени ближайших родственников Клариссы, которому необходимо было сообщить деликатную форму. Наконец мы решили объявить причиной смерти тяжкий и неизлечимый сердечный недуг. Это извещение прочитал мюнхенский декан, перед которым я, повинуясь настойчивому желанию сенаторши, ходатайствовал о церковных похоронах. Я не слишком дипломатично приступил к делу, с места в карьер наивно и доверительно заявив, что Кларисса предпочла смерть жизни в бесчестье, а как раз об этом-то здоровяк священнослужитель истинно лютеровского толка и не хотел ничего знать. Не скрою, прошло довольно долгое время, покуда я уразумел, что, с одной стороны, церкви не угодно было оставаться в бездействии, с другой — она не хотела напутствовать даже столь благонамеренную самоубийцу, — иными словами, толстяку надо было, чтобы я соврал. Я пошел на попятный, стал уверять, что все это дело темное, высказал предположение о несчастном случае — «второпях перепутанный пузырек», и добился того, что этот дуралей, польщенный тем значением, которое мы придавали участию его святой фирмы в печальном церемониале, дал свое согласие.

Погребение состоялось на мюнхенском «Лесном кладбище» в присутствии всех друзей и знакомых семейства Родде. Здесь были и Руди Швердтфегер, и Цинк, и Шпенглер, и даже Шильдкнап. Печаль была искренней, потому что все любили гордую и колючую бедняжку Клариссу. Инеса Инститорис, в глубоком трауре, как-то жалобно вытянув шейку, с изящным достоинством принимала соболезнования вместо матери, не присутствовавшей на похоронах. В трагическом исходе Клариссиной попытки переустроить свою жизнь мне почему-то чудилось недоброе предзнаменование для ее собственной участи. Вообще же из разговора с ней я вынес впечатление, что она скорее завидует Клариссе, чем скорбит о ней. Дела ее супруга шли все хуже и хуже из-за падения цен, угодного известным кругам и настойчиво ими проводимого. Стена роскоши, эта защита против жизни, казалось, готова была рухнуть на глазах испуганной женщины; под вопросом стояла даже возможность содержать элегантную квартиру у Английского сада. Что касается Руди Швердтфегера, то он хоть и воздал последний долг доброй своей приятельнице Клариссе, но поспешил уйти с кладбища после того, как выразил сестре покойной соболезнование, на формальность и краткость которого я обратил внимание Адриана.

В тот день Инеса впервые видела возлюбленного после того, как он порвал с ней, и, надо думать, порвал довольно жестоко, ибо сделать это «приятнейшим образом», при том отчаянном упорстве, с которым она цеплялась за их связь, было едва ли возможно. И какой же несчастной, покинутой выглядела она теперь, стоя рядом со своим субтильным супругом у могилы сестры. Правда, вокруг нее столпилось несколько дам, наперебой ее утешавших, которые приняли участие в погребальной церемонии не столько в память Клариссы, сколько ради ее сестры. В этой небольшой, но спаянной группе, в этом товариществе, союзе, дружеском кружке, как угодно, находилась и экзотическая Наталия Кнетерих, задушевная подруга Инесы; а также разводка — румыно-трансильванская писательница, автор ряда комедий и хозяйка богемского салона в Швабинге; далее артистка придворного театра Роза Цвитшер, — игра ее была примечательна своей нервной горячностью, и еще несколько женщин, подробнее говорить о которых я считаю излишним, тем паче, что отнюдь не уверен в их деятельной принадлежности к упомянутому союзу.

Цементом, его скреплявшим, — читатель, вероятно, уже подготовлен к этому сообщению, — был морфий, весьма действенное связующее средство, ибо эти дамы не только снабжали друг друга счастливящим и гибельным зельем, но и морально их объединяла грустная, хотя нежная и даже взаимно почтительная солидарность, неизменно существующая между рабами одной и той же страсти и слабости; в данном же случае греховодниц скрепляла еще и определенная философия, вернее, максима, исходившая от Инесы Инститорис, в утверждении которой ей рьяно помогало с полдюжины подруг.

Инеса держалась того мнения — я как-то раз собственными ушами слышал это от нее, — что боль недостойна человека и что страдание его позорит. Более того, независимо от особого, конкретного унижения, причиняемого физическим или душевным страданием, жизнь сама по себе, бытие как таковое, животное существование, является бременем, низменной тяготой, а посему человек вправе освобождать себя от этого бремени, сбрасывая его, обретать свободу, легкость, некое бесплотное блаженство, даруемое шприцем с благословенной жидкостью, снимающей все невзгоды и муки.

То, что эта философия пренебрегает разрушительными последствиями, как моральными, так и физическими, они, видимо, относили за счет ее изысканности, и сознание, что всех их ждет преждевременная гибель, вероятно и заставляло этих дам с такой нежностью, более того, с обожанием относиться друг к другу. Не без неприязни наблюдал я восторженный блеск их глаз, растроганные объятия и поцелуи, когда они встречались в обществе. Да, я сознаюсь, что был нетерпим к этой взаимной индульгенции, сознаюсь не без удивления, ибо роль стража добродетели и строгого судьи мне отнюдь не по вкусу. Возможно, что эту непреодолимую антипатию мне внушала известная слащавая лживость, к которой всегда приводит порок или, вернее, которая является его неизменной составной частью. К тому же я ставил Инесе в вину ее полное безразличие к своим детям, что доказывалось хотя бы ее приверженностью к мерзкому зелью: любовь, которую она на людях выказывала своим изящным разряженным дочкам, была просто обманом.

Одним словом, эта женщина стала мне противна до глубины души, с тех пор как я узнал и увидел, что она себе позволяет; Инеса, конечно, заметила, что я от нее отвернулся, и подтвердила это странной, лукавой и злой усмешкой, которая напомнила мне ту, что мелькала на ее лице, когда она в течение двух часов мучила меня разговором о своих страданиях и любовных вожделениях.

Ах, не след ей было улыбаться: слишком низко она пала. Вероятно, она стала принимать такие дозы морфия, которые уже не подбадривали ее, а, напротив, повергали в состояние, когда никому нельзя на глаза показаться. Приятельница ее Цвитшер вдохновеннее играла под воздействием этого зелья; Наталия Кнетерих благодаря ему становилась в обществе интереснее и обаятельнее. Но бедняжка Инеса не раз выходила к обеду в полубессознательном состоянии и с остекленевшим взором и трясущейся головой садилась между своим сдержанно-уязвленным супругом и старшей дочуркой за стол, все еще прекрасно сервированный и сияющий хрусталем. К этому я хочу добавить следующее: двумя годами позднее Инеса совершила тяжкое преступление, повергшее в ужас всех и вся и положившее конец ее гражданскому существованию. И хотя я ужаснулся вместе с другими, но, по старой дружбе, едва ли не почувствовал, нет, безусловно почувствовал род гордости за то, что, пав так низко, она все же нашла в себе достаточно силы и дикой решимости для действия.
XXXVI

Германия, ты идешь к гибели, а я еще помню о твоих надеждах! Вернее, о тех надеждах, которые мир на тебя возлагал, быть может, не спросясь твоего согласия, и которые ты — после прошлого твоего сравнительно еще мягкого падения, краха империи, — казалось, до известной степени оправдывала, несмотря на распутство твоих деяний и на это сумасшедшее, до предела отчаянное, демонстративное раздутие твоих бед: на все нарастающую, точно в пьяном угаре, инфляцию ценностей.

Правда, в фантастическом, издевательском и задуманном на страх всему миру безобразии той поры много уже было от чудовищной неправдоподобности, эксцентричности, более того, немыслимости, от злобного санкюлотизма нашего поведения, начиная с 1933 и тем более 1939 года. Шелест бумажных миллиардов — эта выспренняя роскошь нищеты — все же отжил свое; на отчаянно искаженном лице нашей экономической жизни вновь появилось разумное выражение; перед нами, немцами, казалось, забрезжила эпоха душевного отдохновения, социального прогресса среди мира и свободы полноправных и устремленных в будущее усилий в науках и искусстве, добровольного приспособления наших чувств и мыслей к нормам остального мира. Несомненно, в этом заключался смысл и надежда германской республики при всей ее врожденной слабости и антипатии к самой себе, — повторяю: надежда, которую она пробуждала в других народах. Германская республика была попыткой не вовсе безнадежной (второй попыткой после неудачи Бисмаркова трюка с объединением) нормализации Германии в смысле ее европеизации или даже «демократизации», ее вживания в общественную жизнь человечества. Кто станет отрицать, что в других странах жила вера в возможность этого процесса? Кто станет оспаривать, что обнадеживающее движение такого рода, если не считать крестьянской косности, в Германии наметилось повсеместно?

Я говорю о двадцатых годах нашего века, и в первую очередь, конечно, о второй их половине, когда очаг культуры действительно переместился из Франции в Германию, где, и это в высшей степени характерно для тогдашней Германии, впервые была исполнена, вернее, впервые целиком исполнена апокалипсическая оратория Адриана Леверкюна. И хотя эта премьера состоялась во Франкфурте — самом благожелательном, самом свободомыслящем городе империи, — дело все же не обошлось без злопыхательства, без обвинений автора в издевательстве над искусством, в нигилизме, в музыкальном преступлении, или, употребляя наиболее ходовое и наиболее бранное слово того времени, в «культурбольшевизме». Однако сама оратория и смелость, с которой она была исполнена, нашли себе умных, прекрасно владеющих словом защитников, и эта добрая воля, достигшая в 1927 году высшей точки в своем человеко- и свободолюбии, этот противовес националистско-романтической вагнерианской реакции, такой, какой она угнездилась в Мюнхене, без сомнения, явился важным элементом нашей общественной жизни в первой половине двадцатых годов. В этой связи мне вспоминаются веймарский «день композиторов» в. двадцатом году и первый «день музыки» на следующий год, состоявшийся в Донауэшингене. В обоих случаях — к сожалению, в отсутствие композитора — перед публикой, надо сказать, достаточно восприимчивой и в искусстве «республикански» настроенной, исполнялись наряду с другими образцами нового музыкально-духовного направления композиции Леверкюна. В Веймаре «Космическая симфония» под управлением ритмически наиболее чуткого и точного Бруно Вальтера, на Баденском празднике — в связи с показом прославленного театра марионеток Ганса Платнера — все пять опусов «Gesta Romanorum», творения доселе небывалого, постоянно держащего слушателей на грани религиозного благоговения и инфернального смеха.

Мне хочется вспомнить и о деятельном участии художников, артистов и любителей искусства в организации Интернационального общества новой музыки в 1922 году, а также о концертах, устраивавшихся этим объединением два года спустя в Праге, на которых, в присутствии знаменитых гостей, съехавшихся из всех стран музыкального мира, и при большом стечении народа уже исполнялись хор и инструментальные фрагменты из Адрианова «Apocalypsis cum figuris». Это произведение в ту пору уже вышло в свет, и не у Шотта в Майнце, как прежние вещи Адриана, а в венском «Универсальном издательстве». Директор его, некий доктор Эдельман, человек еще молодой, лет под тридцать, не более, но уже игравший видную роль в музыкальной жизни Центральной Европы, однажды, когда «Апокалипсис» даже еще не был окончен (это совпало с перерывом в работе, вызванным повторным приступом болезни), вдруг появился в Пфейферинге у Швейгештилей и предложил их постояльцу свои услуги в качестве издателя. Визит его стоял во вполне объяснимой связи со статьей о творчестве Адриана, только что появившейся в Вене в прогрессивном музыкальном журнале «Рассвет» и вышедшей из-под пера венгерского музыковеда и культур-философа Дезидериуса Фегера. Фегер в самых теплых словах обращал внимание культурного мира на интеллектуальную высоту и богатство религиозного содержания, на гордость и отчаяние грешного, доведенного до степени подлинного вдохновения рационализма музыки. Слова его становились еще весомее от того, что автор со стыдом признавался, что интереснейшее, наиболее захватывающее в творчестве Леверкюна открылось ему не благодаря собственной интуиции, а как бы извне или, вернее, писал он, из сфер, более высоких, чем любая ученость, из сфер любви и веры, из сфер вечно женственного. Короче говоря, за этой статьей, где аналитический элемент несколько неподобающим для критической статьи образом смешивался с лирическим, смутно вырисовывался образ глубоко чувствующей, знающей и энергично борющейся за свое знание женщины, которая, должно быть, и являлась подлинной вдохновительницей этой статьи. А так как приезд д-ра Эдельмана, видимо, находился в некоторой зависимости от ее выхода в свет, то, следовательно, и он был результатом этой нежной, скромно притаившейся любвеобильной энергии.

В некоторой зависимости? Пожалуй, что и в самой прямой. Мне кажется вполне возможным, что сей музыкальный делец услышал намеки, поощрения, указания из тех же «сфер»; это подтверждается еще и тем фактом, что он знал больше, чем было сказано в слегка завуалированной статье: что он знал имя и даже назвал его, — не сразу, но в ходе разговора, под конец. После того как ему почти что отказали в приеме, на котором он все-таки сумел настоять, Эдельман попросил Леверкюна рассказать, над чем тот сейчас работает, и услышал об оратории — впервые? Я в этом сомневаюсь; и вот Адриан, больной, едва держащийся на ногах, ведет его в зал с Никой и там играет ему большие партии с рукописи, после чего Эдельман, что называется, не сходя с места, заполучает это творение для своего издательства: договор уже на следующий день был прислан из гостиницы «Баварское подворье» в Мюнхене. Но прежде чем уйти, он, пользуясь, на венский манер, заимствованным у французов обращением, осведомился:

— Маэстро, вероятно, знает госпожу фон Толна?

Я собираюсь ввести в свой рассказ действующее лицо, какое романист никогда не осмелился бы предложить читателям, ибо невидимость находится в явном противоречии с законами искусства, а следовательно, и романического повествования. Я не могу представить ее читателям, ни слова не могу сказать о ее внешности, ибо никогда ее не видел и никогда не слышал, какова она, так как никто из моих знакомых тоже ее не видел. Я даже не уверен, что доктор Эдельман, более того — ее земляк, упомянутый сотрудник «Рассвета», могли похвалиться знакомством с нею. Что касается Адриана, то на вопрос венского гостя он ответил отрицательно. Нет, эту даму он не знает, однако воздержался от вопроса, кто она такая; посему и Эдельман не стал пускаться в объяснения и только сказал:

— Во всяком случае, маэстро, вы имеете в ее лице самую горячую почитательницу.

По-видимому, он счел это «не знаю» уклончивым подтверждением их знакомства. Но Адриан был вправе так ответить, потому что его взаимоотношения с венгерской аристократкой ни разу не привели к личной встрече и, позволю себе добавить, — по обоюдному молчаливому соглашению — никогда не должны были привести. Другое дело, что уже несколько лет он с нею переписывался, и в этой переписке она выказала себя умнейшим, тонким знатоком его творений, страстной их почитательницей и к тому же заботливой подругой и советчицей, бескорыстно о нем пекущейся; он же, со своей стороны, дошел в этих письмах до той границы доверия и сообщительности, дальше которой одинокая душа идти не в состоянии. Я уже говорил о двух женщинах, беззаветной преданностью отвоевавших себе скромное место в несомненно бессмертной жизни этого человека. Сейчас речь идет о третьей, о женщине совсем иной стати, которая бескорыстием не только сравнялась с теми, попроще, но превзошла их аскетическим отказом от всякого прямого сближения, нерушимым обетом отдаленности, сдержанности, пребывания в тени, в невидимости, что, конечно, не могло быть следствием застенчивой робости, ибо то была женщина светская, для пфейферингского отшельника и вправду олицетворявшая собой свет — такой, какой был ему мил, нужен, переносим, свет на расстоянии, свет, из умной деликатности держащийся поодаль...

Я расскажу об этом необычном создании лишь то, что знаю. Мадам Толна была богатая вдова; после смерти рыцарственного, но распутного мужа, который, впрочем, погиб не от своих пороков, а вследствие несчастного случая на скачках, она осталась бездетной владелицей дворца в Будапеште, гигантской вотчины под Секешфехерваром, между Платензее и Дунаем, и вдобавок еще роскошной виллы на озере Балатон. В этой вотчине с великолепным домом, воздвигнутым еще в восемнадцатом веке, но приспособленном к требованиям новейшего времени, кроме необозримых пшеничных полей, имелись еще обширные плантации сахарной свеклы и завод для переработки таковой. Но ни в городском своем дворце, ни в вотчине, ни на вилле эта женщина не жила подолгу. Почти все время она проводила в путешествиях, перекладывая на управляющих и дворецких всю заботу о своих владениях, к которым, видимо, не чувствовала ни малейшей привязанности и которых бежала в силу какого-то беспокойства или неприятных воспоминаний. Она жила в Париже, в Неаполе, в Египте и Энгадине, повсюду сопровождаемая камеристкой, лакеем, бывшим у нее чем-то вроде квартирмейстера и фельдъегеря, и своим «лейб-медиком», что, видимо, свидетельствовало о слабости ее здоровья.

На подвижности госпожи Толна последнее обстоятельство не отражалось, и эта подвижность в сочетании с пылкостью, основанная на инстинкте, тайном предчувствии, чувственном знании, таинственном единении чувств или душевном сродстве — бог весть, — заставляла ее неожиданно появляться то здесь, то там. Выяснилось, что эта женщина неизменно присутствовала в концертном зале везде, где только отваживались исполнять музыку Адриана: в Любеке (на премьере осмеянной оперы), в Цюрихе, в Веймаре, в Праге. А какое неисчислимое количество раз бывала она в Мюнхене, следовательно, вблизи от его дома, никогда ничем не выдавая своего присутствия. Более того, случайно выяснилось, что она даже посетила Пфейферинг: втихомолку посмотрела на ландшафт, среди которого жил Адриан, если я не ошибаюсь, даже постояла под окнами игуменского покоя и, незамеченная, удалилась. Это уже само по себе поразительно, но меня еще сильнее взволновало, еще ярче во мне вызвало представление о странствии по святым местам, когда многим позднее в совершенно случайно я узнал, что она съездила в Кайзерсашерн, а также в Обервейлер, посетила и фольварк Бюхель, — одним словом, своими глазами увидела параллелизм (я всегда немного его страшился), существовавший между тем, что окружало Адриана в детстве, и обстановкой его последующей жизни.

Я забыл упомянуть, что она не оставила без внимания и Палестрины — городка, раскинувшегося в Сабинских горах, провела неделю-другую в доме Манарди и, по-видимому, быстро и пылко сдружилась с синьорой Манарди. В письмах к бывшей своей хозяйке, написанных иногда по-немецки, иногда по-французски, она называла ее «матушка Манарди» «mere Manardi». Этим же словом она охарактеризовала и госпожу Швейгештиль, которую, судя по ее словам, видела, не будучи ею замеченной. А сама она? Может быть, ею владело желание приобщиться к этим «матерям», назвать их сестрами? Какое имя ей подобало — в связи с Адрианом Леверкюном? Какого она для себя хотела, на какое претендовала? На имя доброго гения, Эгерии, духовной возлюбленной?

Первое ее письмо к нему (из Брюсселя) было сопровождено почтительным даром — перстнем, равного которому мне видеть не доводилось, что, впрочем, значения не имеет, так как пишущий эти строки не слишком искушен в земных сокровищах. Это был дар, по-моему, бесценный и красоты необычайной. Чеканный обруч времен Возрождения; камень — прекраснейший светло-зеленый уральский изумруд, с широкими гранями, такой, что глаз не оторвать. Почему-то думалось, что этот перстень украшал руку князя церкви, л языческая надпись на нем странным образом не противоречила этому представленью. На твердой поверхности камня, вернее, на верхней его грани, мельчайшими греческими буквами были выгравированы две стихотворные строчки:

Что за трепет прошел по лавровому дереву Феба!

Храмина вздрогнула вдруг! Нечестивцы, бегите отсюда!

Я без особых трудов распознал в этих стихах начальные слова Каллимахова гимна Аполлону. Крохотные буквы сохранили всю свою рельефность. Несколько более стертым был знак, вырезанный под ними наподобие виньетки; в лупу мне удалось разглядеть, что он изображал крылатого змия, высунутый язык которого имел отчетливую форму стрелы. Это мифологическое чудище навело меня на мысль о Хрисейском Филоктете и его ране от стрелы или укуса, а также о наименовании, которое дал стреле Эсхил: «Шипящая крылатая змея», — но прежде всего о связи, существующей между стрелами Феба и солнечными лучами.

Я могу засвидетельствовать, что Адриан по-детски обрадовался подарку, пришедшему из любящего иноземного далека, не задумываясь принял его, и хоть никогда ни при ком перстня не носил, но завел обычай, я бы даже сказал, ритуал надевать его в часы работы: все время создания «Апокалипсиса» он, насколько мне известно, не снимал его с левой руки.

Приходило ли ему в голову, что кольцо — это символ неволи, уз, покорности? Нет, он, полагаю, об этом не думал и в драгоценном звене невидимой цепи усматривал только связь своего затворничества с безликим миром, индивидуально для него едва обрисованным, о чертах которого он, надо думать, себя спрашивал куда меньше, чем я.

Не внешность ли этой женщины, задавался я вопросом, определила ее отношение к Адриану, эту волю к невидимости, это всегдашнее ускользание, этот запрет встречи? Может быть, она безобразна, хрома, горбата, изуродована какой-нибудь кожной болезнью? Нет, вряд ли, и если был в ней какой-нибудь изъян, то скорее он относился к душевному миру, отчего она так глубоко и понимала незащищенность и потребность в одиночестве другой души. Да и партнер ее ни разу не попытался возмутиться против этого статуса и молча принял то, что навек перенесло их отношения в область чисто духовную.

Я не очень-то люблю этот банальный оборот «чисто духовное». Какой-то он бесцветный и бессильный и, конечно, совсем не характерный для практической энергии, которой была так насыщена эта преданность, это тайное попечение издалека. Весьма обширное музыкальное и общеевропейское образование корреспондентки сообщало переписке, особенно интенсивной в пору подготовки и создания «Апокалипсиса», безусловно деловой характер. Моего друга побуждали к работе, посылая ему редкие и трудно доступные материалы, которые должны были послужить основой для текста, — впоследствии мы узнали, что и старофранцузский стихотворный перевод «Видения апостола Павла» пришел к нему из «мира». Пусть окольными путями, пусть через посредников, но она всегда деятельно служила ему. Благодаря ее стараниям была напечатана и умная статья в «Рассвете», единственном тогда органе, где можно было с восхищением говорить о музыке Леверкюна. То, что «Универсальное издательство» постаралось закрепить за собой ораторию, тоже было сделано по ее настоянию. В 1921 году она предоставила в его распоряжение немалые средства на то, чтобы извлечь из забвенья Платнеров кукольный театр для прекрасной, музыкально совершенной инсценировки «Gesta Romanorum».

На этом слове, на широком жесте, к нему относящемся, на этом «в его распоряжение» я и хочу сейчас остановиться. Адриан мог не сомневаться, что в его полном распоряжении находится то, чем великосветская почитательница пыталась служить ему в его затворе, — ее богатство, которое из-за сильно развитой критической совести было ей в тягость, хотя жизни без него она не знала, да, наверно, и не сумела бы без него обойтись. Положить на алтарь гения все, что только возможно, не оскорбив его избытком щедрости, — вот к чему она стремилась. И если бы Адриан захотел, весь стиль его жизни переменился бы в одночасье, принял бы облик той драгоценности, которой он украшал себя лишь в четырех стенах «игуменского покоя». Он это знал не хуже меня. Только в отличие от меня, всегда испытывавшего легкое головокружение при мысли, что гигантское состояние лежит у его ног и ему стоит лишь нагнуться, чтобы создать себе поистине царственную жизнь, он, Адриан, никогда себя до этой мысли не допускал. И тем не менее однажды, в виде исключения, покинув Пфейферинг и странствуя по чужим краям, он все же пригубил той царственной жизни, какую я всей душой желал ему на многим более длительный срок.

Двадцать лет уже прошло с тех пор, как он принял однажды и навсегда полученное им приглашение мадам фон Толна гостить в ее отсутствие столько, сколько ему захочется, в любом из ее владений. Он откликнулся на это приглашение весной 1921 года в Вене, где Руди Швердтфегер, в Эрбар-зале, на одном из так называемых вечеров «Рассвета» впервые исполнил наконец-то написанный для него скрипичный концерт, и, надо сказать, исполнил с огромным успехом, далеко не в последнюю очередь относившимся к нему лично. Я говорю «не в последнюю очередь», хотя следовало бы сказать «прежде всего», ибо известная концентрация интереса на искусстве исполнителя была преднамеренно заложена в самом произведении, которое, несмотря на всю характерность музыкального почерка Леверкюна, не принадлежало к высшим, к самым гордым его творениям, скорее кое-где в нем замечалось что-то угодливо-общительное, уступчиво-снисходительное, что напомнило мне давнее предсказание человека, тогда уже скончавшегося. После концерта Адриан не вышел на вызовы публики, его стали искать, но оказалось, что он уже покинул зал. Какой-нибудь час спустя устроитель концерта, сияющий Руди и я обнаружили его в ресторане маленькой гостиницы на Герренгассе, где он остановился; кстати сказать, Швердтфегер почел долгом перед самим собой остановиться в Ринг-отеле. Пировали мы недолго, так как у Адриана разболелась голова.

То, что на следующий день он решил не возвращаться домой к Швейгештилям, а порадовать свою светскую подругу, посетив ее венгерское имение, я могу объяснить только его душевной размягченностью. Непременное условие — ее отсутствие — было соблюдено, так как она незримо находилась в Вене. О скором своем приезде он сообщил в телеграмме, адресованной в имение, после чего, насколько я понимаю, начался торопливый обмен депешами с венским отелем. Он поехал, и спутником его был не я, так как я и для концерта-то едва освободился от своих служебных обязанностей, и не Рюдигер Шильдкнап, сходноглазый, который вовсе не приехал в Вену, да и не имел денег на эту поездку. Вполне понятно, что это был Руди Швердтфегер. Он оказался под рукой, и время для неожиданной эскапады у него тоже нашлось — ведь Адриана связывала с ним недавняя общая музыкальная удача, и вдобавок именно в это время постоянные домогательства Руди увенчались успехом, я бы сказал — роковым успехом.

Итак, в его обществе Адриан, принятый, как повелитель, вернувшийся из долгих странствий, провел двенадцать дней среди благородного великолепия зал восемнадцатого века и торжественных покоев замка Толна, катаясь в экипаже по огромному, точно княжество, поместью и вдоль берегов Платензее, заботливо опекаемый многочисленной, главным образом турецкой, челядью, имея в полном своем распоряжении библиотеку на пяти языках, два прекрасных рояля на подиуме в «музыкальном зале», орган и все причуды роскоши. Он рассказывал мне, что деревня, принадлежащая к поместью, поразила их своей безнадежной нищетой, совершенно архаическим, предреволюционным состоянием. Управляющий, который был их гидом, время от времени сочувственно кивал головой и, словно знакомя гостей с некоей местной достопримечательностью, рассказал, что крестьяне лишь раз в год, на рождество, едят мясо, не знают даже сальных свечей и ложатся спать с петухами. Изменить эти позорные условия жизни, к которым крестьяне, в силу привычки и невежества, оставались нечувствительны, покончить с невообразимой грязью на улице и отсутствием элементарнейших удобств в домах здесь было бы поистине революционным актом, непосильным для одного человека, да еще женщины. Можно, конечно, полагать, что среди прочих причин и вид этой деревни отвращал таинственную подругу Адриана от жизни в своих владениях.

Впрочем, я способен лишь в самых беглых чертах обрисовать этот несколько эксцентрический эпизод в жизни моего друга. Не я был там возле него, да и не мог быть, даже если бы он этого пожелал. С ним был Швердтфегер, ему бы и карты в руки. Но его уже нет среди живых.


XXXVII

Собственно, и эту главу мне не следовало обозначать особой цифрой, ибо она, несомненно, является частью предыдущей. Вести рассказ дальше без столь четкой цезуры было бы правильнее, так как здесь все еще продолжается тема «свет», тема близости, вернее, дальности моего покойного друга и той женщины, которая появляется здесь, откинув таинственную дискретность, уже не богиней-покровительницей под густой вуалью, не дарительницей драгоценных символов, но в образе наивно-навязчивого, не уважающего артистического одиночества и тем не менее чем-то для меня привлекательного господина Саула Фительберга, интернационального дельца и импресарио, который в погожий летний день, когда я как раз находился в Пфейферинге (это было в субботу, в воскресенье, помнится, я должен был вернуться домой, так как моя жена праздновала свой день рожденья), тоже явился туда, с добрый час занимал нас с Адрианом презабавным разговором и затем удалился, ни в чем не преуспев, но ничуть не обидевшись.

Шел 1923 год, из чего видно, что этот господин не был таким уж прозорливцем. Правда, концерты в Праге и во Франкфурте были еще делом недалекого будущего. Но Веймар остался позади, и Донауэшинген также, не говоря об исполнении ранних вещей Адриана в Швейцарии, так что не надо было обладать из ряду вон выходящей пророческой интуицией, чтобы уразуметь: здесь есть что ценить и что пропагандировать. «Апокалипсис» к тому времени уже вышел из печати, и мне кажется весьма вероятным, что мосье Саул успел с ним ознакомиться. Следовательно, он что-то почуял в воздухе и захотел, действенно участвуя в зарождении славы, вывести гения на свет божий и представить его любопытному светскому обществу, в котором привык вращаться. Вот что было целью его визита, бесцеремонного вторжения в обитель творческих мук. Произошло это так.

Около часу дня я приехал в Пфейферинг, и когда мы с Адрианом вернулись с прогулки по полю, куда ушли тотчас же после чая, то есть часа в четыре — в начале пятого, мы, к вящему своему изумлению, увидели во дворе под вязом автомобиль, и вдобавок не обычный таксомотор, а нечто более элегантное — такие машины с шофером в придачу берут напрокат на несколько часов, а не то и на целый день. Этот самый шофер, тоже не без элегантности в осанке, курил, стоя у своей машины, и когда мы с ним поравнялись, приподнял фуражку и весело осклабился, видимо, вспомнив о шуточках чудаковатого гостя, которого он нам привез. В дверях нас встретила фрау Швейгештиль с визитной карточкой в руках, от испуга говорившая полушепотом. «Приехал какой-то господин издалека», — сообщила она, и в этих словах, может быть потому, что они была произнесены шепотом, как быстрая оценка только что прибывшего человека, мне почудилось что-то странно-призрачное и пророческое. Но фрау Эльза, верно, для того, чтобы смягчить свою высокопарную характеристику гостя, тут же назвала его «очкастым филином». «Chere madame» 1, сказал он ей, и сейчас же «petite maman» 2, a Клементину ущипнул за щечку. От греха она заперла девочку в комнате, покуда этот господин не уедет. Отослать она его не посмела: как-никак, прикатил на автомобиле из самого Мюнхена. Он дожидается в большой комнате.

В сомнении взглянув на карточку, дававшую все необходимые сведения о своем владельце, Адриан протянул ее мне. На ней стояло: «Saul Fitelberg. Arrangements musicaux. Representant de nombreux artistes prominents» 3. Я обрадовался, что нахожусь здесь и могу встать на защиту Адриана. Мне было бы неприятно знать, что он в одиночестве предан во власть этого «репрезентанта». Мы пошли в зал с Никой.

Фительберг уже стоял возле двери, и хотя Адриан пропустил меня вперед, все внимание посетителя тотчас же устремилось на него; бросив на меня беглый взгляд через ротовые очки, он даже слегка изогнул свое дородное туловище, чтобы получше рассмотреть за моей спиной человека, ради которого вверг себя в расходы по двухчасовой поездке на автомобиле. Конечно, не фокус отличить заклейменного печатью гения от простого преподавателя гимназии, но в его способности так быстро ориентироваться, в безошибочности, с которой он обратился к Адриану, тотчас же угадав малое мое значение, было нечто весьма внушительное.



— Cher maitre 4, — начал он, расплываясь в улыбке и несколько твердо выговаривая слова, однако с беглостью неимоверной, — comme je suis heureux, comme je suis emu de vous trouver! Meme pour un homme gate, endurci comme moi, c'est toujours une experience touchante de rencontrer un grand homme. Enchante,

1 Сударыня (франц.).

2 Маменька (франц.).

3 «Саул Фительберг. Музыкальная антреприза. Представитель многих знаменитых артистов» (франц.).

4 Дорогой метр (франц.).
monsieur le professeur 1, — добавил он между прочим и, так как Адриан поспешил меня представить, небрежно протянул мне руку, лишь затем, чтобы тотчас же снова обратиться по правильному адресу. — Vous maudirez l'intrus, cher monsieur Leverkuhn 2 — воскликнул он, ставя ударение на третьем слоге, так, словно фамилия Адриана писалась Le Vercune. — Mais pour moi, etant une fois a Munich, c'etait tout a fait impossible de manquer... 3 О, я говорю и по-немецки, — перебил он себя все с тем же приятным для слуха жестковатым выговором. — Не очень важно, отнюдь не образцово, но достаточно, чтобы быть понятым. Du reste, je suis convaincu 4, что вы отлично владеете французским: ваша музыка на слова Верлена лучшее тому доказательство. Mais apres tout 5, мы на немецкой почве, и до чего же немецкой, до чего уютной и характерной! Я в восторге от идиллической обстановки, которой вы, cher maitre, так мудро себя окружили... Mais oui, certainement, сядем, merci, mille fois merci! 6

1 Как я счастлив, как потрясен встречей с вами. Даже для такого испорченного, очерствевшего человека, как я, встреча с гением — волнующее событие. Я в восторге, господин профессор (франц.).

2 Вы вправе проклинать незваного гостя, мосье Леверкюн (франц.).

3 Но я просто не мог, очутившись в Мюнхене, не побывать... (франц.)

4 Впрочем, я убежден (франц.).

5 Но в конце концов (франц.).

6 Но да, конечно, сядем, спасибо, тысячу раз спасибо! (франц.)
Фительберг был тучный мужчина, лет сорока, не то чтобы с брюшком, но жирный и весь какой-то мягкий, с белыми пухлыми руками, с гладко выбритым круглым лицом, двойным подбородком и дугообразными бровями, под которыми за роговой оправой очков светились веселые, по-восточному блестящие миндалевидные глаза. Несмотря на уже поредевшие волосы, зубы у него были здоровые, очень белые, и так как он непрестанно улыбался, то мы непрестанно их видели. Одет он был элегантно, по-летнему, во фланелевый костюм в голубоватую полоску, стянутый в талии, и туфли из белой парусины и коричневой кожи. Характеристика, данная ему матушкой Швейгештиль, приятнейшим образом подтверждалась беспечной вольностью его манер; отрадная легкость, присущая даже его быстрому, довольно высокому голосу, временами переходившему в дискант, была отличительным его свойством и, с одной стороны, контрастировала с его дородной фигурой, с другой жена редкость гармонически с ней сочеталась. Я называю отрадной эту в плоть и кровь вошедшую легкость, так как она поневоле внушала собеседнику смешное, но утешительное чувство, что жизнь, право же, не стоит воспринимать слишком серьезно. Казалось, он к каждому слову добавлял: «Ну, почему же нет? Что с того? Не имеет значения! Давайте веселиться!» И все, хочешь не хочешь, старались следовать этому призыву.

Что он был отнюдь не дурак, станет ясно из его речей, которые я сейчас приведу и которые доныне свежи в моей памяти. Лучше всего будет, если я предоставлю слово только ему, ибо то, что время от времени вставлял Адриан или я, роли здесь не играет. Мы уселись в конце громоздкого стола — главного украшения этой парадной комнаты. Адриан и я — рядом, гость — напротив. Последний, не собираясь долго таить свои желания и намерения, без околичностей, приступил к делу.

— Maitre, — начал он, — мне ясно, что вы должны быть очень привержены к благородной отрешенности здешнего вашего местопребывания, — о, я все видел, холмы, пруд, деревенскую церковь et puis cette maison pleine de dignite avec son hotesse matternelle et vigoureuse. Madame Scnweige-still! Mais ca veut dire: Je sais me taire. Silence, silence! 1 Какая все это прелесть! И давно вы здесь живете? Десять лет? Без перерыва? Почти без перерыва? C'est etonnant! 2

1 И еще этот почтенный дом и его хозяйка с ее материнской нежностью и степенностью. Мадам Швейге-штиль! Это ведь значит: я умею молчать. Молчание, молчание! (франц.)

2 Это удивительно! (франц.)
Вполне понятно! И тем не менее, figurez-vous 1, я приехал, чтобы увезти вас, склонить на кратковременную измену; на своем плаще я хочу пронести вас по воздуху, показать вам царства нашей земли и все их великолепие, более того, повергнуть их к вашим ногам... Простите меня за столь напыщенные выражения! Они, конечно, ridiculement exageree 2, особенно это «великолепие». Не такое уж оно великолепное и волнующее, это говорю я, а я сын маленьких людей и вышел из среды не только скромной, но, можно сказать, убогой. Моя родина — Люблин, городок в глубине Польши, а семья... бедная еврейская семья, я ведь, да будет вам известно, еврей: Фительберг — это очень распространенная среди еврейской бедноты польско-немецкая фамилия; правда, мне удалось сделать ее именем видного борца за передовую культуру, более того — я вправе это утверждать — друга великих артистов. C'est la verite pure, simple et irrefutable 3. A произошло это потому, что я с детства стремился к высокому, духовному и занимательному и прежде всего к новому, которое пока еще скандалезно, но почетно, обнадеживающе-скандалезно, а завтра сделается наиболее дорого оплачиваемым гвоздем искусства, искусством с большой буквы. A qui le dis-je? Au commencement etait le scandal 4.

Слава тебе господи, захолустный Люблин остался далеко позади! Вот уже двадцать лет, как я живу в Париже, я даже целый год слушал в Сорбонне лекции по философии. Но a la longue 5 мне это наскучило. Конечно, и философия может иметь в себе нечто скандалезное. О, еще как может! Но для меня она слишком абстрактна. И затем мне почему-то кажется, что метафизику предпочтительнее изучать в Германии. Мой почтеннейший визави, господин



1 Представьте себе! (франц.).

2 До смешного преувеличены (франц.).

3 Это сама правда, чистая и неопровержимая (франц.).

4 Но кому я все это говорю? Вначале был скандал (франц.).

5 В больших дозах (франц.).
профессор, вероятно, со мной согласится... Все началось с того, что я стал во главе малюсенького, но весьма оригинального театрика на бульварах, un creux, une petite caverne на сто человек, nomme «Theatre des fourberies gracieuses» 1. Правда, прелестное название? Но, что поделаешь, экономически это оказалось обреченным предприятием. Мест было мало, и потому они стоили так дорого, что нам приходилось пускать людей бесплатно. Смею вас заверить, что у нас было достаточно непристойно, но при этом чересчур high brow 2, как говорят англичане. Если в публике сидят только Джемс Джойс, Пикассо, Эзра Поунд да герцогиня Клермон-Тоннэр, концов с концами не сведешь. En un mot, мои «Fourberies gracieuses» 3, после очень короткого сезона приказали долго жить, но для меня этот эксперимент не остался бесплодным, благодаря ему я вошел в соприкосновение с корифеями артистического общества Парижа, с художниками, музыкантами, поэтами: ведь в Париже, я даже здесь решаюсь это сказать, бьется пульс современной жизни. Вдобавок, как директор, я получил доступ во многие аристократические салоны, где бывали эти львы артистического света...

Вы, наверно, удивитесь. Наверно, спросите себя: «Как он этого добился? Каким образом еврейский мальчик из польской провинции проник в этот избранный круг и стал вращаться среди creme de la creme? 4 Ах, милостивые государи, ничего не может быть легче! Так скоро научаешься завязывать галстук к смокингу, с полнейшей ноншалантностью входить в салон, даже если надо сойти по ступенькам и вовсе забывать о том, что человека может беспокоить вопрос, куда девать руки. Затем надо то и дело говорить: «Ah, madame, oh, madame! Que pensez-vous, madame? On me dit, madame, que vous etes fanatique



1 Жалкая дыра, вертеп..., названный «Театром грациозных проделок» (франц.).

2 Надменно (англ.).

3 Одним словом, (мои) «грациозные проделки» (франц.).

4 Сливки сливок (франц.)
de musique?» 1 Собственно, и все. Издали поневоле переоцениваешь эти штучки.

Enfin, связи, которыми я был обязан моим «Fourberies» 2, пошли мне на пользу и еще приумножились, когда я открыл свое Бюро исполнения современной музыки. Но самое лучшее, что я тогда нашел себя, ибо такой, каким вы меня видите, я — импресарио, импресарио по крови, никем иным я стать не мог: это моя страсть и моя гордость, j'y trouve ma satisfaction et mes delices 3 в том, чтобы выдвигать талант, гения, значительного человека, трубить о нем, заставлять общество им воодушевиться или хотя бы взволноваться. Enfin, только это им нужно — et nous nous rencontrons dans ce desir 4 — общество хочет, чтобы его возбуждали, бросали ему вызов, разрывали его на части в pro и contra; благодарность к вам оно испытывает только за шумиху, qui fournit le sujet 5 для газетных карикатур и нескончаемой болтовни: путь к почестям в Париже ведет через бесчестье! Премьера, если она настоящая, проходит так, что во время исполнения зрители вскакивают с мест и большинство вопит: «Insulte! Impudence! Bouffonnerie ignominieuse!» 6 — тогда как шесть или семь inities 7, Эрик Сати, несколько сюрреалистов и Виржиль Томсон, кричат из ложи: «Quelle precision! Quel esprit! C'est divin! C'est supreme! Bravo! Bravo!» 8



1 Ах, мадам, о мадам! Как по-вашему, мадам? Говорят, вы фанатически преданы музыке, мадам? (франц.)

2 В конце концов... «Проделкам» (франц.).

3 В этом все мое удовлетворение и вся моя радость (франц.).

4 В конце концов... и это желание я с ними разделяю (франц.).

5 Которая дает пищу (франц.).

6 Наглость! Бесстыдство! Недостойная буффонада! (франц.)

7 Посвященных (франц.).

8 Какая точность! Как остроумно! Божественно! Непревзойденно! Браво! Браво! (франц.)
Боюсь, что я напугал вас, господа! Если не maitre Le Vercune, то господина профессора. Но надо вам знать, что ни один из таких концертов не был прерван: в этом не заинтересованы даже самые рьяные скандалисты, напротив, они хотят опять пошуметь, в этом все их наслаждение, от концерта; вообще же, как ни странно, одерживает верх, как правило, мнение нескольких знатоков, о которых я говорил. Кроме того, совсем не обязательно, чтобы такой историей сопровождался любой концерт прогрессивного направления. Надо настроить должным образом прессу, заранее хорошенько припугнуть дураков, и благопристойный вечер вполне обеспечен, а в наши дни, если мы представляем публике артиста, принадлежащего к недавно еще враждебной нации, то можно смело рассчитывать на ее корректное поведение...

На этой здравой мысли и основывается мое приглашение. Немец, un boche qui par son genie appartient au monde et qui marche a la tete du progres musical! 1 О, это крайне пикантный вызов любопытству и непредвзятости, снобизму, наконец благовоспитанности публики, — и тем пикантнее, чем меньше отрицает этот артист свою национальную сущность, свою немецкую стать, чем больше дает поводов воскликнуть: «Ах, ca c'est bien allemand, par exemple!» Я имею в виду вас, cher maitre, pourquoi pas le dire? 2 Вы на каждом шагу даете повод к этому восклицанию, не столько в начале, в пору «Phosphorescence de la mer» 3 и вашей комической оперы, но позднее, от вещи к вещи все решительнее. Вы, конечно, думаете, что прежде всего я понимаю под этими словами вашу суровую дисциплину и то, что вы enchainez votre art dans un systeme de regles inexorables et neo-classiques 4, принуждая его двигаться в этих тяжких веригах если не грациозно, то во всяком случае одухотворенно и смело. Но если я это имел в виду, то имел в виду и большее, говоря о вашей qualite



1 Бош, который благодаря своему гению принадлежит всему человечеству и который идет во главе музыкального прогресса! (франц.).

2 А, вот это по-немецки, черт возьми. (Я имею в виду вас), дорогой метр, к чему скрывать? (франц.)

3 «Светочи моря» (франц.).

4 Сковываете свое искусство цепью безжалостных неоклассических правил (франц.).
d'Allemand 1, имел в виду — не знаю, как выразиться? — известную неуклюжесть, пожалуй, ритмическую тяжеловесность, малоподвижность, grossierete 2, все старонемецкие качества — en effet, entre nous 3, они не чужды и Баху. Вы рассердитесь на мою критику? Non, j'en suis sur 4. Для этого вы слишком большой человек. Ваши темы почти всегда состоят из целых долей, половин, четвертей, восьмых, хотя они синкопированы и пребывают в механически работающей, как бы мерно отбиваемой ногою неповоротливости и лишены элегантной грации. C'est «boche» dans un degre fascinant 5. Надеюсь, вы не думаете, что я это хулю! Это же просто enormement caracteristique 6; и в серии концертов интернациональной музыки — я сейчас эту серию подготовляю — такая нота совершенно необходима...

Видите, я уже расстилаю свой волшебный плащ. Он вас понесет в Париж, в Брюссель, в Антверпен, Венецию, Копенгаген. Вас примут с самым горячим интересом. К вашим услугам будут лучшие оркестры и солисты: я об этом позабочусь. Вы будете дирижировать «Phosphorescence», отрывки из «Love's Labour's Lost», вашу «Symphonie Cosmologique» 7, аккомпанировать на рояле своим песням на слова французских и английских поэтов, и весь мир будет в восторге, что немец, вчерашний враг, проявил такую душевную широту в выборе текстов, от его cosmopolitisme genereux et versatile 8. Моя приятельница, мадам Майя де Строцци-Печич; она кроатка, — лучшее сопрано обоих полушарий, почтет за честь исполнить ваши песни. Для инструментальной партии гимнов на слова Китса я приглашу квартет Флонзали из Женевы или брюссельский квартет Pro arte — словом, лучшее из лучших; вы удовлетворены?



1 Немецкой сути (франц.).

2 Грубость (франц.).

3 В самом деле, между нами (франц.).

4 Уверен, что нет (франц.).

5 Это упоительно по-немецки (франц.).

6 Необычайно характерно (франц.).

7 «Космологическая симфония» (франц.).

8 Великодушного и гибкого космополитизма (франц.).
Как? Что я слышу, вы не дирижируете? Нет? И как пианист тоже не хотите выступить? Вы отказываетесь аккомпанировать собственным песням? Я понимаю. Cher maitre, je vous comprends a demi mot! 1 Не в ваших правилах возиться с однажды созданным. Создание музыкальной пьесы для вас равнозначно ее исполнению; когда она запечатлена на нотной бумаге, для вас она завершена. Вы ее не играете, не дирижируете ею, иначе вы стали бы тотчас ее переделывать, растворять в вариантах и вариациях, дальше ее развивать и, быть может, портить. Как это мне понятно! Mais c'est dommage pourtant 2. Концерты много теряют, лишаясь личного обаяния. Ah, bah, мы уж найдем выход! Долго искать дирижера с мировым именем нам не придется! Постоянный аккомпаниатор де Строцци возьмет на себя фортепьянную партию, и если вы, maitre, согласитесь приехать, присутствовать на концерте и показаться публике, то ничего еще не потеряно, победа за нами.

Но последнее — обязательное условие, — ah, non? Вы не должны мне поручать исполнение ваших вещей in absentia 3. Ваше присутствие необходимо, particulierement a Paris 4, где музыкальная слава создается в двух-трех салонах. Что вам стоит разок-другой сказать: «Tout le monde sait, madame, que votre jugement musical est infaillible» 5. Ничего не стоит, а удовольствий вы от этого получите много. Мои концерты едва ли не такое же великосветское событие, как премьеры русского балета, Ballet Russe господина Дягилева. Каждый вечер вы будете куда-нибудь приглашены. Вообще говоря, ничего нет труднее, чем проникнуть в высшее общество Парижа. Но для артиста? Ничего нет легче! Даже если он еще находится в пропилеях славы, скандалезной известности. Любопытство сметает все барьеры, размыкает волшебный круг избранности...



1 Дорогой метр, я понимаю вас с полуслова! (франц.)

2 А все-таки жаль (франц.).

3 В ваше отсутствие (лат.).

4 Особенно в Париже (франц.).

5 «Всем известно, мадам, что ваши суждения о музыке непогрешимы» (франц.).
Но что это я разболтался о высшем обществе и его любопытстве! Я ведь вижу, что ваше любопытство, cher maitre, мне этими разговорами разжечь не удастся. Да я на это и не рассчитывал. Что вам до высшего общества? Entre nous 1, что и мне до него? В деловом смысле оно мне важно... Но внутренне? Не слишком! Ваше milieu 2, ваш Пфейферинг и пребывание здесь с вами, maitre, помогают мне лучше осознать свое равнодушие, свое пренебрежительное отношение к этому миру поверхностной фривольности. Dites-moi donc 3, вы родом из Кайзерсашерна-на-Заале? Какая серьезная, достойная родина! Мой родной город Люблин тоже достойное место, седая старина, оттуда выносишь в жизнь известный запас severite, un etat d'ame solennel et un peu gauche 4. Ax, не мне превозносить перед вами избранное общество! Но Париж даст вам возможность завязать интереснейшие, стимулирующие знакомства среди ваших собратьев по искусству, ваших единомышленников, ваших пэров. Вы познакомитесь с художниками, писателями, звездами балета и прежде всего с музыкантами. Корифеи европейской культуры и артистических экспериментов — все они мои друзья и все готовы стать вашими друзьями. Жан Кокто — поэт, Масин — танцмейстер, Мануэль де Фалья — композитор. Шестерка, шестеро титанов новейшей музыки — вся эта возвышенная и занимательная сфера дерзаний и вызова ждет вас! Вы принадлежите к ней, стоит вам только захотеть...

Неужто я и на этот раз читаю несогласие в ваших глазах? Но здесь, cher maitre, всякая робость, всякое embarras 5, право же, неуместны, в чем бы ни коренилось такое стремление к самоизоляции. Я ни о чем



1 Между нами (франц.).

2 Окружение (франц.).

3 Скажите, кстати (франц.).

4 Суровости, известной торжественности и неуклюжести души (франц.).

5 Замешательство (франц.).
не допытываюсь! Почтительное и, я бы сказал, просвещенное приятие того, что это стремление налицо, — вот все, что мне остается. Этот Пфейферинг, ce refuge etrange et eremitique 1 — все это, конечно, неспроста. Но я ни о чем не спрашиваю. Склоняюсь перед любыми доводами, даже самыми неожиданными. Eh bien 2, так что же? Причина ли это для embarras перед лицом сферы беспредрассудочности, беспредрассудочности, которая тоже имеет свои положительные причины? Oh, la, la! Этот круг гениальных законодателей вкуса и модных корифеев искусства обычно сплошь состоит из demi-fous excentriques 3, утомленных душ и опустошенных сластолюбцев. Импресарио, c'est une espece d'infirmier, voila! 4

Теперь вы видите, как плохо я веду свои дела, dans quelle maniere tout a fait maladroite! 5 Оправданием мне может служить только то, что я это сознаю. Намереваясь воодушевить вас, я, сам это понимая, действую во вред себе. Конечно, я себе говорю, что вам подобные — нет, не следует говорить о вам подобных, а только о вас, — вы рассматриваете свою жизнь, свой destin 6, как нечто единственное и неповторимое, считаете свою жизнь слишком священной, чтобы сравнивать ее с другими жребиями. Вы ничего не хотите знать о других destinees 7, только о своей собственной, я понимаю! Вам претит унизительность всякого обобщения, подчинения и приравнивания. Вы настаиваете на несравнимости индивидуального случая, исповедуете индивидуалистическое, высокомерное одиночество, пожалуй что неизбежное. «Можно ль жить, когда живут другие?» Где-то я вычитал этот вопрос, не помню, где именно, но в весьма возвышенном контексте. Вслух или про себя все вы задаете



1 Это странное, отшельническое убежище (франц.).

2 Ну (франц.).

3 Полупомешанных эксцентриков (франц.).

4 Это ведь что-то вроде надзирателя в сумасшедшем доме (франц.).

5 Весьма неумело! (франц.).

6 Судьбу (франц.).

7 Судьбах (франц.).
этот вопрос, из одной учтивости и больше для вида замечаете друг друга, если вообще замечаете. Вольф, Брамс и Брукнер годами жили в одном городе, в Вене, однако взаимно избегали друг друга, и ни один из них, насколько мне известно, за всю жизнь так и не встретился с другим. Да это и была бы весьма тягостная встреча, принимая во внимание то, что они думали друг о друге. Критической коллегиальности в их отзывах не замечалось, одно только отрицание, anéantissement, чтобы быть в одиночестве. Брамс ни во что не ставил симфонии Брукнера: он называл их огромными уродливыми змеями. И, наоборот, Брукнер более чем свысока относился к Брамсу. Первую тему концерта D-moll он, правда, находил очень интересной, но утверждал, что Брамсу в жизни больше не удалось создать что-либо равноценное. Вы ничего не хотите знать друг о друге. Для Вольфа Брамс означал le dernier ennui 1. Вы, наверное, читали в венском «Салонном листке» его критический отзыв на Седьмую симфонию Брукнера? В нем высказано его мнение о Брукнере вообще. Он обвинял его в «недостаточной интеллигентности» — avec quelque raison 2, ибо Брукнер и вправду был то, что называется простодушное дитя, всецело погруженный в свой величественный генерал-бас, и абсолютный идиот во всех вопросах европейской культуры. Но стоит только почитать письменные высказывания Вольфа о Достоевском, qui sont simplement stupefiants 3, и невольно задаешься вопросом: что творилось у него в голове? Текст к его так и недописанной опере «Мануэль Венегас», изготовленный неким доктором Гернесом, он объявил чудом искусства, не уступающим Шекспиру, вершиной поэзии, и непозволительнейшим образом огрызался, когда его друзья позволяли себе в этом сомневаться. Мало того, что он сочинил гимн для мужского хора «К родине», он еще пожелал посвятить его немецкому императору. Как вам это нравится? Соответствующее

1 Скучищу (франц.).

2 И с некоторым основанием (франц.).

3 Которые просто-напросто ставят тебя в тупик (франц.).
его прошение было отклонено! Tout cela est un peu embarrasant, n'est-ce pas? Une confusion tragique 1.

Tragique, messieurs 2. Я так это называю, потому что все несчастья мира, думается мне, проистекают от разобщенности духа, от глупости, неразумия, раздирающих его на части. Вагнер называл мазней импрессионизм в современной ему живописи, будучи в этой области истым консерватором. Между тем его собственные гармонические ходы имеют немало общего с импрессионизмом, восходят к нему, более того, своими диссонансами нередко его превосходят. Парижским мазилам он противопоставил Тициана: вот истинный художник. A la bonne heure! 3 На самом же деле его живописные вкусы скорее склонялись к Пилота и Макарту, изобретателю декоративного букета; а Тициан — он был по душе Ленбаху, который, со своей стороны, так хорошо разбирался в Вагнере, что «Парсифаля» назвал «тру-ла-ла», да еще прямо в лицо его создателю. Ah, ah, comme c'est melancolique, tout ca! 4

Господа, я ужасно отклонился! Отклонился от цели своего приезда. Считайте мою болтливость за признак того, что я поставил крест на намерениях, которые привели меня сюда! Я убедился, что они неисполнимы. Вы, метр, отвергаете мой волшебный плащ. Мне не суждено в качестве вашего импресарио представить вас миру. Вы от этого отказываетесь, и я, собственно, должен был бы пережить большее разочарование, чем я переживаю... Sincerement 5, я задаюсь вопросом, разочарован ли я вообще? В Пфейферинг, может быть, и приезжают с практической целью, но эта цель — всегда и неизбежно — второстепенного значения. Сюда являешься, даже будучи импресарио, главным образом pour saluer un grand

1 Все это не так-то просто, не правда ли? Трагическая путаница (франц.).

2 Трагическая, господа (франц.).

3 Превосходно! (франц.).

4 Ах, ах, как все это печально! (франц.).

5 По правде говоря (франц.).
homme 1. Деловая неудача не может уменьшить это удовольствие, в особенности если немалая доля позитивного удовлетворения как раз и покоится на разочаровании. Да, это так, cher maitre! Надо сказать, что ваша неприступность и мне доставила удовлетворение; я поневоле ее понимаю и ей симпатизирую. Конечно, это против моих интересов, но что поделаешь, — я человек! Впрочем, человек — слишком обширная категория, мне следовало бы подобрать более специальное выражение.

Вы даже не подозреваете, maitre, до какой степени она — немецкая, ваша repugnance 2, она, если мне будет дозволен этот экскурс в психологию, состоит из высокомерия и смирения, из презрения и боязни; я бы сказал, что она ressentiment 3 серьезности к салонному духу. Ну, я, как вы знаете, еврей. Фительберг — архиеврейское имя. У меня в крови Ветхий завет не менее серьезная штука, чем немецкая сущность, а это тоже не очень то располагает в пользу valse brillante 4. Конечно, это немецкий предрассудок воображать, что за рубежом царит только valse brillante, a серьезность — достояние одной Германии. Тем не менее еврей всегда несколько скептичен по отношению к миру; и этот скепсис оборачивается симпатией к Германии, хотя за эту симпатию тебе могут дать по шее. Немецкое — это ведь прежде всего значит народное, а кто поверит в любовь еврея к «народному»? Не только не поверят, но еще наградят увесистой оплеухой, если он туда сунется. Мы, евреи, всего можем ожидать от немецкого характера, qui est essentiellement antisemitique 5, — причина, конечно, вполне достаточная, чтобы нам держаться остального мира, который мы ублажаем всевозможными развлечениями и сенсациями, хотя это отнюдь еще не свидетельствует, что мы сами дураки и пустомели. Мы отлично понимаем разницу между «Фаустом» Гуно и «Фаустом» Гёте, даже если говорим по-французски, даже тогда...



1 Воздать должное великому человеку (франц.).

2 Отвращение (франц.).

3 Застарелая неприязнь (франц.).

4 Блестящего вальса (франц.).

5 Который в основе своей антисемитичен (франц.).
Милостивые государи, у меня развязался язык, потому что деловые разговоры у нас, по-моему, закончены, я уже все равно что ушел, уже взялся за ручку двери. Мы давно на ногах, и я все это болтаю только pour prendre conge 1. «Фауст» Гуно, милостивые государи, ну, кто поморщится при этих словах? Я — нет, да и вы — нет, что я отмечаю с большим удовольствием. Жемчужина — une marguerite, полная восхитительных музыкальных выдумок! Laisse-moi, laissemoi contempler 2 — очаровательно! И Массне тоже очарователен, lui aussi 3. Но особенно мил он был в роли педагога, как профессор консерватории, об этом ходит немало анекдотов. Его ученики по композиторскому классу с самого начала должны были писать музыку, даже если их технического умения не хватало на грамотную фразу. Humain 4, не так ли? Это не по-немецки, но humain! Один мальчик явился к нему с только что написанной песней — свежей и свидетельствующей о толике таланта. «Tiens! 5 — сказал Массне... — Это, право же, премило. Послушай, мой мальчик, у тебя, наверное, есть подружка? Сыграй-ка ей эту штуку! Я уверен, что ей она придется по вкусу, а остальное приложится». Неясно, что следует здесь понимать под «остальным», вероятно, все, касающееся искусства и любви. Есть у вас ученики, cher maitre? Им бы, наверное, не жилось так вольготно. Но у вас их нет. У Брукнера они были. Он сам с детских лет единоборствовал с музыкой и ее священными трудностями, как Иаков с ангелом господним, и того же требовал от своих студентов. Годами должны были они упражняться в своем священном ремесле, в основах гармонии и строгого стиля, прежде чем им дозволялось спеть песню; и к милой маленькой подружке эта музыкальная педагогика никакого отношения не имела. Можно обладать детски-наивной душой, но музыка все равно останется таинственным откровением высшего знания, богослужением, а учитель музыки — первосвященником...

1 На прощание (франц.).

2 Дай же, дай налюбоваться (франц.).

3 Он тоже (франц.).

4 Человечно (франц.).

5 Смотри-ка! (франц.).
Comme c'est respectable! Pas precisement humain, mais extremement respectable! 1 Можем ли мы, евреи, народ пророков и первосвященников, даже те из нас, что вертятся в парижских салонах, не ощущать притягательной силы немецкого духа, не поддаваться его ироническому отношению к миру и к искусству для маленькой подружки? Говорить о народности для нас означало бы дерзость, провоцирующую погром. Мы — космополиты, но настроенные пронемецки, решительнее, чем кто бы то ни было в мире, хотя бы потому, что не можем не видеть, как родственны между собой судьбы немецкого и еврейского народов. Une analogie frappante! 2 Ho ведь немцев также ненавидят, презирают, боятся и завидуют им; они в такой же мере неприемлемы, как и не приемлют. Сейчас любят говорить об эпохе национализма. Но на деле существует только два национализма: немецкий и еврейский; все другие — детская игра. К примеру, исконно французский дух Анатоля Франса — просто светское жеманство по сравнению с немецким одиночеством и еврейским высокомерием избранности... France — это националистический nom de guerre 3. Немецкий писатель не наименовал бы себя «Германия» — «Deutschland», в лучшем случае так можно назвать военный корабль. Немцу пришлось бы довольствоваться именем «Deutsch», а это уж еврейская фамилия — Дейч! Oh, la, la!

1 Достойно всякого уважения! Не очень человечно, но в высшей степени достойно уважения! (франц.).

2 Поразительная аналогия! (франц.).

3 Псевдоним (франц.).
Милостивые государи, теперь уж я действительно держусь за ручку двери, я уже ушел. Только последнее. Немцам следовало бы поощрять пронемецкие настроения евреев. Немцы со своим национализмом, со своим высокомерием, со своей идеей несравнимости, с упорным нежеланием стоять в одном ряду с другими, с нежеланием знать себе равных, с отказом от того, чтобы их представили миру, слишком гордые, чтобы слиться с обществом, доведут себя всем этим до беды, до истинно еврейской беды je vous le jure! 1 Лучше бы они. позволили еврею стать médiateur, посредником между ними и публикой, manager, импресарио немецкого духа. Он призван к этому, не стоило бы выставлять его за дверь, ведь он космополит, настроенный пронемецки... Mais c'est en vain. Et c'est tres dommage! 2 Что я там еще болтаю? Я ведь давно ушел. Cher maitre, j'etais enchante. J'ai manque ma mission 3, но я в восторге! Mes respects, monsieur le professeur. Vous m'avez assiste trop peu, mais je ne vous en veux pas. Mille choses a madame Швей-ге-штиль! Adieu, adieu! 4

1 Заверяю вас! (франц.).

2 Но все это уже ни к чему. А очень жаль! (франц.).

3 Дорогой метр, я ухожу очарованный. Моя миссия не удалась (франц.).

4 Мое почтение, господин профессор. Вы мало меня поддерживали, но я на вас не в обиде. Наилучшие пожелания мадам (Швей-ге-штиль)! Прощайте, прощайте! (франц.).
XXXVIII

Моим читателям уже известно, что Адриан исполнил годами взлелеянное и настойчивое желание Руди Швердтфегера — написал для него скрипичный концерт, блистательное и для виртуоза необыкновенно благодарное произведение; вдобавок он еще посвятил его Руди и вместе с ним поехал в Вену на первое исполнение. В свое время я расскажу и о том, что — несколько месяцев спустя, то есть в начале 1924 года, — Адриан присутствовал на повторениях концерта в Берне и в Цюрихе. Но сначала необходимо, по весьма серьезной причине, вернуться к моей, может быть, дерзкой и мне даже неподобающей характеристике этой композиции, сделанной выше, — в том смысле, что она своей виртуозно-концертной, «обходительной» музыкальной манерой несколько выпадает из рамок неумолимо сурового и бескомпромиссного творчества Леверкюна. Мне почему-то кажется, что потомство утвердит этот мой «приговор»: господи, как я ненавижу это слово! Здесь же я хочу только одного — дать психологический комментарий явлению, к которому иначе нельзя будет подыскать ключа.

Она написана в трех частях без обозначения тональности, хотя заключает в себе, если можно так выразиться, сразу три тональности: B-dur, C-dur, D-dur. Причем D-dur — для музыканта это очевидно — здесь является видом двойной доминанты, B-dur — субдоминанты, a C-dur образует точную середину. Меж этих ладов остроумнейшим образом движется все произведение, так что ни один из них не кажется явно предпочтенным и может быть узнан лишь по пропорциям звучаний. Большие отрезки произведения подчинены всем тональностям, покуда наконец, неизбежно электризуя концертную публику, не начинает открыто, откровенно и торжественно звучать C-dur. В первой части, названной «andante amoroso» и все время исполненной сладостной нежности, на грани насмешки, имеется ведущий аккорд, в котором, на мой слух, есть нечто французское: c-g-e-b-d-fis-a, — созвучие, которое в сочетании с высоким f скрипки, царящим над ним, содержит в тебе тонические трезвучия всех трех основных тональностей. В этом аккорде, так сказать, душа произведения, более того — душа главной темы этой части; позднее в третьей части ее подхватывает пестрая чреда вариаций. Это мелодический бросок, граничащий с чудом, пьянящая, стремительно взмывающая дугой кантилена, так что у слушателя занимается дыхание; она ослепительна, роскошна, но ей присуща и ласковая меланхолия, столь близкая духу исполнителя. Эта выдумка характерна и восхитительна тем, что мелодическая линия неожиданно и лишь слегка акцентированно, достигнув некоей кульминации, переходит в следующую ступень тональности и затем, с величайшим, может быть чрезмерным изяществом отхлынув вспять, допевает себя до конца. Это одно из физических воздействующих проявлений красоты, от которых мороз пробегает по коже; и на такие, словно бы воспаряющие к «небесам» проявления красоты у всех искусств способна одна лишь музыка.

Великолепие именно этой темы в тутти оркестра в последней вариационной части усиливается в обнаженный C-dur. Этому eclat предшествует нечто вроде смелого пассажа, носящего драматически-разговорный характер — отчетливая реминисценция речитатива первой скрипки в последней части бетховеновского квартета A-moll, с той только разницей, что за пышной музыкальной фразой там не следует мелодическая праздничность, в которой пародия на упоительное самозабвение становится нешуточной и потому, я бы сказал, устрашающей страстью.

Я знаю, что, прежде чем написать эту вещь, Леверкюн внимательно изучал скрипичные произведения Берио, Вьетана и Венявского — он воспользовался ими почтительно и в то же время карикатурно; при этом требования, предъявленные им к технике исполнителя — прежде всего в необыкновенно свободной и виртуозной средней части, в скерцо, где вставлена цитата из Диаболической сонаты Тартини, — были таковы, что бедняге Руди приходилось очень круто: капли пота проступали у него на лбу под вьющимися белокурыми волосами, белки красивых ярко-голубых глаз покрывались сетью красных жилок. Но зато какие беспроигрышные эффекты, сколько возможностей для «флирта» в повышенном значении этого слова давало ему произведение, которое я в глаза его автору назвал «апофеозом салонной музыки», конечно, заранее уверенный, что он не сочтет этот отзыв за обиду, а, напротив, с улыбкой выслушает его.

Едва я вспомню об этом гибридном творении, как мне на ум приходит разговор, состоявшийся в Мюнхене на Виденмайерштрассе в квартире фабриканта Буллингера, занимавшей весь бельэтаж построенного им роскошного дома, под окнами которого Изар нес по тщательно расчищенному руслу свои незамутненные горные воды. В семь часов вечера у Буллингера состоялся обед; гостей было приглашено человек пятнадцать. Этот богатый коммерсант держал открытый дом с помощью отлично вышколенной прислуги и домоправительницы, особы с весьма изящными манерами, явно стремившейся выйти за него замуж. Гостями Буллингера обычно бывали крупные дельцы и финансисты. Но так как он любил похвалиться своим участием в интеллектуальной жизни города, то случалось, что в его роскошной квартире собирались артисты и ученые; никто, и я в том числе, не видел основания отказываться от кулинарных радостей его приемов и пренебрегать элегантной рамкой для интересных разговоров, каковой являлись его гостиные.

На этот раз здесь присутствовали Жанетта Шейрль, господин и госпожа Кнетерих, Шильдкнап, Руди Швердтфегер, Цинк и Шпенглер, нумизмат Краних, издатель Радбрух с супругой, актриса Цвитшер, госпожа Биндер-Майореску из Буковины — автор многочисленных комедий, наконец я и моя дорогая жена. Позднее пришел и Адриан, поддавшийся настойчивым уговорам, в которых, помимо меня, изощрялись еще и Шильдкнап с Швердтфегером. Я не доискиваюсь, чья просьба возымела действие, и не воображаю, что именно моя. Так как за столом он сидел с Жанеттой, чья близость всегда хорошо на него действовала, да и все остальные гости были ему давно знакомы, то он, видимо, не раскаивался в своей уступчивости, а, напротив, в течение этих трех часов пребывал в превосходном настроении; я уже с радостью отмечал про себя, с какой предупредительностью, у большинства здесь присутствующих рационально даже необоснованной, с какой робкой почтительностью в обществе относились к этому всего только тридцатидевятилетнему человеку. Да, я радовался, но в то же время сердце мое сжималось тоской, я знал, что такое отношение к нему основано на неописуемой отчужденности, на страшном одиночестве, атмосфера которого с каждым годом все ощутимее его окружала, создавая впечатление, будто он явился из страны, где никто, кроме него, не живет.

В этот вечер, как я уже сказал, он был очень общителен и разговорчив, что я отчасти приписывал изысканным коктейлям и чудному пфальцскому вину Буллингера. Он беседовал со Шпенглером, уже очень сильно сдавшим (его болезнь бросилась на сердце), и вместе со всеми нами смеялся шутовским выходкам Лео Цинка, который, закрывшись, словно простыней, огромной полотняной салфеткой до самого своего грушевидного носа, умиротворенно скрестил на ней руки. Еще больше развеселила общество ловкость, с которой этот комедиант сумел избавить всех нас от необходимости суждения, когда Буллингер вздумал демонстрировать гостям натюрморт своей работы (он по-дилетантски писал красками); Цинк приветствовал честно задуманное произведение сотней ничего не означавших восторженных возгласов, рассматривал его со всех сторон и раз даже перевернул вверх ногами. Собственно говоря, изобилие удивленных и ни к чему не обязывающих выкриков было обычным приемом этого малосимпатичного человека в разговорах, превышавших уровень его художественного восприятия, в течение нескольких минут он пользовался им даже в беседе, коснувшейся эстетико-моральных вопросов, которую я сейчас имею в виду.

Она завязалась вокруг механического музыкального исполнения, которым хозяин дома потчевал гостей после кофе, покуда они курили и потягивали ликер. В то время граммофонная пластинка начала заметно совершенствоваться, и Буллингер проигрывал на своей очень дорогой радиоле многие музыкальные пьесы, доставившие нам истинное удовольствие: сначала, насколько мне помнится, превосходно сыгранный вальс из «Фауста» Гуно, по поводу которого Баптист Шпенглер нашелся сказать только, что эта мелодия чересчур элегантна и салонна для народного танца на лужайке. Многие охотно согласились, что этот стиль куда более уместен в очаровательно бальной музыке Берлиозовой «Фантастической симфонии», и выразили желание ее прослушать. Такой пластинки не оказалось. Тогда Швердтфегер стал уверенно и безупречно насвистывать эту мелодию в скрипичном тембре и потом долго смеялся аплодисментам, по своему обыкновению двигая плечами и кривя рот, так что один его угол оттягивался книзу. Затем кое-кому для сравнения с французской захотелось послушать венской музыки — Ланнера и Иоганна Штрауса-младшего; наш хозяин с готовностью доставал эти пластинки из своей коллекции, покуда одна дама — помню как сейчас, это была госпожа Радбрух, супруга издателя, — не заметила, что столь легкомысленные вещички, возможно, докучают присутствующему здесь великому композитору. Все озабоченно с ней согласились, и только Адриан с удивлением прислушался к общим возгласам, так как замечание госпожи Радбрух не дошло до него. Когда его повторили, он живо запротестовал. Помилуйте, это же совершенно неправильное представление. Вряд ли кто-нибудь получает большее, чем он, удовольствие от этих, в своем роде очаровательных, вещей.

— Вы недооцениваете мое музыкальное воспитание, — сказал он. — В ранней юности у меня был учитель (и он со своей прекрасной, тонкой и глубокой улыбкой поглядел в мою сторону), до того напичканный музыкальными творениями всего мира, что они, казалось, задушат его, и до такой степени влюбленный во всякий упорядоченный шум, что научиться чванливости, высокомерию в вопросах музыки от него, право же, было невозможно. Этот человек прекрасно разбирался в высоком и строгом. Но музыка для него всегда оставалась музыкой, какая бы она ни была, и слова Гёте «искусство занимается трудным и добрым» он любил комментировать, говоря, что легкое тоже трудно, если оно доброе, а таким оно может быть наравне с трудным. Что-то прочно засело в меня от того, чему он меня учил. Или по крайней мере я понял, что нужно очень крепко сидеть в седле трудного и доброго, чтобы так воспринимать легкое.

Тишина настала в комнате. В сущности, он сказал, что он один имеет право сейчас испытывать удовольствие. Все мы попытались его не понять, но; все заподозрили, что он имел в виду именно это. Шильдкнап и я переглянулись. Доктор Краних хмыкнул. Жанетта тихонько проговорила: «Magnifique!» 1 Лео Цинк опять испустил свой дурацко-восторженный, но в то же время и злобный возглас. «Настоящий Адриан Леверкюн!» — сказал Швердтфегер, красный от Vieilles Cures, но и не только от него. Я знал, что в глубине души он уязвлен.

— Нет ли у вас случайно ре-бемоль-мажорной арии Далилы из Сенсансова «Самсона»? — продолжал Адриан. Вопрос относился к Буллингеру, которому доставило величайшее удовлетворение ответить:

— У меня? У меня нет арии Далилы? Вы, дорогой мой, странно обо мне думаете! Вот она, и, смею вас заверить, не «случайно»!

Адриан на это:

— Прекрасно! Я вспомнил о ней, потому что Кречмар, это мой учитель, органист и, надо вам знать, приверженец фуги, питал какую-то необыкновенную слабость к этой вещи. Правда, он умел и посмеяться над нею, но это вовсе не умаляло его восхищения, по, всей вероятности, относившегося к некоторым ее поистине совершенным местам. Silentium! 2

Иголка побежала. Буллингер опустил над нею тяжелую крышку. Через мембрану полилось гордое меццо-сопрано, не слишком заботившееся о дикции: можно было разобрать «Mon coeur s'ouvre a ta voix» 3 и больше почти что ничего, но песня, увы, сопровождаемая несколько визжащим оркестром, была исполнена чудесной теплоты, нежности, смутных жалоб счастья, так же как и мелодия, которая в двух одинаково построенных строфах арии лишь к середине начинает свое восхождение к красоте, ошеломляюще его заканчивает, в особенности второй раз, когда скрипка уже полнозвучно подхватила роскошную линию песни и в жалобно-нежном рефрене повторяет ее концовку.



1 Великолепно! (франц.).

2 Молчание! (лат.).

3 Мое сердце открывается твоему голосу (франц.).
Все были взволнованны. Одна из дам вытирала глаза расшитым платочком.

— До глупости прекрасно! — воскликнул Буллингер, пользуясь излюбленным выражением тогдашних знатоков-эстетов, которое своей нарочитой грубоватостью снижало сентиментальное «прекрасно». Впрочем, здесь оно по точному своему смыслу было вполне уместно, и это-то, вероятно, и развеселило Адриана.

— Ну вот, — смеясь, воскликнул он. — Теперь вы убедились, что серьезный человек может боготворить этот номер. Духовной красоты тут, конечно, нет, но есть красота чувственная. А чувственности в конце концов не надо ни бояться, ни стыдиться.

— Пожалуй, все-таки надо, — произнес доктор Краних, директор нумизматического кабинета. Он говорил, как всегда, необыкновенно веско, твердо и членораздельно, хотя дыхание у него было астматическое, со свистом. — В искусстве, пожалуй, надо. Это та область, где надо бояться только чувственного и стыдиться его; ибо оно низко, по утверждению поэта: «Низко все, что не обращается к духу и не вызывает иного интереса, кроме чувственного».

— Благороднейшая мысль, — заметил Адриан. — Надо выдержать паузу, прежде чем что-нибудь на нее возразить.

— А какие у вас имеются возражения? — полюбопытствовал ученый.

Адриан сделал движение плечами и ртом, означавшее, видимо, «не могу же я идти против фактов», прежде чем сказать.

— Идеализм упускает из виду, что дух откликается не только на духовное и что животная тоска чувственной красоты может глубочайшим образом захватить его. Он подпадает даже очарованию фривольности. Филина в конце концов только маленькая шлюха, но Вильгельм Мейстер, не вовсе чуждый его автору, воздает ей почести, которыми открыто отрицается низменность невинной чувственности.

— Терпимость и потворство двусмысленному, — отвечал нумизматик, — не были примерными чертами в характере нашего олимпийца. Вообще же культура в опасности, когда перед лицом низменно-чувственного дух закрывает один глаз да еще подмигивает другим.

— Мы по-разному понимаем эту опасность.

— Пожалуйста, можете назвать меня трусом.

— Боже избави! Рыцарь страха и упрека не трус, а подлинный рыцарь. Все, за что я ломаю копья, — это широта в вопросах морали искусства. Эту широту, думается мне, в других искусствах позволяют себе охотнее, чем в музыке. Весьма почетно для нее, разумеется, но это ограничивает ее жизненное поприще. Что останется от всего ла-ла-ла, если приложить к нему столь строгий духовно-моралистический масштаб? Несколько чистых спектров Баха, да и только. Пожалуй, вообще ничего «для слуха» не останется.

Вошел лакей с виски, пивом и содовой водой на гигантском подносе.

— Кому охота портить игру! — откликнулся Краних, за что Буллингер с громким «браво» потрепал его по плечу.

Для меня и, возможно, еще для двух-трех из гостей этот обмен мнениями был нежданной дуэлью между ханжеской посредственностью и страдальческой многоопытностью в мире духа. Я воспроизвел здесь эту салонную сцену не только потому, что я доныне остро ощущаю ее прямую связь со скрипичным концертом, над которым тогда работал Адриан, но еще и потому, что эта связь стала навязчиво сочетаться для меня с личностью молодого человека, по упорным настояниям которого писался этот концерт, что было равнозначно его успеху не в одном только смысле.

Вероятно, таков мой удел — прямолинейно и обобщенно сухо говорить о феномене, который Адриан однажды определил как удивительный и всегда несколько противоестественный отход от нормы соотношения между «я» и «не-я» — о феномене любви. Уважение к тайне вообще, а здесь еще и благоговейное уважение к личности должно было бы замкнуть мне уста или хотя бы сделать меня крайне немногословным относительно той овеянной демоническим духом метаморфозы, которую претерпело здесь это явление, само по себе едва ли не чудесное и так противоречащее замкнутости в себе отдельного существа. Позволю себе заметить, что только специфическая снисходительность, внушенная мне постоянными занятиями античной филологией — иными словами, то, что по большей части житейски оглупляет человека, — помогла мне многое здесь разглядеть и понять.

Не подлежит сомнению — говорю это сдержанно и спокойно, — что неустанная, ничем не позволяющая себя отпугнуть доверчивость одержала наконец победу над неприступным одиночеством, — победу, которая при полярном — я нарочито подчеркиваю это слово — при полярном различии партнеров, при огромности духовной дистанции меж ними, могла носить только вполне определенный характер, чего с мелким упорством кобольда этот человек и добивался. Мне совершенно ясно, что для флиртера Руди преодоление одиночества доверчивостью, сознательно или бессознательно, имело специфическую окраску, хотя это отнюдь не значит, что оно было лишено более благородных мотивов. Напротив, этот искатель с искренней и полной серьезностью говорил о том, как он нуждается в дружбе Адриана, как она его возвышает, стимулирует, делает лучше. Но он был достаточно нелогичен, чтобы для завоевания этой дружбы пустить в ход врожденные флиртерские уловки, а потому чувствовал себя уязвленным из-за того, что меланхолическая нежность, им пробужденная, была не чужда признаков эротической иронии.

Больше всего меня поражало и удивляло, как околдованный не понимал, что его околдовали, и приписывал себе инициативу, целиком принадлежавшую другой стороне, и как он изумлялся простодушной отзывчивости, которая правильнее должна была именоваться совращением. Да, он изумлялся и говорил как о чуде о том, что его меланхолия и характер его чувства не сбили с толку, не отпугнули Руди, и я почти не сомневаюсь, что это его «изумление» восходило к тому теперь уже далекому вечеру, когда Швердтфегер вошел к нему в комнату, чтобы позвать его обратно в гостиную, где «без него так скучно». И все же в этом так называемом чуде соучаствовали и столь часто превозносившиеся благородные, артистически свободные и добропорядочные свойства характера бедняги Руди. Сохранилось письмо, которое Адриан писал Руди приблизительно в пору разговора у Буллингера; Руди, конечно, должен был его уничтожить, но сохранил отчасти из пиетета, отчасти как трофей. Я отказываюсь цитировать это письмо и хочу лишь упомянуть о нем, как о человеческом документе, который производит впечатление обнаженной раны. Пишущему это обнажение чувства, верно, казалось великим дерзанием. Нет, оно им не было. Но нельзя не одобрить такта, с которым адресат показал, что оно не было им. Тотчас же, торопливо, без мучительного промедления воспоследовал приезд Руди в Пфейферинг, заверение в благодарности: его манера держаться оказалась простой, смелой, преданно деликатной, что выражалось хотя бы в настойчивом стремлении избежать какой бы то ни было неловкости. Я должен, я обязан похвалить его за это. И я не без одобрения допускаю, что тогда-то и было решено создание и посвящение ему скрипичного концерта.

Это привело Адриана в Вену и позднее вместе с Руди Швердтфегером в венгерский загородный дворец. Когда они возвратились оттуда, Руди мог радоваться прерогативе, которой до сих пор, в качестве друга детства, пользовался только я один: они с Адрианом говорили друг другу ты.
XXXIX

Бедняга Руди! Недолог был триумф твоего ребяческого демонизма! Он попал в сферу действия другого демонического начала, более глубокого, более рокового, которое молниеносно расправилось с твоим, сломило его, растоптало, обратило в прах. Злосчастное «ты»! Оно не пристало голубоглазому ничтожеству, его отвоевавшему, и тот, другой, до него снизошедший, не мог не отомстить за счастливое — возможно, что и счастливое! — унижение, в которое тем самым вверг себя. Месть была непроизвольна, крута, мертвенно-холодна и таинственна. Я расскажу о ней, сейчас расскажу...

На исходе 1924 года в Цюрихе и Берне был повторно исполнен нашумевший скрипичный концерт с участием швейцарского «камерного оркестра». Дирижер этого оркестра, господин Пауль Заккер, пригласил Швердтфегера на очень лестных условиях, добавив, впрочем, что присутствие композитора на концертах вызвало бы повышенный интерес публики. Адриан воспротивился, но Рудольф умел упрашивать, и тогда еще молодое «ты» оказалось достаточно сильным, чтобы проторить путь тому, что должно было случиться.

Скрипичный концерт — центр программы, состоявшей из немецкой классической и современной русской музыки, благодаря самозабвенной игре солиста, как в зале Бернской консерватории, так и в Цюрихе, вновь блеснул всеми своими духовными и виртуозно-прельстительными качествами. Критика отметила известную невыдержанность стиля, даже неровность музыкального уровня вещи. Публика, здесь тоже державшаяся несколько холоднее венской, тем не менее устроила овацию исполнителю и оба раза настойчиво вызывала автора, который, желая сделать приятное своему интерпретатору, выходил с ним рука об руку благодарить за аплодисменты. Этого дважды повторенного события — отрешения от затворничества перед лицом толпы — мне видеть не довелось. Я этого не сподобился. Но на втором, цюрихском, исполнении присутствовала Жанетта Шейрль, которая мне обо всем и рассказала. Она в те дни жила в Цюрихе в том же доме, где остановились Адриан и Руди.

Это было на Мифенштрассе, неподалеку от озера, в доме господина и госпожи Рейф, пожилой, богатой, бездетной и влюбленной в искусство четы, давно уже находившей величайшую радость в том, чтобы предоставлять изысканный кров приезжающим именитым артистам и оказывать им всевозможные знаки внимания. У хозяина дома, отошедшего от дела владельца шелковой фабрики, швейцарца стародемократической закалки, был стеклянный глаз, придававший чопорную неподвижность его бородатому лицу, — обманчивое впечатление, ибо превыше всего этот господин ставил благодушное веселье и ничего так не любил, как приволокнуться у себя в гостиной за хорошенькой актрисой, безразлично героиней или субреткой. Гостей своих он иногда услаждал совсем недурной игрой на виолончели, под фортепьянное сопровождение жены, бывшей певицы, родом из Германии. Она не обладала таким чувством юмора, как ее муж, будучи просто энергичной, хозяйственной дамой; но и она находила немалое удовольствие в том, чтобы давать приют славе, и любила, когда у нее в доме царил беззаботный артистический дух. Стол в ее будуаре был весь уставлен фотографиями европейских знаменитостей с благодарственными надписями. Гостеприимство супругов Рейф, видимо, пришлось им по вкусу.

Эта чета пригласила к себе Швердтфегера еще до того, как его имя появилось в газетах; господин Рейф как щедрый меценат прежде других узнавал о предстоящих событиях музыкальной жизни; прослышав, что Адриан тоже собирается в Цюрих, они не замедлили послать приглашение и ему.

В их обширном доме было вдосталь комнат для гостей, и, приехав из Берна, Адриан и Руди уже застали там Жанетту Шейрль, ежегодно проводившую две-три недели у своих швейцарских друзей. Но не она была соседкой Адриана за интимным ужином, который после концерта состоялся в столовой Рейфов.

Во главе стола, с неподвижным лицом, сидел хозяин дома, потягивавший какой-то безалкогольный напиток из прекрасного граненого бокала и усердно шутивший с драматическим сопрано из городского театра — дамой могучего телосложения, которая в разговоре то и дело ударяла себя кулаком в грудь. Был там и еще один оперный артист — героический баритон, уроженец балтийских провинций, долговязый мужчина, говоривший вполне интеллигентно, хотя и громовым голосом. Далее, разумеется, устроитель концерта, капельмейстер Заккер, затем доктор Андреэ, постоянный дирижер филармонии и музыкальный критик из «Новой цюрихской газеты», доктор Шу — все со своими дамами. За другим концом стола, между Адрианом и Швердтфегером, величественно восседала госпожа Рейф; по правую и по левую руку от них — молодая, вернее, еще молодая девушка, но уже известная художница, мадемуазель Годо, французская швейцарка, и ее тетушка, пожилая дама с усиками, добродушная до того, что казалась русской, которую Мари (так звали мадемуазель Годо) величала ma tante или «тетя Изабо»; она жила с племянницей в качестве компаньонки, экономки и дуэньи.

Нарисовать здесь портрет Мари Годо — моя обязанность, ибо немного времени спустя мой взгляд не раз испытующе — по радостным, добрым причинам — останавливался на ней. Если где нельзя обойтись без слова «симпатичный» при определении человека, то уж, конечно, говоря об этой девушке, которая каждой своей черточкой, каждым словом, каждой улыбкой, каждым своим проявлением полностью соответствовала спокойному, эстетически-нравственному смыслу этого слова. Начну с того, что у нее были невиданно прекрасные черные глаза — черные, как смола, как деготь, как спелая ежевика, не очень большие, но с открытым и в своей тьме ясным и чистым взглядом под бровями, тонкий равномерный рисунок которых не имел ничего общего с косметикой, так же как и естественная, неяркая алость ее нежных губ. Ничего искусственного, подчеркнутого, подкрашенного не было в облике этой девушки. Приятная простота, с которой ее темно-каштановые волосы, зачесанные со лба и нежных висков, так что уши оставались открытыми, были собраны в тяжелый узел на затылке, отличала и ее красивые, умные руки — отнюдь не маленькие, но стройные, тонкокостные, у запястья непритязательно обтянутые манжетами белой шелковой блузки. Из белого же гладкого воротничка поднималась ее шея, стройная, круглая, как колонна, словно точеная и увенчанная прелестным, чуть заостренным овалом лица с кожей цвета слоновой кости, с носиком, обворожительным своими трепетно-задорными ноздрями. В редкой улыбке и в смехе, еще более редком, от которого трогательно напряженными делались жилки на прозрачных ее висках, открывался ряд белых блестящих и ровных зубов.

Никого, вероятно, не удивит, что я с такой любовью и тщанием стараюсь воссоздать образ женщины, которую Адриан некогда хотел назвать своею женой. Я тоже впервые увидел Мари в белой шелковой блузке, так хорошо оттенявшей, не случайно, конечно, темень волос и глаз, но потом почти всегда видел ее в будничном или дорожном платье, и оно, пожалуй, еще больше шло к ней, — из темной шотландской шерсти с лакированным поясом и перламутровыми пуговицами, — иногда еще и в рабочей блузе до колен, которую она надевала поверх него, садясь за чертежную доску, чтобы свободнее орудовать черными и цветными карандашами. Мари Годо была театральной художницей — Адриану об этом заранее сообщила госпожа Рейф — и делала эскизы костюмов, декораций и мизансцен для маленьких парижских театриков, оперных и опереточных, для «Gaite Lyrique» 1 для старинного «Theatre du Trianon» 2, эскизы, по которым работали портные и декораторы. Так и жила эта девушка, уроженка Ниона на Женевском озере, со своей тетей Изабо в крохотной квартирке на Иль-де-Пари. Однако слава о ее трудолюбии, изобретательности, подлинно глубоком знании истории костюма и изящном вкусе распространялась все шире; теперь она не только приехала в Цюрих по своим профессиональным делам, но за ужином сообщила своему соседу справа, что через месяц поедет в Мюнхен, чтобы передать тамошнему театру эскизы для постановки современной костюмной комедии.



1 «Лирическое веселье» (франц.).

2 «Трианонский театр» (франц.).
Адриан делил свое внимание между ней и хозяйкой дома, тогда как сидевший напротив усталый, но счастливый Руди балагурил с добродушной «ma tante», которая смеялась до слез и то и дело наклоняла к племяннице свое мокрое лицо, чтобы захлебывающимся от смеха голосом повторить наиболее, по ее мнению, удачные шутки своего соседа. Мари приветливо кивала ей в ответ, явно довольная, что она так хорошо развлекается, и взгляд ее с благодарным выражением останавливался на веселом соседе тетушки, который всеми силами старался поощрять потребность старой дамы в передаче его острот. Адриану, в ответ на его расспросы, Годо рассказывала о своей работе в Париже, о новых спектаклях французского балета и оперы, о которых он мало что знал, о вещах Пуленка, Орика, Риети. Они оживленно вспоминали «Дафниса и Хлою» Равеля, «Игрушки» Дебюсси, музыку Скарлатти к Гольдониевым «Веселым женщинам», «Тайный брак» Чимарозы и «Дурное воспитание» Шабрие. Для какой-то из этих постановок Мари делала эскизы и теперь карандашом набросала на меню некоторые из своих сценических решений. Саула Фительберга она хорошо знала, ну конечно же! При этом имени зубы ее блеснули и от смеха трогательно напряглись жилки на висках. Она свободно говорила по-немецки, с легким и милым иностранным акцентом; голос у нее был теплый, пленительного тембра, певческий голос, несомненно, отличный «материал»; скажу точнее: по тональности и окраске он не только напоминал голос Эльсбеты Леверкюн, но, право же, минутами казалось, что это говорит не Мари, а мать Адриана.

Компания человек в пятнадцать, как та, что собралась у Буллингера, встав из-за стола, обычно разбивается на группы, обновляя собеседников. После ужина Адриан едва ли обменялся двумя-тремя словами с Мари Годо. Заккер, Андреэ и Шу, а также Жанетта Шейрль втянули его в нескончаемый разговор о новостях музыкальной жизни в Цюрихе и в Мюнхене, в то время как парижские дамы с оперными певцами, хозяевами дома и Швердтфегером сидели за столом, уставленным драгоценным севрским фарфором, и с удивлением смотрели, как старый господин Рейф чашку за чашкой пил крепчайший кофе, по-швейцарски обстоятельно пояснив, что ему это предписано врачом для укрепления сердечной деятельности и против бессонницы. Трое гостей, живших в доме, разошлись по своим комнатам тотчас же после ухода остальных. Мадемуазель Годо и ее тетушка прожили в Цюрихе, в отеле «Eden au Lac» 1 еще несколько дней. Когда Швердтфегер, на следующее утро вместе с Адрианом уезжавший в Мюнхен, прощаясь с дамами, весьма оживленно выразил надежду встретиться с ними в баварской столице, Мари подождала, покуда Адриан к нему присоединится, и только тогда дала свое согласие.



1 «Эдем на озере» (франц.).
Прошел уже месяц-другой 1925 года, когда я прочитал в газете, что очаровательная цюрихская сотрапезница моего друга прибыла в нашу столицу и вместе со своей тeткой не случайно — Адриан как-то раз ненароком обмолвился, что рекомендовал бы ей это убежище, — остановилась в том самом пансионе Гизелла, где он сам прожил несколько дней по возвращении из Италии. Театр, желая возбудить интерес публики к предстоящей премьере, сообщил в прессе о прибытии Марии Годо, и это известие тотчас же подтвердилось приглашением Шлагингауфенов провести у них субботний вечер вместе с известной театральной художницей.

С неописуемым волнением думал я об этом вечере. Ожидание, любопытство, радость и сердечный трепет повергли меня в состояние крайнего напряжения. Почему, спрашивается? Не потому или, вернее, не только потому, что Адриан, вернувшись из гастрольной поездки по Швейцарии, между прочим рассказал мне о Мари и в нескольких словах набросал ее портрет, вскользь упомянув о том, что ее голос схож с голосом его матери, что тотчас же заставило меня насторожиться. Правда, его описание отнюдь не было восторженным, напротив, он говорил о ней спокойно, неторопливо, с ничего не выражающим лицом и глядя куда-то в пространство. Но что это знакомство произвело на него впечатление, мне было очевидно хотя бы уже потому, что он запомнил имя и фамилию девушки, а я уже говорил, что Адриан и в небольшой компании редко знал имя человека, с которым беседовал. Одним словом, его рассказ явно выходил за рамки простого упоминания о дорожной встрече.

Но к этому прибавилось еще и другое, от чего мое сердце забилось в радости и в сомнениях. При следующем моем посещении Пфейферинга Адриан обронил несколько замечаний в том смысле, что он прожил здесь уже немало времени, не исключено-де, что ему предстоят кое-какие перемены в жизни, пора уже прекратить это одинокое существование, он положительно намерен покончить с ним и т. д. В общем, мне осталось только сделать вывод, что он подумывает о женитьбе. Набравшись храбрости, я спросил, можно ли эти его намеки поставить в связь с некоторыми встречами в цюрихском обществе.

— Кто вправе запретить тебе строить предположения? — ответил он. — А впрочем, эта комнатушка совсем не подходящее место для такого разговора. Насколько я помню, ты в свое время удостоил меня подобного признания у нас, на горе Сионе. Нам следовало бы вскарабкаться на Римский холм для этого собеседования.

Представьте же себе, как я опешил!

— Дорогой мой, — проговорил я наконец, — это поразительная, потрясающая новость!

Он посоветовал мне умерить свой пыл. И добавил, что скоро ему минет сорок, а значит, нельзя упускать случай. Я не стал больше расспрашивать, решив, что время покажет, как развернутся события. Но в душе я радовался, полагая, что это его намерение приведет к ослаблению уз, связывающих его с Швердтфегером; мне даже хотелось считать это сознательно выбранным средством. Как отнесется ко всему скрипач и свистун, было для меня вопросом второстепенным и ничуть меня не тревожило: ведь он достиг цели своего мальчишеского честолюбия — скрипичный концерт был написан. После такого триумфа, думалось мне, он и сам проявит готовность занять более скромное и более ему подобающее место в жизни Адриана Леверкюна. Но если что мне не давало покоя, то это странная манера Адриана говорить о своих планах так, словно их осуществление всецело зависело от его воли и девушку даже не надо было спрашивать о согласии. Я был уже готов воздать хвалу самоуверенности, позволяющей человеку без тени сомнения объявлять о своем выборе. И все же в мое сердце закрадывался страх: наивность этой веры вдруг начинала казаться мне выражением одиночества, отчужденности — качеств, собственно, и составлявших «ауру» Леверкюна, и тогда я невольно думал, что не создан он для того, чтобы внушать любовь женщинам. Напав на такую мысль, я стал сомневаться уже и в том, что сам он верит в эту возможность, и мне пришлось бороться с чувством, будто Адриан только представляется столь твердо уверенным в успехе своего замысла. Подозревала ли сама избранница о его думах, о его влечении к ней и о его намерениях, оставалось невыясненным.

Невыясненным это осталось для меня и после вечера на Бриннерштрассе, где я познакомился с Мари Годо. Что она пришлась мне очень по сердцу, видно по описанию ее особы, сделанному мною выше. Меня очаровал не только мягкий сумрак ее взгляда, о котором с такой проникновенностью говорил Адриан, ее обворожительная улыбка и музыкальный голос, но еще и приветливая, умная сдержанность манер, прямота, рассудительная деловитость самостоятельной женщины, куда более привлекательные, чем пустое кокетливое воркование. Мысль о том, что она станет подругой жизни Адриана, наполняла меня счастьем, и я уже начинал понимать чувства, которые она ему внушила. Мне казалось, что в ее лице «мир», которого он чурался, то, что и в артистически-музыкальном отношении можно было назвать «миром», то есть все ненемецкое, теперь открывался ему с серьезной, но также и радостной, обнадеживающей, манящей стороны, призывая одинокого человека к единению с ним. Он любит ее, продолжая пребывать в своем мире — мире ораторий, музыкальной теологии и математической магии чисел, думалось мне. То, что эти двое вместе находились здесь, в четырех стенах, будоражило мне душу, хотя я почти не видел, чтобы они разговаривали друг с другом. Когда же нас оттерло волной гостей и мы оказались в обособленной группе: Мари, Адриан, я и еще кто-то четвертый, — я поспешил удалиться, надеясь, что и у того, четвертого, достанет такта последовать моему примеру.

У Шлангингауфенов был, собственно, не званый обед, а раут с холодными закусками, буфет они устроили в столовой, примыкавшей к залу с колоннами. После войны картина общества существенно видоизменилась. Не было больше барона Ридезеля, поборника «грациозного» — игравший на рояле кавалерист давно погрузился в омут истории; не являлся сюда и внук Шиллера, господин фон Глейхен-Русвурм. Изобличенный в гениально задуманной, но по-дурацки неудавшейся проделке, он удалился от света, обрекши себя на будто бы добровольный арест в своем нижнебаварском имении. История эта была почти невероятная. Барон, как мне рассказывали, послал для переделки известному иностранному ювелиру какие-то драгоценные изделия, тщательно упакованные и предельно высоко застрахованные; вскрыв пакет, золотых дел мастер не обнаружил в нем ничего, кроме... дохлой мыши. Эта нерадивая мышь не выполнила урока, возложенного на нее отправителем, расчет которого, видимо, заключался в том, что зверек прогрызет упаковку; создалась бы иллюзия, что драгоценность выпала в бог весть откуда взявшуюся дыру, и страховое общество должно было бы уплатить колоссальную сумму отправителю. Однако злополучный зверек издох, не сумев проделать себе лазейки, которая объяснила бы исчезновение колье, никогда не лежавшего в пресловутом пакете. Изобретатель мошеннического трюка был разоблачен и оказался в самом комическом и жалком положении. Не исключено, что он вычитал всю эту историю в какой-нибудь культурно-исторической книжке и сделался жертвой собственной эрудиции. Впрочем, виной этой сумасшедшей проделки, возможно, был и всеобщий нравственный распад общества.

Так или иначе, но нашей хозяйке, урожденной фон Плаузиг, пришлось поставить крест на своей мечте: объединить аристократию крови с аристократией искусства. О добром старом времени здесь напоминало разве что присутствие двух-трех бывших придворных дам, которые болтали по-французски с Жанеттой Шейрль. Общество в гостиной теперь состояло из театральных звезд, нескольких членов народно-католической партии, одного известного социал-демократического парламентария, нескольких крупных и даже высших чинов нового государства, среди которых нет-нет да и мелькали, носители известных аристократических фамилий, как, например, жизнерадостный, на все готовый господин фон Штенгель; впрочем, здесь появлялись уже и лица, яро противодействовавшие «либеральной» республике. Намерение отомстить за позор Германии и уверенность в том, что именно они подлинные представители нового мира, были недвусмысленно написаны на их медных лбах.

И вот что получилось: я чаще находился подле Мари Годо и ее благодушной тетушки, нежели Адриан, который, без сомнения, и пришел-то сюда только ради своей цюрихской знакомой; иначе зачем бы он стал утруждать себя этим визитом? Правда, поначалу он с явной радостью приветствовал ее, но затем беседовал главным образом со своей милой Жанеттой и социал-демократическим парламентарием, большим знатоком и почитателем Баха. Я все время был настороже, и никто, вероятно, этому не удивится после всего, что поведал мне Адриан. Руди Швердтфегер тоже был с нами. Тетя Изабелла пришла в восторг от встречи с ним; как и в Цюрихе, он то и дело смешил ее и заставлял улыбаться Мари, но не мешал и солидному разговору о последних событиях артистической жизни Парижа и Мюнхена, о европейской политике и о германо-французских отношениях. Под конец Адриан тоже принял участие в этой беседе, но как-то мимоходом и даже не присаживаясь. Ему волей-неволей приходилось спешить на одиннадцатичасовой поезд в Вальдсхут, и он пробыл на вечере не более полутора часов. Мы. все его пересидели.

Как я уже сказал, это происходило в субботу вечером. Через несколько дней, в четверг, у меня с ним состоялся телефонный разговор.


XL

Он позвонил во Фрейзинг, чтобы, как он выразился, попросить меня о небольшом одолжении. Голос его звучал глухо и несколько монотонно, из чего я заключил, что у него приступ головной боли. Адриан объявил, что, по его мнению, дам из пансиона «Гизелла» следует ознакомить с мюнхенскими достопримечательностями. Хорошо бы предложить им прогулку на санях в окрестности города, благо стоят такие чудные зимние дни. Он, конечно, нисколько не претендует на пальму первенства в этой затее, идея поездки принадлежит Швердтфегеру, но он ее подхватил и продумал. Надо было бы съездить в Фюссен и Ней-Шванштейн. Но нет, еще лучше, пожалуй, отправиться в Обераммергау, а оттуда на санях в монастырь Этталь, который ему лично очень по душе, да еще заехать по пути в замок Линдергоф — как-никак, это общепризнанная достопримечательность. Имеются ли у меня какие-нибудь возражения?

Я отвечал, что сама идея превосходна и что вряд ли можно выбрать лучшую цель прогулки, нежели монастырь Этталь.

— Ты и твоя жена должны, конечно, принять участие в нашей экскурсии, — заметил он. — Мы поедем в субботу. Насколько мне известно, в этом семестре у тебя по субботам уроков нет. Итак, до следующей субботы, если, конечно, не начнется сильная оттепель. Я уже и Шильдкнапа известил. Он обожает подобные затеи и хочет идти на лыжах за санями.

Все это я очень одобрил.

Он просит меня только об одном, продолжал Адриан. Весь этот план, как уже сказано, придуман Швердтфегером; но он надеется, что я пойму его, Адриана, желание, чтобы в пансионе «Гизелла» об этом не знали. Он не хочет, чтобы Рудольф приглашал дам на прогулку; ему очень важно сделать это самому, хотя бы через посредника. Не возьму ли я на себя труд подготовить почву для приглашения, а именно: перед следующим своим приездом в Пфейферинг, то есть послезавтра, зайти к дамам, так сказать, в качестве его посланца, конечно прямо не объявляя себя таковым, и передать им приглашение.

— Этой дружеской услугой ты весьма и весьма меня обяжешь, — со странной чопорностью закончил он.

Я уже готов был засыпать его вопросами, но удержался, обещав сделать все, как он хочет, а напоследок заверил его, что заранее радуюсь предстоящей прогулке — за него и за всех нас. Да, да, так оно и было. Я уже давно задавался вопросом, как поспособствовать намерениям, в которые Адриан посвятил меня, чем расшевелить стоячие воды. Предоставить дальнейшие его встречи с избранной им девушкой на волю случая казалось мне неправильным. Обстоятельства не слишком способствовали их сближению. Здесь нужна была действенная помощь, инициатива, и вот она наконец проявилась. Вправду ли она исходила от Швердтфегера, или Адриан нарочно ее приписал ему, стыдясь роли влюбленного, заставившей его, наперекор своей природе и жизненным обыкновениям, помышлять о светских забавах и катании на санях? Мне тоже представилось это чем-то неподобающим, и я очень надеялся, что он не солгал, приписав авторство этой затеи скрипачу, хотя и сомневался, что сей эльфический платоник может быть в ней заинтересован.

Засыпать Адриана вопросами? Нет, вопрос у меня, собственно, был только один: если Адриан хотел дать понять Мари, что ему важно увидеть ее, то почему он сам не обратился к ней, не позвонил ей по телефону, наконец сам не поехал в Мюнхен и не зашел к дамам с сообщением о задуманной поездке. Тогда я еще не знал, что здесь речь идет об определенной тенденции, о некоей идее, что все это является как бы прологом к дальнейшему и свидетельствует о склонности Адриана подсылать кого-то к возлюбленной (я смело называю так эту девушку), перелагать на другого объяснение с нею.

Первым, на кого было возложено такое поручение, оказался я, с готовностью его выполнивший. В тот день Мари встретила меня в накинутом поверх рабочей блузы белом халате, который чудо как шел к ней. Чтобы поздороваться со мной, она отошла от своей наклонной чертежной доски с привинченной к ней электрической лампочкой. Мы просидели, вероятно, минут двадцать в маленькой комнатке пансиона «Гизелла». Обе дамы были приятно польщены вниманием, которое им оказали, и весьма сочувственно отнеслись к предстоящей поездке. Я заметил только, что это не моя выдумка, и затем в разговоре ввернул, что прямо от них направлюсь к моему другу Леверкюну. Они заметили, что без столь надежного и рыцарственного сопровождения, верно, никогда бы не ознакомились с прославленными окрестностями Мюнхена, Баварскими Альпами. Мы условились о дне и часе отъезда. Таким образом, я мог сообщить Адриану приятную весть о выполненном поручении и в подробном своем отчете не преминул сказать, как очаровательно выглядела Мари в рабочем халате. Он поблагодарил меня — насколько я понял — без всякой иронии.

— Вот видишь, есть все-таки и хорошая сторона в наличии добрых друзей.

До Пассионсдорфа большую часть пути едут по той же железнодорожной линии, что и до Гармиш-Партенкирхена, она разветвляется уже почти у самого конца и проходит через Вальдсхут и Пфейферинг. Адриан жил на полдороге к нашей конечной цели, и потому в условленный день, часов около десяти утра, на главном Мюнхенском вокзале в поезд сели только Швердтфегер, Шильдкнап, парижские гостьи, моя жена и я. Первый час пути еще по равнине, студеной и унылой, мы провели без нашего общего друга. Его скрасил только завтрак, то есть бутерброды и тирольское красное вино, припасенные моей женой, во время которого Шильдкнап, выказывая нарочитую боязнь, что ему мало достанется, до упаду смешил нас своими восклицаниями: «Не обездольте Кнаппи, — так он называл себя сам на английский манер и так стали звать его повсюду, — бутербродики счет любят». Его врожденная нескрываемая и шутливо подчеркнутая любовь покушать была нестерпимо комична. «Ах, ну и важная же ты штучка», — стонал он, уплетая булочку с языковой колбасой, и глаза его при этом сверкали. Надо сказать, что его шутки были прежде всего рассчитаны на Мари Годо, которая, конечно, нравилась ему не меньше, чем нам всем. В костюме оливкового цвета, отороченном узкими полосками коричневого меха, она была обворожительна, и я, повинуясь своему чувству, а вернее, просто потому, что здесь намечалось, не мог отвести взора от ее черных, как уголь, глаз, сумрачно и в то же время весело блестевших за темными ресницами.

Когда Адриан, шумно приветствуемый всей компанией, вошел в Вальдсхуте в наш вагон, меня вдруг охватил страх, если только это правильное слово для обозначения того, что я почувствовал. Во всяком случае, страх был одним из элементов моих чувств. Лишь в эту секунду до моего сознания, сознания посвященного, дошло, что в занятом нами отделении, то есть на малом пространстве (хотя это было не купе, а, повторяю, только открытое проходное отделение вагона второго класса), его глаза встретились с глазами черными, голубыми и точь-в-точь такими же, как у него, и что весь день пройдет, должен пройти под знаком созвездия этих глаз, ибо в этом его смысл и предназначение.

Получилось само собой, да иначе и не могло получиться, что с появлением Адриана ландшафт за окном стал величавее и вдали уже начали обрисовываться заснеженные горы. Шильдкнап снова обратил на себя всеобщее внимание, ибо единственный из всех знал названия вершин, теперь уже ясно различимых. В Баварских Альпах не вздымаются гигантские пики, но тем не менее, очутившись среди этого мужественно-сурового нагромождения возвышенностей в ослепительном снежном одеянии, сменяющихся лесистыми ущельями и бескрайними далями, мы почувствовали себя в волшебном царстве зимы. День выдался хотя и морозный, но пасмурный, вот-вот должен был снова пойти снег, и небу суждено было проясниться только к вечеру. И все же наше внимание главным образом привлекала картина, мелькавшая за окном, даже среди разговора, который Мари навела на воспоминания о Цюрихе, о вечере в Филармонии и о скрипичном концерте. Я наблюдал за Адрианом, беседовавшим с нею. Она сидела между Шильдкнапом и Швердтфегером, Адриан — напротив нее, тетушка добродушно болтала со мной и Еленой. Я ясно видел, что он остерегается, как бы его взгляд, устремленный на ее лицо и глаза, не сделался нескромным. Рудольф голубыми глазами пристально всматривался в эту самозабвенность, в это самоодергивание и самопорицание. Не было ли попыткой утешить, примирить с собой то, что Адриан на все лады превозносил его перед этой девушкой? Поскольку она из скромности воздерживалась от суждения о музыке, речь шла только об исполнении, и Адриан настойчиво подчеркнул, что присутствие солиста, конечно, не помешает ему назвать его игру виртуозной, совершенной, более того, непревзойденной, затем он присовокупил еще несколько теплых, хвалебных слов об общем артистическом развитии Руди и его — это не подлежало сомнению — большой будущности.

Тот делал вид, что ему нестерпимо это слушать, кричал: «Полно! полно! Да замолчи же наконец!» — уверял, что маэстро безбожно преувеличивает, но сам сидел красный от удовольствия. Конечно, ему было приятно, что Мари слышит эти славословия, но особенно они радовали его тем, что исходили из этих уст; благодарный, он громко восхищался Адриановой манерой выражать свои мысли. Мари слушала и читала об исполнении в Праге отрывков из «Апокалипсиса» и спросила Адриана об этом его произведении. Адриан уклонился от ответа.

— Не будем говорить, — отвечал он, — о сих благочестивых грехах.

Руди пришел в восторг от его слов.

— Благочестивые грехи! — с упоением повторил он. — Слышали ли вы что-нибудь подобное? Как он говорит! Как умеет находить слова! Нет, наш маэстро поистине великолепен!

При этом он по своей привычке нажимал рукой на колено Адриана. Он принадлежал к людям, которым всегда надо щупать, трогать, касаться локтя, плеча или колена. Он и со мной так обращался и с женщинами тоже, причем они по большей части принимали это довольно охотно.

В Обераммергау мы гуляли среди ухоженных садов и крестьянских домиков, щедро изукрашенных резными коньками и балкончиками — обиталищ апостолов, спасителя и богородицы. Покуда вся компания поднималась на близлежащий Кальвариенберг, я ускользнул и пошел в знакомое мне извозное заведение, чтобы договориться насчет саней. Со своими шестью спутниками я встретился уже за обедом в ресторанчике, со стеклянным, подсвеченным снизу кругом для танцев, по краям которого стояли столики; в разгар сезона — иными словами, во время мистерий, — этот зал, вероятно, бывал средоточием иноземных гостей. Теперь, к великому нашему удовольствию, он был почти пуст, только один столик, поодаль от танцевального круга, был занят каким-то болезненного вида господином и его сиделкой в монашеском уборе да еще немногочисленной компанией любителей зимнего спорта. Оркестр из пяти человек, разместившийся на невысоком помосте, развлекал гостей какими-то салонными пьесками; в промежутках между ними оркестранты — отнюдь не в ущерб посетителям — подолгу предавались заслуженному отдыху. Играли они сущую ерунду, вдобавок вяло и плохо, так что после курника Руди не выдержал и совсем как в святочном рассказе осчастливил собою присутствующих. Он взял у скрипача скрипку, повертел ее в руках, установил ее происхождение, начал очень элегантно импровизировать я насмешил всех наших тем, что вставил в импровизацию несколько ходов из каденции «своего» скрипичного концерта. Музыканты только рты разинули. Затем Руди спросил пианиста, юношу с усталым взглядом, верно, мечтавшего о лучшей доле, нежели нынешнее его ремесло, может ли он проаккомпанировать ему «Юмореску» Дворжака, и сыграл на неважной скрипке эту прелестную вещичку с ее разнообразными затеями, мягкими переходами и элегантными созвучиями так смело и блистательно, что все присутствующие разразились аплодисментами: мы, люди за двумя другими столиками, опешившие музыканты и даже оба кельнера.

В конце концов это был только традиционный трюк, как ревниво шепнул мне Шильдкнап, но тем не менее занятный и обаятельный — словом, «премилый» и совсем в стиле Руди Швердтфегера. Мы просидели дольше, чем собирались, под конец уже совсем одни, за кофе и ликерами и даже воздали должное стеклянному кругу: Шильдкнап и Швердтфегер поочередно прошлись с мадемуазель Годо и с доброй моей Еленой, одному богу известно, в каком танце, под благожелательными взглядами троих воздержавшихся. У подъезда нас уже дожидались вместительные сани, запряженные парой и щедро снабженные меховыми полостями. Поскольку я уселся рядом с кучером, а Шильдкнап был тверд в своем намерении следовать за санями на лыжах (лыжи прихватил с собой возница), то пятеро остальных удобно разместились в санях. Это была наилучшая часть нашей дневной программы, если не говорить о том, что отважный замысел Шильдкнапа в результате плохо для него обернулся. На ледяном ветру, стремительно влекомый по рытвинам и ухабам, весь в снежной пыли, он простудился и схватил воспаление кишечника, на много дней приковавшее его к постели. Но эта беда обнаружилась значительно позже. А пока что все, видимо, наслаждались тем, что и я так люблю: тепло закутавшись, мчаться в санях под приглушенный звон колокольчиков, вдыхая чистый, терпкий, морозный воздух. Сознание, что за моей спиной сидят рядышком Адриан и Мари, наполняло мое взволнованно бьющееся сердце любопытством, радостью, тревогой и надеждами.

Линдергоф, дворец в стиле рококо Людовика II, расположен в уединенной и необыкновенно красивой местности, среди гор и дремучих лесов. Коронованный мизантроп вряд ли мог сыскать себе более фантастическое убежище. Правда, несмотря на торжественное настроение, создаваемое сказочной местностью, этот маленький дворец — плод маниакальной жажды воздвигать все новые здания во имя возвеличения своего королевского сана — в смысле вкуса производил довольно сомнительное впечатление. Здесь мы сделали остановку; предводительствуемые дворецким, прошлись по перегруженным всевозможными предметами роскоши комнатам на так называемой «жилой половине» этого странного дома, где душевнобольной король проводил дни и ночи, одержимый одной-единственной мыслью о своем державном жребии, слушал игру Бюлова и упивался чарующим голосом Кайнца. В королевских дворцах, как правило, наибольшая зала — тронная. Здесь таковой вообще не имелось. Вместо нее была спальня, по сравнению с остальными покоями казавшаяся огромной, и парадная кровать на возвышении, из-за чрезмерной ширины выглядевшая очень короткой; с золочеными канделябрами по всем четырем углам; она сильно смахивала на катафалк.

Осмотрев все это с благоприличным интересом, хотя втихомолку и покачивая головой, мы двинулись, благо погода прояснилась, дальше на Этталь — место, пользующееся громкой известностью благодаря находящемуся там бенедиктинскому аббатству с прекрасной церковью в стиле барокко. Насколько мне помнится, во время пути и за обедом в опрятной гостинице, наискосок от аббатства, разговор упорно возвращался к личности «несчастного короля», как принято называть Людовика Баварского (почему, собственно, несчастного?), в эксцентричную атмосферу жизни которого мы только что окунулись. Обсуждение это прервалось на время осмотра церкви и далее вылилось уже главным образом в дебаты между Руди Швердтфегером и мной относительно так называемого безумия Людовика, его неспособности управлять страной, его свержения и признания невменяемым, что я, к изумлению Руди, назвал несправедливым, филистерски-жестоким политическим: актом и происками претендентов на престол.

Руди, который, придерживаясь не столько народной, сколько буржуазной, официальной версии, считал короля, как он выразился, «в дым сумасшедшим», а передачу его в руки психиатров и провозглашение душевно здорового регентства насущной государственной необходимостью, просто не мог понять, какие тут возможны разногласия. Как всегда в подобных случаях, то есть когда ему приходилось сталкиваться с новой для него точкой зрения, он возмущенно выпячивал губы и, покуда я говорил, вперялся сверлящим голубым взглядом попеременно мне то в левый, то в правый глаз. Надо сказать, я и сам не без удивления обнаружил, что предмет разговора сделал меня столь красноречивым, хотя раньше едва ли занимал мое внимание. Между тем оказалось, что я успел составить себе о нем достаточно определенное мнение. Безумие, старался я втолковать Швердтфегеру, понятие достаточно зыбкое, и люди мещанского склада произвольно орудуют им, руководствуясь сомнительными критериями. Границу разумного они проводят наспех и очень близко от себя и своих пошлых убеждений, а все, что находится за нею, объявляют сумасшествием. Королевский образ жизни, поощренный рабской покорностью, недоступный для критики и вознесенный над чувством ответственности, более того, в своем легитимном величии — усвоивший стиль, неподобающий и самому богатому частному лицу, открывает такое обширное поприще для фантастических склонностей, истерической приязни и ненависти, необычных страстей и пороков, что гордое и безоглядное самоутверждение на этом поприще нередко принимает вид безумия.

Кто из смертных, не взнесенных на державные высоты, имел бы возможность строить себе уединенные замки в прекраснейших, живописнейших уголках страны, как то делал Людовик? Конечно, все эти дворцы — монументы королевской мизантропии. Но если в обычных случаях не позволяют себе мизантропию считать симптомом безумия, то почему же считать ее за таковой в случае, когда она проявляется в царственных формах?

Тем не менее шестеро виднейших специалистов-психиатров официально установили полное психическое расстройство короля и сочли необходимым подвергнуть его изоляции.

Услужливые врачи признали его безумным, ибо затем и были приглашены; они поступили так, не видя Людовика, не подвергая его «осмотру», ни словом с ним не обменявшись. Правда, если бы эти обыватели заговорили с королем, они бы тем более сочли его сумасшедшим. И вот на основании их приговора человек, несомненно, отклоняющийся от нормы, но отнюдь не безумный, был лишен права распоряжаться собой, унижен до положения пациента психиатрической лечебницы, заперт в отдаленном дворце с отвинченными дверными ручками и зарешеченными окнами. И если он этого не вынес и, встав перед альтернативой: свобода или гибель? — увлек за собой в смерть и своего тюремщика-психиатра, то это свидетельствует о присущем ему чувстве собственного достоинства, а не о безумии. Не свидетельствует о безумии и отношение слуг, которые готовы были положить за него жизнь, и тем паче страстная любовь населения к своему Луди. Эти крестьяне, когда он, закутанный в меха, при свете факелов, мчался по родимым горам в золоченых санях вслед за скачущими впереди форейторами, видели в нем не сумасшедшего, но короля, милого их простодушным сердцам. И если бы ему удалось переплыть озеро, что он, видимо, и задумал, они уж сумели бы на том берегу защитить его вилами и цепами от медицины и политики.

— Но ведь его расточительство носило явно болезненный характер и стало уже нестерпимым, а его неспособность управлять страной красноречиво доказывалась нежеланием ею управлять: он грезил о царственном величии, но не хотел царствовать, согласно разумным нормам, а при таком властителе государство существовать не может.

Ах, ерунда все это, Рудольф. Разумный премьер-министр отлично справится с управлением современным федеративным государством, даже если король не в меру чувствителен и не выносит физиономии его и его коллег. Бавария не погибла бы от мизантропических причуд Людовика, а расточительство короля — это вообще ничего не значит, пустые слова, чепуховая придирка. Деньги-то все равно остались в стране, а благодаря сказочным королевским дворцам набили себе мошну каменщики и позолотчики. Вдобавок эти дворцы уже давным-давно оправдали себя, ибо баварцы взимают основательную входную плату с любителей романтики обоих полушарий за их осмотр. Мы с вами тоже сегодня внесли свою лепту и поспособствовали превращению сумасшествия в коммерцию...

— Не понимаю вас, Рудольф, — воскликнул я. — Слушая мою апологию, вы удивленно таращите глаза, тогда как на самом деле удивляться следовало бы мне. Не понимаю, как это вы... артист и... одним словом, именно вы... — Я стал подыскивать слова, чтобы объяснить, почему мне следовало удивляться, но не нашел их. Сбился я в своей тираде еще и потому, что все время чувствовал: негоже мне так говорить в присутствии Адриана. Говорить следовало ему; и все же хорошо, что это делал я, ибо меня мучило опасение, как бы он не стал поддакивать Швердтфегеру. Я должен был этому воспрепятствовать, говоря вместо него, за него, в духе, в котором надлежало бы говорить ему, и мне казалось, что Мари Годо так и воспринимала мои слова и меня, посланного к ней Адрианом для того, чтобы эта поездка могла состояться, считала просто за его подголоска. Покуда я лез из кожи, она смотрела не столько на меня, сколько на него, словно слушала не меня, а его, слегка потешаясь над его пылом, и улыбалась загадочной улыбкой, отнюдь не безусловно меня (или Адриана) поощрявшей.

— Что есть истина? — вставил он наконец. И Рюдигер Шильдкнап тотчас же ринулся ему на подмогу, заявив, что истина имеет различные аспекты и что в данном случае последнее слово не должно было принадлежать психиатрии, хотя вовсе отвергать этот аспект тоже не следует. В натуралистической точке зрения на истину, добавил он, пошлость странным образом сочетается с меланхолией: разумеется, это не выпад в отношении нашего Рудольфа, он отнюдь не меланхолик, но такое сочетание является символом эпохи, девятнадцатого столетия, склонного к пошлой мрачности. Адриан рассмеялся, впрочем не от удивления. В его присутствии окружающими обычно владело такое чувство, будто все идеи, все точки зрения, которые высказывались, сосредоточены в нем и что он только иронически прислушивается, предоставляя другим высказывать и отстаивать их. Кто-то выразил надежду, что в молодом двадцатом веке воцарится не столь меланхолическое, более жизнеутверждающее настроение. В отрывочных дебатах о том, появились ли уже симптомы такового или не появились, разговор как-то иссяк и выдохся. Да и вообще все почувствовали усталость после этого дня, проведенного на морозном горном воздухе. К тому же и расписание поездов не оставляло нам свободы действий. Мы кликнули кучера, и, под небом, усыпанном звездами, сани помчали нас к маленькой станции, на перроне которой мы и остались дожидаться мюнхенского поезда.

Обратный путь совершался куда менее шумно, отчасти из уважения к задремавшей тетушке. Шильдкнап время от времени вполголоса перекидывался словом-другим с ее племянницей. Из разговора со Швердтфегером я установил, что он на меня не обиделся, а Адриан расспрашивал Елену о каких-то будничных делах. Против всякого ожидания — в глубине души я был этим радостно растроган, — он не сошел в Вальдсхуте, а выразил желание проводить обеих парижских дам до Мюнхена и их пансиона. На главном вокзале мы распрощались с ними тремя и разошлись в разные стороны, он же нанял экипаж и поехал с Мари и ее тетушкой — проявление рыцарственности, которое я мысленно истолковал как потребность одному провести остаток дня наедине с черными глазами.

Лишь одиннадцатичасовой поезд унес Адриана в его скромное убежище.
XLI

Благосклонный читатель и друг, я продолжаю. Гибель нависла над Германией, на щебне наших городов хозяйничают разжиревшие от трупов крысы, гром русских пушек доносится до Берлина, и форсирование Рейна англосаксами кажется теперь ребяческой игрой; видимо, наша собственная воля, объединившись с волей врага, превратила его в такую игру. Приходит конец. Конец! Конец приходит. Он уже брезжит над тобой, злосчастный житель этой страны! Но я продолжаю... Я знаю, что два дня спустя после вышеописанной и примечательной для меня прогулки произошло между Адрианом и Рудольфом Швердтфегером, и знаю, как это произошло, сколько бы мне ни твердили, что я ничего знать не могу, так как не на моих глазах все это разыгралось. Да, не на моих глазах. Но теперь я уже считаю неоспоримым внутренним фактом, что я был при этом, ибо тот, кто знал о подобном событии, кто в душе вторично его пережил, того эта роковая осведомленность делает очевидцем и свидетелем всех, даже потайных его фаз.

Адриан по телефону пригласил Швердтфегера к себе в Пфейферинг. Пусть приезжает как можно скорее, дело, о котором ему нужна с ним поговорить, не терпит отлагательства. Рудольф явился незамедлительно. Адриан позвонил ему в десять часов утра, то есть в свое рабочее время — факт сам по себе примечательный! — а в четыре часа пополудни скрипач уже был у него. Кстати сказать, вечером он должен был играть в абонементном концерте, о чем Адриан даже не вспомнил.

— Ты меня вызвал, — спросил Рудольф, — в чем дело?

— Сейчас скажу, — отвечал Адриан. — Но ты здесь, и пока что это самое главное. Я рад тебя видеть, даже больше рад, чем обычно. Запомни это!

— После этих твоих слов, — возразил Рудольф, прибегнув к необычно красивому обороту, — малиновым звоном прозвучит для меня, что бы ты ни сказал.

Адриан предложил ему пройтись: на ходу лучше говорится. Швердтфегер с удовольствием согласился и только выразил сожаление, что у него мало времени — ему необходимо поспеть на вокзал к шестичасовому поезду, чтобы не опоздать на концерт. Адриан хлопнул себя по лбу и извинился за свою забывчивость. Но после того как он выскажется, Рудольф, вероятно, найдет ее понятной.

На дворе таяло. Снег, сгребенный в кучи по обочинам, темнел, оседал; дороги развезло. Друзья надели ботики. Рудольф не успел даже снять своей меховой куртки. Адриан облачился в пальто из верблюжьей шерсти. Они пошли к Кламмервейру и дальше вдоль берега. Адриан поинтересовался программой сегодняшнего концерта. «Опять Первая симфония Брамса в качестве piece de resistance? И опять Десятая? Что ж, радуйся, в адажио ты будешь говорить премилые вещи». Затем он рассказал, что совсем еще зеленым юнцом, задолго до того, как вообще услышал о Брамсе, сочинил мотив, почти тождественный высокоромантической теме валторны, правда без этого ритмического фокуса с пунктированной восьмой после шестнадцатой, но мелодически совсем в том же духе.

— Интересно, — заметил Швердтфегер.

Ну, а субботняя поездка? Считает ли Рудольф, что он хорошо провел время? И как ему кажется, остались ли и другие участники довольны ею?

— Все было просто прелестно, — заверил Рудольф. Он убежден, что у всех сохранились наилучшие воспоминания, за исключением Шильдкнапа, который, конечно, переоценил свои силы и слег в постель. В дамском обществе он становится не в меру тщеславен. Но, по правде говоря, он, Рудольф, нисколько его не жалеет, Шильдкнап вел себя в отношении него довольно нахально.

— Он уверен, что ты понимаешь шутки.

— И не без основания. Но, право же, ему не следовало на меня набрасываться, когда Серенус и без того меня прижал со своим легитимизмом.

— Он учитель. Не мешай ему читать лекции и исправлять ошибки.

— Да, красными чернилами. А впрочем, какое мне дело до них обоих, когда я здесь и ты собираешься мне что-то сказать.

— Совершенно верно. И так как мы говорили о поездке, то, собственно, уже затронули этот предмет. Дело в том, что ты мог бы сделать мне большое одолжение...

— Одолжение?

— Скажи, что ты думаешь о Мари Годо?

— О Годо? Да она, по-моему, всем нравится. И тебе, наверное, тоже?

— «Нравится» не совсем то слово. Должен тебе признаться, что еще со времени Цюриха она всерьез занимает меня и встречу с ней я не могу рассматривать как преходящий эпизод; мысль о том, что она уедет и я, быть может, никогда не увижу ее, для меня почти непереносима. Мне кажется, что я хочу, что я должен всегда видеть ее, всегда ее чувствовать подле себя.

Швердтфегер остановился и посмотрел сначала в один, потом в другой глаз своего собеседника.

— Правда? — спросил он, снова пускаясь в путь, и потупился.

— Да, правда, — подтвердил Адриан. — Надеюсь, ты не сердишься на меня за этот доверительный разговор? Впрочем, я в этом уверен и потому тебе доверился.

— Можешь не сомневаться! — пробормотал Рудольф.

Адриан снова взялся за свое:

— Посмотри на все просто по-человечески! Я человек уже в летах; мне, слава богу, под сорок. Не можешь же ты, как друг, желать, чтобы остаток своих дней я проторчал в этой дыре? Говорю тебе, отнесись ко мне как к человеку, на которого может ведь напасть страх что-то прозевать, с чем-то опоздать, который может ощутить тоску по более уютному крову, по спутнице, в полном смысле ему соответствующей, — одним словом, по не столь суровому жизненному климату, и не только из сибаритства, из желания мягче спать, но прежде всего потому, что в зависимость от этого он ставит свою волю к труду, свою трудоспособность и уверен, что такая перемена привнесет много доброго, много человечного в будущие его творения.

Несколько шагов Швердтфегер прошел молча. Затем он сказал сдавленным голосом:

— Ты четыре раза говорил «человек» и «человеческое». Я сосчитал. Откровенность за откровенность: я весь как-то сжимаюсь, когда ты произносишь это слово, когда ты произносишь его применительно к себе. В твоих устах оно звучит так страшно неожиданно, что чувствуешь себя сконфуженным. Прости, что я это говорю! Что же, доныне твоя музыка не была человечной? В таком случае она своей гениальностью обязана бесчеловечности. Извини меня за вздорное замечание! Но я не хочу слышать твое творение, инспирированное человечностью.

— Да? Так-таки не хочешь? А ведь ты уже трижды исполнял одно из них перед публикой. И даже пожелал, чтобы оно было посвящено тебе. Я знаю, ты не хочешь говорить жестокие слова. Но разве не жестокость объявлять мне, что я стал тем, что я есть, лишь в силу своей бесчеловечности и что человеческое мне вообще не к лицу? Это жестоко и бездумно, бездумно, как всякая жестокость. Я отобщен от человечности? Обязан быть от нее отобщенным? И это мне говорит тот, кто с поразительным терпением приобщил меня к человеческому и подвигнул на дружеское «ты», тот, в ком я впервые в жизни почувствовал человеческое тепло.

— Выходит, что это был только паллиатив...

— Даже если так. Даже если речь идет о постепенном усвоении человечности, так сказать о первой ступени, которая не утрачивает своей ценности от того, что она первая. Мне встретился в жизни один человек, чье храброе терпение — да, я вправе сказать так — одолело смерть, кто воскресил во мне человеческое, научил меня счастью. Но разве это урон его заслугам, разве это умаляет почести, которые ему воздаются в тиши?

— Ты все умеешь оборачивать удивительно лестно для меня.

— Я ничего не оборачиваю, а только говорю то, что есть.

— Но речь ведь, собственно, не обо мне, а о Мари Годо. Чтобы, как ты говоришь, всегда ее видеть, иметь ее подле себя, тебе нужно жениться на ней.

— Я этого хочу, на это надеюсь.

— Ах, вот как! И она знает о твоих намерениях?

— Боюсь, что нет. Я боюсь не подобрать должных выражений для того, чтобы объяснить ей мои чувства и желания, особенно в присутствии чужих людей, перед которыми мне, право, как-то совестно разыгрывать из себя ухажера и селадона.

— Почему ты не ходишь к ней?

— Потому что я не в состоянии обрушиться на нее со своими признаниями и предложениями, ведь о сути их она из-за моей неловкости, вероятно, даже не подозревает. В ее глазах я все еще суровый затворник. Я боюсь ее неподготовленности, результатом которой явится отказ, быть может непродуманно поспешный.

— Почему ты ей не пишешь?

— Потому что это бы поставило ее в еще более затруднительное положение. Ей пришлось бы отвечать мне, а я не знаю, любит ли она писать письма. Каких усилий стоило бы ей в деликатной форме мне отказать. И какую боль причинила бы мне ее деликатность! Боюсь я и абстрактности такой переписки, мне почему-то кажется, что в ней может таиться опасность для моего счастья. Я с трудом представляю себе Мари в одиночестве, по собственной инициативе, а не под чьим-то влиянием — я уже готов сказать давлением — пишущую мне ответ. Как видишь, я страшусь открытого нападения, но страшусь и окольного пути.

— Какой же путь ты намерен избрать?

— Я уже сказал, что ты можешь выручить меня из этого затруднения. Я хотел бы послать к ней тебя.

— Меня?


— Тебя, Руди. Неужто тебе кажется такой нелепостью, если твои попечения обо мне, вернее, — право же, я испытываю искушение именно так выразиться, — о моем душевном здоровье, — эти благодеяния, о которых, может быть, никогда не узнает потомство, а может быть, и узнает, — если они будут завершены тем, что ты возьмешь на себя роль толмача, посредника между мной и жизнью, ходатая за мое счастье? Меня осенила эта идея, знаешь, как осеняет во время тампонирования. Но, конечно, всегда следует помнить, что такие идеи не совсем новы. Да и что, собственно, может быть в нотах совершенно нового? Только то, как это получается здесь, в данном месте; в этой связи, в этом освещении, как уже бывшее становится новым, жизненно новым, оригинальным и единственным.

— Меньше всего меня заботит новизна! То, что ты сказал, достаточно ново, чтобы меня ошарашить. Если я правильно тебя понял, я должен от твоего имени посвататься к Мари, просить для тебя ее руки.

— Ты меня правильно понял, да иначе и не могло быть. Легкость, с которой ты это понял, говорит за то, что ничего противоестественного в этом нет.

— Ты находишь? А почему бы тебе не послать твоего Серенуса?

— Ты что, смеешься над моим Серенусом? Тебя он забавляет в образе посланца любви? Мы сейчас только говорили о том, что девушке трудно будет принять окончательное решение без чьего-то влияния. Так вот, я полагаю, что тебя она выслушает благосклоннее, чем столь чопорного ходатая.

— Мне, Адри, сейчас, право, не до шуток, хотя бы уж потому, что меня взволновала и настроила на торжественный лад та роль, которую ты мне приписываешь в своей жизни и даже в глазах потомства. О Цейтбломе же я спросил потому, что он тебе давнишний друг...

— Да, давнишний.

— Хорошо, пусть только давнишний. Но не думаешь ли ты, что это «только» облегчило бы ему задачу, сделало бы его более для нее пригодным?

— Слушай, а не пора ли уж нам оставить его в покое? В моих глазах он ничего общего с любовными делами не имеет. Я тебе доверился, а не ему, тебе, как говорили в старину, дал прочитать сокровеннейшие страницы в книге моего сердца. Когда ты к ней придешь, попроси и ее прочитать их, расскажи ей обо мне, расскажи только хорошее, бережно открой ей чувства, которые я к ней питаю, мои мечты и желания, неотделимые от этих чувств! Выпытай у нее мягко, непринужденно, со всей твоей милой обходительностью, может ли она — ну да, да! — может ли она меня полюбить? Ты согласен? Мне не нужно, чтобы ты принес мне утвердительный и окончательный ответ, боже избави! Немного надежды, и я сочту твою миссию выполненной. Если ты вернешься ко мне с вестью, что мысль делить со мною жизнь ей не противна, не кажется ей чудовищной, тогда придет мой черед, тогда я сам отправлюсь говорить с ней и с ее тетушкой.

Римский холм остался слева, и они пошли через сосновый лесок, позади него; там капало с веток. Обратный путь их лежал по задам деревни. Крестьяне, попадавшиеся им навстречу, кланялись долголетнему постояльцу Швейгештилей. Помолчав немного, Рудольф снова заговорил:

— Что мне будет нетрудно хорошо отзываться там о тебе, в этом ты можешь быть уверен. И тем легче, Адри, оттого, что ты так хорошо говорил ей обо мне. Но я хочу быть с тобой вполне откровенен, как ты со мной. Когда ты спросил, какого я мнения о Мари Годо, у меня на языке уже был ответ: она всем нравится. Но я должен тебе признаться, что в этом ответе крылось больше, чем можно было предположить. Я никогда бы тебе в этом не сознался, если бы ты, по твоему собственному выражению, не заставил меня читать в книге твоего сердца.

— Я с нетерпением жду твоего признания.

— Собственно, ты его уже слышал. Девочка — ах да, ты не выносишь этого слова, — итак, девушка, то есть Мари, мне не безразлична. «Не безразлична» — по правде говоря, не то слово. Прелестнее, милее я не встречал существа. Еще в Цюрихе, когда я, растроганный и растревоженный, играл тебя, я это почувствовал. А здесь, ты знаешь, я затеял эту прогулку, и еще до нее, этого ты уже не знаешь, я встретился с нею, пил чай у нее и ее тетушки в пансионе «Гизелла», мы премило беседовали... Повторяю, Адри, что я упоминаю об этом только из-за нашего сегодняшнего разговора, только во имя взаимной откровенности...

Леверкюн не сразу ответил. Затем он сказал странно дрожащим, многозначительным голосом:

— Да, этого я не знал. Ни о твоих чувствах, ни о чаепитии. Как это ни смешно, но я забыл, что ты тоже плоть и кровь, что асбестовый футляр не защищает тебя от очарования красоты и юности. Итак, ты ее любишь или, скажем лучше, влюблен в нее. Ну, а теперь позволь мне тебя спросить. Совпадают ли наши намерения и собирался ли и ты просить ее стать твоей женой?

Швердтфегер подумал. Потом он сказал:

— Нет, пока еще не собирался.

— Ах, так? Что же ты хотел — попросту соблазнить ее?

— Как ты говоришь, Адриан! Не надо! Нет, этого я тоже не хотел.

— Ну, в таком случае, позволь тебе заметить, что твое признание, твое откровенное и достойное признание не только не расхолодило, но, напротив, еще больше укрепило меня в моем намерении просить тебя за меня предстательствовать.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Многое. Я выбрал тебя для этой любовной услуги, потому что здесь ты будешь куда больше в своей стихии, чем, скажем, Серенус Цейтблом. В тебе есть нечто такое, чего совсем нет у него и что, как я полагаю, может благоприятствовать моим желаниям и надеждам. Это одно. Но, оказывается, ты ко всему еще в какой-то мере разделяешь мои чувства, не разделяя — я ссылаюсь на твои же слова — моих намерений. Ты будешь ходатайствовать за меня, руководствуясь собственным сердцем. Право же, лучшего ходатая не сыщешь!

— Если ты видишь вещи в этом аспекте...

— Не думай, что только в этом. Я понимаю, что здесь идет речь о жертве, и ты вправе требовать, чтобы я именно так на это смотрел. Да, вправе. Вполне вправе! Тогда я буду знать, что, признав жертву жертвой, ты тем не менее на нее пошел. Пошел, зная, какую роль ты играешь в моей жизни, во имя приумножения заслуги, то есть человечности, которую ты пробудил во мне, заслуги, которая, может быть, останется тайной для потомства, а может быть, и нет. Итак, ты согласен?

Рудольф отвечал:

— Да, я пойду к ней и всеми силами постараюсь сослужить тебе службу.

— За это я на прощание крепко пожму твою руку, — отвечал Адриан.

Они вернулись обратно, и у Швердтфегера еще оставалось достаточно времени, чтобы закусить вместе с другом в зале с Никой. Гереон Швейгештиль заложил для него шарабан, и Адриан, несмотря на просьбу Рудольфа не устраивать себе лишних хлопот, уселся рядом с ним на жесткой скамеечке, чтобы проводить его до станции.

— Нет, я должен тебя проводить. На сей раз должен, — пояснил он.

Подошел пригородный поезд, останавливающийся в Пфейферинге, и они обменялись рукопожатием сквозь опущенное окно.

— Больше я ничего не скажу, — проговорил Адриан. — Уладь все по-хорошему, по-твоему!

Он приветственно поднял руку, прежде чем уйти. Того, кто стоял у окна вагона, он никогда больше не увидел. И только еще получил от него одно письмо, на которое не пожелал ответить.


XLII

Когда я в следующий раз, дней через десять, посетил его, это письмо уже пришло, и он объявил мне о твердом своем решении оставить его без ответа. Он был очень бледен и производил впечатление человека, только что перенесшего тяжелый удар, — хотя бы уже потому, что манера, которую я с некоторых пор у него подметил, при ходьбе склонять несколько набок голову и верхнюю часть туловища, теперь особенно бросалась в глаза. Тем не менее он выглядел, или старался выглядеть, очень спокойным, даже холодным и, словно прося у меня прощения за свое презрительно высокомерное отношение к предательству, жертвой которого он сделался, сказал:

— Я полагаю, что ты не ждешь от меня морализующего негодования или вспышек гнева? Неверный друг! Ну и что? Я вообще не склонен возмущаться ходом вещей в мире. Горько, конечно, и невольно начинаешь спрашивать себя, кому еще можно довериться, если на тебя поднялась твоя же правая рука. Но что ты хочешь? Таковы нынешние друзья. Мне остался только стыд и сознание, что меня следовало бы хорошенько выдрать.

Я спросил, чего же он, собственно, стыдится.

— Своего поведения, — отвечал Адриан, — дурацкого поведения. Я, как школьник, похвалился перед приятелем найденным гнездом, а тот взял да и украл его.

Что же мне оставалось сказать, как не следующее: — Доверчивость — не позор и не грех. Позор и грех остаются на долю вора.



Если бы я мог с большей уверенностью возражать против его самоупреков! Но ведь в глубине души я соглашался с ним; вся эта затея со сватовством через Рудольфа казалась мне надуманной, искусственной, недостойной, и стоило мне только представить себе, что я в свое время, вместо того чтобы самому объясниться с Еленой, направил бы к ней смазливого приятеля, как мне становилась ясна вся непостижимая абсурдность этого поступка. Но к чему разжигать раскаяние, если оно и так звучало в его словах, было написано у него на лице? Следовало бы сказать, что он по собственной вине потерял зараз и друга и возлюбленную, если бы я мог быть уверен, что речь здесь идет о вине, нечаянном ложном шаге, роковой скоропалительности! Ах, если бы в мои мысли упорно не закрадывалось подозрение, что он более или менее предвидел то, что произойдет, и что произошло это по его воле! Неужто же ему всерьез пришла мысль обернуть в свою пользу, так сказать, заставить работать на себя бесспорный sex appeal 1 Рудольфа? Неужто мог он на это рассчитывать? Минутами мне казалось, что Адриан, изображавший все так, словно он требовал жертвы от другого, сам принес великую жертву, что он нарочно столкнул лицом к лицу тех двух, достойных любви друг друга, и самопожертвенно замкнулся в одиночестве. Но нет, все это, конечно, придумал я, а не он. Подобная концепция как нельзя лучше соответствовала моему преклонению перед ним, и я тщился положить в основу его мнимой ошибки, его так называемой «глупости» благородный, болезненно-благородный мотив! Дальнейшим событиям суждено было поставить меня с глазу на глаз с истиной настолько жестокой, холодной и грозной, что она оказалась не по плечу природному моему добродушию и перед ее лицом оно застыло в ледяном ужасе, истиной недоказанной, немой, лишь недвижным, остекленевшим взглядом о себе возвещающей, истиной, которая так и останется невыговоренной, ибо не мне облечь ее в слова.

1 Здесь: мужская привлекательность (англ.).
Я уверен, что Швердтфегер, поскольку он отдавал себе в этом отчет, отправился к Мари Годо с лучшими, честнейшими намерениями. Но также несомненно, что эти намерения с самого начала не имели под собой твердой почвы, что эта почва изнутри уже была размыта, разрыхлена, близка к обвалу. Представление о значительности своей роли в жизни друга, которое сам же Адриан ему внушил, подстегнуло его тщеславие, и во главу угла он поставил мысль, что миссия, возложенная на него Адрианом, сама собой вытекает из этой значительности. Но уколы ревности, вызванные переменой в чувствах, казалось бы, вовсе покоренного Друга, и сознание, что он, Руди, стал для него не более как средством, орудием, противоборствовали добрым намерениям, и я склонен думать, что в глубине души он чувствовал себя свободным, то есть не обязанным отвечать па неверность безусловной верностью. Это мне более или менее ясно. И также ясно, что пускаться в любовный поход во имя другого — не малый соблазн, в особенности для фанатика волокитства, который уже от одного сознания, что здесь дело идет о флирте или о чем-то сродном флирту, сразу закусывает удила.

Может ли кто-нибудь усомниться в том, что я способен с такою же точностью воссоздать сцену, разыгравшуюся между Рудольфом и Мари Годо, как и разговор в Пфейферинге? Может ли кто-нибудь усомниться, что я и здесь был «очевидцем»? Полагаю, что — нет. Но также полагаю, что пространное повествование об этом ни для кого уже не нужно и не желательно. Роковой исход этой сцены, поначалу казавшийся кое-кому, — не мне, конечно, — довольно забавным, навряд ли был следствием только одной встречи. Здесь необходима была еще и вторая, и Рудольф решился на нее, поощренный тем, как Мари простилась с ним после первой. Войдя в маленькую прихожую пансиона, он натолкнулся на тетю Изабо, осведомился, дома ли ее племянница, и попросил дозволения с глазу на глаз обменяться с нею несколькими словами в интересах третьего лица. Старушка предложила ему пройти в гостиную, причем ее лукавая улыбка свидетельствовала о полнейшем неверии в «интересы третьего». Он вошел к Мари, которая встретила его удивленно, но приветливо, и вознамерилась тотчас же позвать тетушку, отчего он, к ее вящему, весело подчеркнутому удивлению, поспешил ее удержать. Тетушке известно о его приходе, и она, конечно, явится сюда после того, как он переговорит с нею, Мари, об одном очень серьезном и важном деле. Что же она ему ответила? Да уж наверно, «право же, меня разбирает любопытство» или что-нибудь в этом роде. Затем она попросила гостя сесть и стала ждать заинтересовавшего ее разговора.

Он пододвинул кресло к ее чертежной доске и заговорил. Никто на свете не вправе сказать, что Рудольф отступил от слова, данного другу. Он его сдержал и честно выполнил поручение. Стал говорить об Адриане, о его значительности, его великом даре, который публика лишь медленно постигает, о своем восхищении им, о своей преданности этому необыкновенному человеку. Напомнил ей о Цюрихе, о вечере у Шлагингауфенов, о поездке в горы. Признался, что его друг любит ее. Но как это делается? Как признаются женщине в любви другого? Наклоняются ли к ней при этом? Берут ли просительно ее руку, которую хотят передать другому? Я не знаю. Мне довелось передать лишь просьбу принять участие в загородной поездке, а не предложение руки и сердца. Знаю, что она выдернула свою руку из его руки или же быстро сняла ее со своих колен и еще знаю, что краска залила ее по-южному бледные щеки и что смех погас в глубине ее темных зрачков. Она не могла взять в толк, о чем он говорит, сомневалась в том, что поняла его. Спросила, надо ли понимать, что Рудольф просит ее руки для господина доктора Леверкюна. Да, гласил ответ, долг и дружба велят ему сделать это. Адриан, любя его, дал ему это поручение, и отказать ему он не решился. Ее явно холодный, явно насмешливый ответ, что это очень мило с его стороны, поверг его в еще большее замешательство. Странность его положения, его роли только сейчас дошла до сознания Рудольфа, вдобавок сюда примешался страх, что в этой миссии есть что-то для нее обидное. Ее поведение, ее крайняя сдержанность испугали его и в глубине души обрадовали. Он начал бормотать какие-то слова оправдания. Она, мол, не знает, как трудно в чем-нибудь отказать такому человеку. Не говоря уж о том, что он чувствует определенную ответственность за тот поворот, который это чувство придало жизни Адриана, ибо это он подвигнул его на поездку в Швейцарию, где Адриан встретился с нею. Странное дело, скрипичный концерт, посвященный ему, Рудольфу, в сущности оказался только средством увидеть ее. Он заклинает понять, что это чувство ответственности немало способствовало его готовности исполнить желание Адриана.

Тут она проворно отдернула руку, которую он, высказывая свою просьбу, пытался пожать, и ответила следующее. Ответила, что не стоит ему дальше расточать свое красноречие и что весьма несущественно, как она понимает его роль. К большому своему сожалению, она вынуждена сказать, что хотя его друг и поручатель, несомненно, произвел на нее впечатление, но что благоговейные чувства, возбуждаемые в ней его личностью, не могут лечь в основу предлагаемого ей союза. Встречи с доктором Леверкюном она всегда почитала для себя честью и радовалась им, но впредь, увы, вынуждена будет от них отказаться. И еще ей очень досадно, но этот новый статус, конечно, относится и к ходатаю, присланному доктором Леверкюном. После всего происшедшего, право же, лучше им обоим друг друга не видеть. К этому ей нечего прибавить. «Adieu, monsieur!»

Он взмолился: «Мари!» Но она только удивилась, что он назвал ее крестным именем, и — я как будто и сейчас слышу ее голос, повторивший: «Adieu, monsieur!»

Он ушел, — с виду точно побитая собака, ко в душе довольный, даже ликующий. Вот оно и подтвердилось, что Адриановы матримониальные намерения — чепуха, а то, что он за них перед нею предстательствовал, очень ее рассердило и — какая радость! — больно задело. Он не спешил сообщить Адриану о результатах своего посещения и был доволен, что не утаил от него и собственного своего отношения к этой прелестной девушке. Итак, что же он сделал? Сел писать письмо к мадемуазель Годо, в котором уверял, что после ее «Adieu, monsieur!» у него нет сил ни жить, ни умереть: самое его существование зависит от того, будет ли ему дано увидеть ее и задать ей один вопрос, впрочем, он уже сейчас с трепетом душевным ей его предлагает: неужели же она не в состоянии понять, что человек, бесконечно почитающий друга, может пожертвовать своими чувствами, подавить их в себе и стать бескорыстным ходатаем другого? И далее — неужели же она не в состоянии понять, что эти подавленные, обузданные чувства ликующим потоком прорвались из душевной глубины, как только выяснилось, что желания другого остались без отклика. Он просит у нее прощения за предательство, совершенное им... по отношению к себе самому. Он не считает себя вправе раскаиваться, но сердце его полнится ликованием при мысли, что отныне уже не может считаться предательством, если он скажет, что любит ее.

Так он писал. Довольно складно и, как мне думается, в порыве азартного волокитства, даже не сознавая, что после его сватовства от имени Адриана это объяснение в любви неизбежно будет воспринято как предложение руки и сердца; в его донжуанском мозгу такая мысль, видимо, не укладывалась. Письмо это прочитала племяннице, не пожелавшей его распечатать, тетушка Изабо. Ответа на него Рудольф не получил. Но когда два дня спустя он приказал горничной из пансиона «Гизелла» доложить о себе тетушке, ему не отказали в приеме. Мари ушла в город. Старая дама с лукавым упреком сообщила ему, что после его тогдашнего визита Мари с плачем прильнула к ее груди. Я лично считаю, что тетушка это выдумала. Ей нравилось подчеркивать гордость племянницы. Она, мол, глубоко чувствующая, но очень гордая девушка. Обнадежить его относительно возможности нового объяснения с Мари она не решилась. Но он может быть уверен, что она не замедлит обратить ее внимание на рыцарственность его побуждений и поступков.

Прошло еще два дня, и он снова туда явился. Мадам Ферблантье — фамилия вдовой тетушки — отправилась в комнату племянницы. Она пробыла там довольно долго, а выйдя оттуда, ободряюще ему подмигнула и кивком указала на неплотно прикрытую ею дверь. Стоит ли говорить, что в руках у него был букет цветов?

Что мне еще сказать? Я слишком стар и слишком грустно у меня на душе, чтобы воссоздавать сцену, детали которой, собственно, никому не интересны. Рудольф снова сделал предложение, на сей раз уже от своего имени, хотя этот вертопрах годился в мужья не лучше, чем я в донжуаны. Но, право же, бессмысленное занятие распространяться о надеждах и чаяниях жениха и невесты, которым не суждено было вступить в брак, ибо жестокая судьба поторопилась разорвать этот союз. Мари отважилась полюбить сердцееда с «малым тоном», об артистическом таланте и обеспеченной карьере которого ей некогда говорил Адриан с такой теплотой и серьезностью. Она поверила, что ей удастся его удержать, привязать его к себе, приручить, она не отняла у него своих рук, ответила на его поцелуй; суток не прошло, как весь наш круг знакомых обежала забавная весть: Руди попался в сети, и отныне концертмейстер Швердтфегер и Мари Годо — жених и невеста. Вслед за тем распространился слух, что он намерен порвать контракт с цапфенштесерским оркестром, справить свадьбу в Париже и там же предложить свои услуги новому музыкальному начинанию французов, так называемому «Orchestre symphonique» 1.

1 «Симфонический оркестр» (франц.).
В Париже, несомненно, обрадовались его предложению, и также несомненно, что процедура расторжения контракта в Мюнхене, где его не хотели отпускать, очень медленно продвигалась вперед. Наконец было объявлено его участие в концерте, первом после того, на который он в последнюю минуту примчался из Пфейферинга, и задуманным как своего рода прощальный бенефис. А поскольку дирижер доктор Эдшмидт выбрал для этого вечера неизменно обеспечивающую полный сбор программу из произведений Берлиоза и Вагнера, то в зале собрался что называется весь Мюнхен. В каждом ряду мелькали знакомые лица, а поднявшись с кресел, я вынужден был. раскланиваться налево и направо. Шлагингауфены и завсегдатаи их вечеров, Радбрухи с Шильдкнапом, Жанетта Шейрль, Цвитшеры, Биндер-Майореску и множество других, жаждали не только послушать музыку, но и посмотреть на Руди Швердтфегера — жениха, по левую руку от дирижера. Не было здесь только его невесты, по слухам, уже уехавшей в Париж. Я поклонился Инесе. Она была одна, вернее в компании Кнетерихов, без мужа, который не отличался музыкальностью и, вероятно, проводил вечер в «Аллотриа». Инеса сидела в одном из дальних рядов, в платье, простота которого уже граничила с убогостью, — вытянув шейку как-то вбок, с высоко поднятыми бровями и губками, выпяченными с лукавым и обреченным выражением; когда она ответила на мой поклон, я не мог отделаться от неприятного впечатления, будто она все еще радуется тому, что ей удалось подвергнуть столь жестокому испытанию мою сердобольность и мое терпение во время той нескончаемой исповеди у нее в гостиной.

Что касается Швердтфегера, то он, зная, сколько любопытных взглядов встретит его взгляд в продолжение всего вечера, почти не смотрел в зал. В минуты, когда у него была полная возможность это сделать, он либо подносил к уху свой инструмент, либо перелистывал ноты. Последним номером была увертюра из «Мейстерзингеров», сыгранная весело и свободно; овация стала еще более бурной, когда Фердинанд Эдшмидт поднял оркестр и благодарно пожал руку своему концертмейстеру. В этот момент я уже был в фойе, торопясь получить свою одежду до того, как в гардеробе начнется вавилонское столпотворение. Мне хотелось хотя бы часть пути до моего мюнхенского pied a terre 1 пройти пешком. У выхода я столкнулся с неким профессором Гольцшуэром, «двойником Дюрера», который тоже был в концерте. Он втянул меня в долгий разговор, начав критиковать сегодняшнюю программу: такое соединение Берлиоза и Вагнера, европейской виртуозности с немецким мастерством, — это же безвкусица, едва прикрывающая политическую тенденцию. Все это слишком отдает немецко-французским сближением и пацифизмом, да и не удивительно, ведь Эдшмидт слывет республиканцем и национально неблагонадежен. Эта мысль не давала ему покоя. Но в нынешнее время политика — все, духовной чистоты более не существует. Для возрождения таковой необходимо, чтобы во главе больших оркестров стояли люди истинно немецких убеждений.



1 Пристанища (франц.).
Я не сказал, что ведь, собственно, это он все на свете политизирует и что слово «немецкий» в наши дни отнюдь не синоним духовной чистоты, а просто партийный пароль, и ограничился замечанием, что в самом Вагнере достаточно представлена виртуозность, европейская или неевропейская, и что поэтому-то и пользуется международным признанием его искусство, но тут же постарался отвлечь его от этой темы, заговорив о статье «Проблемы пропорций в готической архитектуре», которую он недавно опубликовал в газете «Искусство и артисты». Комплименты в адрес этой статьи пролили бальзам в его душу, он сразу подобрел, повеселел, забыл о политике, а я, воспользовавшись этим улучшением его душевного состояния, поспешил проститься с ним и пошел своей дорогой — направо, тогда как он повернул налево.

Быстро миновав Верхнюю Тюркенштрассе и Одеонплац, я вышел на Людвигштрассе и потом зашагал по тихому шоссе Монументов (правда, давно уже заасфальтированному) — точнее, по левой его стороне в направлении Триумфальных ворот. Вечер был пасмурный и такой теплый, что далекий путь в зимнем пальто показался мне трудноватым, и на остановке Терезианштрассе я решил сесть в один из трамваев, идущих в Швабинг. Не знаю почему, но прождал я трамвая необычно долго. Впрочем, задержки и пробки в уличном движении случаются не так уж редко. Наконец подошел десятый номер, вполне меня устраивавший. Я как сейчас вижу и слышу, как он приближается от Галереи полководцев. Голубые мюнхенские трамваи очень тяжеловесны и то ли в силу этой тяжеловесности, то ли в силу особенностей тамошней мостовой всегда грохочут. Пламя вылетело из-под колес вагона, а наверху у дуги холодный огонь рассыпался снопами голубых искр.

Трамвай остановился, и я, войдя с передней площадки, прошел в вагон. Слева от меня у самой двери оказалось свободное место, видимо только что оставленное кем-то из вышедших на Терезиенштрассе пассажиров, так как все остальные места были заняты, у задней двери даже стояли, держась за ремни, два каких-то господина. Надо думать, что большинство пассажиров были возвращавшиеся с концерта слушатели. Среди них в центре противоположной скамейки сидел Швердтфегер, зажав между коленями футляр со скрипкой. Он, конечно, видел, как я вошел, но старался не встретиться со мной глазами. Белое кашне под воротником пальто прикрывало его фрачный галстук, шляпы на нем, по обыкновению, не было. Он выглядел очень молодым и красивым: волнистые белокурые волосы, лицо до такой степени разгоряченное от недавних трудов, что голубые глаза казались даже чуть-чуть припухшими. Но и это шло ему не меньше, чем слегка вздернутые губы, которыми он умел так виртуозно свистеть. Я не горазд быстро осваиваться с обстановкой и лишь постепенно стал замечать, что в трамвае есть и другие знакомые. Так я обменялся поклонами с доктором Кранихом; он сидел на той же лавке, что и Швердтфегер, но далеко от него у противоположной двери. Мне кивнула какая-то женщина, и я, к своему изумлению, узнал в ней Инесу Инститорис; она сидела с моей стороны, несколько поодаль наискосок от Швердтфегера. Я сказал «к изумлению», потому что этот номер трамвая не шел по направлению к ее. дому. Но так как вскоре я заметил через несколько человек от нее ее подругу, госпожу Биндер-Майореску, жившую в Швабинге, далеко за «Большим хозяином», то и решил, что Инеса едет к ней ужинать.

Зато теперь я понял, почему Швердтфегер упорно отворачивал вправо свою красивую голову, так что мне был виден лишь его несколько туповатый профиль. Дело было не только в том, чтобы не замечать человека, которого он вправе был рассматривать как второе «я» Адриана, и я в душе уже упрекал его: неужто так необходимо было ему ехать именно в этом трамвае? Упрекал, наверно, несправедливо, ибо возможно, что он вошел в вагон не одновременно с Инесой; могла же она войти, как вошел и я, после него, или же, наоборот, сидеть в вагоне, прежде чем вошел он, и не мог же он, завидев ее, тут же пуститься наутек.

Мы как раз проехали университет, и кондуктор, неслышно приблизившись в своих теплых сапогах, уже протягивал мне билет в обмен на мои десять пфеннигов, когда случилось нечто невероятное, совершенно неожиданное и потому непостижимое. В вагоне раздались выстрелы, короткие, острые, дробные вспышки, три, четыре, пять, с дикой одуряющей быстротой следовавшие одна за другой, и Швердтфегер, напротив меня, сжимая обеими руками футляр со скрипкой, повалился сначала на плечо, а потом на колени какой-то дамы справа от него, которая так же, как и его соседка слева, в ужасе от него отпрянула, в то время как в вагоне поднялась невероятная суматоха: большинство объятых паникой пассажиров старалось удрать, вместо того чтобы оказать разумную помощь, а на передней площадке вагоновожатый трезвонил что было мочи, вероятно для того, чтобы привлечь внимание полицейского, и, конечно, того поблизости не оказалось. Суматоха в остановившемся вагоне приняла угрожающий характер, так как многие пассажиры ринулись к выходу, а навстречу им уже лезли любопытные, жаждущие принять участие в разыгравшейся драме. Оба господина, стоявшие в проходе, вместе со мною бросились на Инесу, — увы, слишком поздно! Нам не пришлось ее «обезвреживать»; она уронила или, вернее, отбросила револьвер в ту сторону, где лежала ее жертва. Лицо у нее было белое, как бумага, — только на скулах выступили резко очерченные багровые пятна. Она закрыла глаза и бессмысленно улыбалась, оттопыривая губы.

Ее схватили за руки, а я бросился к Рудольфу, которого подняли и положили на опроставшуюся скамейку. На другой, залитой кровью, лежала дама, на которую он свалился; оказалось, что пуля, задев и ее, пробила ей кожу на плече. Вокруг Рудольфа столпилось несколько человек, среди них очень бледный доктор Краних, державший его руку.

— Ужасный, бессмысленный, неразумный поступок! — сказал он астматическим голосом, но по академической привычке очень отчетливо выговаривая каждое слово; «неразумный» он произнес даже как-то растянуто, по-актерски. И добавил: «Никогда в жизни я так не жалел о том, что я не медик, а всего-навсего нумизмат». В это мгновение наука о монетах и мне показалась самой праздной из наук, еще более ненужной, чем филология, что, конечно, не следует принимать всерьез. Как назло, в вагоне, где большинство пассажиров возвращалось с концерта, не было ни одного врача; а ведь врачи сплошь и рядом очень музыкальны, хотя бы уже потому, что среди них много евреев. Я наклонился над Рудольфом. Ранение было страшное, но он еще подавал признаки жизни. Кровавая рана зияла под глазом, другие пули, как выяснилось, попали в шею, в легкое и в коронарные сосуды сердца. Он приподнял голову, пытаясь что-то сказать, но кровавые пузыри выступили у него на губах, нежная пухлость которых вдруг показалась мне трогательно красивой, глаза у него закатились и голова громко стукнулась о деревянную скамью.

У меня нет слов описать, какое горестное сострадание к этому человеку вдруг потрясло все мое существо. Я чувствовал, что по-своему всегда любил его и жалел куда больше, чем ту несчастную, которая пала так низко и, несомненно, заслуживала сожаления, ту, которую страдания и порок, мнимо их смягчающий, довели до омерзительного преступления, Я сказал, что хорошо знаком с обоими, и посоветовал отнести раненого в университет; там из швейцарской можно будет но телефону вызвать санитарную карету и полицию, к тому же, насколько мне известно, при университете имеется небольшой пункт первой помощи. По моему мнению, добавил я, преступницу следует препроводить туда же.

Так и было сделано. Расторопный молодой человек в очках и я вынесли беднягу Рудольфа из вагона, за которым уже остановилось несколько трамваев. Из одного наконец-то выскочил врач с чемоданчиком, подбежал к нам и, хотя это особого смысла не имело, начал нас инструктировать, как нести носилки. Расспрашивая всех и каждого, подошел репортер какой-то газеты. Меня до сих пор мучает воспоминание о том, сколько времени мы трезвонили у дверей университета. Врач, еще молодой человек, всех и каждого заверявший, что он действительно врач, попытался оказать первую помощь раненому, когда мы уложили его на скамейку. Санитарная машина, против ожидания, примчалась почти мгновенно. Рудольф, как то и предсказал молодой врач после осмотра, скончался еще по пути в городскую больницу.

Я вызвался сопровождать прибывших с некоторым опозданием полицейских чиновников и захлебывавшуюся от рыданий арестованную, желая ознакомить полицейского комиссара с обстоятельствами дела и походатайствовать о ее помещении в психиатрическую клинику. Но он объявил, что сделать это сейчас не представляется возможным.

На башнях уже било полночь, когда я вышел из полицейского участка и стал искать машину, чтобы проделать еще один страдный путь: на Принцрегент-штрассе. Я считал своим долгом, по мере возможности бережно, сообщить мужу Инесы о случившемся. Машина подвернулась лишь тогда, когда в ней уже не было надобности. Парадная дверь била на запоре, но на мой звонок лестница осветилась, и Инститорис быстро спустился вниз — для того чтобы обнаружить у двери не свою жену, а меня. У него была манера широко открывать рот, вдыхая воздух, и при этом крепко прижимать к зубам нижнюю губу.

— В чем дело? — пробормотал он. — Вы здесь? В такую пору?.. Вы пришли...

Подымаясь по лестнице, я почти ничего не говорил. Наверху в их гостиной, где Инеса делала мне свои душераздирающие признания, я, после нескольких подготовительных слов, сообщил Инститорису о том, что совершилось на моих глазах. Когда я кончил, он быстро опустился в кресло, но тотчас же овладел собой, как человек, который долго жил в невыносимо тяжкой атмосфере.

— Так вот, значит, чем это кончилось!

И я понял, что он давно уже со страхом ждал только одного: чем это кончится.

— Я пойду к ней, — объявил он, вставая. — Надеюсь, что там (Инститорис имел в виду полицейский участок) меня до нее допустят.

Я сказал, что этой ночью ему вряд ли разрешат свидание, но он ответил слабым голосом, что обязан хотя бы попытаться, торопливо надел пальто и вышел.

Когда я остался в комнате, где бюст Инесы, изысканный и роковой, глядел на меня с пьедестала, мысли мои устремились туда, куда они не раз уже устремлялись в эти последние часы. «Еще одна жестокая весть!» — подумал я. Но странное оцепенение, охватившее мои члены и даже лицевые мускулы, не позволяло мне подойти к телефону и вызвать Пфейферинг. Неправда! Я снял трубку, я держал ее в опущенной руке и слышал приглушенный, словно раздававшийся из подземелья голос телефонистки. Но мне вдруг показалось, должно быть от крайней моей усталости, что я совершенно бесцельно переполошу ночным звонком семейство Швейгештилей, что не стоит рассказывать Адриану о случившемся, более того, что я буду смешон в своем рвении, и я положил трубку обратно на рычаг.


XLIII

Рассказ мой спешит к концу, как все вокруг. Все в страхе мчится навстречу концу, под знаком конца стоит мир, по крайней мере для нас, немцев, ибо наша тысячелетняя история дошла до абсурда, показала себя несостоятельной; давно уже шла она ложным путем и вот сорвалась в ничто, в отчаянии, в беспримерную катастрофу, в кромешную тьму, где пляшут языки адского пламени.

Если не лжет немецкая пословица, утверждающая, что праведный путь сплошь праведен, то нельзя не признать, что путь к этому бедствию был пагубен — я употребил это слово в самом суровом, религиозном его значении, — пагубен в каждой своей пяди, в каждом изгибе, как ни горько сделать этот логический вывод тому, кто любит. Неизбежное признание этой пагубности отнюдь не равнозначно отрицанию любви. Я, рядовой немец и ученый, любил многое немецкое, более того, моя незначительная, но исполненная преданного восхищения жизнь была отдана любви, часто отпугиваемой, всегда робкой, но навеки верной любви к истинно немецкому человеку и художнику, таинственная греховность и страшный конец которого нисколько не поколебали моей любви, возможно — как знать! — являющейся лишь отблеском благоволения господня.

Весь сжавшись в ожидании неизбежной развязки, дальше которой не смеет помыслить человек, сижу я в своем фрейзингском уединении, стараясь не видеть нашего так ужасно разрушенного Мюнхена, поваленных статуй, фасадов с пустыми глазницами, уже готовых вот-вот открыть зияющее позади них «ничто», приумножив груды щебня на мостовой. Сердце мое полно жалости к неразумным моим сыновьям; они верили, как верило большинство народа, верили, ликовали, шли на жертвы и сражались, а теперь давно уже вместе с миллионами себе подобных вкусили той трезвости, которая должна обернуться полнейшей беспомощностью, последним отчаянием. Мне, не исповедовавшему их веры, не разделявшему их счастья, они не станут ближе из-за своей беды. Только еще возложат на меня вину за нее, как будто бы мог измениться ход вещей в зависимости от моей веры или неверия. Господь да поможет им! Я один со своей старой Еленой; она заботится о моем телесном благополучии, и время от времени я читаю ей отрывки, теперь уже более гладкие, из этой книги, на окончании которой, среди этого страшного распада, сосредоточены все мои чувства и мысли.

Пророческое возвещение конца, названное «Аросаlypsis cum figuris», величественно и резко прозвучало в феврале 1926 года во Франкфурте-на-Майне, приблизительно через год после ужасных событий, о которых я только что рассказал, и, вероятно, душевная подавленность — след, ими оставленный, — и не позволила Адриану переломить себя, выйти из привычного затвора и лично присутствовать на концерте, в высшей степени сенсационном, несмотря на ряд злобных выкриков и пошлой ругани. Он никогда не слышал своего произведения — одного из двух главных свидетельств его суровой и гордой жизни; и об этом не надо так уж горько сетовать, принимая во внимание то, что он любил говорить о «слушании». Кроме меня — мне удалось освободиться на несколько дней для этой поездки, — из близких наших знакомых только милая Жанетта Шейрль, несмотря на свои ограниченные средства, приехала во Франкфурт, чтобы потом в Пфейферинге подробно обо всем рассказать Адриану на своем неповторимом франко-баварском диалекте. В то время он всегда радовался посещениям элегантной «мужички»: ее близость действовала на него успокоительно, давала ему ощущение какой-то охраняющей силы, и однажды мне довелось видеть, что они сидели рука в руку в уголке епископского покоя, сидели молча, словно спрятавшись. Это «рука в руку» было ему несвойственно, оно означало в нем перемену, которую я воспринял растроганно, даже радостно, но не без боязни.

Больше, чем когда-либо, любил он в ту пору и общество Рюдигера Шильдкнапа, «сходноглазого». Правда, тот по-старому скуповато дарил собою друзей, но зато когда он приезжал, этот оборванный джентльмен, то готов был совершать длиннейшие прогулки по полям и лесам, которые так любил Адриан, в особенности когда ему не работалось, а Рюдигер еще сдабривал их своим терпким гротескным юмором. Бедный, как церковная мышь, он в то время возился со своими запущенными, больными зубами и говорил исключительно о коварных дантистах, которые поначалу соглашались лечить его просто из дружбы, а потом предъявляли неимоверные счета, о системах оплаты, о длительных перерывах в лечении, после чего ему приходилось обращаться к новому врачу, наперед зная, что никогда он не сумеет с ним рассчитаться, и так далее. Вконец его измучившему надели мост на коренные зубы, которые всегда болели и под этой тяжестью скоро расшатались, таким образом, возникла опасность, что все это сооружение рухнет, ему придется опять обращаться к дантистам и входить в новые неоплатные долги. «Он уже рушится», — патетически возглашал Шильдкнап, но ничуть не обижался, когда Адриан до слез хохотал над его бедой, напротив, как будто только этого ждал, и сам, как мальчишка, корчился от смеха.

Мрачный юмор Шильдкнапа в ту пору как нельзя более устраивал отшельника, и я, не имея, к сожалению, возможности попотчевать его чем-нибудь комическим, делал все от меня зависящее, чтобы побудить отлынивавшего Рюдигера чаще бывать в Пфейферинге. В течение всего этого года жизнь Адриана не была наполнена работой: отсутствие замыслов, немощь духа, на него напавшая, мучила его, страшила и унижала, как он писал в своих письмах ко мне, и, по его словам, была главной причиной отказа от поездки на концерт во Франкфурт. Нельзя носиться с однажды созданным в состоянии, когда ты не способен создать лучшее. Прошлое переносимо, только если ты над ним возвышаешься, а не тупо ему дивишься, сознавая свою беспомощность. «Пусто и тупо», — писал он мне во Фрейзинг о своем умонастроении, «собачья жизнь», «бездумное растительное прозябание, идилличностью своей просто невыносимое»; бранить это прозябание — вот единственный, жалкий способ спасаться от бесчестья, и он уже близок к тому, чтобы желать войны, революции, — словом, каких-нибудь внешних пертурбаций, которые смогли бы вырвать его из этого отупения. О композиторском труде он теперь не имеет ни малейшего понятия, не помнит даже, как это делается, и совершенно убежден, что никогда больше не напишет ни одной ноты. «Сатана да смилуется надо мной», «молись за мою бедную душу!» — такие обороты то и дело повторяются в его письмах. Они меня сильно печалили, но в то же время и тешили, ибо я говорил себе: никому на свете, только мне, другу детства, дано выслушивать такие признания.

В ответных письмах я старался его успокоить, ссылался на то, что человеку всегда трудно унестись мыслью за пределы данного душевного состояния, которое он, в силу своих эмоций и даже вопреки рассудку, склонен рассматривать как жребий, отныне ему сужденный, не будучи способен заглянуть, так сказать, за ближайший угол, и что это еще в большей мере характерно для тяжелого, а не для счастливого умонастроения. Депрессия его вполне объяснима грозными разочарованиями, которые он недавно перенес. И я был настолько мягкотел и «поэтичен», что сравнил оскудение его духа с «отдыхающей под снежным покровом землею», в лоне которой продолжает шевелиться жизнь, готовя новые ростки, — недозволенно благодушная картина, я сам это чувствовал, и весьма несоответствующая экстремизму его бытия, сменам творческих взлетов и покаянного застоя, которым он был подвержен. Вдобавок здоровье его сильно ухудшилось, что было скорее следствием, нежели причиной истощения творческих сил: тяжкие приступы мигрени заставляли его долгие часы проводить в темноте, желудочный, бронхиальный и горловой катары томили Адриана в течение всей зимы 1926 года; этого одного было довольно, чтобы воспрепятствовать его поездке во Франкфурт, как уже однажды требовательно и неоспоримо воспрепятствовала болезнь — не говоря уже о категорическом запрещении врача — другой поездке, с человеческой точки зрения еще более необходимой.

В одно время, — как это ни странно, — чуть ли не в один и тот же день под самый конец года отошли в вечность Макс Швейгештиль и Ионатан Леверкюн, оба семидесяти пяти лет от роду, — отец и глава семьи в том доме в Верхней Баварии, который долгие годы был пристанищем Адриана, и родной его отец на фольварке Бюхель. Телеграмма матери, уведомлявшая о мирной кончине «мыслителя», застала его у смертного одра другого старика, который тоже любил предаваться тихому раздумью, попыхивая неизменной своей трубкой, хозяйство же давно сдал на руки сыну и наследнику Гереону, как тот, другой — Георгу. Адриан мог быть уверен, что Эльсбета Леверкюн отнеслась к этой кончине с тем же тихим самообладанием, с тем же смиренным приятием доли человеческой, как и матушка Швейгештиль. О поездке на похороны в Тюрингию при тогдашнем состоянии его здоровья не могло быть и речи. Однако он присутствовал, хотя в то воскресенье у него поднялась температура и врач всячески его отговаривал, на многолюдном погребении своего хозяина и на заупокойной литургии в деревенской церкви. Я тоже воздал последний долг покойному, причем мне казалось, что я одновременно воздаю его и другому. Пешком вернулись мы оба в дом Швейгештилей, странно взволнованные по существу отнюдь не удивительным открытием, что, несмотря на уход старика, густой запах его трубки не только доносился из распахнутых дверей столовой, но, видимо насквозь пропитав стены коридора, и сейчас, как прежде, отягощал всю атмосферу дома.

— Это долго будет держаться, — сказал Адриан, — столько, сколько дом простоит. И в Бюхеле тоже удержится. Срок, больший или меньший, покуда не стерся наш след, зовут бессмертием.

Это случилось после рождества: праздники оба отца, уже почти чуждые земному, еще провели со своими. Едва только дни стали прибавляться, уже в самом начале нового года, самочувствие Адриана значительно улучшилось: постоянные болезненные приступы, так изнурявшие его, прекратились, душевно он, по-видимому, переборол крушение своих жизненных планов и ту страшную потерю, что явилась их следствием, дух его воспрял, теперь ему оставалось только противопоставить должное хладнокровие бурному натиску идей. Этот 1927 год стал годом дивных камерных творений: сначала был создан ансамбль для трех струнных инструментов, трех деревянных духовых и рояля, пьеса, я бы сказал, полная своеобразных изгибов, с долгими, причудливыми темами, оригинально обработанными и вдруг растворяющимися, чтобы никогда более открыто не возникнуть. Как я люблю неудержимо рвущуюся вперед страстную тоску, составляющую суть этой вещи, романтизм ее звучания! Хотя она и разработана с помощью новейших средств, пусть тематически, но с такими далеко идущими отклонениями, что не имеет подлинных «реприз». Первая часть так и называется «Фантазия», вторая — это мощно нарастающее адажио, третья — финал, который начинается легко, почти игриво, затем контрапунктически сгущается, принимая характер все более трагичный, покуда не заканчивается мрачным, похожим на траурный марш эпилогом. Рояль никогда не становится рядовым компонентом гармонического целого; ему доверена сольная партия, как в фортепьянных концертах; здесь, видимо, еще сказывался стиль концерта для скрипки. Но больше всего меня, пожалуй, восхищает мастерство, с которым там разрешена проблема звукосочетаний. Духовые инструменты нигде не заглушают смычковых, напротив, оставляют свободным для них звуковое пространство и перемежаются с ними, лишь в нескольких местах объединяясь в мощном тутти. Суммируя впечатление, я скажу: это так, словно тебя с твердой, привычной почвы увлекают во все более дальние и дальние сферы — все идет не так, как ты того ждешь. «Мне хотелось, — сказал Адриан, — написать не сонату, а роман».

Эта тенденция к музыкальной «прозе» достигает своей вершины в смычковом квартете, пожалуй самом эзотерическом из всех творений Леверкюна, созданном непосредственно за ансамблем. Если обычно камерная музыка предоставляет арену действий тематическим мотивам, то здесь это обойдено прямо-таки вызывающе. Связи мотивов начисто отсутствуют, но развитие, варьирования, повторения льются непрерывным потоком, внешне с полной непринужденностью, как нечто непререкаемо новое, объединенное одним лишь сходством тона, звучания и еще в большей мере контрастностью. Ни следа традиционных форм! Словно композитор переводит дыхание в этом, казалось бы, анархическом произведении, прежде чем приступить к кантате «Фауст» — наиболее строго построенного своего творения. В квартете он полагается только на свой слух, на внутреннюю логику вдохновения. При этом полифония усилена до предела, и каждый голос в каждое мгновенье совершенно самостоятелен. Целое здесь отчетливо артикулировано контрастирующими друг с другом темпами, хотя все части играются без перерыва. Первая, moderato, похожа на вдумчивый, душевно-напряженный разговор; все четыре инструмента словно сошлись на совет и вот беседуют серьезно и тихо, почти без динамических противопоставлений. Затем, как шепот в горячечном бреду, следует presto, где все четыре инструмента играют с сурдиной, его сменяет медленная часть, короткая по сравнению с остальными, в которой первый голос все время держит альт, сопровождаемый возгласами других инструментов, так что поневоле вспоминается сцена нашей детской спевки. В «Allegro con fuoco» полифония наконец изживает себя в длинных линиях. Я не знаю ничего более волнующего, чем этот конец, где кажется, что со всех четырех сторон рвутся языки пламени: сочетание пассажей и трелей, создающее впечатление, что слышишь полный оркестр. Благодаря использованию диапазонов и звуковых возможностей каждого инструмента здесь достигнута звучность, взрывающая привычные границы камерной музыки, и, я уверен, критика поставит в упрек этому квартету, что он — замаскированное оркестровое произведение. Она будет неправа. Из штудирования партитуры явствует, что здесь учтен и воплощен весь опыт техники смычковых квартетов вплоть до мельчайших деталей. Правда, Адриан не раз говорил о том, что нельзя соблюдать старую границу между камерной и оркестровой музыкой и что со времени эмансипации краски одно переходит в другое. В нем, несомненно, росла склонность к двуединому, к смешению и взаимоподмене, что сказалось уже в вокальной и инструментальной обработке «Апокалипсиса». «Из лекций по философии, — замечал Адриан, — я усвоил, что провести границу — уже значит переступить ее. Я всегда это помню». Он имел в виду Гегелеву критику Канта, и самое это изречение показывает, как глубоко проникнуто его творчество духовным началом и ранними впечатлениями.

И наконец трио для скрипки, альта и виолончели, почти неисполнимое, технически одолеть которое могли бы только три подлинных виртуоза, поражающее своим конструктивным неистовством и логическим расчетом, равно как и небывалыми звукосочетаниями, которые это алчущее неслыханного ухо, эта умствующая фантазия сумела извлечь из трех инструментов. «Немыслимое, но зато благодарное», — так однажды, будучи в хорошем настроении, Адриан охарактеризовал эту вещь, которую он начал еще в пору создания ансамблевой музыки и вынашивал, формировал, занятый работой над квартетом; а один этот квартет мог надолго и до конца исчерпать творческие силы человека. То был избыточный хаос озарений, требований и свершений, борений с новыми замыслами — столпотворение проблем, возникавших одновременно с их разрешениями. «Ночь без тьмы от сверканья молний», — как выразился Адриан.

— Признаться, не слишком мягкое и достаточно трепетное освещение, — добавил он тут же. — Что ж, я и сам трепещу! Но эта чертовщина уже схватила меня за шиворот и тащит за собой так, что диву даешься, как это душа с телом не рассталась. Озарение, друг мой, — не благодатный огонь, от него твое лицо пышет недобрым пламенем! Конечно, закадычному другу гуманиста следовало бы отличать счастье от муки... — И он признался, что временами не уверен, что лучше: мирная бесплодность, в которой он недавно жил, или нынешнее подвижничество.

Я упрекнул его в неблагодарности. С изумлением и слезами радости в глазах, но и с тайным испугом тоже, читал я и слушал из недели в неделю то, что было им с аккуратной точностью, с изяществом, не хранившим даже следа душевной тревоги, нанесено нотными знаками на бумагу, — все, что нашептал ему и у него исторг его дух, его демон, или «даймон», как он произносил это слово. Одним дыханьем, вернее сказать, не переводя дыхания, написал он три вещи, из которых и одной было бы довольно, чтобы сделать памятным год ее возникновения. В день, когда было закончено отложенное напоследок «Lento» квартета, он уже начал сочинять свое трио. «У меня такое чувство, — писал он мне, когда я в течение двух недель не мог выбраться в Пфейферинг, — будто я учился в Кракове» — непонятный оборот, покуда я не вспомнил, что Краковский университет был тем единственным местом, где в шестнадцатом столетии в академическую программу входила магия...

Смею заверить, что я очень внимательно прислушивался к подобным его стилистическим оборотам. Он и всегда любил их, но теперь они все чаще стали попадаться в его письмах и даже в устной речи. Причина этого мне вскоре открылась. Первым намеком для меня послужил нотный листок, лежавший на его столе, на нем было размашистым почерком написано:

«Эта печаль подвигла доктора Фаустуса нанести на бумагу горестный Плач свой».

Он увидел, что я вижу, и убрал с глаз моих листок, сказав: «Что за розыск чинит здесь сударь и брат мой?» Замыслы, которые он хотел осуществить без соглядатаев, без помощи человеческой, он еще довольно долго таил от меня. Но с той минуты я знал то, что знал. Нет никакого сомнения: год 1927, год камерной музыки, был также годом возникновения концепции «Плача доктора Фаустуса». Как ни неправдоподобно это звучит, в борьбе с задачами такой непомерной сложности, что справиться с ними можно было лишь при полной отрешенности от мира и глубочайшем уходе в себя, дух его уже стоял под знаком второй оратории, уже ее предвидел, примерялся и приобщался к ней, к этой сокрушающей жалобе, от прямой работы над которой его еще должно было отвлечь одно жизненное событие, столь же милое, трогательное, сколь и душераздирающее.


XLIV

Сестра Адриана Урсула Шнейдевейн из Лангензальца, подарив в тысяча девятьсот одиннадцатом, двенадцатом и тринадцатом годах жизнь трем своим первым детям, захворала легкими и принуждена была провести несколько месяцев в санатории в Гарце. Катар верхушек, видимо, зарубцевался, и в течение десяти лет, прошедших до рождения младшего ее ребенка, маленького Непомука, Урсула неизменно была деятельной женою и матерью, хотя голод, царивший во время войны и после нее, не позволил ей по-настоящему окрепнуть: она часто простужалась, и болезнь, начинаясь с простого насморка, всякий раз осложнялась бронхитом, так что, несмотря на свою кажущуюся жизнерадостную хлопотливость, она выглядела хрупкой и бледной.

Беременность 1923 года не только не подкосила ее жизненных сил, но скорее укрепила их. Правда, после родов она поправлялась медленно, и периодические повышения температуры, десять лет назад заставившие ее уехать в санаторий, возобновились. Уже тогда заходила речь о необходимости временно пренебречь обязанностями хозяйки дома и снова пройти курс лечения, но — я в этом почти уверен — под влиянием благоприятствующих психических факторов — материнского счастья, радостей, которые доставлял ей меньшой сынок, самое приветливое, нежное и неприхотливое дитя на свете, зловещие симптомы исчезли, и славная эта женщина молодцом продержалась до мая 1928 года, когда пятилетний Непомук заболел корью в довольно тяжелой форме; страх за ребенка и неотлучный, днем и ночью, уход за ним подорвали ее силы. Болезнь возобновилась, колебания температуры и кашель упорно не проходили, так что врач без ложного оптимизма категорически потребовал санаторного лечения сроком на полгода.

Это обстоятельство и привело Непомука Шнейдевейна в Пфейферинг. Его сестра, семнадцатилетняя Роза, уже работавшая, так же как и брат Эцехиль, на год ее моложе, в оптическом магазине (тогда как пятнадцатилетний Раймунд еще учился в школе), с готовностью согласилась вести все хозяйство в отсутствие матери, так что — это нетрудно было предвидеть — времени присматривать за маленьким братом у нее, конечно, не нашлось бы. Изложив все это Адриану, Урсула писала еще, что пользующий мальчика врач считал бы весьма полезным для него воздух Верхней Баварии, и просила брата склонить свою хозяйку к мысли на некоторое время заменить малышу мать или, скажем, бабушку. Эльза Швейгештиль, разумеется, немедленно согласилась, тем более что за это ратовала Клементина; итак, в начале июня 1928 года Иоганн Шнейдевейн повез жену в Гарц, в то самое лечебное заведение близ Зюдероде, где однажды так хорошо восстановилось ее здоровье, а Роза с братишкой отправилась на юг, чтобы оставить его в доме, ставшем вторым отчим домом для ее дядюшки.

Я не был свидетелем приезда брата и сестры на хутор, но Адриан живо описал мне эту сцену: как столпились вокруг ребенка все домочадцы — мать, дочь, сын, работницы и работники, с просветленными лицами, смеясь от радости и не в силах отвести глаз от прелестного создания. В первую очередь, конечно, женщины выбежали на крыльцо, всплескивая руками, обступили маленького гостя, ахали, любуясь на красавчика, призывали Иисуса Христа, Марию и Иосифа, причем сестра только снисходительно улыбалась, явно привыкшая к всеобщей влюбленности в братишку.

Непомук, или «Непо», как звали его домашние, или «Эхо», как он сам называл себя, едва выучившись лепетать, был одет по-летнему, в какой-то полукрестьянский костюмчик: белая шерстяная курточка с короткими рукавами, очень коротенькие полотняные штанишки, стоптанные туфли на босу ногу, И все-таки каждому казалось, что он видит перед собой эльфа. Изящная законченность маленькой фигурки на красивых и стройных ножках; обворожительнейшая, чуть удлиненная головка с ребяческой путаницей белокурых волос, с чертами хоть и совсем детскими, но на редкость завершенными и значительными, даже неизъяснимо прелестная, глубокая и в то же время задорная раскрытость ясно-голубых глаз с длинными ресницами, — нет, не одно это создавало впечатление сказки, прихода существа из маленького и хрупкого царства эльфов. Сюда примешивалось и то, как стоял, как вел себя этот ребенок среди обступивших его смеющихся, растроганных, охающих и ахающих взрослых, как он улыбался, не без кокетства, конечно, не без сознания своей обворожительности; его ответы и речи, мило поучительные и степенные, серебряный голосок и говор этого голоска с еще младенческими неправильностями — «носка» вместо «ножка» и ко всему этому отцовская, перенятая также и матерью, чуть задумчивая, чуть торжественно замедленная и важная швейцарская интонация, с раскатистым «р» и смешной запинкой между слогами: «слав-ный», «глав-ный». Свои слова этот человечек совсем не по-детски сопровождал пояснительными жестами крохотных рук, жестами очень выразительными, удивительно милыми, но часто не совсем оправданными, так что они скорее стирали, затушевывали значение того, что он говорил.

Вот беглое описание Непо Шнейдевейна, Эхо, как все, подражая ему, стали его называть, если только слово может хотя бы приблизительно воссоздать образ для тех, кто не видел его воочию. Сколько писателей до меня уже сетовали на неспособность языка к зрительному воссозданию точного и индивидуального образа! Слово создано для хвалы и прославления, ему дано дивиться, восхищаться, благословлять и определять явление через чувство, которое это явление пробуждает, но не заклинать, не вызывать его к вторичной жизни. И я лучше почту милого маленького героя этих глав не попыткой написать его портрет, а признанием, что и нынче, по прошествии семнадцати лет, слезы навертываются у меня на глаза при воспоминании о нем, воспоминании, которое в то же самое время наполняет мое сердце очень странной, эфирной, не совсем земной радостью.

Он отвечал на вопросы о здоровье матери, о поездке, о пребывании в большом городе Мюнхене, как уже сказано, с выраженным швейцарским акцентом, и в серебряный голосок его закрадывалось множество диалектизмов: «домок», вместо «домик», «ладненькое» вместо «красивое» и «чуточек» вместо «немножко». Кроме того, он часто вставлял «значит», к примеру: «Так, значит, было хорошо» и т. п. Многое достойно сохранилось в его речи и от старинных оборотов: говоря, что он о чем-то позабыл, малыш употреблял выражение «запамятовал», а под конец заявил: «Ничего больше ведать не ведаю». Впрочем, это он, видно, сказал лишь затем, чтобы окончить «интервью», ибо с медовых его губок тотчас слетели следующие слова:

— Эхо думает, неладно все стоять во дворе. Пора ему в домок, поздравствоваться с дядей.

И он протянул ручку сестре, чтобы она ввела его в дом. В эту самую минуту на крыльцо вышел Адриан; он отдыхал, но, узнав о приезде племянницы, быстро привел себя в порядок и поспешил ей навстречу.

— А это, — сказал он, поздоровавшись с молодой девушкой и подивившись ее сходству с матерью, — а это, как видно, наш новый домочадец?

Он взял Непомука за руку и быстро заглянул в сладостную голубизну поднятых на него улыбающихся глазенок.

— Так, так, — произнес он и, неторопливо кивнув Розе, снова повернулся к мальчику. Ни от взрослых, ни от ребенка это движение не укрылось, и не только не дерзко, но умиротворяюще, с доверчивой лаской, так что все вдруг стало естественно, просто и дружелюбно прозвучали слова Эхо, первые слова, с которыми он обратился к дяде:

— Гляди-ка, ты ведь рад, что я приехал.

Все рассмеялись, и Адриан тоже.

— Ну, конечно, — отвечал он. — Я надеюсь, что и ты рад свести знакомство со всеми нами.

— Очень приятное знакомство, — ответил маленький эльф.

Взрослые уже опять готовы были прыснуть со смеха, но Адриан сделал им знак головой и приложил палец ко рту.

— Не надо смущать ребенка, — тихо сказал он. — Да и нет никакой причины для смеха. Как вы скажете, матушка Швейгештиль? — обратился он к хозяйке.

— Ровнехонько никакой, — ответила та преувеличенно твердым голосом и поднесла к глазам кончик фартука.

— Так пойдемте же в дом, — решил он и взял Непомука за руку. — Наверное, вы уже приготовили что-нибудь перекусить нашим гостям.

Он не ошибся. В зале с Никой Розу попотчевали кофе, а малыша — молоком и пирожками. Дядя его тоже сидел за столом и смотрел на малыша, который ел очень изящно и аккуратно. Адриан в это время хоть и спрашивал о чем-то племянницу, но плохо слушал ее ответы, поглощенный видом эльфа да еще старанием скрыть свою взволнованность и ничем его не вспугнуть. Напрасный труд! Эхо давно уже перестал смущаться молчаливым восхищеньем и устремленными на него взглядами. Но все равно, грех был бы упустить благодарный взгляд этих глазок, когда ему подкладывали еще кусочек пирога или пододвигали варенье.

Наконец маленький человечек воскликнул «буде», — что, как объяснила сестра, означало у него «я сыт», «довольно», «не могу больше», младенческое сокращение от «будет с меня», сохранившееся доныне. «Буде», — повторил он и, когда гостеприимная матушка Швейгештиль попыталась еще что-то ему подсунуть, с разумным превосходством пояснил:

— Эхо пора на бочок!

Он уже тер кулачками сонные глаза. Его уложили в постель, и, покуда он спал, Адриан в своей рабочей комнате беседовал с его сестрой. Она пробыла у них всего два дня: домашние обязанности призывали ее в Лангензальцу. Прощаясь с нею, Непомук всплакнул немножко, но пообещал быть умником, дожидаясь, пока она за ним не приедет! Боже мой, кто скажет, что он не сдержал слова! Да и вообще мог ли он его не сдержать! Он принес с собою нечто подобное блаженству — постоянную веселую и нежную согретость сердец — не только на хутор, но и в деревню, даже в городок Вальдсхут. Мать и дочь Швейгештили, наслаждаясь восторгом, который он повсюду возбуждал, постоянно брали его с собой, для того чтобы он — у аптекаря, у бакалейщика, у сапожника — читал стишки, с выразительной замедленностью выговаривая слова и сопровождая их жестами, от которых глаз нельзя было отвести, стишки о сгоревшей Паулинхен и Степке Растрепке или об Иохене, как он, наигравшись, вернулся домой такой гряз-нущий, что госпожа ут-ка и господин се-лезень и даже сама тетушка свинья только ax-нули. Пфейферингский священник, перед которым он со сложенными ручками, воздетыми почти до подбородка, прочитал молитву — старинную, необычную молитву, начинавшуюся словами: «Никто от смерти не уйдет», от растроганности только мог проговорить: «Ах, ты божье дитятко, благословенное», — после чего он погладил его по волосам своей белой пастырской рукой и подарил ему пеструю картинку с овечкой. Учитель сказал, что, после того как он с ним побеседовал, у него «па душе стало веселее». На рынке и на улицах каждый третий прохожий допытывался у фрейлейн Клементины или у матушки Швейгештиль, не с неба ли сошло к ним это дитя. Люди замедляли шаг: «Смотри-ка, смотри», — или шептали, почти как господин пастор: «Ну что за мальчонка, вот уж божье благословение», а женщин так и тянуло опуститься на колени перед Непомуком.

Когда я выбрался наконец на хутор, с его приезда прошло две недели; он уже вполне там освоился и был знаком всей округе. Впервые я увидал этого ребенка издалека: Адриан показал мне его; он сидел совсем один в огороде позади дома, среди грядок клубники и овощей, вытянув одну ножку, другую согнув в колене; разделенные пробором пряди волос упадали ему на лоб; с каким-то учтивым удовольствием он рассматривал подаренную дядей книжку с картинками. Она лежала у него на коленке, правой рукой он придерживал ее за уголок; левая ручка, которой он переворачивал страницы, бессознательно хранила это движение — раскрытые пальчики, замершие сбоку от книги с такою неправдоподобной грацией, какой я в жизни у детей не видывал (моим собственным такое очарование и во сне не снилось); и невольно я подумал, что ангелы на небе, наверное, так вот листают книгу славословий.

Адриан повел меня знакомиться с чудесным человечком. Я весь собрался, как то и следует педагогу, желая самым своим видом дать понять, что ничего я здесь особенного не вижу, скрыть свою растроганность и ни в коем случае не сюсюкать. Для этой цели я сурово нахмурился, откашлялся, чтобы заговорить басом, и обратился к нему в общепринятом с детьми грубовато-поощрительном тоне: «Ну как, сынок? Ты, я вижу, молодцом! Чем это мы здесь занимаемся?» И тут же сам себе показался невыносимо смешным. Но это еще с полбеды, беда в том, что и он все это заметил и, сконфузившись за меня, опустил головку, при этом уголки рта у него оттянулись книзу, словно он силился не рассмеяться, чем до того сбил меня с толку, что некоторое время я уже и рта не раскрывал.

Он был еще не в том возрасте, когда мальчику полагается вставать перед взрослыми и почтительно шаркать ножкой, и никому на свете не подобала так, как ему, эта привилегия, этот бескорыстный почет, оказываемый на земле только новым ее жителям, еще чуждым ей и непосвященным. Он предложил нам «усесться» (швейцарцы всегда говорят «усесться» вместо «сесть», «улечься» вместо «лечь»); мы повиновались, посадили эльфа в середку и вместе с ним стали рассматривать книжку с картинками, — пожалуй, еще наиболее приемлемое произведение детской литературы из тех, что нам рекомендуют в книжных лавках. Иллюстрации к ней были выполнены в английском вкусе, в манере Кэт Гринэвей, да и стишки под ними тоже были гладкие. Непомук (я всегда называл его Непомуком, а не Эхо, последнее мне, по каким-то идиотским соображениям, представлялось поэтическим сюсюканьем) знал их чуть ли не все наизусть и «читал» нам, водя пальчиком не по тем строчкам.

Самое удивительное, что я доныне помню эти «стихи», только потому что однажды — или это было несколько раз? — они были произнесены его голоском, окрашены его неповторимой интонацией. Как сейчас помню, что в них рассказывалось о трех шарманщиках, которые встретились на углу, и так как они были злы друг на друга, то никак не хотели сдвинуться с места. Я мог бы и теперь (но уж, конечно, не так хорошо, как Эхо) рассказать любому ребенку, что приходилось терпеть соседям от этих милых музыкантов. Кончалось это так:

Один лишь песик до конца

Концерт дослушать смог,

Но вот пришел наш пес домой

И сразу занемог.

Надо было видеть, как огорченно малыш покачивал головой, приглушенным, грустным голоском повествуя о болезни собачонки. А чего стоила изящная манера, с которой у него здоровались два чудных маленьких человечка, встретившихся на морском берегу:

С добрым утром, ваша честь,

Нельзя сегодня в воду лезть.

Тому было целых три причины: первая — то, что вода сегодня очень мокрая и температура ее — всего пять градусов Реомюра, но главное — в воде находятся «три гостя из Швеции» —

Акула, рыба-меч и спрут —

Они все трое тут как тут.

Он так смешно и доверительно преподнес эти предостережения, такие сделал большие глаза, перечисляя трех незваных гостей, и с таким милым испугом сообщил: «Они плавают совсем, совсем близко», — что мы оба покатились со смеху. А он смотрел нам в глаза с лукавым любопытством и, кажется, благожелательно старался прочитать на моем лице, не растворилась ли в этом смехе моя никому не нужная сухая педагогика.

Бог ты мой, да конечно же, от нее и следа не осталось после той первой дурацкой попытки, разве только, что я неизменно твердым голосом величал маленького посланца из страны эльфов. «Непомук», а «Эхо» именовал его лишь в разговорах о нем с его дядей, который, как и тамошние женщины, быстро освоился с этим именем. Никого, думается, не удивит, что воспитатель и учитель во мне чувствовал себя несколько обеспокоенным, даже смущенным перед лицом этой небесной прелести; ведь как-никак она была подвластна времени, ей суждено было созреть и по-земному обветшать. Два-три года — и мерцающая голубизна этих глаз утратит свою первозданную чистоту, ангельское личико, до того уж детское с его чуть раздвоенным подбородком, прелестным ртом, в улыбке, когда обнажались блестящие молочные зубы, выглядевшим более пухлым, чем в спокойном состоянии, с изящным носиком, от которого сбегали мягкие черточки, отделявшие губы и подбородок от округлых щечек, — это личико станет лицом более или менее заурядного мальчугана, который заслуживает лишь трезвого, прозаического к себе отношения и будет уже не вправе встретить таковое с иронией, как встретил Непо мой педагогический наскок. И все же было здесь нечто, делавшее невозможной веру в разрушительную работу времени, в его власть над очаровательным явлением — и эльфическая насмешка как бы выдавала знание об этом, — нечто, видимо, заключавшееся в его необычайной законченности, в его тождественности явлению дитяти на земле, в ощущении того, что он сошел к нам из горних стран посланцем благой вести, ощущении, которое убаюкивало разум внелогическими мечтами, навеянными христианской культурой. Отрицать неизбежность возмужания разум, конечно, не мог, но он искал спасения в сфере представлений о мистически-вневременном, одновременно сосуществующем, где мужественный образ бога не вступает в противоречие с образом младенца на руках у матери, ибо этот младенец и есть он, на веки веков поднявший свою ручонку, чтобы сотворить крестное знамение над склонившими перед ним колена святыми.

«Пустые бредни», — скажут мне. Но тут уж я ничего поделать не могу, я могу лишь рассказать о пережитом и признаться в той глубочайшей беспомощности, в которую меня ввергало это эльфическое существо. Мне следовало бы взять пример — да я и пытался взять! — с Адриана. Он был не педагог, а художник и принимал вещи такими, какими они были, видимо не задумываясь над их превратностью. Иными словами, он сообщал непрерывному становлению характер неизменного бытия; он верил в образ, и это была вера сравнительно спокойная, без душевных терзаний (так по крайней мере мне казалось), вера человека, привыкшего мыслить образами настолько, что и самый неземной из них не выводил его из равновесия. Эхо, принц из страны эльфов, явился в Пфейферинг, что ж, с ним надо было обходиться соответственно его природе, а не устраивать шумихи. Вот, видимо, была точка зрения Адриана. Разумеется, он был весьма далек от нахмуренных бровей и пошлости вроде: «Ну как, сынок? Ты, я вижу, молодцом?» Но, с другой стороны, он предоставлял все восторги, все эти: «Ах, не ребенок, а божье благословение», — простым людям, его окружавшим. В его отношении к мальчику сквозила мечтательно-радостная, подчас серьезная нежность, без слащавости, без причитаний, без излишней ласковости даже. Ни разу я не видел, чтобы он приласкал его, хотя бы погладил по волосам. Но вот гулять в поле, держа его за руку, это он любил.

Все это, конечно, не могло поколебать моей уверенности в том, что он с первого дня всей душой полюбил племянника и что близость этого ребенка составила светлую, самую светлую эпоху в его жизни. Слишком очевидно, было, как глубоко его захватывало, какой радостью наполняло его дни сладостное, легкое, эльфическое, но при этом обряженное в степенные старинные слова очарование малыша, которого он и видел-то неподолгу, так как присмотр за ребенком, разумеется, был возложен на тамошних женщин. Впрочем, у матери и дочери Швейгештиль столько было разных хлопот и обязанностей, что они частенько оставляли его одного где-нибудь в укромном уголке сада или дома. После кори у него была такая потребность во сне, какая чаще бывает у совсем маленьких детей, и днем, кроме часов, положенных для послеобеденного отдыха, он, случалось, засыпал там, где находился. Когда дремота начинала его одолевать, он обычно бормотал «ночи»! И не только ложась вечером в постель, у него вообще это было прощальное словечко. «Ночи» говорилось в любое время дня, когда уходил он или кто-нибудь другой, вместо «до свидания», «прощайте». Оно являлось соответствием словечка «буде», которым он возвещал, что уже сыт. Сказав свое «ночи», мальчик протягивал ручку и тотчас же засыпал — в траве или на стуле. Однажды я застал Адриана сидящим в огороде на узкой скамеечке, сколоченной из трех досок: он не сводил глаз со спавшего у его ног Эхо.

— Засыпая, он подал мне ручку, — пояснил он, подняв на меня глаза, когда я уже стоял подле него. Моего приближения Адриан не заметил.

Эльза и Клементина Швейгештиль заверяли меня, что Непомук самый послушный, покладистый и спокойный ребенок, которого они когда-либо видели; и это вполне совпадало с тем, что мне рассказывали о его раннем детстве. Правда, мне случалось видеть, как он плакал, сделав себе больно, но никогда я не слышал, чтобы он хныкал, ревел, как другие раскапризничавшиеся дети. С ним этого быть не могло. Если ему запрещали не вовремя идти в конюшню с конюхом или в коровник с Вальпургией, он принимал этот запрет с полной готовностью и только бормотал «чуточек позже пойду, завтра Эхо, верно, пустят» — в утешение не столько себе, сколько тому, кто, уж наверное, очень неохотно решался на запрет. Более того, он поглаживал руку запретчика с выражением, словно говорившим: «Не расстраивайся, в другой раз позволишь».

То же самое бывало, и когда ему не позволяли идти в кабинет к дяде. Непомук очень к нему привязался. С первых же дней пребывания в Пфейферинге было ясно, что из всех он избрал Адриана и стремится к его обществу потому, вероятно, что оно казалось ему интересным и необычным, общество же опекавших его Эльзы и Клементины — будничным. Да и как могло бы от него ускользнуть, что этот человек, брат его матери, занимал среди пфейферингских крестьян совсем особое, почетное положение, более того, внушавшее робость? Не исключено, что эта робость взрослых, подстрекая детское честолюбие, заставляла Эхо еще больше льнуть к дяде. Нельзя сказать, чтобы Адриан очень уж широко шел навстречу исканиям мальчика. Он не пускал его к себе, целыми днями его не видел, казалось, нарочито лишал себя радости видеть так сильно полюбившегося ему ребенка. Иногда же он проводил с ним целые часы, брал его за ручку (я уже говорил об этом), и они совершали прогулки достаточно дальние, но, конечно, посильные малышу. Молча или неторопливо обмениваясь словами, бродили они среди влажной благодати того времени года, что совпало с приездом Эхо: ароматы черемухи и сирени, а позднее жасмина овевали их путь; на узких межах они шли друг за другом, Эхо всегда впереди, среди стен кивавшей своими колосьями уже желтеющей ржи, что так буйно росла на тамошней тучной земле.

«Землице» должен был бы сказать я, ибо так говорил Непомук, выражавший свою радость по поводу того, что «ситничек» хорошо «вспоил землицу» прошедшей ночью.

— Ситничек, Эхо? — переспросил дядя, довольный детски-народным «вспоил».

— Да, ситничек, — подтвердил его спутник, отнюдь не намеренный пускаться в дальнейшие рассуждения.

— Ты только подумай, дождь — у него ситничек, — с удивлением сообщил мне Адриан в следующий мой приезд.

Я ответил своему другу, что «ситничек» народное и очень старинное наименование мелкого теплого дождя.

— Да, он пришел издалека, — прочувствованно сказал Адриан.

Из города, когда ему приходилось туда ездить, Адриан непременно привозил мальчику подарки: всевозможных игрушечных зверей, ящичек, из которого выпрыгивал карлик, железную дорогу, такую, что, когда вагончики бежали по замкнутому овалу рельсов, искры летели у них из-под колес, волшебную шкатулку, где среди прочих чудес был стакан с красным вином, не выливавшимся, даже когда его опрокидывали. Эхо радовался этим дарам, но, немножко поиграв, уже говорил «буде» и куда больше любил рассматривать вещи в комнате дяди и слушать его объяснения, всегда одни и те же, но всякий раз заново воспринятые, ибо ничего нет занимательнее для детей, чем постоянные, упорные повторения. Слоновый клык, отшлифованный в виде ножа для разрезания бумаги, глобус, вертящийся вокруг своей наклонной оси, с разорванными кусками суши, с врезающимися в них заливами, с внутренними водами причудливейшей формы, с голубеющими пространствами океанов; стоячие часы с боем и гирями, которые поднимались кверху при помощи рукоятки; к этим предметам и еще многим другим рвалось сердце мальчика, когда он, стройненький, скромный, входил к Адриану и спрашивал:

— Ты осердился, что я опять пришел?

— Нет, Эхо, не очень. Но гири еще только на полпути.

В таком случае он спрашивал музыкальный ящичек. Это было мое доброхотное даяние, я привез его из Мюнхена: коричневая коробочка, которая заводилась с нижней стороны. Ее валик, утыканный маленькими металлическими шпыньками, начинал прокручиваться меж определенных зубцов гребня, и она играла, поначалу с торопливой грацией, затем медленнее, устало, три простенькие хорошо гармонизированные мелодии, которые Эхо слушал изо дня в день с одинаковым увлечением, причем в глазах его — никогда мне этого не забыть — веселость и удивление мешались с глубочайшей задумчивостью.

Дядины рукописи — эти пустые и черные руны, рассыпанные по линейной системе и соединенные черточками и полукружиями, — он тоже любил рассматривать, всякий раз спрашивая объяснения, о чем говорят эти значки: о нем, об Эхо они говорили, скажу по секрету, и как бы я хотел знать, осеняла ли его такая догадка, можно ли было по его глазам прочитать, что он это вывел из объяснений автора. Мальчику было дано прежде всех нас заглянуть в наброски партитуры песен Ариеля из «Бури», над которыми тогда тайно работал Леверкюн: он их записывал и, наполнив первую призрачными голосами природы — «Come unto these yellow sands» 1, слил ее в единое целое со второй, «Where the bee sucks, there suck I» 2, наивно-изящной, для сопрано, челесты, засурдиненной скрипки, гобоя,

1 Приди на эти желтые пески (англ.).

2 Где сосет пчела, там сосу и я (англ.).
засурдиненной трубы и флажолетных звуков арфы, и кто слышал эти «призрачно изящные» звуки хотя бы внутренним слухом, читая партитуру, вправе вместе с Фердинандом из «Бури» спросить: «Где музыка? В эфире? В небесах?» Ибо тот, кто слил эти звуки воедино, вплел в свою тонкую, как паутина, чуть шепчущую ткань не только младенчески-прелестную, воздушную, непостижимую легкость Ариеля — of my dainty Ariel 1, но целый мир эльфов, обитающих холмы, ручьи и долины, маленьких человечков, куколок, что, по словам Просперо, при свете луны забавляются тем, что суют овечке корм, которого та не берет, и сбирают полуночные грибы.

1 Моего прелестного Ариеля (англ.).
Эхо непременно хотел видеть в нотах места, где пес делает «Bowgh, wowgh», a петух — «Cock-a-doodle-doo». Адриан рассказывал ему еще и о злой ведьме Сикораксе и маленьком ее слуге, который был слишком нежным духом, чтобы повиноваться ее гнусным велениям, за что она заточила его в расселину сосны, где он и провел целых двенадцать мучительных лет, покуда не пришел добрый волшебник и не освободил его. Непомук допытывался, сколько лет было бедному маленькому духу, когда его засадили в щель, и сколько, следовательно, через двенадцать лет, когда пришло освобождение; но дядя сказал, что у малыша не было возраста, что до и после плена он был все тем же прелестным сынком воздуха, и такой ответ вполне удовлетворил Эхо.

Еще и другие сказки рассказывал ему обитатель игуменского покоя, все, которые помнил, — о Румпельштильцхене, о Фаладе и о Рапунцеле, о поющем-скачущем дрозде, а малыш бочком сидел у дяди на коленях и, случалось, обвивал его шею ручонкой. «Чудо-чудное, диво-дивное», — говорил он, когда рассказ был окончен, но частенько он вовсе не слышал конца, так как засыпал, спрятав головку на груди рассказчика. А тот долго сидел не шевелясь, подбородком слегка придерживая голову ребенка, пока не приходил кто-нибудь из женщин и не уносил малыша в кроватку.

Как я уже говорил, Адриан иногда целыми днями избегал племянника: то ли был занят, то ли мигрень заставляла его искать тишины в затемненной комнате, то ли еще по каким-либо причинам. Но, долго не видев Эхо, он любил вечером, когда тот уже лежал в постельке, тихо, почти неслышно войти к нему в то время, как малыш молился вместе с фрау Швейгештиль, или с ее дочерью, или с ними обеими, сложив у груди плоские ладошки. Весьма необычные молитвы прочувствованно читал он, подняв к потолку свои небесно-голубые глазки; он знал их множество и почти никогда не повторял одну и ту же два вечера подряд:

Кто волю божью исполняет строго,

Тот богу мил и в сердце носит бога,

Отраден мне удел такой.

Блаженный обрету покой. Аминь,

Или:


Как человек ни согрешит,

Бог милосерд, он грех простит,

Мой грех не так-то уж велик,

Не омрачится божий лик! Аминь.

Или нечто совсем уже странное, молитва, несомненно, окрашенная учением о предистинации:

Забудь, что ты в грехе погряз,

И сотвори добро хоть раз.

Оно зачтется непременно

И тем, кому грозит геенна.

О если б я и все, кем помыслы полны,

Для рая были рождены. Аминь.

Иногда:


Пусть на земле и грязь и чад,

А все же солнца чист закат.

Хочу я чистым быть, доколе

Дано мне жить в земной юдоли. Аминь.

Или наконец:

Кто за ближних просит, тот

И самого себя спасет,

Эхо за всех готов просить,

Чтоб милость божью заслужить. Аминь.

Последнее я слышал своими ушами, хотя он, думается, не заметил моего присутствия.

— Что ты скажешь об этой богословской спекуляции? — спросил меня Адриан, когда мы вышли из комнатки Эхо. — Он молится за все творение, но так, чтобы и себя сопричислить к блаженным. Или молельщику положено знать, что, молясь за других, он служит и себе? Ведь от бескорыстия ничего не остается, когда ты догадываешься, что оно тебе на пользу.

— В какой-то мере ты прав, — отвечал я. — Но он все равно остается бескорыстным, молясь за всех нас, тогда как мог бы молиться лишь за себя.

— Да, за всех нас, — тихонько проговорил Адриан.

— Но мы с тобой рассуждаем так, словно он сам выдумал все эти стишки. Ты интересовался, откуда они у него? От отца или от кого-нибудь еще?

Ответ гласил:

— О нет, я предпочитаю оставлять этот вопрос открытым. Да он, верно, и не мог бы на него ответить.

Того же мнения, надо думать, держались и хозяйки хутора. Насколько мне известно, и они никогда не расспрашивали малыша, что это за молитвы и кто его научил им. От них я и узнал те, которых мне не довелось самому слышать из уст мальчика. Они пересказали мне их, когда Непомука Шнейдевейна уже не было среди нас.
XLV

Он был взят от нас, взято было из этого мира необычно прелестное создание! Ах, бог ты мой, да что я подыскиваю слова помягче для непостижимого ужаса, которому был свидетелем, для жестокости, которая поныне гневом и горечью испытует мое сердце. Со страшной, дикой яростью закогтила и в несколько дней унесла его болезнь, ни одного случая которой давно уже не было зарегистрировано в округе, хотя добрейший доктор Кюрбис, совершенно подавленный таким неистовым ее проявлением, и сказал, что дети, выздоравливающие после кори или коклюша, бывают особенно подвержены ей.

Начиная с появления первых симптомов, все это произошло за какие-нибудь две недели, и в первую из них никто еще — кажется, никто! — не предчувствовал рокового, страшного оборота. Была середина августа, и на полях Пфейферинга с помощью наемных работников убирали урожай. В течение двух месяцев Непомук был радостью всего дома. Насморк затуманил сладостную ясность его глаз; и что же, как не это досадное недомогание, лишило его аппетита, сделало раздражительным и увеличило сонливость, к которой он и без того был склонен. «Буде», — говорил он, что бы ему ни предлагали: кушать, играть, смотреть картинки, слушать сказки. «Буде», — личико его искажалось жалостной гримасой, и он отворачивался. Вскоре Эхо стал болезненно реагировать на свет и звук, что внушало уже больше тревоги, чем прежнее вялое состояние. Шум въезжающих во двор телег и людские голоса угнетали его. «Говорите потише», — просил он и сам шептал, словно подавая пример. Даже тихих мелодий музыкальной шкатулки он не захотел слушать, скоро-скоро проговорил свое «буде», остановил завод и горько заплакал. Также бежал он от солнечного света тех жарких летних дней, забивался в комнату, сидел там согнувшись и тер себе глаза. Непереносимо было смотреть, как, ища спасения, переходил он из одних любящих рук, в другие, прижимался к надежной груди и снова отходил, безутешный. Он льнул к матушке Швейгештиль, к Клементине, к Вальпургии, гонимый все тем же чувством, несколько раз являлся к дяде. Он его обнимал, слушая слова ласки и привета, смотрел на него своими небесно-голубыми глазами, даже слегка улыбался, но потом головка его начинала клониться все ниже и ниже, он бормотал «ночи», вставал и, пошатываясь, выходил из комнаты.

Пришел врач и осмотрел его. Пустил ему капли в нос, прописал тоническое средство, но не скрыл опасения, что все это лишь симптомы надвигающейся серьезной болезни. Давнему своему пациенту, обитателю игуменского покоя, он тоже высказал это недоброе подозрение.

— Вы полагаете? — спросил Адриан, бледнея.

— Что мне сказать, дело тут темное.

— Темное?

Этот оборот был повторен таким испуганным, даже пугающим тоном, что доктор Кюрбис невольно спросил себя, что же он такого сказал?

— Ну да, в том смысле, в каком я говорил. У вас, уважаемый, тоже не слишком хороший вид. Очень привязались к мальчугану?

— Несомненно, — гласил ответ. — Кроме того, это большая ответственность, доктор. Ребенок был отдан на наше попечение для поправления здоровья...

— Общая картина, если о таковой вообще можно говорить, — отвечал врач, — в настоящий момент не дает никаких оснований для неблагоприятного диагноза. Завтра я взгляну на него опять.

Так он и сделал; на сей раз случай уже не внушал ему никаких сомнений. У Непомука внезапно открылась неистовая рвота и одновременно с повышением температуры, впрочем, только до средних градусов, начались головные боли, в течение нескольких часов, видимо, сделавшиеся нестерпимыми. Когда пришел доктор, мальчик уже лежал в постели, обеими руками схватившись за головку, и кричал, кричал, сколько хватало дыхания: мука было слышать эти крики, а слышались они на весь дом: «Помогите, помогите! Больно! Голову больно!» Затем снова началась ужасающая рвота, сменившаяся судорогами.

Кюрбис обследовал глаза ребенка, теперь явно косившие и со значительно сузившимися зрачками. Пульс его бился часто. Явно намечалась неподвижность мускулов и ригидность затылочных мышц. Это был цереброспинальный менингит, воспаление мозговой оболочки, — добряк доктор выговорил эти слова, как-то странно дернув головой, надо думать, в надежде, что окружающим неясна почти полная беспомощность его науки перед лицом рокового заболевания. Намек на это обстоятельство содержался разве что в его предложении — дать телеграмму родителям ребенка. Присутствие матери скорее всего успокоительно подействует на маленького пациента. Далее он потребовал вызова из столицы специалиста, который разделил бы с ним ответственность за этот, увы, не совсем простой случай. «Я заурядный человек, — добавил он. — Здесь уместен будет более авторитетный врач». Мне кажется, грустная ирония промелькнула в этих его словах. Впрочем, решение произвести пункцию спинного мозга для подтверждения диагноза и как единственное средство облегчить страдания ребенка, он принял самостоятельно. Матушка Швейгештиль, бледная, но собранная и энергичная, держала в крик кричавшего Эхо в согнутом положении, так что подбородок его почти касался колен, и Кюрбис ввел свой шприц между раздвинувшихся позвонков в спинномозговой канал, откуда по капле стала вытекать жидкость. Безумные головные боли тотчас же его отпустили. В случае их возобновления, сказал доктор, — он знал, что через час-другой они возобновятся, ибо облегчение, обусловленное пункцией, могло быть только временным, — следует, кроме обязательного мешка со льдом, дать ему хлоралгидрат; за лекарством тотчас же послали в город.

Разбуженный от забытья, в которое он впал после пункции, новым приступом рвоты, конвульсиями, сводившими его маленькое тельце, и головной болью, от которой, казалось, раскалывался череп, Непомук снова начал свои душераздирающие причитания, прерывавшиеся пронзительными вскриками: то был типический «гидроцефальный крик», против которого, именно в силу его типичности, кое-как защищена разве что душа врача. Ведь типическое оставляет холодным, самообладание мы утрачиваем только перед лицом того, что воспринято нами индивидуально. В этом спокойствие науки. Но даже оно не удерживало сельского ее служителя от быстрой замены препаратов брома и хлоралгидрата, поначалу им прописанных, морфием, который действовал несколько сильнее. Может быть, он решился на это столько же из-за домочадцев — я имею в виду главным образом одного из них, — сколько из милосердия к маленькому мученику. Изъятие спинномозговой жидкости производилось раз в двадцать четыре часа, но только в продолжение двух из них оно приносило некоторое облегчение. Двадцать два часа смотреть, как кричит и корчится в пытке ребенок, этот ребенок, как он складывает дрожащие ручонки и лепечет: «Эхо хочет быть умником, Эхо хочет!..» Я должен еще добавить, что для всех видевших Непомука, может быть, всего страшнее был один второстепенный симптом: непрерывно возрастающая косость его вчера еще небесных глаз, объясняющаяся сопряженным с ригидностью затылка ослаблением глазных мускулов. Она до страшной неузнаваемости искажала его милое личико и в сочетании с начавшимся зубовным скрежетом сообщала маленькому страдальцу вид бесноватого.

На следующий день, доставленный со станции Гереоном Швейгештилем, прибыл консультант профессор фон Ротенбух. Из всех, кого называл доктор Кюрбис, Адриан остановился на нем из-за большой его известности. Это был рослый мужчина со светскими манерами, во времена королевства возведенный в личное дворянство, нарасхват приглашаемый и очень дорого стоящий; один глаз у него всегда был прищурен, точно он обследует пациента. Он отменил морфий, ибо это средство могло создать картину коматозного состояния, которое еще «отнюдь не наступило», и поэтому разрешал только кодеин. По-видимому, важнее всего для него было правильное, с четко разграниченными стадиями, течение болезни. В остальном он после осмотра одобрил назначения своего сельского коллеги, очень перед ним лебезившего, а именно: спущенные шторы, высоко взбитые подушки, осторожные прикосновения к маленькому пациенту, обтирание спиртом и концентрированная пища, которую, видимо, придется вводить посредством зонда через нос. Утешениями, надо думать, потому что он находился не в родительском доме больного, профессор себя особенно не утруждал. Потемнение сознания, неизбежное и не вызванное как прежде действием морфия, не заставит себя долго ждать и будет усугубляться. Ребенок, таким образом, мало-помалу перестанет страдать. Поэтому не следует пугаться даже самых очевидных симптомов. Он был так любезен, что собственноручно произвел вторую пункцию, с достоинством откланялся и больше не появлялся.

Хотя печальные вести я ежедневно узнавал по телефону от матушки Швейгештиль, но выбраться в Пфейферинг мне удалось лишь в субботу, на четвертый день после того, как определилась болезнь Непомука. Когда при неистовых судорогах, точно на дыбе растягивавших маленькое тельце и выворачивавших глазные яблоки, наступило коматозное состояние, крики смолкли, остался только зубовный скрежет. Матушка Швейгештиль, бледная от бессонных ночей, с распухшими, заплаканными глазами, встретила меня у калитки и настойчиво попросила тотчас же пойти к Адриану. Бедного малютку, возле которого со вчерашнего вечера уже дежурят родители, я успею увидеть. Но к господину доктору необходимо заглянуть скорее, с ним что-то неладно, по совести, минутами ей кажется, что он заговаривается.

В страхе пошел я к нему. Он сидел у своего письменного стола и бросил на меня взгляд беглый, почти пренебрежительный. Мертвенно-бледный, с глазами красными, как у всех обитателей этого дома, он машинально водил языком по внутренней стороне нижней губы.

— Ты, добрый человек? — проговорил он, когда я приблизился и положил руку ему на плечо. — Что тебе надобно здесь? Здесь для тебя не место, осени себя хотя бы крестом, ото лба к плечу, как в детстве, защищаясь от опасности.

И так как я пробормотал слова утешения и надежды, грубо меня перебил:

— Брось гуманистические увертки! Он берет его. И хоть бы уж скорее! Наверное, не может скоро своими жалкими средствами.

Он вскочил на ноги, прислонился к стене, так что затылок его прижался к деревянной обшивке.

— Возьми его, изверг! — крикнул он голосом, до мозга костей меня пронзившим. — Возьми его, сучий сын, но торопись, по мере сил, если и этого, дьявол, не пожелал дозволить! Я думал, — вдруг тихо, доверительно оборотился он ко мне, подошел и взглянул на меня таким потерянным взглядом, что в жизни мне его не забыть, — я думал, что это он дозволит, это все-таки дозволит, но нет, откуда взять милосердия немилосердному, как раз это он ч растоптал в скотской своей ярости. Возьми его, выродок! — опять закричал он и отступил от меня к стене, как ко кресту. — Возьми его тело, над которым ты властен! Сладостной души его, сколько ни пыжься, все равно не возьмешь, вот оно твое бессилие, твое ridicule 1, вот над чем я буду смеяться во веки веков! Пусть века громоздятся между моей и его обителью, все равно я буду знать, что он там, откуда выбросили тебя, шелудивый пес, и это сознание будет животворящей водой для моего рта, осанной тебе в поругание из тьмы кромешной!



1 Здесь: смешная нелепость (франц.).
Он закрыл лицо руками, отвернулся и прижался лбом к деревянной обшивке стены.

Что мне было сказать? Что сделать? Как ответить на такие слова? «Дорогой мой, успокойся, ты вне себя, горе мутит твой рассудок» — вот что приблизительно говорят в подобных случаях из пиетета к душевным страданиям, особенно к страданиям такого человека, как этот, не помышляя о бромурале из домашней аптечки.

На мольбу в моем голосе он снова ответил:

— Брось, брось и осени себя крестом! Это доходит там, наверху! Сделай это не только за себя, но за меня тоже, за мою вину! Какая вина, какой грех, какое преступление, — он уже опять сидел за письменным столом, сжимая виски руками, — что мы позволили ему приехать, что я подпустил его к себе, что мои глаза на нем отдыхали! Надо тебе знать, дети — они из хрупкой материи и очень податливы ядовитым влияниям...

Тут уж пришел мой черед вскрикнуть, возмущенный, я не дал ему говорить.

— Адриан, — вскричал я, — Адриан, нет! Что ты терзаешь себя нелепыми самообвинениями из-за слепого рока, который повсюду настиг бы этого ребенка, может быть слишком хорошего для нашего мира! Пусть горе разрывает нам сердце, нельзя, чтобы оно лишало нас разума. Ты делал ему только хорошее...

Он качнул головой: «Замолчи!» Я просидел у него с добрый час, время от времени тихонько с ним заговаривая, в ответ он бормотал что-то, что именно, я не всегда разбирал. Потом я сказал, что хочу зайти к нашему маленькому больному.

— Иди, — отвечал он и жестокосердно добавил: — Да не говори с ним, как в тот раз: «Ну как, сынок! Ты, я вижу, молодцом», — и тому подобное. Во-первых, он тебя не услышит, а во-вторых, это не к лицу. гуманисту.

Я уже собрался уходить, но он меня остановил, крикнув мне вслед: «Цейтблом!» — что тоже звучало очень жестоко. Обернувшись, я услышал:

— Я понял, этого быть не должно.

— Чего, Адриан, не должно быть?

— Доброго и благородного, — отвечал он, — того, что зовется человеческим, хотя оно добро и благородно. Того, за что боролись люди, во имя чего штурмовали бастилии и о чем, ликуя, возвещали лучшие умы, этого не должно быть. Оно будет отнято. Я его отниму.

— Я не совсем тебя понимаю, дорогой. Что ты хочешь отнять?

— Девятую симфонию, — отвечал он. И к этому, сколько я ни ждал, уже ничего не прибавил.

В смятении и мраке поднялся я наверх. В комнате больного было душновато, пахло чистотой и медикаментами, хотя окна стояли настежь, только ставни были полузакрыты. Вокруг кроватки Непомука толпилось много людей; я пожимал им руки, но взор мой не отрывался от умирающего ребенка. Он лежал на боку, весь сжавшись, так что локти касались колен. Щеки его горели огнем, он глубоко втягивал воздух. Потом мы долго, долго не слышали его дыхания. Глаза у него были не совсем закрыты, и меж ресниц виднелась не голубизна радужной оболочки, а только чернота: зрачки, становившиеся все больше, хотя один увеличивался заметнее, чем второй, и почти уже поглотившие голубизну. И еще это было хорошо, когда мы видели их блестящую черноту. Временами в щелке было белым-бело, тогда ручки ребенка крепче прижимались к бокам и под скрежет зубовный судорога так сгибала маленькое тельце, наверное уже бесчувственное, что и смотреть на это было жестокостью.

Мать тихонько всхлипывала. Я пожал ее руку и потом пожал еще раз. Да, она стояла здесь. Урсула, кареглазая дочка хозяев фольварка Бюхель, сестра Адриана, и из скорбных черт теперь уже тридцатидевятилетней женщины проглянули на меня — я был очень этим растроган — старонемецкие черты Ионатана Леверкюна. С ней был и ее муж; получив телеграмму, он тотчас же выехал за Урсулой в Зюдерроде: Иоганн Шнейдевейн, рослый, красивый, статный человек с белокурой бородой, с голубыми глазами Непомука и с благодушно-важной речью, которую Урсула быстро переняла от него, так же как перенял и эльф, явившийся нам, маленький Эхо.

Кроме них и то входившей, то уходившей матушки Швейгештиль, в комнате была еще волосатая Кунигунда Розенштиль, однажды, когда ей разрешено было посетить Пфейферинг, познакомившаяся с мальчиком и навек заключившая его в свое исстрадавшееся сердце. Она тогда же написала на машинке, на бланках своей преуспевающей фирмы длиннейшее письмо с принятым в коммерческой корреспонденции условным знаком вместо «и», где образцовым немецким стилем передавала свои впечатления Адриану. Теперь, устранив с поля боя госпожу Нэкеди, она добилась позволения сменять матушку Швейгештиль и Клементину, а позднее и Урсулу Шнейдевейн в уходе за больным, подавала пузырь со льдом, обтирала его спиртом, старалась влить ему в рот лекарство и питательные соки и ночью с большой неохотой уступала свое место возле его постели...

Все мы — Швейгештили, Адриан, его родные, Кунигунда и я, — не обмениваясь почти ни единым словом, ужинали в зале с Никой, причем женщины, то одна, то другая, часто вставали из-за стола, чтобы взглянуть на больного. В воскресенье утром, как ни горько мне это было, я уехал из Пфейферинга. К понедельнику мне надо было просмотреть целую кипу латинских экстемпоралий. С Адрианом я распрощался, сказав несколько добрых слов, и то, как он меня отпустил, было утешительнее вчерашней встречи. Со слабой усмешкой он произнес по-английски:

— Then to the elements. Be free, and fare thou well!

Затем он быстро от меня отвернулся.

Непомук Шнейдевейн, Эхо, дитя, последняя любовь Адриана, опочил двенадцатью часами позднее. Родители увезли с собой на родину маленький гробик.
XLVI

Почти целый месяц я не притрагивался к этим своим записям; мешало мне, во-первых, душевное изнеможение, вызванное воспоминаниями, которые я изложил на последних страницах, но также и быстро друг друга сменяющие, в своем логическом развитии давно предвиденные, в известном смысле даже желанные и тем не менее в отчаяние и ужас повергающие события, которые с тупым фатализмом переносит наш злосчастный народ, народ, опустошенный горем и страхом, ничего уже не способный постигнуть; и мой дух, усталый от давней печали, давнего ужаса, тоже беспомощно предан во власть происходящего.

Уже с конца марта — а сегодня 25 апреля рокового 1945 года — на западе Германии наше сопротивление, видимо, полностью сломлено. Газеты, изрядно осмелевшие, регистрируют как непреложные факты, так и слухи, вскормленные радиосообщениями противника, рассказами беженцев, и, почти не ведая цензуры, разносят отдельные эпизоды молниеносно распространяющейся катастрофы по местностям, еще не охваченным ею, по не освобожденным еще углам империи, вплоть до моей кельи. Ничего уже не удержишь — все сдается, все разбегается. Наши разбитые, разрушенные города падают, как созревшие плоды. Дармштадт, Вюрцбург, Франкфурт, Мангейм и Кассель, Мюнстер тож, Лейпциг — все в руках противника. В один прекрасный день англичане оказались в Бремене, американцы во Франконии; сдался Нюрнберг, город имперских празднеств, наполнявших гордостью сердца глупцов. Среди недавних властителей, купавшихся в могуществе, богатстве, несправедливости, свирепствует эпидемия самоубийств.

Русские войска, заняв Кенигсберг и Вену, высвободили силы для форсирования Одера, миллионные армии устремились к лежащей в развалинах столице империи, из которой давно уже вывезены все министерства, и, довершая разрушения с воздуха огнем своей тяжелой артиллерии, в настоящую минуту подходят к центру города. Страшный человек, который в прошлом году уберег свою жизнь, все равно уже давно померкшую и теперь догорающую, от покушения отчаявшихся патриотов, решивших спасти последнее достояние — возможность исторического будущего, приказал своим солдатам утопить в крови натиск на Берлин и расстреливать всякого офицера, заговаривающего о капитуляции. Этот приказ исполнялся неоднократно. С утра до вечера бороздят эфир какие-то странные, тоже уже полубезумные, радиопередачи на немецком языке: одни предлагают населению, более того — агентам гестапо, как наиболее оклеветанным, сдаться на милость победителя, другие сообщают об «освободительном движении», окрещенном именем «Верфольф» — союзе разъяренных мальчишек, которые, днем скрываясь в лесах, по ночам совершают налеты и уже не раз дерзкой расправой с противником оказывали «услугу родине». Жалкий фарс! Так до конца стремятся оживить в душе народа кровавую сказку, позорную легенду, и не вовсе безуспешно.

Тем временем заокеанский генерал приказывает населению Веймара продефилировать перед крематорием тамошнего концлагеря, объявляет (так ли уж несправедливо?) всех этих бюргеров — по видимости честно продолжавших заниматься своими делами, хотя ветер и доносил до них зловоние горелого человеческого мяса — соответчиками за совершенные злодеяния и требует, чтобы они своими глазами все это увидели. Пусть смотрят, я смотрю вместе с ними, мысленно бок о бок с ними прохожу в тупо молчащих или содрогающихся от ужаса рядах. Взломаны толстые двери застенка, в который превратила Германию власть, с первых же дней обреченная ничтожеству; наш позор предстал теперь глазам всего мира; чужеземным комиссиям везде и всюду показывают эти неправдоподобные зрелища, а они сообщают в свои страны, что виденное ими по мерзостной жестокости превосходит все, что может вообразить себе человек. Я говорю: наш позор. Ибо это не ипохондрия говорить себе, что все немецкое — и немецкий дух тоже, немецкая мысль, немецкое Слово — ввергнуто в пучину позора, справедливо взято под сомнение, обесчещено тем, что сейчас выставлено напоказ. И не болезненное самоуничижение спрашивать себя: смогут ли в будущем немцы о себе заявлять на каком бы то ни было поприще и участвовать в разговоре о судьбах человечества?

Пусть то, что сейчас обнаружилось, зовется мрачными сторонами общечеловеческой природы, немцы, десятки, сотни тысяч немцев совершили преступления, от которых содрогается весь мир, и все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения, служит примером беспросветного зла. Каково будет принадлежать к народу, история которого несла в себе этот гнусный самообман, к народу, запутавшемуся в собственных тенетах, духовно сожженному, откровенно отчаявшемуся в умении управлять собой, к народу, которому кажется, что стать колонией других держав для него еще наилучший исход, к народу, который будет жить отрешенно от других народов, как евреи в гетто, ибо ярая ненависть, им пробужденная, не даст ему выйти из своей берлоги, к народу, который не смеет поднять глаза перед другими.

Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей! Как благодетельно было бы проклятие, вырвись оно из свободной груди! Но патриотизм, который отважился бы утверждать, что вовсе чужда нашей природе, что никак не коренится в немецкой сущности кровавая империя, сейчас задыхающаяся в агонии, что неизмеримое преступление, которое мы, говоря словами Лютера, «взвалили себе на шею», преступление, громогласно провозглашенное, зачеркнувшее все права человека, но тем не менее с неистовым ликованием принятое толпой и молодежью, которая, светясь гордостью и неколебимой верой, шагала под его яркими знаменами, — такой патриотизм мне представлялся бы скорее великодушным, чем добросовестным. Не была ли эта власть в своих словах и деяниях только искаженным, огрубленным, ухудшенным воплощением тех характерных убеждений и воззрений, которые христианин и гуманист не без страха усматривает в чертах наших великих людей, людей, что наиболее мощно олицетворили собой немецкий Дух? Я спрашиваю — не о слишком ли многом? Увы, это уже не вопрос! Наш поверженный народ потому и вперяет в пустоту свой обезумевший взор, что столь страшно кончается его последняя, отчаянная попытка обрести самобытную политическую жизнь.
* * *

Как странно смыкаются времена — время, в котором, я пишу, со временем, в котором протекала жизнь, мною описываемая. Ибо последние годы духовной жизни моего героя, 1929 и 1930 годы, после крушения его матримониальных планов, потери друга, смерти чудесного ребенка, который стал ему так дорог, уже совпали с возвышением и самоутверждением зла, овладевшего нашей страной и ныне гибнущего в крови и пламени.

Для Адриана Леверкюна то были годы невероятной, напряженнейшей, хочется даже сказать сверхчеловеческой творческой активности, втягивавшей в свой бурный водоворот даже и домочадцев, это казалось как бы возмещением за тот запрет счастья и любви, который был на него наложен. Я говорил о годах, но это неверно: лишь толики их, второй половины первого года да нескольких месяцев второго достало ему, чтобы создать свое последнее, исторически тоже последнее, творение: симфоническую кантату «Плач доктора Фаустуса», замысел которой, как я уже однажды проговорился, восходил еще ко времени, предшествовавшему приезду Непомука в Пфейферинг. Об этой кантате я и хочу сейчас рассказать в скудных своих словах.

Прежде всего я обязан пролить некоторый свет на состояние ее творца, в ту пору уже достигшего сорока четырех лет, на его образ жизни и внешний вид, которые я неустанно наблюдал. В первую очередь на бумагу почему-то просится факт, к которому я уже заблаговременно подготовил читателя, а именно, что лицо Адриана, покуда он ходил бритым, разительно схожее с лицом его матери, теперь очень изменилось из-за узких усов и темной с проседью бороды, оставляющей щеки открытыми, но густой на подбородке, и опять-таки не посередине его, а скорее по бокам, так что ее нельзя было назвать остроконечной. Эта чуждость черт, как сказано, проистекала от того, что часть лица была закрыта бородой, так как именно борода в соединении со все возрастающей склонностью держать голову несколько набок сообщала его лицу нечто одухотворенно-страдальческое, более того, делала его похожим на лик Христа. Не мог я не любить это новое его обличье, тем более что оно, очевидно, свидетельствовало не о слабости, а, напротив, установилось в пору прилива творческих сил и физического благоденствия, которым мой друг не мог вдоволь нахвалиться. Он часто говорил об этом, медленно, иногда с запинками, иногда как-то монотонно — манера, недавно мною подмеченная, в которой мне хотелось видеть признак творческой осмотрительности, полного владения собою среди вихря внезапных прозрений. Физические недуги, так долго, его терзавшие, — все эти желудочные и горловые катары, мучительнейшие приступы мигрени — оставили его: утром он поднимался, убежденный, что день будет исполнен вдохновенного труда, уверял, что со здоровьем все у него обстоит прекрасно, великолепно, а визионерская ярость, с которой он брался за работу (она наполняла меня гордостью, но, с другой стороны, и заставляла страшиться возврата бед), странным образом читалась в его глазах; прежде они были полуприкрыты веками, но теперь открылись, открылись так широко, что над радужной оболочкой нередко виднелась полоска белка. В этом таилась какая-то опасность, тем более что в его расширенном взгляде замечалось оцепенение или, вернее, неподвижность; над причиной ее я долго ломал себе голову, покуда не понял: она объясняется тем, что не совсем круглые, чуть удлиненные зрачки не меняют своей величины, как бы не. реагируют на то или иное освещение.

Я, конечно, имею в виду подспудную, внутреннюю неподвижность, подметить которую мог только хорошо его знающий наблюдатель. Другое явление, сильнее бросающееся в глаза и более внешнее, стояло; к нему в прямом противоречии; Жанетта Шейрль тоже обратила на него внимание и однажды, приехав из Пфейферинга, безо всякого повода мне о нем рассказала. Это была недавно усвоенная привычка в известные минуты, в раздумье, например, быстро перекатывать зрачки из стороны в сторону, что называется «вращать» глазами, привычка, которая иного могла бы просто напугать. И потому, хоть я и с легкостью — задним числом мне кажется, что с легкостью — относил эти, по-моему, эксцентрические приметы к созидающемуся творению, до крайности его напрягавшему, в душе я все же радовался, что Адриана почти никто не видит; ведь люди могли бы испугаться. В то время он уже никого не посещал в городе. Любые приглашения отклонялись по его просьбе телефонным звонком его преданной хозяйки или же попросту оставались без ответа. Даже недолгие поездки в Мюнхен за покупками были отменены, и те, которые он некогда совершал, чтобы купить игрушек бедному Эхо, можно было назвать последними. Костюмы, прежде служившие ему для посещения общества, концертов и театров, более не вынимались из шкафа; одевался он только по-домашнему — не в халат, халата он не терпел даже поутру и надевал его разве что ночью, когда вставал с постели, чтобы час-другой посидеть в кресле. Свободная шерстяная куртка с высоким воротом, для которой был ненадобен галстук, и широкие измятые брюки в клетку — вот был его постоянный костюм; в нем он совершал и свои привычные, жизненно ему необходимые дальние прогулки. Можно было бы сказать, что он опустился, если бы такое впечатление не уничтожалось врожденным изяществом всего его облика, которое шло, конечно, от духовного.

Да и для кого бы он стал стеснять себя? Он виделся с Жанеттой Шейрль, с которой проходил привезенные ею музыкальные пьесы семнадцатого столетия (не могу не вспомнить Чаконну Якопо Мелани, буквально предвосхищающую одно место из «Тристана»), видел время от времени Рюдигера Шильдкнапа и смеялся с ним, причем я не мог удержаться от тоскливой, щемящей сердце мысли, что остались лишь эти две пары одинаковых глаз, а черных и голубых больше нет... Видел, наконец, меня по субботам и воскресеньям, когда я приезжал к нему, — вот и все. К тому же он мог общаться с кем-либо лишь считанные часы, ибо работал, включая и воскресенье (которое никогда не «чтил»), по восемь часов в день, а так как к ним прибавлялись еще и часы послеобеденного отдыха в темной комнате, то во время моего пребывания в Пфейферинге я в основном бывал предоставлен самому себе. Боже сохрани, я не сожалел об этом! Я был близко от него, близко от источника возникновения любимой мною в боли и страхе кантаты, что уже в продолжение полутора десятилетий лежит как мертвый, потайный и подзапретный клад, и лишь сокрушительное освобождение, сейчас нами претерпеваемое, быть может вернет его к жизни. Были времена, когда мы, дети тюрьмы, видели в ликующей песне «Фиделио» или в Девятой симфонии зарю освобождения Германии, ее самоосвобождения. Теперь годится нам только эта песнь; только ее одну мы можем петь от души: плач осужденного грешника, леденящий душу плач человека и плач бога, который, хотя запел его смертный, распространяется все шире, словно охватывая мироздание, и страшнее этого плача не было песни на земле.

Плач, плач! De profundis, которое мне, столь преданно любящему его создателя, представляется беспримерным. Но разве с точки зрения творческой, музыкально-исторической и с точки зрения достигнутого личного совершенства нет здесь прямой торжествующей победной связи со страшным даром возмездия и искупления? Не есть ли это пресловутый «прорыв», так часто фигурировавший как проблема, как парадоксальная возможность в нескончаемых наших обсуждениях судеб искусства, его нынешнего состояния, — новообретение, не хочу произносить этого слова, но скажу точности ради: реконструкция выражения, наивысшего и глубочайшего самоизъявления чувства на той ступени духовности и строгости формы, которая неизбежно должна была быть достигнута, чтобы холодный расчет обернулся экспрессивнейшим криком души, чтобы эта безотчетно доверчивая человечность стала свершением?

Я облекаю в вопросы то, что является всего-навсего описанием факта, равно объясняющегося как содержанием, гак и формой творения. Этот плач — а именно: о вечном, неисчерпаемо горьком человеческом плаче, о мучительном ессе homo идет здесь речь, — этот плач есть выражение как таковое; можно смело сказать, что всякое выражение по сути своей — плач, так же, как музыка, поскольку она осознает себя как выражение, на заре новейшей своей истории становится плачем и «Lasciatemi morire» 1, плачем Ариадны и тихо вторящим ей жалобным пением нимф. Недаром Фаустова кантата стилистически столь явно и несомненно примыкает к Монтеверди и семнадцатому столетию, когда музыка — опять-таки недаром — была до манерности пристрастна к отголоску, к эхо: эхо, голос природы, отвечающий на звук человеческого голоса, и разоблачение его как природного звука — это и есть жалоба, плач, сокрушенное «ах, да» природы над человеком и искусительное возвещение о его одиночестве, — так же, как, наоборот, жалобная песнь нимф сродни отголоску природы. В последнем и величайшем творении Леверкюна эхо — этот любимый прием эпохи барокко — часто с несказанной тоской применяется композитором.



1 Дайте мне умереть (итал.).
Титаническая эта жалоба, говорю я, этот плач неизбежно должен был стать экспрессивным творением, выражением чувств, почему он и стал песнью освобождения, подобно тому, как старая музыка, к которой в нем переброшен мост через века, стремилась обрести свободу выражения. Только что диалектический процесс (благодаря которому — на определенной ступени развития, обусловившей это произведение — строжайшая связанность оборачивается вольным голосом наивысшей страсти, порождает свободу), этот процесс в своем логическом развитии бесконечно сложнее, бесконечно поразительнее, чем во времена мадригалистов. Здесь я хочу отослать читателя к разговору между Адрианом и мной, состоявшемуся в Бюхеле в день свадьбы его сестры, когда мы с ним ходили взад и вперед по берегу Коровьего Корыта и он, страдая от головной боли, развивал мне свою идею «строгого стиля» по примеру того, как в пеоне «О любимая, как ты зла» мелодия и гармония всецело определены разработкой пятизвучного основного мотива, символического сочетания букв heaees. Он указал мне тогда на магический квадрат музыкального стиля или техники, создающей предельное разнообразие звуковых комбинаций из одного и того же неизменного материала, так что не остается ничего нетематического, ничего, что не было бы вариацией все того же самого. Этот стиль, эта техника, утверждал он, не допускает ни единого звука, который не выполнял бы функции мотива в конструктивном целом, — так что ни одной свободной ноты более не существует.

Разве я не отмечал, говоря об апокалипсической оратории Леверкюна, субстанционного тождества между беспримерно блаженным и беспримерно ужасным, внутренней однородности детского хора ангелов и адского хохота? Здесь, к мистическому ужасу того, кто это заметит, осуществлена утопия формы ужасающе рационалистической, которая в кантате о Фаустусе становится уже всеобъемлющей, охватывает все творение и, если можно так выразиться, без остатка отдает его на съедение теме. Это титаническое «Lamento» 1 (оно длится час с четвертью) глубоко нединамично, лишено нарастания и какого бы то ни было драматизма — подобно концентрическим кругам от брошенного в воду камня, которые, один в другом, распространяются все дальше, по-прежнему оставаясь кругами. Грандиозные вариации плача — как таковые негативно родственные финалу Девятой симфонии с ее вариациями ликования, — они ширятся кольцами, и каждое кольцо неудержимо тянет за собой другое, образуя части, большие вариации, соответствующие текстовым периодам или главам книги и в себе опять-таки являющиеся всего лишь чредой вариаций. Но все они восходят, как к теме, к в высшей степени пластичному основному сочетанию звуков, навеянному определенным местом текста.



1 «Плач» (итал.).
Все, конечно, помнят, что в старой народной книге, рассказывающей о жизни и смерти великого мага, отрывки из которой Леверкюн искусно положил в основу отдельных частей своей кантаты, доктор Фаустус, когда приходит его час, сзывает своих друзей и адептов — магистров, бакалавров, студентов — в деревню Римлих под Виттенбергом, весь день щедро поит и кормит их, на ночь еще пьет с ними прощальную чашу и затем в смятенной, но полной достоинства речи поверяет им свою судьбу и то, что сейчас настанет его конец. В этой «Oratio Fausti ad studiosos» 1 он обращается к ним с просьбой, когда они найдут его тело, удушенное и мертвое, милосердно предать его земле, потому что, говорит Фаустус, он гибнет как дурной, но добрый христианин: добрый, ибо полный раскаяния, и еще потому, что уповает на спасение своей души; дурной, так как знает, сколь страшный конец ему предстоит и что черт хочет и должен завладеть его телом. Эти слова: «Гибну как дурной, но добрый христианин» — составляют главную тему вариационного творения Леверкюна. Двенадцать слогов в этой фразе. Им соответствуют все двенадцать тонов хроматической шкалы; в ней применены и использованы всевозможные интервалы. Все это музыкально наличествовало и действовало, прежде чем было исполнено текстуально хором, заступающим место соло (в «Фаустусе» вообще нет сольных партий). Напротив, до середины эта тема идет на спад в духе «Lamento» Монтеверди, повторяя характер его модуляций. Она лежит в основе всего, что здесь звучит, вернее — она лежит почти как тональность за каждым звуком и звукосочетанием и создает тождество в многоразличии то самое тождество, которое царит в кристальном хоре ангелов и адском вое «Апокалипсиса» и здесь становится уже всеобъемлющим, формоорганизующим началом предельной чистоты. Это тождество уже не знает ничего нетематического, в нем тотально господствует распорядок материала, так что внутри его идея фуги становится чем-то бессмысленным: все равно ни одной свободной ноты уже не существует. Но этот распорядок отныне служит более высокой цели, ибо — о чудо, о сатанинская шутка! — именно благодаря абсолютности формы музыка как языковое выражение обретает полнейшую свободу. Грубо говоря, в известном звуково-материальном смысле работа здесь кончилась еще до того, как началась композиция, и эта последняя ничем уже не стеснена — иными словами, она предана во власть выражения, которое вновь найдено по ту сторону конструктивного или внутри его полнейшей строгости. Творец «Плача доктора Фаустуса» в пределах заранее организованного материала может проявлять себя субъективно, не заботясь о предрешенной, уже заданной конструкции, а потому это наиболее строгое его творение — творение, максимально рассчитанное и в то же время предельно экспрессивное. Обращение к Монтеверди и к стилю его эпохи и есть то, что я назвал «реконструкцией выражения» — выражения в его первоначальном исконном смысле, выражения как жалобы.

1 «Речь Фауста к студентам» (лат.).
Здесь применены все выразительные средства той эмансипационной эпохи. Об одном из них, об эхо, я уже упоминал как об особенно соответствующем этому вариационному, в известном смысле неподвижному творению, в котором всякое видоизменение формы, по сути, лишь эхо предшествующего. Нет здесь недостатка и в отзвукоподобных продолжениях, в более высоких повторениях заключительной фразы данной темы. Тихо-тихо вспомянуты интонации Орфеева плача, что роднят Орфея и Фауста, ибо оба они — заклинатели царства теней, в эпизоде, где Фауст вызывает Елену, которой предстоит родить ему сына. Сотнями намеков на тон и дух мадригалов пронизана эта вещь, более того, целая ее часть — беседа с друзьями за ужином в последнюю ночь — написана в классической форме мадригала.

Но применены здесь, как бы резюмированы, и все другие, все мыслимые выразительные средства музыки вообще: и, разумеется, не в качестве механического подражания или нарочитого возврата к старому, нет, в кантате Фауста имеет место сознательное обращение ко всем выразительным средствам, когда-либо применявшимся в музыке, которые здесь, словно под воздействием некоего алхимического процесса дистилляции, уплотняются, кристаллизуются в основные типы музыкальной передачи чувства. При словах: «Ах, Фаусте, ты дурная, отчаянная голова, ах, ах, все-то ты полагаешься на предерзостный разум, все самовольничаешь», — слышится глубокий вздох, целое сплетение пауз, правда, использованное как ритмическое средство, мелодическая хроматика, как всеобщее боязливое молчание перед началом фразы, повторы, как в «Lasciatemi», растягивание слогов, нисходящие интервалы, постепенно идущая на спад декламация, не говоря уж о грандиозных контрастных воздействиях, например трагическое вступление хора, a capella и с потрясающей силой, вслед за которым следует оркестровая партия пышно балетной музыки и нисхождение в ад Фаустуса в темпе невероятно ритмически разнообразного галопа, а после оргии инфернального веселья — надрывающий душу взрыв горести, плача.

Эта дикая идея — умыканье в ад, переданное через танцевальное furioso, пожалуй более всего остального по духу близка к «Apocalypsis cum figuris», — да еще, может быть, ужасное, я не побоюсь даже сказать — циничное хоровое скерцо, когда «злой дух досаждает опечаленному Фаусту странными, поносными шутками и поговорками» и этим страшным:

А потому скрывай, таи

От них страдания свои!

Нет меры горести твоей,

И что ни день, тоска сильней.

В остальном позднее творение Леверкюна имеет мало общего с тем, которое было написано им в тридцать лет. Оно чище по стилю, тон его в целом более мрачен и чужд пародийности, оно не консервативнее в своей обращенности к прошлому, но нежнее, мелодичнее — скорее контрапункт, чем полифония. Этим я хочу сказать, что вторые голоса при всей своей самостоятельности больше ориентируются на первый голос, который часто описывает долгие мелодические круги, зерно же его, зерно, из которого все развивается, как раз и составляет двенадцатизвучное: «Гибну как дурной, но добрый христианин».

Забегая вперед, я уже упоминал, что мелодикой и гармонией в «Фаустусе» нередко также управляет впервые мною обнаруженный буквенный символ, то есть пресловутое heaees, Hetaera esmeralda, возникающее едва ли не повсюду, где речь идет о договоре, скрепленном кровью.

Кантату «Фаустус» прежде всего отличают от «Апокалипсиса» большие оркестровые интермедии, которые иногда лишь в общих чертах подчеркивают отдельные смысловые моменты кантаты, как бы говоря «вот так оно было», иногда же — к примеру, в леденящей кровь балетной музыке — становятся ингредиентом действия. Инструментована адская пляска только духовыми и постоянно сопровождающей группой: двумя арфами, клавесином, роялем, челестой, глокеншпилем и ударными, которая, то исчезая, то вновь настойчиво возникая, пронизывает все произведение в качестве своеобразного continuo. Отдельные хоровые эпизоды знают этот аккомпанемент. В иных ему приданы духовые, в других смычковые, некоторые же сопровождает полный оркестр. Финал — чисто оркестровый: симфоническое adagio, в которое постепенно переходит хор, мощно вступивший после адского галопа, — это как бы вспять обращенный путь песни к радости, конгениальный обратный переход симфонии в певческое ликование, это — отнятие...

Бедный великий друг мой! Как часто, разбираясь в его наследии, читая это закатное его творение, пророчески возвещавшее закат и гибель вокруг нас, вспоминал я о горьких словах, сказанных им, когда умирал ребенок: что не должно быть доброго, не должно быть радости, надежды, что всего этого не должно быть, что это будет отнято, что он это отнимет.

«Ах, не должно этого быть» — почти как музыкальное указание и требование управляют эти слова всеми инструментальными и хоровыми партиями «Плача доктора Фаустуса», более того, они слышатся в любом такте, в любой ноте этой «Песни к печали». У меня нет ни капли сомнения в том, что кантата была задумана и записана как антипод бетховенской Девятой симфонии, антипод в самом трагическом значении этого слова. Но дело здесь не только в том, что формально все оборачивается отрицанием, переходит в отрицание: здесь наличествует негативность религии, чем я отнюдь не хочу сказать: ее отрицание. Произведение, трактующее об искусителе, об отпадении, о проклятии, может ли оно не быть религиозным произведением! Я имею в виду преобразование, суровое и гордое переобращение религиозного смысла, которое усматриваю, например, в «дружеской просьбе» доктора Фаустуса к свидетелям его последнего часа: пусть ложатся, пусть мирно спят и ни о чем не тревожатся. Вряд ли возможно, в рамках кантаты, не понять, что эта просьба есть сознательный и преднамеренный антитезис к гефсиманскому «бодрствуйте со мной». Ужин умирающего с друзьями также носит бесспорно ритуальный характер и дан здесь как вторая тайная вечеря. Но с этим связано переобращение идеи искуса, в такой степени, что Фауст отвергает как искус мысль о спасении не из одной формальной верности договору и не потому, что уже «слишком поздно», но потому, что он всей душой презирает позитивность того мира, для которого может быть спасен, лживость его благочестия. Все это делается еще яснее, преподносится с еще большей силой в сцене с соседом — добрым старым доктором, который зовет к себе Фауста и предпринимает благочестивую попытку обратить его; в кантате он очевидно и нарочито изображен, как искуситель. Сцена эта неизбежно вызывает в памяти искушение Христа сатаной, его «изыди!» рядом с гордым, отчаянным «нет!», брошенным в лицо христианскому ханжеству.

Но надо вспомнить еще и о последнем, доподлинно последнем переосмыслении в конце этой кантаты, этого бескрайнего плача; оно будоражит наши чувства тихой своей речью, которая превыше разума, своей говорящей невыговоренностью, присущей одной только музыке. Я имею в виду финальную оркестровую часть, в которой растворяется хор и которая звучит как плач господа бога над гибелью своего мира, как горестное восклицание творца: «Я этого не хотел!» Здесь, думается мне, под конец достигнуты предельные акценты печали, последнее отчаяние отождествилось со своим выражением, и... я не хочу этого говорить, боясь оскорбить несообщительную замкнутость, неизлечимую боль творения Леверкюна разговором о том, что до последней своей ноты оно несет с собой другое утешение, не то, что заложено в самом выражении, в его громогласности, — иными словами, в том, что человеку дано «поведать, что он страждет». Нет, суровая музыкальная поэма до конца не допускает такого утешения или просветления! Но, с другой стороны, разве же парадоксу искусства (когда из тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба) не соответствует религиозный парадокс (когда из глубочайшего нечестия, пусть только как едва слышный вопрос, пробивается росток надежды)? Это уже надежда по ту сторону безнадежности, трансценденция отчаяния, не предательство надежды, а чудо, которое превыше веры. Вы только послушайте финал, послушайте его вместе со мной! Одна за другой смолкают группы инструментов, остается лишь то, во что излилась кантата, — высокое «соль» виолончели, последнее слово, последний отлетающий звук медленно меркнет в pianissimo ферматы. И все: только ночь и молчание. Но звенящая нота, что повисла среди молчания, уже исчезнувшая, которой внемлет еще только душа, нота, некогда бывшая отголоском печали, изменила свой смысл и сияет, как светоч в ночи.
XLVII

«Бодрствуйте со мной!» — пусть Адриан этот возглас богочеловеческой тоски преобразил в своем творении в гордое слово одинокой мужественной души, вложив в уста Фаустуса слова: «Спите мирно и ни о чем не тревожьтесь». Глубоко человеческим этот возглас остался и здесь: в нем звучит благотворный призыв не к состраданию, а хотя бы к доброму соприсутствию, просьба: «Не покидайте меня! Останьтесь со мною в мой последний час!»

Поэтому в мае 1930 года, то есть когда уже почти прошла первая его половина, Леверкюн пригласил гостей к себе в Пфейферинг, всех своих друзей и знакомых и даже тех, с кем был едва знаком или вовсе не знаком, — всего человек тридцать. Осуществлены эти приглашения были частично с помощью почтовых открыток, частично через меня, в иных случаях друзей просили передать приглашение дальше своим знакомым, иные из любопытства напросились сами, то есть просили меня или еще кого-нибудь из людей, близких к Адриану, исхлопотать и для них приглашение. Ибо в открытках стояло, что Адриан, желая ознакомить дружески расположенное к нему собрание с только что им законченным хорически-симфоническим произведением, сыграет гостям на рояле наиболее характерные его партии. Это, конечно, не могло не заинтересовать ряд людей, которых он и не думал приглашать, к примеру, актрису Таню Орланду и тенора господина Чуйелунда, упросивших Шлагингауфенов походатайствовать за них, а также господина издателя Радбруха и его жену, обратившихся за протекцией к Шильдкнапу. Кстати сказать, Адриан собственноручным письмом пригласил Баптиста Шпенглера, хотя его, и Адриан должен был это знать, уже полтора месяца не было среди живых. Этот остроумный человек, не дожив и до сорока лет, скончался от своей давней сердечной болезни.

Не скрою, вся эта затея была мне очень не по душе. Назвать в свой затвор пропасть людей, в большинстве своем как внутренне, так и внешне ему чуждых, с целью приобщить их к самому одинокому из своих творений, — все это с Адрианом как-то не вязалось. Я был смущен не столько, самим фактом созыва гостей, сколько тем, что очень уж это было непохоже на моего друга, а впрочем, и самый факт не мог не смущать меня. По известной причине — мне кажется, я уже дал понять читателю, по какой, — у меня спокойнее было, на душе, когда я знал, что он один в своем затворе, что видят его только добрые, высоко его почитающие хозяева хутора, да из нас, немногих близких к нему, Шильдкнап, милая Жанетта, госпожа Розенштиль, Нэкеди и я; меня страшило, что глаза непривычной толпы обратятся на него, давно отвыкшего от людей. Но что же мне оставалось, как не приложить руку к этому уже далеко зашедшему начинанию, подчиниться его воле и по телефону передавать приглашения в, Пфейферинг? Отказов я не слышал, напротив, как я уже говорил, одни лишь просьбы о разрешении приехать.

Я не только с неохотой смотрел на всю эту затею, но, признаюсь, даже соблазнялся сам остаться в стороне от нее. Против этого, однако, восстало мое чувство долга, в том смысле, что, хочу я того, или не хочу, а мне надо быть при этом и следить за всем происходящим.

Итак, в субботу днем мы с Еленой, отправились в Мюнхен и там сели на поезд, идущий в Вальдсхут. В купе вместе с нами находились Шильдкнап, Жанетта Шейрль и Кунигунда Розенштиль. В других вагонах разместились все остальные, за исключением Шлагингауфена и его супруги, урожденной фон Плаузиг, которые вместе со своими приятелями певцами поехали на автомобиле. Они прибыли раньше нас и оказали нам большую услугу: их автомобиль курсировал между станцией и хутором, перевозя группами тех гостей, которые не предпочли идти пешком (погода все еще стояла хорошая, хотя вдали и погромыхивал гром), так как о доставке приглашенных со станции никто не позаботился. Матушку Швейгештиль мы с Еленой отыскали на кухне, где она в страшной спешке приготовляла с помощью Клементины кофе, яблочный салат и бутерброды, чтобы хоть чем-нибудь попотчевать гостей; она растерянно пояснила нам, что Адриан ни единым словом не обмолвился ей о предстоящем нашествии.

Между тем Зузо, или Кашперль, яростно лаял во дворе, гремел цепью, прыгал перед своей конурой и угомонился, лишь когда перестали прибывать новые гости и все собрались в зале с Никой, куда работник и скотница притащили стулья не только из хозяйской гостиной, но даже из верхних спален. Кроме тех гостей, о которых я уже говорил, назову, почти что наугад, еще нескольких особенно мне запомнившихся, а именно: богача Буллингера, художника Лео Цинка — Адриан, как и я, очень его недолюбливал, и попал он сюда потому, что был приглашен заодно с покойным Шпенглером, — Гельмута Инститориса; сейчас соломенного вдовца, отчетливо артикулирующего д-ра Краниха, госпожу Биндер-Майореску, супругов Кнетерих и вечно отпускающего плоские шутки портретиста Ноттебома с женой, которых привез с собой Инститорис. Далее здесь находился Сикет Кридвис и все завсегдатаи дискуссий в его столовой: д-р Унруэ, профессоры Фоглер и Хольцшуэр, поэт Даниэль Цур Хойе в наглухо застегнутом черном сюртуке и, к вящей моей досаде, даже парадоксалист Хаим Брейзахер. Профессиональные музыканты наряду с оперными певцами были представлены Фердинандом Эдшмидтом, дирижером цапфенштесерского оркестра. К величайшему моему, да и не только моему, изумлению, прибыл сюда и барон Глейхен-Русвурм, насколько мне известно после истории с мышью никуда не показывавшийся, вместе со своей пышной, но элегантной супругой, австриячкой по рождению. Как выяснилось, Адриан еще неделю назад послал приглашение в его загородный дворец, и надо думать, что этот оригинальнейшим образом скомпрометированный внук Шиллера очень обрадовался возможности вновь появиться в обществе.

И вот все эти гости, как я уже говорил, человек тридцать, толпятся в зале, знакомятся друг с другом, чего-то ждут, обмениваются любопытствующими репликами. Как сейчас вижу Рюдигера Шильдкнапа в неизменном спортивном костюме, окруженного женщинами, которых здесь было множество. Слышу благозвучные, перекрывающие все другие голоса певцов и астматический, разумно-членораздельный говор д-ра Краниха, трескотню Буллингера, уверения Кридвиса, что самая эта встреча и то, что она обещает в дальнейшем, «невероятно важно», и подтверждающее «да, да, в этом нет сомнения» Цур Хойе, которое он произносит притопнув ногой и с фанатической страстностью. Баронесса Глейхен переходит от одной группы к другой, ища сочувствия к абсурдной неудаче, постигшей ее и ее мужа. «Вы, наверное, слышали об этом ennui» 1, — говорит она то тут, то там. С самого начала я сделал одно странное наблюдение: многие не заметили, что Адриан уже находится в комнате, и разговаривали, как бы в ожидании его, просто потому, что его не узнали. Он сидел спиной к окну, одетый так, как обычно одевался в последнее время, за тем же самым громоздким овальным столом посреди зала, за которым мы некогда сидели с пресловутым Саулом Фительбергом. Другие даже спрашивали у меня, кто этот господин там, за столом, и после моего поначалу удивленного ответа быстро бормотали: «Ах, да, да!» — и торопились поздороваться с тем, кто нас пригласил. Какие же перемены произошли с ним у меня на глазах, если такое могло случиться! Многое, конечно, сделали усы, в чем я и уверял тех, которые с трудом верили, что это он. Рядом с его стулом упорно, вытянувшись, как часовой на карауле, стояла волосатая Розенштиль — причина вполне достаточная для того, чтобы Мете Нэкеди забиться в самый дальний угол. Впрочем, у Кунигунды достало лояльности через некоторое время очистить свое почетное место, которое немедленно заняла вторая поклонница. На подставке раскрытого рояля у стены стояла партитура «Плача доктора Фаустуса».



1 Здесь: досадный инцидент (франц.).
Так как я не спускал глаз со своего друга, даже за разговором с тем или иным из собравшихся, то сразу заметил знак, который он мне подал легким движением бровей: пора-де предложить гостям занять места. Я это сделал незамедлительно, потихоньку прося близстоящих шепнуть то же своим соседям, и даже разок хлопнул в ладоши, призывая к тишине: «Доктор Леверкюн хочет приступить к исполнению». Человек знает, когда на его щеках проступает бледность; какой-то неживой холод в лице дает ему это почувствовать, и так же холодны капли пота, выступающие у него на лбу в это мгновение. Руки мои, когда я всплеснул ими сдержанно и потихоньку, дрожали так же, как дрожат сейчас, когда я собираюсь рассказать об этом ужасном событии.

Публика стала покорно рассаживаться. Порядок и спокойствие установились очень быстро. Вышло так, что за столом с Адрианом сидели старики Шлагингауфены, Жанетта Шейрль, Шильдкнап, Елена и я. Остальные кое-как разместились по обе стороны комнаты на разнокалиберной мебели — крашеных табуретках, мягких креслах, на диване; несколько мужчин стояли, прислонившись к стене, Адриан вопреки всеобщим ожиданиям и моим тоже не шел к роялю, а оставался на своем месте. Он сидел, скрестив руки, слегка склонив голову набок, глядя прямо перед собой, только чуть-чуть вверх, и в полной тишине, немного монотонно, с запинками — в последнее время он всегда так говорил — начал держать речь к собравшимся, нечто вроде приветственного спича, как мне сперва показалось; да так оно и было поначалу. Мне больно об этом писать, но он то и дело оговаривался — страдая за него, я всякий раз до боли сжимал руки — и, желая исправиться, впадал в новую ошибку, так что вскоре отказался от этих безнадежных попыток. Вообще говоря, мне не стоило так расстраиваться из-за всевозможных неправильностей в его речи, ибо он пользовался многими старинными оборотами немецкого языка, в котором часто встречаются неправильности и непостроенные предложения, — ведь не так уж давно наш язык преодолел свое варварское состояние, подчинился правилам грамматики и правописания.

Он начал очень тихо, так что лишь немногие разобрали обращение, а если и разобрали, то приняли его за прихотливую шутку, ибо оно гласило:

— Досточтимые, особливо же достолюбезные братья и сестры!

Сказав это, он подпер щеку рукой и помолчал, словно в раздумье. То, что за сим последовало, также было воспринято как причуда, с тем чтобы развеселить собравшихся, и хотя недвижность его черт, усталый взгляд и мертвенная бледность этому противоречили, в зале раздались угодливые смешки, кто-то фыркнул, дамы захихикали.

— Всего раньше, — сказал он, — благодарствуйте на милости и дружбе, мною не заслуженных, кои вы мне оказали, явившись пешком и в экипажах, когда я из одиночества этого укромного уголка писал вам, звал вас, а также просил звать и просить вас верного моего фамулуса и любезного друга, который и сейчас еще воскрешает предо мной школьные наши годы, мы с ним и в Галле учились вместе, но об этом и о том, как за ученьем в Галле уже забрезжили высокомерие и ужас, я поведаю дальше в своей исповеди.

При этих словах многие с усмешкой на меня посмотрели, я же от душевного умиления не мог даже улыбнуться; не думал я, что дорогой мой друг с такой теплотой меня помянет. Но именно то, что на глаза у меня навернулись слезы, и рассмешило большинство присутствующих; мне неприятно вспоминать, что Лео Цинк поднес носовой платок к своему огромному, всегда всех смешившему носу и громко высморкался, пародируя мою очевидную растроганность, за что в свою очередь был награжден несколькими смешками. Адриан ничего этого не заметил.

— Должно мне поначалу, — продолжал он, — воззвати к вам о прощении (он исправился и сказал «воззвать», но затем опять повторил «воззвати») и просить не считать, за поношение, что, пес наш Престигиар, — его, правда, называют Зузо, но имя ему Престигиар, —взъярившись, оглушил вас адским лаем и рыканьем, тогда как ради меня вы приняли на себя путевые труды и тяготы. Нам следовало каждому из вас вручить претонкую дудочку, слышимую только псу, тогда бы он еще издалека понял — это идут добрые Друзья, званые гости, дабы узнать от меня, что я делал в доме, покуда он его стерег, чем я занимался все долгие годы.

Над дудочкой кое-кто опять посмеялся, вежливо, хотя и несколько отчужденно. Но он продолжал.

— С дружеской и христианской просьбой хочу обратиться к вам, не примите ее во зло и не обессудьте, ибо я всем сердцем хочу признаться вам, добрым и безвинным, ежели и не безгрешным, то по-обычному, по-сносному грешным, за что я вас презираю и от души вам завидую; ибо песочные часы у меня перед глазами, и когда последняя песчинка пройдет сквозь горлышко, он возьмет меня, тот, с кем я подписал договор собственной кровью, кому я стал крепок душой и телом, возьмет — едва просыплется весь песок и изойдет время — его товар.

В разных углах опять послышались нерешительные смешки, но и укоризненное пощелкивание языком тоже, другие качали головой, удивляясь бестактной выходке, взгляд у большинства стал сумрачен и недоуменен.

— Да будет ведомо, — продолжал тот за столом, — вам, добрым и благочестивым, уповающим на милость божию, долго таил я в себе, а теперь не хочу от вас больше таить, что двадцати одного года от роду я сочетался с сатаной и в полной памяти, из обдуманной отваги, гордости и дерзостности, стремясь достичь славы на этом свете, заключил с ним союз и договор, — и все, что мной было содеяно за двадцатичетырехлетний срок, что по праву неверием встретили люди, было сотворено с его помощью и есть сатанинское деянье, влитое ангелом яда. Ибо думалось мне: хочешь стрелять — заряжай ружье, человеку должно славить черта, потому что для великого начинания и творения пользы можно ждать от него одного.

Теперь в зале уже царила тяжелая, напряженная тишина. Только немногие слушали спокойно, у большинства были высоко подняты брови, а на вытянутых липах читалось: к чему он клонит? И что вообще происходит здесь? Если бы хоть раз он улыбнулся или сощурился в знак того, что его речь артистическая мистификация, все бы еще могло как-то сойти. Но он этого не делал и сидел у стола в бледной своей суровости. Некоторые из гостей вопросительно взглядывали на меня: что все это значит? Какое я могу дать этому объяснение? Может быть, мне следовало вмешаться, предложить собравшимся разойтись — но на каком основании? Любое основание было бы позорящим и предательским, я чувствовал, что не должен мешать ходу событий, надеялся, что он начнет играть из своего произведения, что звуки заменят слова. Никогда я так остро не сознавал преимущества музыки, которая ничего не говорит и говорит все, перед одномыслием слова, более того, защитную необязательность искусства по сравнению с обнаженной прямотой и непреложностью исповеди. Прервать эту исповедь я был не в силах, не только из благоговейного отношения к другу, но еще и потому, что всей душой хотел дознаться, есть ли среди тех, что слушают ее вместе со мной, хоть два-три человека, ее достойных? Сдержитесь и слушайте, мысленно говорил я им, ведь он созвал вас всех как братьев по жизни человеческой!

Помолчав и подумав, мой друг снова заговорил: — Не возомните, братья и сестры, будто для обещанья и подписания договора нужны были развилка лесной дороги, и магические круги, и грубые заклятия. Ведь уже святой Фома Аквинский учит нас, что отпадение не имет нужды в словесах, потребных для обращения, и что довольно здесь одного деянья, без торжественных славословий. И то была всего-навсего бабочка, пестрый мотылек, Hetaera esmeralda, она мне это причинила своим прикосновением, ведьма, русалочка, и я последовал за ней в тенистый сумрак, любый ее прозрачной наготе, и там, хоть она и предостерегла, изловил ту, что была, как лепесток, несомый ветром, изловил и ласкал. Ибо то, что мне причинила, она причинила и передала в любви, — отныне я был посвящен, скреплен был договор.

Я вздрогнул, потому что с места раздался голос — поэт Даниэль Цур Хойе, в своем пасторском сюртуке, притопнул ногой и как отрезал:

— Прекрасно! Очень красиво! Браво, браво, тут ничего не скажешь.

На него зашикали, я тоже обернулся и укоризненно посмотрел на него, хотя в глубине души испытывал к нему благодарность. Его слова, пусть дурацкие, как-никак ставили все нами услышанное под привычный и успокоительный угол зрения, то бишь эстетический; он был здесь вполне неуместен, и все же я почувствовал облегчение. Мне даже показалось, что в публике пронеслось успокоенное: «Ах, вот оно что!» — а госпоже Радбрух, супруге издателя, слова Цур Хойе придали отвагу воскликнуть:

— Право же, кажется, это сама поэзия!

Ах, долго это никому не казалось, прекраснодушное объяснение, как бы оно ни было утешительно, не обладало прочностью; все здесь сказанное ничего общего не имело с пошлыми виршами поэта Цур Хойе о покорстве, силе, крови, об изнасиловании мира — это была тихая суровая истина, признание, которое человек в великой душевной муке пожелал сделать своим собратьям, акт безрассудной доверчивости, ибо люди не в силах внимать такой истине иначе, как леденея от ужаса, и потому, когда истина становится нестерпимой, они объявляют ее поэтическим вымыслом, как то и имело место сейчас.

Непохоже было, чтобы эти реплики дошли до того, кто созвал нас. Раздумье, в которое он погрузился, видимо, сделало его для них недоступным.

— Заметьте себе, — снова начал он, — достолюбезные друзья мои, что с вами говорит богом оставленный, отчаявшийся человек, чье тело будет лежать не в освященном месте, где хоронят благочестивых христиан, а на свалке вместе с подохшей скотиной. Упреждаю, на смертном одре вы увидите его лежащим лицом вниз, и хоть пятикратно его перевернете, все равно так он и останется. Ибо задолго до того, как я спознался с ядовитым мотыльком, моя душа в своем высокомерии и гордыне уже стремилась к сатане, и таков был мой рок, что с юных лет я помышлял о нем. Вам, верно, ведомо, что человек создан и предназначен для блаженства либо для ада; так я был рожден для ада. Я дал пищу моей гордыне, когда стал изучать theologiam 1 в Галле, в университете, но не во славу божию, а во славу другого, и мое богословие втайне было уже началом сделки, было тайным уходом не к господу богу, а к нему, великому religiosus. Ho что рвется к черту, того уж не остановить и не удержать, и только один шаг был от богословского факультета в Лейпциге к музыке; единственно ей я еще и мог предаться с figuris, characteribus, formis conjurationum и как там еще зовутся заклятия и колдовство.

1 Богословие (лат.).
Item, мое искрушенное сердце сыграло со мной злую шутку. Был у меня светлый, быстрый ум и немалые дарования, ниспосланные свыше, — их бы взращивать рачительно и честно. Но слишком ясно я понимал: в наш век не пройти правым путем и смиренномудрому; искусству же и вовсе не бывать без попущения диавола, без адова огня под котлом. Поистине, в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится над собой, что все стало так непосильно и горемычный человек не знает, куда ж ему податься, — в том, други и братья, виною время. Но ежели кто призвал нечистого и прозаложил ему свою душу, дабы вырваться из тяжкого злополучья, тот сам повесил себе на шею вину времени и предал себя проклятию. Ибо сказано: бди и бодрствуй! Но не всякий склонен трезво бодрствовать; и заместо того, чтоб разумно печься о нуждах человека, о том, чтобы людям Лучше жилось на земле и средь них установился порядок, что дал бы прекрасным людским творениям вновь почувствовать под собой твердую почву и честно вжиться в людской обиход, иной сворачивает с прямой дороги и предается сатанинским неистовствам. Так губит он свою душу и кончает на свалке с подохшей скотиной.

На том я стоял, добрые братья и сестры, и попустил, чтобы nigromantia, carmina, incantatio, veneficium 1 и какие там еще слова и имена можно назвать, стали всем моим делом и устремлением. А скоро спознался и с Тем, с отребьем, в палестринском зале, долго с ним говорил, многое у него выпытал касательно свойств, основ и субстанции ада. И еще он мне продал время — двадцать четыре необозримых года, и сочетался со мной, помолвился на этот срок да наобещал мне великих сил, посулил дров подбросить под котел, чтобы посилен мне был труд, который уже мне не давался, потому что слишком я был для него умен и остер. Правда, и режущие боли я должен был терпеть это время, точь-в-точь как маленькая русалочка, моя сестра и нежная невеста, по имени Гифиальта. Ибо он мне привел ее в постель как наложницу, чтобы я ее возжелал и любил больше и больше — все равно, приходила она с рыбьим хвостом или с ногами. Только она чаще являлась, с хвостом, потому что боль — ноги у нее точно ножами резало — мешала ее вожделению, и я очень любил смотреть, как прелестно переходит ее хрупкое тело в чешуйчатый хвост. Но еще сильнее я восхищался ее человеческим обликом и, значит, больше ее желал, когда она льнула ко мне с ногами.



1 Чернокнижием, заклинанием, колдовством (лат.).
Беспокойство возникло среди собравшихся после этих слов, и началось бегство. Так, старики Шлагингауфены поднялись из-за нашего стола и, не глядя по сторонам, осторожно ступая, — причем он поддерживал под локоть свою супругу, проводя ее между сидящими, — направились к двери. Не прошло и двух минут, как со двора послышался шум и фырканье автомобильного мотора, и всем стало ясно, что они уехали.

Это было весьма огорчительно для тех, кто рассчитывал добраться на автомобиле до станции. Однако никто из гостей не последовал их примеру. Все сидели как зачарованные, и когда на дворе стало тихо, Цур Хойе повторил свое безапелляционное восклицание: «Красиво! О, конечно, очень красиво!»

Я как раз намеревался просить друга покончить с затянувшимся введением и сыграть нам что-нибудь из своей кантаты, когда он, ничего не заметив из происшедшего, продолжал:

— С той ночи Гифиальта понесла и подарила меня сынком, к которому я присох душою; святое дитятко, прелестнее на свете не бывало, и еще, казалось, явившееся из дальних стародавних стран. Но ребенок — из плоти и крови, а мне была заказана любовь к человеческому существу. Он погубил его немилосердно и воспользовался для этого моими глазами. Знайте, когда душа тяготеет ко злу, взор ее ядовит и смертоносен, особливо для детей. Так в осьмом месяце августе скончался мой сыночек, выдумщик сладостных слов и речений, хоть я и думал, что такая привязанность мне дозволена. Я и прежде думал, что мне, монаху сатаны, дозволено любить плоть и кровь, если это не женщина; но юноша, в бесконечной своей доверчивости, домогался моего «ты», покуда я не дал согласия. Оттого я должен был его убить и послал в смерть по наущению и принуждению его. Ведь он, magisterulus 1, заметил, что я собираюсь вступить в брак, и разъярился: в браке он видел отпадение от него, первый шаг к очищению. Вот он меня и заставил использовать это намерение, чтобы хладнокровно убить доверчивого; и ныне исповедуюсь: перед вами сидит не грешник токмо, но и убийца.



1 Хозяйчик (лат.)одно из наименований черта.
В этом месте комнату покинула еще одна группа гостей, а именно: щуплый Гельмут Инститорис — от молчаливого протеста он побледнел и крепко закусил нижнюю губу — и его друзья, художник Ноттебом со своей весьма буржуазной пышнотелой супругой, которую мы прозвали «материнская грудь». Они вышли молча. Но, оказавшись за дверьми, видимо, не молчали, так как несколько мгновений спустя в комнату тихонько вошла матушка Швейгештиль с аккуратно расчесанными на пробор седыми волосами и, сложив руки под фартуком, осталась стоять у дверей. Она слушала, как Адриан говорит:

— Но какой ни был я грешник, добрые друзья мои, убийца, враг человеческий, предавшийся сатанинскому блуду, все равно я рьяно трудился, никогда не давал себе спокою (здесь он, видимо, опомнился, исправившись, сказал «покою», но дальше опять говорил «спокой»), — ночей недосыпал, не щадил себя и радел о труднейшем по слову апостола: «Трудно тому, кто ищет трудного». Ибо как господь не сотворяет великого через нас без нашего пота, так и Тот, другой. Только стыд и насмешливый дух и то еще, что во времени мешало труду, было от него, остальное мне надо было делать самому, хотя и после странных вливаний. И во мне часто начинали звучать то орган, то арфа, лютни, скрипки, трубы, свирели, кривые рога и малые дудочки, каждая о четырех голосах; мог бы подумать, что я на небе, если бы не знал о другом. Многое из этого я записал. Часто приходили ко мне в комнату и некие дети, мальчики и девочки, которые пели мне с листа хоралы, при этом хитро улыбались и переглядывались между собой. Красивенькие дети! Иногда волосы у них поднимались словно от горячего воздуха, и они приглаживали их пухлыми ручками, а на ручках были ямочки и в каждой по маленькому рубину. Из их ноздрей иной раз, извиваясь, выползали желтые червяки, сбегали к ним на грудь и исчезали...

Последние слова опять послужили сигналом к уходу для нескольких слушателей: ученых Унруэ, Фоглера и Хольцшуэра; я заметил, что один из них, торопясь к выходу, обеими ладонями стиснул виски. Но Сикст Кридвис, у которого они обычно дискутировали, с взволнованным видом остался сидеть на месте; итак, в комнате все еще было человек около двадцати, хотя многие уже поднялись и, видимо, были готовы к бегству. Лео Цинк, злорадно и выжидательно подняв брови, воскликнул: «Ах, мой бог!» — как обычно восклицал, когда ему надо было высказать суждение о картине другого художника. Вокруг Леверкюна, как бы защищая его, сгрудились женщины: Кунигунда Розенштиль, Мета Нэкеди и Жанетта Шейрль — все три. Эльза Швейгештиль оставалась в отдалении. И мы услышали:

— Итак, сатана верен был своему слову двадцать четыре года; ныне все завершено, убийца и распутник, я закончил свое творение, и, может быть, из милосердия будет хорошим сотворенное во зле, не знаю. Может быть, Господь зачтет мне то, что я искал трудного, не жалел себя, может быть — может быть, за меня станет говорить то, что я трудился в поте лица своего, упорствовал и все завершил, — не знаю и надеяться не смею. Столь велик мой грех, что не заслуживает прощения, а я еще приумножил его умствованием, размышлениями о том, что растленное неверие в милость и прощение господне прельстят всеблагого, хоть и знал, что дерзостный мой расчет делает пощаду немыслимой. Но из этого изойдя, я пошел дальше в домыслах своих и надумал, что этот низкий умысел должен принудить господа проявить свою бесконечную благость. Итак, вступил я в нечестивое состязание со всеблагим на небеси, что неисчерпаемее: милость его или мое умствование, — теперь вы знаете, что я проклят и нет мне пощады, ибо я наперед отмел ее своим умствованием.

Но истекло время, которое я некогда купил ценой своей души, и перед концом я созвал вас, добрые братья и сестры, не желая скрывать от вас мою духовную смерть. Низко кланяюсь вам и прошу: лихом меня не поминайте, окажите милость передать мой братский поклон и тем, кого я забыл позвать, пусть они не зачтут мне это во зло. Теперь, когда все исповедано и сказано, я хочу сыграть вам немного из того, что было мною подслушано, когда сатана играл на своем прелестном инструменте, и что отчасти было мне напето лукавыми детишками.

Он встал, бледный как смерть.

— Этот человек, — послышался среди наступившей тишины членораздельный, хотя и астматический голос д-ра Краниха, — этот человек безумен. Сомнений тут быть не может, и остается только пожалеть, что среди нас нет врача-психиатра. Я, как нумизмат, чувствую себя здесь вполне несостоятельным.

С этими словами он ушел.

Леверкюн, окруженный упомянутыми выше женщинами — мы с Еленой и Шильдкнап тоже подошли к нему, — сел за коричневый рояль и правой рукой расправил листы партитуры. Мы видели, как слезы покатились у него по щекам и упали на клавиши; ударив по мокрым клавишам, он извлек из них сильно диссонирующий аккорд. При этом он открыл рот, точно собираясь запеть, но только жалобный звук, навеки оставшийся у меня в ушах, слетел с его уст. Склоненный над инструментом, он распростер руки, казалось, желая обнять его, и внезапно, как подкошенный, упал на пол.

Матушка Швейгештиль, стоявшая дальше нас, скорее всех к нему подоспела, так как мы, не знаю почему, на какую-то секунду замешкались, не решаясь подойти ближе. Она подняла его голову и, держа ее в своих материнских объятиях, крикнула, обернувшись к оторопелым гостям:

— Уходите же, все зараз уходите! Ничего-то вы, городской народ, не понимаете, а тут надобно понятие! Много он, бедный человек, говорил о милости господней, уж не знаю, достанет ее или нет. А вот человеческого понятия уж это я знаю, всегда на все достанет!
ЭПИЛОГ
Кончено. Старый человек, согбенный, почти сломленный ужасами времени, в котором он писал, и теми, что стали содержанием его труда, с робким удовлетворением смотрит на высокую кипу одушевленной бумаги — на результат своих усилий, на плод этих лет, насыщенных воспоминаниями и событиями сегодняшнего дня. Исполнен урок, для которого я, собственно, не был предназначен природой, для которого не рожден, но к которому призван в силу своей любви, преданности и того, чему был свидетелем. Все, что я мог совершить, оснащенный такими качествами, да еще самопожертвованием, — совершено; довольствуюсь этим.

Когда я приступил к записи своих воспоминаний, к биографии Адриана Леверкюна, не было ни малейшей надежды на то, что она увидит свет, и не только из-за автора, но и из-за причастности к искусству ее героя. Нынче, когда государство-чудовище, державшее в своих щупальцах больше, чем целую часть света, отпировало свои кровавые пиры, когда его матадоры приказывают своим лейб-медикам дать им яду, а потом облить тела бензином и поджечь, дабы ничего, ничего от них не осталось, — нынче, повторяю, можно надеяться на обнародование моего труда, моего служения. Но Германия по вине этих негодяев безнадежно разрушена, и вряд ли в ближайшем будущем она станет способна на культурную активность, будь то всего-навсего издание книги; по правде говоря, я время от времени уже подумывал о путях и возможностях переправить эти листы в Америку, дабы тамошние жители впервые прочли мой труд в английском переводе. Мне кажется, что это не шло бы вразрез с убеждениями моего покойного друга. Конечно, к мысли о том, что самый предмет моей книги будет чужд людям тамошних нравов, присоединяется опасливое предвидение, что перевод на английский, по крайней мере в некоторых, очень уж коренных немецких партиях книги, окажется попросту невозможным.

И еще я предвижу то чувство пустоты, которое, несомненно, охватит меня, когда в немногих словах я отдам читателю отчет о кончине великого композитора и поставлю заключительную черту под своей рукописью. Мне будет недоставать работы над нею, пусть изнурительной и нестерпимо волнующей, но трудностью своей помогшей мне прожить эти годы, которые праздность сделала бы еще тяжелее, и зря ломаю я себе голову над тем, какая деятельность в будущем сможет мне ее заменить. Правда, конечно, что причины, побудившие меня одиннадцать лет назад оставить должность преподавателя гимназии, рушатся под громы истории. Германия свободна, поскольку можно назвать свободной уничтоженную, бесправную страну, и не исключено, что моему возвращению к педагогической работе вскоре ничто более не будет препятствовать. Монсиньор Хинтерпфертнер как-то раз уже высказал мне эту мысль. Доведется ли мне опять посвящать старшеклассников в дух культуры, в котором благоговение перед богами глубин и нравственный культ олимпийского разума и ясности сливается в единое благочестие? Ах, я боюсь, что за дикое это десятилетие подросло поколение, которому мой язык столь же непонятен, сколь непонятен мне тот, на котором говорит оно, боюсь, что молодежь нашей страны так от меня далека, что негоже мне быть ее учителем; и более того: сама злосчастная Германия стала мне чужой, совсем чужой, именно потому, что, предчувствуя страшную развязку, я стоял в стороне от ее прегрешений, одиночеством спасался от них. И вот опять я должен себя спросить, правильно ли я поступал? И еще: было ли то поступком? Я был до гробовой доски предан трагически значительному человеку и воссоздал его жизнь, так никогда и не перестававшую внушать мне любовь и боязнь. Мне кажется, что эта преданность тоже заставила меня с ужасом бежать вины моего отечества.
* * *

Глубокое уважение не позволяет мне распространяться о состоянии Адриана, когда он пришел в себя после двенадцатичасового обморока, в который его поверг тогда у рояля паралитический шок. «Пришел в себя» — неправильное выражение; вернее, он вновь себя ощутил как чуждое «я», бывшее лишь выжженной оболочкой его личности, и с тем, кто звался Адриан Леверкюн, в сущности уже ничего общего не имевшее. Слово «dementia» 1, собственно, и означает это отклонение от своего «я», самоотчуждение.



1 Безумие (лат.).
Скажу только, что в Пфейферинге он оставался недолго. Рюдигер Шильдкнап и я выполнили тяжкую обязанность — отвезли больного, которого доктор Кюрбис всевозможными успокоительными лекарствами подготовил к переезду, в закрытую лечебницу для нервнобольных некоего доктора Геслина в Мюнхене, где Адриан и оставался около трех месяцев. Прогноз многоопытного специалиста гласил без обиняков, что здесь речь идет о душевной болезни, которая неизбежно будет прогрессировать, но в дальнейшем развитии утратит наиболее острые симптомы и, при правильно поставленном уходе, может перейти в более тихую, хотя и не более обнадеживающую фазу. Именно в силу этого заявления мы с Шильдкнапом, предварительно все обсудив, решили повременить и ни о чем не сообщать матери, Эльсбете Леверкюн. Не могло быть сомнения, что, получив весть о катастрофе в жизни сына, она поспешит к нему, и если можно было ждать некоторого успокоения, то ведь простая человечность требовала, чтобы мы избавили ее от потрясающего, нестерпимого вида ее дитяти в этом состоянии, еще не смягченном больничным уходом.

Ее дитяти! Ничем другим снова не был Адриан Леверкюн, когда старая женщина — в ту пору лето уже клонилось к осени — приехала наконец в Пфейферинг, чтобы увезти его с собой в родную Тюрингию, край его детства, так странно и уже так давно воссозданный в том, что его окружало в зрелые годы: беспомощное, слабое дитя, не сохранившее и воспоминания о гордом полете своей мужественности или только темное воспоминание, скрытое в душевных глубинах, дитя, как некогда, цеплявшееся за ее подол, дитя, которое она снова должна была оберегать, журить, запрещать ему шалости. Когда дух, сызначала свободный и дерзостный, описав головокружительную параболу над миром, сломленным возвращается к Матери, — есть ли что-нибудь на свете страшнее, трогательнее и жалостнее? Однако я убежден, и это убеждение основано на несомненном опыте, что Мать, при всем своем горе, не без известного удовлетворения воспринимает такой трагический возврат. Для матери Икаров полет сына-героя, мужественная доблесть вырвавшегося из-под ее опеки, навек пребудет грешным и непонятным заблуждением; с затаенной горестью вслушивается она в отчужденно суровое: «Жена, что мне до тебя», — и, все простив, вновь принимает в свои любящие объятия падшего, уничтоженного, «бедное милое дитя», в глубине души считая, что лучше было ему никогда не высвобождаться из них.

У меня есть основания думать, что во тьме душевной ночи Адриана теплился ужас перед этим любвеобильным унижением, инстинктивное неприятие его, как остаток былой гордости, покуда печальная удовлетворенность нежной опекой, в которой измученный человек нуждается и после того, как дух в нем угас, не заставила его смириться. Об этом свидетельствует безотчетное возмущение и порыв к бегству от матери, попытка самоубийства, совершенная им, когда мы осторожно дали ему понять, что Эльсбета Леверкюн оповещена о его нездоровье и находится на пути в Пфейферинг. Произошло это так.

После трехмесячного пребывания в лечебнице доктора Геслина, где мне лишь изредка, да и то на считанные минуты, разрешалось видеть моего друга, в его состоянии наступило некоторое затишье — я не говорю улучшение, а именно затишье; так что врач счел возможным разрешить ему, при условии внимательного ухода, вернуться к жизни в мирном Пфейферинге, что было желательно еще и по причинам финансового характера. Итак, больной снова оказался в привычном окружении. Первое время ему приходилось сносить присутствие санитара, который его привез. Но так как из его состояния явствовало, что он не нуждается и в этом присмотре, то все попечение о нем вновь перешло в руки домочадцев, главным образом матушки Швейгештиль; с тех пор как Гереон привел в дом бравую невестку (Клементина тем временем стала женой начальника станции Вальдсхут), она отошла от дел и имела довольно досуга, чтобы все силы своей доброй души обратить на долголетнего постояльца, давно уже ставшего ей чем-то вроде богоданного сына. Он никому не доверял больше, чем ей. Сидеть с ней рука в руку в игуменском покое или в саду, позади дома, было для него самым успокоительным времяпрепровождением. В этом виде я застал его, когда вновь приехал в Пфейферинг. Взгляд, который он бросил на меня при моем появлении, был каким-то горячим и блуждающим, но это выражение, к моему прискорбию, тотчас же заволоклось угрюмой неприязнью. Возможно, он узнал во мне спутника своего бодрствования и противился этому воспоминанию. Когда, несмотря на ласковые уговоры матушки Швейгештиль хоть одним добрым словцом меня поприветствовать, лицо его еще больше, даже как-то угрожающе помрачнело, мне осталось лишь скорбно удалиться.

Но так или иначе, а пора было с должной бережностью сообщить его матери о том, что с ним произошло. Дольше откладывать это письмо уже значило бы ущемлять ее права. Ответ не заставил себя ждать: на следующий же день пришла телеграмма, извещающая о ее приезде. Адриану, как я уже говорил, сообщили о том, что она приезжает, впрочем, без твердой уверенности, что он воспринял это сообщение. Но час спустя, когда думали, что он задремал, он, никем не замеченный, вышел из дому, и Гереон с работником нашли его уже у Святого колодца. Он разделся и по шею вошел в круто углублявшийся пруд. Еще секунда, и он бы исчез под водой, но работник ринулся к нему и вытащил его на берег. Когда они вели его домой, он всю дорогу жаловался на холодную воду Святого колодца, а потом добавил, что трудно утопиться в пруду, в котором ты так часто купался и плавал. В Святом колодце он никогда не купался, а разве что мальчиком в его прообразе, Коровьем Корыте.

По моему предположению, едва ли не переросшему в уверенность, за этим неудавшимся бегством из мира крылась мистическая идея спасения, хорошо знакомая старому богословию, и в первую очередь раннему протестантизму: а именно, что заключившие союз с чертом могут еще спасти свою душу путем принесения в жертву тела. Весьма возможно, что, помимо остальных причин, Адриан действовал и под влиянием этой мысли, а правильно ли было, что ему помешали осуществить свое намерение, — бог весть. Не всему, что совершается в безумии, надо препятствовать, и долг сохранения его жизни, собственно, был долгом лишь по отношению к его матери, — ведь мать всегда предпочтет безумного сына мертвому.

Она приехала, кареглазая вдова Ионатана Леверкюна, с аккуратно расчесанными на прямой пробор седыми волосами, полная решимости вновь одарить детством своего блудного сына. Адриан, весь дрожа, прильнул к груди женщины, которую звал матушка и «ты», тогда как другую здесь, скромно стоявшую в сторонке, матушка и «вы», а она долго что-то говорила ему своим еще мелодическим голосом, на котором всю ее долгую жизнь лежал запрет пения. Но во время поездки на север, в Тюрингию, сыном вдруг овладел неожиданный гнев против матери — хорошо еще, что с ними был знакомый санитар из Мюнхена, — такой приступ ярости, что госпоже Леверкюн пришлось остаток пути, вернее добрую его половину, провести в соседнем купе, оставив сына наедине с сопровождающим.

Это случилось только однажды. Ничего похожего больше не повторялось. Уже в Вейсенфельзе, когда она опять к нему подошла, он ее встретил изъявлениями радости и нежности и затем дома, послушливое дитя, по пятам ходил за той, что с полным самозабвением, самозабвением, на которое способна только мать, отдалась присмотру за ним. В доме на фольварке Бюхель, где тоже давно хозяйничала невестка и подрастали два внука, он стал жить в той же верхней комнатке, которую мальчиком делил со старшим братом, и опять ветви только уже не вяза, а старой липы, шевелились под его окном, и он даже выказал удовольствие, почуяв дивный аромат ее цветов в месяц своего рождения. Часто он сидел и на круглой скамейке в ее тени — домочадцы со спокойной душой оставляли его одного в его полудремотном состоянии, — где мы детьми распевали каноны с крикливой скотницей Ханной. О его моционе заботилась мать и, взяв его под руку, ходила с ним на прогулки по мирным полям и холмам. Встречным он обычно протягивал руку, и она его не удерживала, только обменивалась скорбным кивком с тем, кого он приветствовал.

Я снова увидел дорогого моего друга в 1935 году, приехав уже отставным учителем на фольварк Бюхель, чтобы принести ему свое поздравление с пятидесятилетием. Липа была в цвету, он сидел под ней. Сознаюсь, у меня подгибались колени, когда я, с букетом цветов в руке, подходил к нему вместе с матерью. Мне показалось, что он стал меньше ростом, верно, из-за ссутулившейся спины и склоненного вбок плеча; на меня глянуло изможденное лицо, лик Ессе homo, несмотря на здоровый сельский румянец, со страдальчески приоткрытым ртом и невидящими глазами. Если в последний раз в Пфейферинге он не пожелал узнать меня, то теперь было уж вполне ясно, что никаких воспоминаний, хоть старушка и старалась что-то ему втолковать, моя особа в нем не вызвала. Из того, что я пробормотал о значении этого дня и цели моего приезда, он, видимо, ничего не понял. Только цветы на миг привлекли его внимание, но тут же он и от них отвернулся.

Еще раз я видел его в 1939 году, после покорения Польши, за год до его кончины, которую суждено было пережить его восьмидесятилетней матери. Она провела меня вверх по лестнице в его комнату и с ободряющим восклицанием: «Входите, входите, он вас не замечает!» — вошла к нему, я же, объятый трепетом, остался стоять в дверях. В глубине комнаты, на шезлонге, повернутом изножьем к двери, так что лица мне не было видно, под легким шерстяным одеялом лежал тот, кто был некогда Адрианом Леверкюном и под этим именем остался бессмертен. Бледные руки, одухотворенное строение которых я всегда любил, были скрещены на груди, как у средневекового надгробного изваяния. Сильно поседевшая борода еще больше вытянула в длину исхудалое лицо, ставшее разительно схожим с лицом эльгрековского дворянина. Издевательская игра природы — создать облик высшей одухотворенности там, где дух уже угас! Глаза глубоко запали в орбиты, брови стали кустистыми, и из-под них фантом устремил на меня несказанно суровый, грозно испытующий взгляд, заставивший меня содрогнуться, но уже через секунду как бы иссякший настолько, что глазные яблоки вывернулись кверху, наполовину исчезли под веками и начали безостановочно блуждать туда и сюда. Повторному приглашению матери подойти поближе я не последовал и, плача, удалился.

25 августа 1940 года ко мне сюда, во Фрейзинг, пришла весть о том, что угас остаток жизни, которая наполнила собственную мою жизнь основным ее содержанием: любовью, трепетом; ужасом и гордостью. У разверстой могилы на маленьком кладбище в Обервейлере вместе со мной стояли, кроме родных, Жанетта Шейрль, Рюдигер Шильдкнап, Кунигунда Розенштиль, Мета Нэкеди и еще неведомая женщина под густой вуалью, исчезнувшая, как только первые комья земли ударились о крышку гроба.

Германия, с лихорадочно пылающими щеками, пьяная от сокрушительных своих побед, уже готовилась завладеть миром в силу того единственного договора, которому хотела остаться верной, ибо подписала его собственной кровью. Сегодня, теснимая демонами, один глаз прикрывши рукою, другим уставясь в бездну отчаяния, она свергается все ниже и ниже. Скоро ли она коснется дна пропасти? Скоро ли из мрака последней безнадежности забрезжит луч надежды и — вопреки вере! — свершится чудо? Одинокий человек молитвенно складывает руки: боже, смилуйся над бедной душой моего друга, моей отчизны!


Нелишне уведомить читателя, что манера музыкальной композиции, о которой говорится в главе XXII, так называемая двенадцатизвуковая, или серийная, техника в действительности является духовной собственностью современного композитора и теоретика Арнольда Шенберга и в некоей идеальной связи соотнесена мною с личностью вымышленного музыканта трагическим героем моего романа. Да и вообще многими своими подробностями музыкально-теоретические разделы этой книги обязаны учению Шенберга о гармонии.


Каталог: data -> 2011
2011 -> Семинар "Человеческий капитал как междисциплинарная область исследований"
2011 -> Тамара Михайловна Тузова Специфика философской рефлексии
2011 -> Программа дисциплины «Философия» для направления 080100. 62 «Экономика»
2011 -> Программа дисциплины «Социология управления»
2011 -> Программа дисциплины «Основы теории коммуникации»
2011 -> Тезисы международной научно-практической конференции "Реализация гендерной политики: от международного до муниципального уровня"
2011 -> Программа дисциплины «Введение в социологию и история социологии»
2011 -> Николо Макиавелли Государь
2011 -> Экономическая социология
2011 -> Экономическая социология


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   34


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница