Черкесова (Хакуашева ) Мадина


ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В ГОРОДЕ СЧАСТЬЯ



страница4/21
Дата01.07.2018
Размер1.94 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В ГОРОДЕ СЧАСТЬЯ
В КВАРТИРЕ БАБУШКИ
После похорон матери в нашем доме стали происходить странные явления. Раскрыв траурно завешенное простынею зеркало, вместо собственного отражения я увидела в нем ее улыбающееся лицо. Другой раз оно отразилось на экране потушенного телевизора. Вскоре я спросила об этом близкую родственницу, тщательно подбирая слова. «Вы сразу завесили все зеркала?» - спросила она. «Не помню», - призналась я. Многозначительный взгляд и высоко поднятые брови явились её немым объяснением.

С тех пор оно поселилось в нашем доме: по утрам посещало кухню, - я ненавидела готовить завтраки. Чашки, тарелки, кастрюли передвигались сами собой, к счастью, на незначительное расстояние. Смахнув однажды поднос с чаем, я наблюдала, как он остался парить в воздухе, терпеливо ожидая своей участи, пока я тщетно размышляла, что же из съеденного накануне могло явиться очередным галлюциногеном (какие-нибудь грибы?) Иногда оно просто сидело на диване или кресле и, как обычно, тихо раскачивало люстру. Книга матери каждый раз открывалась на одной и той же странице, пока меня, наконец, не осенило: лекция, которую она готовила накануне смерти, так и осталась непрочитанной. Я позвонила с просьбой её коллеге, та вскоре прочла лекцию, и книга больше не раскрывалась. Иногда случались передышки, когда оно на несколько часов отлучалось, возможно, посещало другие памятные места. Дом погружался в тягостное ожидание, так как за этим следовала странность особого рода: вскоре через раскрытые окна к нам залетали белоснежные бабочки-капустницы. Если окна были закрыты, они просачивались через приоткрытые форточки. Однажды мы плотно закупорили окна и двери, и они бились в стекла до тех пор, пока часть из них не упала замертво.

Отец спасался, запираясь на ключ в кабинете, и сидел ночами без сна с зажженной настольной лампой, брат уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Я тоже обегала весь город, бесцельно заходя в магазины и находя себе дополнительные дела, возобновила прерванные тренировки на стадионе и убегала от него в ежедневном марафоне, отмеряя бесконечные круги.

Придя в себя после первого потрясения, брат сказал: «Вообще-то раньше, при жизни мамы все это отчасти укладывалось в телекинез. Но теперешняя чертовщина… Я давно замечал, что наша семья не дружит с законами физики… Но смотри, никому - ни слова. Все равно никто не поверит, разве только угодишь в места не столь отдаленные». Мне пришлось с ним согласиться. Теперь было ясно: оно и не думало уходить. Надо было или мириться с его присутствием, или бежать. Я выбрала второе. Впрочем, убежала я недалеко, в квартиру моей бабушки на соседней улице.

Двухкомнатная квартира была старого образца: с большими просторными комнатами, высокими потолками, во времена моего детства- без сан. узла и газовой печи, с керогазом. Теперь она стояла пустая, ею лишь время от времени пользовались родственники, наезжающие в город. После безликой крошечной квартирки родителей, в которой я жила в детстве, эта казалась мне особенной, в первую очередь из-за атмосферы, заполнявшей все её пространство. Она расковывала и будила мое воображение, а строгий, почти аскетический интерьер определял его направленность. Надежным и добротным было все, - от волнистой поверхности старого большого шкафа орехового дерева до широких деревянных кроватей с фигурными спинками, простой и удобной мягкой мебели, обтянутой светло-серыми чехлами, которые стирались и утюжились раз в две недели, как и постельное бельё. Свежевыкрашенные дощатые полы в зале были выстланы темно-бардовыми дорожками с зеленой каймой по краям. Пол, всегда прохладный и чистый, мылся через день, причем с пяти лет это было моей высокой обязанностью, и если мама это занятие просто запрещала, очевидно, предвидя последствия моей уборки, то бабушка поощряла, и я, польщенная доверием, ползала с мокрой тряпкой, обдирая коленки, но вымывала все до конца. Правда, бабушка их всегда перемывала в мое отсутствие, но об этом мне стало известно много позже. В квартире витал особый запах свежести со слабой примесью нафталина, а белоснежные занавеси на приоткрытых окнах пузырились утренним и вечерним ветром. В кухне стоял деревянный буфет, в котором я знала любую мелочь, потому что у каждой было свое лицо. У меня были особенно любимые вещи: изящный розовый многогранный графин с притирающейся крышкой в форме бутона, - он был прозрачным, но грани странно дробили и преломляли окружающие предметы и, глядя сквозь него, я оказывалась в другом волшебном мире; такая же вазочка на высокой ножке, стеклянная пузатая сахарница с серебряным ободком и серебряной инкрустированной крышкой. Но самой любимой была маленькая фарфоровая чашечка, светло-салатная изнутри с четырьмя мелкими малиновыми цветами. Узкое дно ее, - выпуклое мутное окошко, сквозь которое угадывался смутный образ, но его невозможно было разглядеть. «Налей воду и все станет видно»,- сказала бабушка, показав мне чашечку впервые. «Что?»- не выдержала я. «Налей и увидишь». Я наполнила чашечку водой, и в круглом окошечке появился образ прекрасной женщины в короне. «Кто это?» - воскликнула я, еле сдерживая восторг. «Это ты, когда станешь взрослой». «Но это же принцесса!» - «Ты и будешь принцессой», - серьёзно сказала бабушка. В комнате на трюмо стояла статуэтка танцующей пары: он и она в кафе. Я подолгу рассматривала фигурки, и вскоре они начинали парить в воздухе; женщиной была я.

Пять раз в день бабушка делала намаз. Я не могла удержаться, и запускала обе руки в податливый нежный ворс белой овечьей шкуры, он шелковисто скользил между пальцами и слегка холодил их. Бабушка опускалась на колени, беззвучно шевелила губами и кланялась, касаясь лбом ворса. После молитвы она еще долго стояла на коленях, перебирая коричневые в крапинку прохладные четки. Я старалась в это время встать или забежать на шкуру, - меня забавляло, что бабушка, занятая молитвой, не имела права отвлечься на замечание: она только выразительно посматривала на меня и хмурила брови, но в глазах всегда дрожал веселый смех. Втайне от других, в первую очередь от мамы, она учила меня молитвам. «Шайтан часто заходит в дом. Прочти кульхоля или аяталькурси (наиболее известные фрагменты из Корана – М. Х.) десять раз, и тогда вся нечисть сгинет». Она мне рассказывала о Джабраиле, который на 42 день вдыхает душу в тело нерожденных младенцев в утробах матерей, Мусе, Мачраиле, Хазраиле, Исрафиле (Мусульманские пророки – М. Х.), который может входить к мертвым. «Не думай, что ты когда - то бываешь невидима. У каждого человека два малиич (ангела – М. Х.), сидящих на плечах. Когда человек уходит, один идет за ним, а другой остается дома. Во время молитвы ангел доносит её до божественного занавеса, он раздвигается, и ангел доводит молитву до Всевышнего, и каждый делами и мыслями своими предстает перед Богом. На того, кто искренне верит во Всевышнего и его милость, он посылает ахрат (благословение – М. Х.) - и последний грешник спасается». В ауле, например, рядом с бабушкиным домом жил человек, который однажды рубил дерево и встретил шайтана. С тех пор он перестал говорить и молчал тридцать лет. Этот человек был нечист на руку, у кого-то даже своровал всю картошку. «Хоть мешки верни», - сказали ему. Но однажды на него снизошел ахрат, и он заговорил, и сознался каждому, перед кем согрешил.

После смерти, продолжала бабушка, Бог складывает дела умершего на весы, чтобы человек попал в рай, и его ангелы на чашу добра кладут даже палку, которую умерший дал как псапа (благо, добро, подать для очищения от грехов – М. Х.) , чтобы эта чаша перетянула другую, на которой все зло и грехи, совершенные в течении жизни. Добрые дела опережают смерть. В одном ауле хоронили женщину, которая только и сделала хорошего, что сшила пару детских чувячек. Так те башмачки танцевали впереди носилок, сопровождая покойную в последний путь.

Она рассказала мне историю про архангела Джабраила. Однажды к сиертельно больному пророку явился архангел Джабраил. «Когда ты вернешься еще раз после моей смерти?» - спросил его пророк.

- Мне нет нужды возвращаться в этот мир после тебя, - ответил Джабраил. – Я приду только для того, чтобы вернуть 10 драгоценностей.

-Какие же это драгоценности? - спросил пророк.

- Первая драгоценность, за которой я приду, чтобы забрать ее из мира – это беречет (щедрость, богатство, благополучие, - М.Х.)

- Вторая драгоценность, которую я извлеку из сердец людей – любовь друг к другу. Третья драгоценность, которой они лишатся – милость к родственникам. Четвертая – стыд и совесть женщин. Пятая – терпение бедных. Я лишу щедрости – богатых, богобоязненности – алимов и справедливости – правителей.

«Восемь раз приходил Джабраил на землю после смерти пророка, - сказала бабушка. – Говорят, осталось только две драгоценности – священный Коран и вера. Их необходимо сохранить».

Бабушка считала, что каждый человек к чему - то призван, и это написано у него на лбу. Иной раз это так хорошо видно, что, тщательно приглядевшись, увидит каждый. У других видно в святой день, пятницу. А если не в пятницу, то проявляется порой, когда человеку очень трудно или сразу после трудностей.

Иногда при рождении ребенка бог оказывается рядом и касается своей рукой: дотронется до лба – и тот станет мудрым, до глаз - зорким, до сердца - добрым, до руки - талантливым мастером, до языка - великим джегуако (народный певец и стихотворец - М. Х). А порой он невидимо вдыхает в младенца свой дух, и тот вырастает избранником, пророком, который связывает людей с богом. Но Всевышний оставляет на лбу не только свою отметину предназначения, но и метит недостойных, о которых бабушка говорила: «Беги от недостойных, как от чумы. Ты их никогда не поднимешь, но они тебя опустят».

-Недостойные - это плохие?

-Нет, плохих не так много и их сразу видно. А недостойные - это те, что делают тебя хуже, чем ты есть.

-Как же их распознать?

- Это тоже написано на лбу. Нужно только внимательно присмотреться.

- А если все-таки не увидишь?

- Тогда наблюдай за собой. Как изменишься так, что себя перестанешь узнавать, и скажешь однажды: «Как случилось, что я так опустилась?» Вот тогда и узнаешь. Но как бы не было поздно.

- А как выглядят недостойные?

- Чаще всего у них старое сердце, старые глаза и бессильный смех.

- Это – старики?

- Нет! Я видела много юных стариков и старых юнцов. Я видела, как в 120 лет умирали молодыми, а в 30 умирали от старости.

-А почему ты не знаешь русский язык?

-Не научили.

-Почему все люди говорят не на одном языке, а на разных?

-Так решил господь. Однажды все люди, жившие на земле, задумали построить башню, которая бы достигла небес и даже небесной святой обители. Выстроили они её огромной и высокой, но работа остановилась: чтобы башня достигла небес, каждый предлагал свой способ строительства. Увидел господь, что все люди скоро подерутся и перебьют друг друга, и наделил их разными языками, чтобы они больше не понимали друг друга, но каждый народ нашел свой путь к небу.

Порой дремотную тишину утра разрывали резкие гудки грузовика с цистерной, на которой белыми большими буквами было выведено «Молоко», и к нему выстраивалась полусонная вереница домохозяек с бидонами. Иногда приходил старьевщик, унося целые мешки ветоши и поношенных вещей. Примерно раз в месяц весь двор оглашался громким криком: «Точу ножи-но-ожницы! Точу ножи-но-ожницы!» - и на горизонте появлялась тощая фигура точильщика, всегда в одном и том же обличье: брюках и пиджаке неопределенного цвета и формы, в очках с неправдоподобно толстыми стеклами; на правом плече у него висел увесистый станок. Пока точильщик работал, я наблюдала за огненными искрами, которые разлетались во все стороны, когда металл с нарастающим визгом проходился по вращающемуся каменному точильному кругу.

К бабушке приходили родственники, соседи, друзья её детей, друзья всей семьи, друзья родственников, знакомые и малознакомые. У нас постоянно кто-то жил, - то сын племянницы, то дочь двоюродной сестры, и среди этого калейдоскопа лиц и характеров координирующим центром и началом была бабушка, высокая, статная, с изящной головой, вознесенной на стройной еще шее, со слегка проступающими высокими скулами под тонкой кожей. Серые лучистые глаза, огромные, осененные пушистыми ресницами и тонкое узкое лицо являло собой таинственное сочетание нежности и мужества; лицо, похожее на окно: как за прозрачным стеклом - обозреваемый мир, так за хрупкой женственностью его проступала сила, а спокойный ясный взгляд, постигая всё видимое, проникал, казалось мне, в самое сердце людей и предметов, а может быть, самой земли, туда, где жизнь перетекает в смерть, а смерть – в жизнь.

При всей скромности и простоте быта, бабушка умудрялась «из ничего сделать нечто» (по выражению папы), любого гостя и домочадца досыта и вкусно накормить; во мне сих пор сохранились ощущение и аромат каждого блюда. Я любила наблюдать за её руками, когда она готовила, и уверенными неспешными движениями ежедневно месила тесто на лакумы (сдобные лепешки – М. Х.). Они получались золотистые, прямоугольные и большие, я разносила их соседям по четвергам (верующие адыги разносят лакумы перед святым днем, пятницей, за покой умерших). Мои имели форму ленточек и колечек, и съедались мною же. Бабушка не любила много говорить, а уж жаловаться вообще не умела, но меня удивляло терпение, с которым она каждого выслушивала, не перебивая. После неё я не встречала людей, которые могли бы так молчать: когда кто-то говорил, её молчание напоминало свежий ветер, который заполняет дом через распахнутые окна, - поэтому любой человек выговаривался до конца. Когда я её изводила ( например, в течение получаса пряталась под столом, и она, не находя, шла искать меня во двор), последующее молчание напоминало огромную волну, что отхлынула от берега, чтобы накрыть с головой. Порой она смотрела на меня с молчаливой улыбкой, и глаза её расцветали, как весенние первоцветы.

Чаще других к нам приходила бабушкина подруга, Жанпаго, худощавая, смуглая, с ястребиным профилем и черными пронзительными глазами. Она горячо и много говорила, резко двигалась, поэтому каждый раз от меня требовался стакан воды - ледяной. Я скучала на кухне, ожидая, пока стечет вся вода комнатной температуры и появится ожидаемая. Жанпаго быстро меня благодарила и вскоре заказывала другой стакан. Еще бы! Она была так озабочена и возбуждена, и без конца жаловалась бабушке. Бывают же такие бедные люди, думала я. «Почему она всегда жалуется, она что, такая несчастная?»- спросила я как-то, когда Жанпаго ушла. «Жалуется тот, на кого падает дерево, и тот, на кого - лист»,- ответила бабушка как-то неопределенно. Но я не стала уточнять: бабушка отвечала только раз. В следующий визит Жанпаго я ради шутки подсыпала ей в стакан немного соли и подала его как ни в чем не бывало. После первого глотка бабушкина подруга вспыхнула, на её смуглых щеках проступили малиновые пятна. Стакан с тупым звоном опустился на стол: «Если бы ты относилась ко мне хорошо, ребенок бы так не поступил!» - заключила она. Я пыталась защитить бабушку и твердила, что сама виновата, но меня никто не слушал. После поспешного бегства оскорбленной Жанпаго бабушка меня почему-то не ругала. Молчание её было ни на что не похожим, оно было странным. Я опасалась, что бабушкина подруга больше не придет. Но та явилась достаточно скоро, и примирение произошло.

Предметом моей тайной гордости являлась моя переводческая миссия. Бабушка почти не знала русского, поэтому при наших совместных ежедневных походах на базар или магазин я, невидимая за прилавком, бойко переводила требуемое русскоговорящим продавщицам.

У бабушки была тайная страсть: она очень любила народную музыку и всегда плакала, слушая «Истамбыляко» (адыгская народная песня о насильственном выселении адыгов в Турцию – М. Х.). Во время поездок в Баксан мы не пропускали ни одного выступления народных певцов, и во мне отложились смутные воспоминания: героические адыгские песни в исполнении 5 или 6 мужчин в национальных одеждах. Это был баксанский дом культуры или клуб с голой сценой, битком набитый людьми. Она частенько водила меня в соседний дом, где жила её приятельница, которая пела и играла на пшинэ (адыгская гармонь). Сама же бабушка никогда не пела и скрывала своё увлечение. По - моему, она считала это собственной слабостью.

Только иногда, в самых крайних случаях бабушка жаловалась на меня маме, та вспыхивала и медленно накалялась в течении короткого и явно облегченного пересказа о моих проделках, по завершению которого всегда пыталась меня отшлепать, но бабушка заслоняла меня собой, теперь уже портя отношения с мамой.



АДИК

В любой благоприятный момент я выбегала во двор - широкий, округлый, ограниченный со стороны дома старыми высокими тополями, а в глубине - деревянным кордоном сараев. И двор, и дом в моем сознании были продолжением бабушкиной квартиры и входили в единое общее понятие бабушкиного дома. Он был светлый, в три этажа, со сквозными подъездами- самый уютный остров в теплых прозрачных водах моего детства. Так же легко, как попасть со двора на улицу и наоборот, можно было переходить из одной квартиры в другую без ущерба подмочить незапятнанную пока репутацию воспитанной девочки, - двери никогда не запирались до ночи. Я могла не успеть подметить все детали, но мигом, жадно вбирала в себя любую атмосферу и запах старого дома, впитывала кожей, и они, как штамп, отпечатывались в памяти навсегда, так же, впрочем, как и особенности облика каждого из его обитателей. Через незапертые двери квартир с легкостью вылетали и витали в воздухе текущие события каждой семьи: что ребенок у Унажоковых заболел и попал в больницу, а в 17 снова скандалили, а муж даже бил посуду, что у Хамида скоро будет новая свадьба, а его мать, Саса, снова недовольна будущей снохой; что жиличка из 28 квартиры, что живет с хозяевами, таскает еду из ресторана, в котором работает официанткой, и прячет её внутри дивана, на котором спит; что будет большая выставка картин бородатого художника Саши из 11; что в самую шикарную квартиру на втором этаже, где круглый год едят заморские фрукты, снова наведывался милиционер; что доберман Сметневых нагадил перед дверью Молокянов, и дядя Тариэл поднял страшный шум, так как это уже не первый раз; что у Гузеевых прорвало трубы и затопило потолок Чехрадзе, но дело кончилось миром; что тетя Дора очередной раз требует развода у своего блудливого мужа, а дядя Гена из 70 умирает от рака.

В доме у меня было три подруги: Лялька, бабушка которой была подругой моей бабушки, а ее мать – подругой моей матери, Фатя (я любила ходить к ней в гости: у меня захватывало дух от вида китайских диванных подушек, обтянутых атласными чехлами с изображением диковинных экзотических птиц, похожих на павлинов) и Сакинка. Квартира ее походила на подвал с двумя отсеками - прихожей (он же являлся кухней), и единственной комнаты, кишащей вечно орущими маленькими братьями и сестрами, за которыми она должна была ухаживать. Темноту кухни - прихожей с затхлым запахом старого помещения оживляло синее пламя керогаза, на котором вечно что – то кипело, а мать Сакинки ругалась, что старшая снова убегает, вместо того, чтобы присматривать за младшими детьми. Вместе с нашей дворовой командой мы до ночи носились, играя в казаков – разбойников и прятки, метали мяч в неуловимого юркого противника, проникаясь веселой яростью «вышибалы», и неторопливо целились в заветные квадраты – «классики» с цифрами, выведенными мелом по асфальту, пристрастно следя за полетом плоского белого камня, и громко отвергали «мазню» в спорных ситуациях, когда камень лишь слегка цеплял белую меловую черту; азартно перепрыгивали через мяч – «козла», высоко и звонко ударявшего в глухую торцевую стену дома или на счет «три» забегали под длинную петлю резинового шнура, который с обеих сторон вращали девочки, и оказывались в ветреном объемном эллипсе мерного свиста, с которым шнур рассекал воздух вокруг тела: «раз, два, три…» - и так, пока не заронишься. Вечером, уже валясь с ног, мы разыгрывали фанты, оседлав дворовой стол с двумя лавками: «на золотом крыльце сидели…», или застывали в смешных позах на считалке «море волнуется». С первых же погожих дней мы охотились за влюбленными парочками, бесшумно прячась за полуголыми еще деревьями аллей, и стоило им только опуститься на отдаленную скамейку, как через миг кто – то выскакивал из – за ее дощатой спинки, голося :
Тили – тили тесто,

Жених и невеста!


Иногда просто предлагалось вкрадчивым тоном: «А теперь – поцелуй!» Влюбленные поспешно уносили ноги, а мы покатывались со смеху. Я презирала собственную слабость, которая мешала мне участвовать в самых занимательных финалах этих выходок, так как они воплощали для меня смелость особого рода; не могла преодолеть внезапной робости, которая в самый решительный момент парализовала меня, несмотря на издевательства и насмешки моих бесстрашных подруг.

При тотально родственных отношениях со всеми жильцами, с некоторыми я со временем по-настоящему сдружилась. Одним из них был Адик, молодой, худощавый очкарик из 52 квартиры, который ночи напролет жег свет, к неудовольствию жильцов, и в первую очередь, своей матери, проглатывая одну книгу за другой, которые множились в его домашней библиотеке, кажется, в геометрической прогрессии. Все пустоты четырех стен единственной комнаты были заставлены книжными полками с двойными рядами. Она стала для меня средоточием некоего мирового духа, когда по одному взмаху худой длинной руки с безошибочной точностью находилась нужная книга и через некоторое время я оказывалась погруженной в её волшебное пространство сопроводительной живой речью, как магическим заклинанием. Времена, исторические и художественные события и множество их воплощавших виртуальных фигур приходили в движение и одновременно совмещались вокруг нас. Если дома я находила преимущественно русскую классику, то Адик владел кроме русской, еще книгами по зарубежной литературе и искусству. Я часами рассматривала цветные и черно-белые иллюстрации Третьяковской галереи, Эрмитажа и знала их в подробностях еще до того, как увидела в подлиннике уже старшеклассницей, во время каникулярных поездок с мамой в Москву и Ленинград, культурная программа которых доходила до «сублетальной дозы» (по выражению брата). До того как увидеть импрессионистов в Пушкинском, я изучила их полотна в мельчайших деталях по прекрасным иллюстрациям. По - моему, в его книжной коллекции были представлены все шедевры живописи, культуры и архитектуры Запада и Востока, начиная с античности, кончая модернизмом. Иллюстрации любого мастера были разложены по периодам его творчества, так что я воочию могла проследить, например, творчество Сальвадора Дали, и его плавный переход от кубизма к сюрреализму. Адик рассказывал мне историю развития живописи, начиная Пуссеном, кончая Ван Гогом, от Рафаэля до Пикассо. Особенно приятно было разделять его симпатии (например, к голландцам), или Эль-Греко, который был «до конца моим» также, как для Адика, и антипатии (к излишней роскоши форм героев и особенно героинь картин Рубенса).

Адик мог часами подробно, с устрашающей точностью комментировать историю создания и особенности любого полотна, например, Гварди и Лоренцо Бернини, и его эффект пространственной иллюзии. Для сравнения он приводил эффект «двойного света» у Рубенса, характерного для средневековой живописи, когда картина освещается не с одного, а двух разных источников. В восемь лет я разглядывала картины Сурбарана: «Детство святой Марии», «Хромоножку» и «Святую Инессу», Д. Веласкеса «Пряхи», «Портрет инфанты Изабеллы» и «Менины», исполненные в жемчужных серо – голубых тонах, и «Вознесение Марии» Эстебана Мурильо. В 10 лет я слушала его рассуждения о стилевых совмещениях готики, возрождения и барокко в картинах Эль-Греко, о сочетание готики и барокко с мавританскими арабскими элементами в архитектуре Испании. Мы вместе просматривали репродукции Ватто, Буше и Шардена, а также картины Джошуа Рейнолдса, в том числе одну, с игривым названием «Амур, развязывающий пояс у Венеры». Я зачарованно взирала на библейские фигуры, освещенные снизу прозрачным сиянием свечи на картинах Латура.

Передо мной проплывали черно - белые иллюстрации сумасшедшего фантастического пространства Эшера, где призрачные пустоты между ровными узорами плотно спаянных косяков рыб, обретающих постепенно абстрактные геометрические формы и превращающиеся в вытянутые прямоугольники полей на земной поверхности, на самом деле являлись птицами, которые тоже трансформировались по тем же законам, что и рыбы, только в нечто противоположное. Я пыталась проследить движение монахов по винтовой лестнице башни, и движение различных человеческих фигурок по пересекающимся траекториям, (следуя по ним, они не видели друг друга, так как находились в разных плоскостях), которые так же естественно и незаметно совмещались, не мешая и не соприкасаясь друг с другом. Я изучала метаморфозы «рептилий» (похожий на живописный фрагмент литературных метаморфоз, что позже прочла у Апулея), когда из книги выползают одна за другой игуаны, проделывают короткий путь по предметам письменного стола и также бесстрастно возвращаются в книгу; и рисунок того же Эшера, изображающий Вавилонскую башню, парящую в облаках. Мне была предоставлена возможность сравнить ее с «Вавилонской башней» Брейгеля, похожей на многоярусный амфитеатр, тоже достигающий облаков и падающий, на манер Пизанской башни, в сторону города. Иллюстрация, отражающая библейское полотно «Несение креста», не выглядела драматично на фоне живописного ландшафта, а «Перепись в Вифлееме» была исполнена не библейского, а народного колорита. Меня впечатлила очевидность конкретных изменений падших ангелов (из одноименной картины «Падение ангелов»), которые, достигнув земной поверхности, становились людьми, а еще ниже - пресмыкающимися, из чего я заключила, что человечество – результат массового падения небесных ангелов, достигших земли, а моя неизбывная тоска по небу, - тоска по утраченному дому, куда обратный путь заказан. Домой возврата нет... Картину Брейгеля «Притча о слепых», в которой изображался ход вереницы слепых в бездну, вслед за первым заблудшим слепцом, Адик объявил символом магистрального движения человечества во все времена. «Можно только отдать должное твоему оптимизму в оценке человечества», - сказала на это мама Адика. «Ничего страшного в бездне нет, - попыталась успокоить я других, но больше – себя, при созерцании жуткой картины и нарисованной Адиком перспективы, и продолжила, памятуя о предыдущей картине, - ведь люди, попадая вниз, превращаются в пресмыкающихся».

Адик привил мне слабость к модерну в самых различных и неожиданных проявлениях. Я подолгу листала цветные иллюстрации Сомова, Бакста и Врубеля, особенно его «Скачущий всадник» и «Демон» («посмотри на его глаза!»). Мне нравился Нестеров, который, по словам Адика, «баловался» на грани реализма и модернизма, Борисов–Мусатов и Шагал. Здесь я узнала Бенуа и Кандинского, раннего Рериха и Коровина, который чудесным образом сочетал модернизм с импрессионизмом. Я подолгу рассматривала Серова, особенно «Портрет Иды Рубинштейн» и «Портрет Ахматовой», автора которого сейчас уже и не припомню. От иллюстраций Обри Бердслея к книге Т. Мелори «Смерть Артура», выполненных в стиле модерн, он увел меня к тератологическому орнаменту, а от последнего – к истокам его возникновения, - к средневековой резьбе викингов. Тот же «чудовищный» орнамент лежал в основе иллюстраций «Как прекрасная Изольда ухаживала за сэром Тристрамом» и «Свита леди Золото», и фронтисписа к альманаху «Желтая книга».

Однажды Адик взял пластинку, коротко кинул «слушай» и включил старенький проигрыватель. Это был безымянный пражский манускрипт под названием «Codex specialnik», - гетерофония или полифония 1500 года, - музыка, прослушав которую, я с полным правом могла себе сказать, что имею понятие о музыке небес. Другой раз он поставил музыку Hildegard von Bingen, жившего 800 лет назад. Это была готическая музыка, аскетическая хрустальная чистота которой возвращала предметам и понятиям отнятые имена. Уже тогда, не умея это озвучить, я почувствовала, что это - благодать, которая изливается на редких счастливцев, чтобы осветить целый мир, который остается нетронутым за решетом слов.

Адик не ограничился живописью и музыкой, но открыл мне парящий мир готической архитектуры, навсегда покоривший меня. «Даже кирпич имеет свою мечту: он хочет быть чем-то большим, чем просто кирпич», - сказал он, и начал в подробностях излагал мне принципы строения готического стрельчатого свода соборов с двумя башнями в Амьене и Реймсе, нефов и цветных высоких витражей. Когда я много позже увидела в Париже Собор Парижской Богоматери, то с замирающим сердцем вспомнила не Гюго, а бесстрастные комментарии Адика с туго спрессованной информацией, и по рисункам роз на витражах определила примерный возраст храма. Он познакомил меня с немецкой готикой; парящие, узкие башни, простые, чистые линии Кельнского собора больше всего соответствовали моим представлениям о готическом стиле, и я была польщена замечанием, что немецкая готика полнее других служит своей основной идее. Он показывал мне соборы Нюрнберга и Фрейбурга, английские соборы в Солсбери и Линкольне, - не только возносящиеся ввысь, но вольно простирающиеся вширь провинциального простора; и апофеоз гениального безумия - Церковь Саграда Фамилиа в Барселоне работы Гауди, - что-то среднее между сном и реальностью, застывшая в воздухе незавершенная симфония.

Порой я сбегала от этого лавинообразного информационного шквала, но еще больше - от сознания собственного дремучего невежества, но каждый раз возвращалась, снова страдая неутолимым голодом. Кажется, это было тем общим, что нас роднило с Адиком, и он безошибочным чутьём распознал во мне собственную слабость. Он морщился, как от зубной боли, от затянувшихся свыше десяти минут бытописаний своей матери, не лишенных собственной экспрессии. Зато насчет всего другого он говорил: «Я всеяден, как гоголевская свинья, которая съела цыпленка и не заметила этого». Мне тоже сразу стали близки и понятны символы неутолимого голода: в детстве Робин-Бобин Барабек, страдающий несварением желудка вследствие чудовищного обжорства, а в юности – Фауст, продавший душу дьяволу, чтобы «проглотить» весь мир, как Робин. Этот голод погонял меня в поисках новых лиц, книг, фильмов, картин, впечатлений, - кредиток, открывающих вход в магический лабиринт бесконечных блужданий духа.

Если я не выдерживала интеллектуального натиска Адика, то неодушевленные деревянные полки - непосильной тяжести книг, вследствие чего регулярно обрушивались на пол, и Адик с завидной непреклонностью прибивал их вновь под причитания матери о том, что жить в этом доме уже небезопасно для жизни и здоровья. Но полки под вечным бременем снова обрушивались, и кончили тем, что были прибиты к стенам толстыми железными скобами. Они жили вдвоем, и мать вконец отчаялась в борьбе с книгами за жизненное пространство, но книги множились и наступали, и, предчувствуя близкое поражение, она срывалась и кричала, что здесь для людей уже нет места, оно занято пыльной бумагой, и скоро придется пойти по миру. Это была красивая еще статная женщина с милым усталым лицом, которая, несмотря на свои жалобы, выполняла любую прихоть сына. В те моменты, когда Адик ненадолго выходил из комнаты, она мне говорила: «Да не слушай ты его, а то станешь таким же книжным червем», - и все время заставляла меня есть. Иногда, воспользовавшись паузой, она вставляла: «Ты бы лучше вышел и понюхал воздух или мяч погонял, как все нормальные ребята, чем забивать ребенку мозги. Детка, ты ведь хочешь погулять?» И я предательски говорила «нет». Адик только нетерпеливо отмахивался и продолжал прерванный матерью монолог. У него была объемная картотека с полной скрупулезной описью книг, иллюстраций и т. д. Но и без картотеки он с безошибочной точностью находил в своем книжном океане нужную книгу и сразу же открывал на нужной странице. Он дарил мне «взрослые» книги под негодующие возгласы («Зачем же ребенку эта заумь, скажи, пожалуйста! Подари ей детские книги!»), те, что стали впоследствии «моими», в том числе «Опыты» Монтеня, «Избранное» Фейербаха, «Замок» Кафки, сочинения Эразма Роттердамского, собрание сочинений Платона и самиздатовские распечатки Бердяева. Вскоре, по мере того как впервые пошатнувшийся «железный занавес» продолжал планомерно терять ржавые осколки, Адик открывал и дарил мне книги новых незнакомых авторов: Х. Кортасара, Ф. Саган, Фаулза, Борхеса, Набокова, Гессе, Канетти, Ионеско, А. Жида и сотни других прозаиков. Он озвучил новые ритмы, формы и ощущения, читая мне Э. Паунда, Мандельштама, В. Хлебникова, Элиота. Однажды, уже почти подростком, я нашла на его полках серую небольшую книгу, лаконичная простата которой сообщала глазу известный волнующий импульс ожиданий. Это были «Этюды оптимизма» И.И. Мечникова, (на тот момент) известного мне знаменитого отечественного физиолога, занимавшегося фагоцитозом. Я остановилась на интригующем заглавии «гениальность и сексуальность». Прочтя книгу за ночь и последующий день, я узнала тогда о возможных переходах «низовой» энергии в «высокую» энергию творчества. По сути, это было изложением теории сублимации Фрейда. Много позже, прочтя его, я сличила даты выпуска книг и пришла к выводу, что идея на самом деле принадлежит Мечникову, с той лишь разницей, что он, в отличие от Фрейда, не присвоил открытому им процессу термин «сублимация».

Подозреваю, из чисто женского любопытства я пыталась выяснить предметы или объекты личных пристрастий Адика, но он ловко уходил из моих наивных детских и юношеских ловушек. Думаю, любого рода симпатия или пристрастие грозили ему значительной утратой независимости и внутреннего равновесия, возможно, в силу особой уязвимости. Впрочем, я все – таки узнала предмет его одной страсти, - Ленинград. Однажды он сказал в шутку, что его обычное левое сердце принадлежит югу, Кавказу, но у него еще декстракардия, и правое сердце принадлежит Северу (Его отец был местным, а мать родом происходила из Ленинградской области). Кроме учебы, Адик еще занимался репетиторством (преподавал языки), копил деньги, чтобы спустить их на книги и на поездку в «Питер». Я не поспевала за его тонким, изящным пальцем, который свободно, стремительно пролагал маршрут по детальнейшей карте города, пробегая по проспектам, улицам и закоулкам, тормозил во время комментариев или послесловий, или короткой увертюры, что предваряла последующее незамедлительное знакомство с очередным историческим объектом. Его палец долго кружил по центру, где он даже умудрялся опознать дом, в который хаживал Пушкин. Он знал, как пройти с Мойки на Невский «черными» ходами, знал количество сфинксов вдоль набережной Невы и комнат в Зимнем, расписание работы фонтанов в Петергофе, фамилии всех вельмож, изображенных на барельефе памятника Екатерины Великой, в том числе единственной фрейлины, Дашковой; знал вес высоченного монолитного Александрийского столпа с венчающей его фигурой ангела, и принцип его свободного (безо всякого раствора) крепления к основанию. Адик знал все ходы и выходы нетуристического Питера, облезлого, с сырыми неопрятными дворами и подворотнями, с глухими, обрубленными торцами домов, но немыслимого без этих особенностей, самого нереального, самого прекрасного города мира.

Со временем я оценила его отработанную индифферентность в вопросах пола; её можно было назвать почти идеальной, так как чистая линия отношений была на редкость безоблачна и предсказуема, и можно было не волноваться, что за углом дружеской близости тебя внезапно поглотит любовная трясина. Когда я, например, с рвением отстаивала преимущества нежно любимой мной готики, он мог показать образец барочного чуда и мгновенно опрокинуть мои обвинения в претенциозной помпезности и тяжеловесности иных образцов барокко. При всей своей выразительности Адик был вместе с тем почти безлично корректен.

Позже я осознала, что мой хрупкий сосед явился для меня неким гибридом А. Эйнштейна и Петра 1, навсегда изменив мой мир, разрушил все рамки моих детских уютных представлений. Он вытащил мое сознание из тесной прихожей конечного предела и открыл жуткое ощущение неограниченного бытия в бесконечной Вселенной.

В МАСТЕРСКОЙ СКУЛЬПТОРА

В подвале первого подъезда находилась мастерская скульптура. Почти ежедневно туда наведывалась наша дворовая ватага. Вниз вели темные крутые ступеньки с отбитыми краями. После долгих совещаний мы, наконец, избирали того, кто должен был первым переступить порог подвала. После яркого света и тепла нас обдавало подземным холодом, мраком и острым запахом сырости. Примешивался стойкий кошачий дух, и кошки, как дьяволы мрака, с диким мяуканьем проносились мимо нас, полумертвых от страха. Их было великое множество, ночами они водили хороводы и распевали на все лады к большому неудовольствию жильцов. Я тоже боялась этой сырой лестницы с затхлым запахом, которая мне казалась бесконечно длинной, и всякий раз с трудом преодолевала себя.

В мастерской были глиняные и гипсовые бюсты и скульптуры: мужские, женские, детские; желтоватый свет единственной, но яркой лампочки оживлял их. Однажды мой взгляд невольно остановился на женской фигурке. Она светилась матовой белизной, будто внутри ее горел невидимый источник. Девушка стояла на коленях, руки были закинуты за голову, губы приоткрыты. Ее тело жило, дышало, мне казалось, она вот-вот дрогнет и унесется, повинуясь своему порыву… Внизу я по слогам прочитала «Начало…» Меня не удовлетворило это название. Но тут мое внимание привлекла странная фигура из дерева. Собственно, это было дерево и человек одновременно. Мощный и гибкий торс – ствол взмывал вверх с высоко поднятыми сильными руками – двумя основными ветвями, они давали мелкие ответвления, наподобие длинных гибких пальцев, образуя крону. Дерево – человек упиралось в землю стройным монолитом обеих ног, мне показалось, что они глубоко проросли в землю прочными корнями. Тело дерева было гладким, золотистым, тускло блестела…

-Что это? – спросила я.

-А ты как думаешь? – переспросил он серьезно, и я смутилась.

-Это человеко – дерево…

-Значит, это человеко – дерево, - улыбнулся мастер.

-А вы сами как это назвали?

-Я сам назвал «Зрелость».

- Разве оно дает плоды?

-Да, много плодов.

-Каждый год?

-У всех по-разному.

-Так не бывает.

-У человека бывает.

Все это было не совсем ясно, но я промолчала. Он опять принялся за работу, и я следила за ним: за его руками с сильными чуткими пальцами, малейшее движение которых на глазах рождало новую черту, выражение или штрих. Он дотрагивался до глины, и она мягко покорялась его теплым пальцам. Лицо оставалось неподвижным, напряженным. Я замечала немигающий, почти гневный взгляд под сведенными бровями. Порой руки его застывали, глаза темнели, взгляд становился цепким, оценивающим. Мастер попросту забыл обо мне, хотя я все время оставалась рядом. Остальные дети давно разошлись по домам. Во мне нарастал восторг сопричастности, готовый вот-вот прорваться. Он случайно взглянул в мою сторону, мгновенно все понял, рассмеялся громко, весело. «Ты тоже хочешь?» Я энергично закивала. Внезапно он нахмурился. «Послушай, детка, а искать тебя не будут?»

-Я предупредила подругу, чтобы она сказала бабушке, - уверенно сказала я, опасаясь, что он меня отправит домой.

-Тогда держи, - он вручил мне какой-то инструмент, похожий на лопатку и дал указания.

Когда я вышла из мастерской, было темно, и бабушка разыскивала меня с участковым милиционером по всему нашему району.

АСЛАН
При всей своей разношерстности, обитатели нашего дома вписывались в него, как картины в свои рамки. Но двумя этажами выше жил сосед, который выпадал из него в полном и переносном смысле. Он был слишком велик для небольших квартирок, домов и улочек нашего города, слишком силен для мелкой суматошной городской круговерти, слишком величествен для однообразных будней. Раньше он играл на флейте в каком - то оркестре. Кроме того, он пел. Бабушка говорила, что когда это случалось, дети переставали плакать, а женщины, напротив, начинали, на провода и деревья перед его окном слетались птицы, весь дом замирал и превращался в одно благоговейное ухо. Однако я уже не застала эпоху, когда пел Аслан. Вскоре он пошел работать, как все, потому что артистам мало платят, и вскоре пропил свою флейту. Но мне казалось, что его длинные чуткие пальцы еще ждут потерянную свирель, а свежие губы - забытую песню. Его кожа будто всегда была тронута золотистым несмываемым загаром нездешнего солнца навсегда утраченной древней родины. Он приковывал все взгляды своей странной экзотической красотой: античная голова с чеканным профилем победителя, в коротких завитках темных волос, блестящих, как шлем, казалась диким цветком, выброшенным из недр величественного торса. Он походил на прекрасное языческое божество, по ошибке затерянное в чужом мире, являя с ним нелепый странный контраст своим совершенным телом, царственной осанкой и нездешней красотой. Скоро чудная фигура его стала обыденным явлением, и неуязвимая красота как будто устала от самой себя. Он запил. Вечерами приходил домой, волоча ноги в пыльных туфлях, с красным лицом, на котором постепенно проявились тонкие багровые жилки. Дома он тихо плакал, и соседи поначалу принимали его плач за поскуливание одинокой собаки, запертой дома хозяевами. Отоспавшись, он разительно менялся и становился прежним, но вечером случалась та же метаморфоза, и Аслан снова плакал.

«Всех львов давно отстреляли, - бесцветным голосом заметил однажды наш круглый сосед по площадке, сразу после очередного приступа плача, - откуда этот взялся?» И пока я в красках представляла сцену отстрела и собиралась что-то уточнить, он уже удалился, шаркая стоптанными шлепанцами. Впрочем, в доме постепенно привыкли к его плачу, как к привычному шуму, например, звуку воды в трубах.

Однажды, возвращаясь с очередной попойки, он подсел ко мне на лавочку. Я перестала болтать ногами. «Привет, малышка!» Я покосилась на наши окна: бабушке такое соседство совсем бы не понравилось. Между тем Аслан мне что-то говорил, и я стала жадно слушать. Иногда смысл сказанного от меня ускользал, но я запомнила почти каждое слово. Он говорил, что по чьей-то злой шутке заперт в тесный бутафорский ящик неким невидимым сумасшедшим, который задал такой же сумасшедший ритм его жизни: утренний подъем с похмелья, спешный завтрак, 8-часовая служба, попойка с друзьями, полупьяная супружеская любовь в скрипучей кровати, похожая на заученный ритуал, жалкие гроши для нового воспроизводства этого бессмысленного цикла, будто дьявольская рука крутит и крутит одну и ту же глупую пошлую песенку вечной шарманки. Рождение детей, похожее на краткое пробуждение, с тем, чтобы теперь их ввести в этот заколдованный круг, в котором некоторые идиоты пытаются найти хоть какой - то смысл, но не находят ничего, кроме одиночества и усталости. Праздники, похожие на недолгие обмороки, и снова будни, как дурной сон, и сон, один и тот же: я вырываюсь на простор, на землю, по которой томиться душа и болит тело, где струятся ветры и стекаются реки, и плещутся тихие волны…Один глубокий вдох, как глоток, во всю ширь необъятных легких и …-пробуждение. «Малышка, ты знаешь, я понял одно, - сказал он после паузы некоторых своих размышлений и как-то странно взглянул на меня, - нам только кажется, что мы все вместе. Нет, каждый из нас существует в своем мире, и миры не сообщаются, - он неожиданно рассмеялся, - они даже не соприкасаются. Каждый из нас заперт в своем пространстве… Да, всех нас кто-то запер, а ключи потерял».

Как - то вечером он выбросился с балкона третьего этажа. Жильцов, привыкших к привычному, размеренному образу жизни, событие это повергло в шок. Горемыка, к счастью, отделался переломом ключицы, ссадинами и синяками. Вскоре попытка повторилась, и на этот раз падение оказалось мягким. Очень скоро его полеты стали таким же привычным явлением, как его красота, попойки и плач. Хуже других приходилось тете Нине со второго этажа, так как её балкон располагался сразу под аслановским, и при падении каждый раз слетали её цветочные горшки. «Вот паразит! - кричала она, - снова мои горшки разбил!» Аслан валялся в клумбе, усыпанный комьями земли, цветущими бегониями и битыми черепками. «А-а-а, - выл он,- ногу покалечил!»

«Этот дом – заколдованный, он не отпускает его», - сказала однажды жена Аслана, серьезная, деловитая женщина, уставшая воевать с упорным мужниным нежеланием жить. Каждое падение её глубоко оскорбляло, будто он всякий раз отвергал не жизнь, а её саму. Однажды ночью он не явился домой. А наутро нашли его повесившимся на водосточной трубе соседнего дома.



ЛЕВА

Я любила, когда мы с Левой, старшим маминым братом, выходили на зимние прогулки в парк, и после теплой квартиры мне в лицо ударял терпкий хмель зимнего утра. Но с первых погожих весенних дней начинались наши настоящие походы. Я их с нетерпением ожидала всю долгую зиму. Сначала мы оказывались в огромной парковой зоне, настоящем лесу, - Долинске. Позже я узнала, что места эти раньше принадлежали князю Атажукину, и когда власти решили соорудить первые городские постройки на месте старого леса, он не позволил его убрать. Несмотря на внезапную отмену фактической княжеской власти, иммунитет и величие князя странным образом сохранялись до конца его жизни, и лес не вырубили. С тех времен сохранились огромные старые липы, часть из которых превратилась в древесные руины, но они все еще пышно цвели, несмотря на то, что крону питала одна кора, - от сердцевины оставалась лишь труха. Между громадными неохватными стволами дыбилась и петляла асфальтовая липовая аллея, повторяя рельеф катящейся под обрывом реки. Ранним летом аллея выстилалась золотистой душистой дорожкой липового цвета. Причудливые сочетания резких и плавных изгибов ветвей деревьев походили на голову оленя и горного тура, или на сжатое перед прыжком тело снежного барса, или острую морду лисы, - обитателей леса, которые его давно покинули, но запечатлелись самим временем. Другие сказочные и мифические персонажи виднелись в прогалинах зелени, на высоком холме проступали очертания шлема нарта Сосруко, и его рука с факелом, выпроставшаяся из – под земли, в которую он был закопан живьем. Впрочем, сооружение оказалось всего лишь крышей ресторана, я обнаружила это, забравшись однажды наверх. За каким-нибудь поворотом аллеи, среди ненавязчивой клумбочки незабудок мы натыкались на старика в папахе, высеченного из дерева, который опирался на посох. Неподалеку от него щерился деревянной пастью фантастически длинный бляго, - дракон, который безуспешно пытался проглотить окружающее пространство. Однако очень скоро папаха деревянного старика была приспособлена под миниатюрный столик для местных пьяниц, а находчивые мальчишки пасть дракона превратили в мишень для рогаток, ставя в нее водочные бутылки, и попадали по ним с завидной меткостью.

Мы гуськом пересекали прохладный сосновый бор с разлитыми прозрачными пятнами солнечного света в промежутках смыкающихся крон; ноги мягко пружинили по узкой тропке, утрамбованной опавшей бурой хвоей, спускались к реке, и я пыталась поспеть за длинными сильными ногами Левы, но путалась в коротком дерне и отставала. Река и гряда холмов по левому берегу, сбросив с себя весенние туманы, расчистились; черная, еще насыщенная парами земля, вздохнула и жадно дышала. Окрепший ветер налетал порывами, шелестел в тополях, пробегал по листве, - она трепетала, поворачиваясь то ярко - зеленой, то белесой стороной, и деревья мерцали, переливались, менялись, как гигантские, взвившиеся в небо хамелеоны. Иногда мы натыкались на благодушные маевочные компании, которые нас звали к себе. На траве были расстелены покрывала, между ними – клеенки, а в их центре - огромные куски отварного мяса. Блестящие темно – коричневые кусочки баранины, нанизанные на шампуры, размещались рядом, кроваво мерцали свежие помидоры, ярко розовел редис, тоненькой прозрачной струйкой змеилось содержимое опрокинутого стакана, стекало в траву. Лева любезно отбивал пьяный натиск подгулявших кампаний, и мы шли дальше. По пути следования я наблюдала пристойные семейства с солидными отцами, бдительными матерями, следившими за худощавыми, живыми мальчишками и девочками – подростками, елейными, полными неизъяснимой, неосознавшей себя прелести, - юные наяды, только вышедшие из распавшихся влажных створок раковин сонной колыбели детства.

«Привал!» - командовал Лева, и мы падали в траву. Его загнутые ресницы пушистым веером касались излома темных дуг густых сросшихся бровей, серо - зеленые глаза (точно как у бабушки) при ярком солнечном свете становились совсем прозрачными. В косых лучах утреннего солнца река сверкала мириадами цветных бликов, отражаясь на его лице. Вскоре солнце подходило к зениту – и все становилось ослепительно белым, сверкающим: добела раскаленная галька под ногами, белая река, с глухим рокотом катящаяся вниз по пройме, которая, теряя утреннюю прозрачность, приобретала ртутный оттенок, разорванные белые облака, неподвижно повисшие на белесом горизонте, что напоминали застывший клубами дым лесного пожара, раскаленное полуденное небо, слепящий белый диск солнца, белая полу - расстегнутая рубашка, обнажавшая смуглую грудь, поросшую темными волосками.

Лева спросил моего брата – молчуна: «Ты кем хочешь быть, когда вырастешь?»

-Космонавтом, - ответил мой брат после некоторой паузы, - А ты кем?

У Левы смеялись глаза, но губы были серьезны: «Я хочу быть всем».

- Это как – всем?

- То и значит, - всем.

- И камнем?

- И камнем.

- И деревом?

- И деревом.

- И даже червяком?

-И червяком тоже. Я расскажу вам стихотворение одного мирового американца. Вот оно:
Один из старых чикагских поэтов,

Один из сутулых чикагских поэтов,

Имея лишь разум, дарованный богом

И не имея ни единого цента,

Написал своим единственным карандашом:

«Я верю в судьбу человека,

Я верю больше, чем могу доказать,

В необходимость иллюзий,

В важность больших ожиданий,

В важность больших открытий.

Я хотел бы быть червем – есмь червь,

И астронавтом – есмь астронавт».


(Много позже я столкнулась с этим стихотворением в маленьком сборнике Карла Сэндберга. Но тогда, в детстве, мы ничего не поняли. Его тоска и страсть мне стали внезапно понятны только в 14 лет, когда я сидела за столом и писала о весеннем дожде, который только прошел. Это не было просто сильным впечатлением о дожде, - я почувствовала, что впервые прорвалась за какую-то невидимую грань и сама стала дождем. Я помню свою мысль тогда, отчетливую, как зримый образ: «Я существую затем, чтобы стать всем». Вся моя последующая жизнь невольно протекала под этим невидимым знаком. Я не задумывалась над формулой, ставшей для меня определяющей, - однажды вспыхнув, это знание просто жило во мне: пройти через множество воплощений, пройти через все возможные воплощения).

Он переносил нас на руках через реку, упруго ступая по камням, и мы оказывались на другом берегу, с которого начиналась Кизиловка. Внизу, у подножия было полно диких плодовых деревьев. Позже, осенью, мы устраивали настоящие облавы, обнося дикие яблони и груши, уплетая по ходу дела их мелкие, вяжущие, кисло - сладкие плоды. Янтарные и крепкие я отдавала брату, а себе оставляла мягкие, палевые, цвета увядшей листвы. Таким же перезревшим я любила кущхамыщх (мушмула), содержимое которого можно было выдавить прямо себе в рот из лопнувшей при слабом нажатии мягкой коричневой корочки. Мой брат ел его незрелым, светлым, с легким белым пушком у основания. Яблоки дички срывались только твердые, наливные. Мама ругалась с Левой, запрещала есть не только немытые, но просто дикие плоды: «От них может быть диарея. И даже дизентерия. Или запор». Но с нами не происходило этих крайностей, несмотря на то, что дичка оказывалась съеденной каждый раз до мытья. Поздней осенью, после первых заморозков, мы обрывали черно-сизые ягоды терна, к тому времени сахаристые и мягкие, узкие, изящные плоды кислого алого барбариса и такого же алого, более крупного, - кизила, в честь которого и были названы холмы. Желто-зеленая белесая облепиха с начала лета забирала летний жар и только к глубокой осени наливалась янтарным солнечным светом. Мы часами паслись в непроходимых зарослях ежевики и дикой малины, немилосердно обдирая себе голые руки и ноги, окрашивая пальцы и рты в предательски опознаваемые цвета, и набивали карманы в ласковых кустах лещины. При подъеме вверх по холмам плодовые деревья редели и почти пропадали, кроме какой - нибудь дикой черешни, случайно затерявшейся среди кленов, дубов и осин, или вишни, с мелкими, темно- синими, почти черными плодами, да кустами боярышника, ярко алеющего гроздьями, или жимолости, усеянной красными, реже - желтыми одинокими шариками.

Однажды Лева обратил наше внимание на растение, которое проросло в кронах некоторых деревьев, - сначала мы приняли его за птичьи гнезда. «Это омела, - сказал Лева, - странный паразит, который, не причиняя особого вреда своему хозяину, живет припеваючи: забирается на самый верх и питается соком своего дерева и солнечной энергией, которую отвоевывают в честной борьбе другие растения». С тех пор я стала наблюдать за омелой. Среди осенней желтизны листья ее изумрудно зеленели, а зимой только бледнели и редели, выделяясь в вышине голого остова густым зеленоватым шаром, или неожиданно проглядывали сквозь белый покров зелеными веточками. Факт ее безусловного процветания не сочетался с моим напряженным нравственным чувством. Я только смирилась с этим чистым символом неистребимого приспособленчества, но не признала его.

На Леву частенько нападало поэтическое настроение, и он начинал декламировать стихи, умудряясь не терять веселого азарта даже в самых грустных местах. Нас мало заботило авторство, в то время все стихи были безымянными, но моя память безошибочно отпечатала услышанное с надежностью фото-негатива, и много позже я безошибочно узнавала их: они принадлежали запрещенным тогда поэтам - Мандельштаму, Пастернаку, Ахматовой, Цветаевой, Заболоцкому. Изредка он читал из Бернса, Новалиса и Китса, чаще - сонеты Шекспира, но больше других - русскую классику, длинные отрывки из «Полтавы», «Евгения Онегина», «Мцыри», которые я вслед за ним заучила наизусть. Иногда он пускался в рассуждения о генерале де Голле, но я лишь помню, как меня рассмешило французское обращение «патрон». Он что-то говорил о Марселе Прусте и Хемингуэе, портрет которого висел над его письменным столом. Мне было только семь, и все это было малопонятно, но разбудило мои больные струны. В любом случае, его не вполне ясные взрослые монологи мне льстили, и я в приливе благодарности предлагала ему спеть песенку, которая в моем исполнении его неизменно смешила:


Пароход белый, беленький,

Белый дым над трубой,

Мы по палубе бегали,

Целовались с тобой.

Тем временем мы поднимались выше, и встречали низкие заросли любимого мной неувядающего бересклета, с темно - зелеными, мелкими, кожистыми листьями и необыкновенно свежим горьким вкусом, высокие грабы и буки. На прихотливо играющей узорной тени изумрудной кроны встречались островки изменчивой зубянки: под сенью одного бука- бело-розовые, другого- ярко-сиреневые, а дальше, на открытых полянках - темно-фиолетовые. Рядом с ними стелились сплошные коврики темно-лиловой хохлатки, которая в оврагах, с острым еще запахом весенней сырости, среди мелких, светло-зеленых завитков нераспустившегося папоротника становилась ярко-белой, похожей на забытые зимой хлопья снега. Чаще они переливались обширной весенней гаммой: от самых слабых, маленьких, темно - синих до сочных, высоких, с розовыми, кремовыми и кремово- белыми цветами.

С приходом лета, когда кроны деревьев плотно смыкались, от весенней пестроты не оставалось и следа, иногда из-под ног неожиданно выскакивал юркий полесник или нивяник; молодая трава, примятая нашими ногами, еще гибко пружинила и тотчас выпрямлялась, и внезапно на ярко-зеленом фоне вспыхивала кроваво-красная герань. Начинался сезон мелкой душистой земляники и костяники.

Мы забирались на вершину холма, который казался очень крутым, но в одном месте спуск был гладкий, будто по нему прошелся большой каток. Ветер трепал темные короткие волосы Левы, он глубоко вбирал в себя воздух, так что тонкие крылья носа его трепетали, обводил нас взглядом великого полководца, поднимал высоко руки, широко их расставляя, и срывался вниз на чудовищной скорости: «Лечу-у-у!» Он планировал на больших сильных руках, выписывая замысловатые виражи. Его рубашка, наполняясь воздухом, дыбилась белым парусом, светлые полотняные брюки с шумом бились о сухопарые мускулистые ноги, они ускоряли темп, так что очень скоро его высокая фигура обретала статуэточные размеры, он останавливался у подножия и усиленно махал нам. Я закрывала глаза, чтобы не видеть немыслимой зеленой крутизны, на миг обмирала и с остановившимся сердцем бросалась вниз. В лицо ударял сильный порыв ветра и, задохнувшись, я раскрывала рот в восторженном страшном крике, не поспевая за сумасшедшими ногами, которые ухитрялись ускоряться еще больше. Рядом со мной орал мой брат, опережая меня, и резко тормозил у подножия. Я попадала прямо в крепкие надежные объятия Левы, и он, закружив меня напоследок, ставил на землю. Потом мы снова карабкались на холм (кто быстрей), пыхтя и обливаясь потом, но без намека на нытьё, и снова сбегали вниз, и так до бесконечности, до тех пор, пока нас двоих Лева не затаскивал на холм, держа за руки, и мы последний раз обрушивали на окрестности наш истошный вопль.

«Если вы будете часто разгоняться и достигните высокой скорости, вы однажды взлетите», - сказал нам как-то Лева, заговорщически поглядывая на каждого. Мой брат недоверчиво хмыкнул. Я промолчала. Но вечером, прикорнув на его сильную согнутую руку, после очередной прочитанной им сказки Пушкина, (чтение которого носило скорее ритуальный характер, так как я их почти все уже помнила на память), доверительно рассказала ему о своем сне - одном и том же, который являлся мне с неясной периодичностью: о своем одиноком шествии по вечерним пустынным улицам с тайным сознанием своей необычной способности, о которой никто даже не подозревал. Я слишком дорожила своей тайной, чтобы её кому-то поведать. Некто из безымянных прохожих увязывался за мной, - приходилось ускорять шаг, но за мной неуклонно следовали, переходя на бег, я тоже начинала бежать, проникаясь торжествующим весельем. Внезапно мои ноги с силой отталкивались от земли, и я взлетала над головами своих преследователей; сначала летела низко, наблюдая какое-то время за немым вражеским ступором, а затем, позабыв обо всем, взмывала вверх. Иногда меня никто не преследовал, и я начинала свой полет без единого свидетеля. Левик взъерошил мои волосы и сказал: «Значит, ты моей породы, летучей».

Однажды он признался, что ему тоже снится один и тот же сон. Я попросила рассказать, он улыбнулся: «Никому не рассказывай. Взрослые все равно ничего не поймут и не поверят». Выяснилось, что он каждый раз видел во сне далекую птицу, которая стремительно приближалась, слетая с вершины высокой горы. Птица подлетала, и оказывалось, что это – человек с крыльями в старинной кабардинской одежде. «Кто ты? Как твое имя?» - спрашивал его Лева. «Ты знаешь меня. Я из твоего рода. Зовут меня Лиуан», - говорил летающий человек. Надо же, так же, как меня, удивлялся Левка, смотрел ему в лицо и узнавал себя.

Иногда он брал меня с собой на рынок. Обыденность этой скучной фразы противоположна тому неповторимому ощущению праздничного подъема, которые были связаны с этой вылазкой. Если свое обычное вынужденное присутствие в этой цитадели торговли я попросту мужественно терпела, изнывая от скуки, и волочилась нелепым придатком за мамой или бабушкой, боясь затеряться в толпе, то с Левой мой поход на тот же рынок напоминал открытие нового экзотического острова. С ним я чувствовала себя полноправным членом веселой команды путешественников. Лева приходил сюда, когда на него нападало кулинарное настроение, и он собирался готовить шашлык, плов, азу или наподобие того, - необыкновенно вкусное, с большим количеством овощей в самом неожиданном сочетании, словом, - что–то шикарное, (эти блюда, правда, не ела бабушка, так как их не знала, и мама, - для нее они были слишком остры).



Мы подходили к лавкам с молодым картофелем: сочные светлые клубни светились из – под тонкой прозрачной оболочки и напоминали невидимых, свернувшихся в кокон живых гомункулов. Не торгуясь, мы покупали картофель и шли к овощному ряду. Левик сдавливал двумя пальцами влажные, бело – розовые головки молодого редиса с тонкими мохнатыми мышиными хвостиками, связанные в пучки пышными, ярко – зелеными вершками, весело бросал в широкую сумку; вместе с ними летели на дно самые соблазнительные свежие огурчики, еще увенчанные у верхушек желтыми сухими цветками. Мы проходили мимо тугих бело - зеленых кочанов капусты и другой, цветной, и мой взгляд замедлял скольжение по ее мраморной трогательной чистоте линий; верхняя часть нежных соцветий напоминала морскую губку, а вся форма походила на белоснежные коралловые рифы. Далее взору являлись роскошные помидоров, прихотливо уложенных на весы, Лева громко спрашивал, чтобы слышала торгующая тетка: «Как ты думаешь, парниковые нам нужны?». Я говорила «не нужны», и мы двигались дальше, в поисках настоящих, пока не останавливались возле мясистых, розовых, наваленных бесформенной грудой. Впереди красовалась табличка, на которой крупными кривыми буквами было старательно выведено «ЛУЧЩИИ ГРУЗИНСКИИ ПАМИДОРИ». Короткая, но проникновенная беседа с продавцом содержала лаконичную информацию о том, что Гиви родом из - под Тбилиси, и когда Лева неосторожно обмолвился о том, что частенько там бывает и даже собирается защищать диссертацию, кончилось тем, что он был объявлен братом и немедленно заключен в крепкие широкие объятия. «Ты мне ничего не должен», - категорично заявил Гиви, когда Лева протянул деньги; они какое- то время пререкались, пока Гиви не покраснел. Тогда Лева достал ручку и блокнот, и они обменялись адресами. Мы оставляли позади себя ряды с малосольными и солеными огурцами, помидорами и капустой, горьким перцем, капустой провансаль, усыпанной алыми ягодами калины, сморщенным, будто лакированным черносливом и ломтиками яблок, горы фаршированных баклажанов и болгарского перца, - над прилавками поднимался и парил восхитительный, дразнящий аромат, благодаря которому невольно замедлялся шаг и разгорался взгляд. Где – то сбоку торговали съедобными каштанами, - они были более мелкими, но той же совершенной, более плоской формы, чем конские, - эти я собирала осенью, когда они выпадали из своих гнезд и с глухим стуком катились по земле. Я подолгу любовалась таинственным полированным мерцанием, гладила гладкий, прохладный, темно - шоколадный глянец, созданный невидимым искусным мастером. У меня дома собиралась огромная коллекция, пока мама или бабушка не выкидывали ее в мое отсутствие. Мимо проплывали красные остроконечные горки блестящих ягод клубники, примешивая свой дурманящий аромат к невероятной мешанине других запахов; крупная янтарная и темно – бардовая черешня с перепутанными черенками томилась в эмалированных ведрах или была навалена на длинные прилавки на всем обозримом пределе ряда, в открытых местах весело мерцала на солнце тугой упругой плотью, а нежная вишня просвечивала под косыми утренними лучами, нескромно являя под тонкой кожицей свой сочное кровяное нутро с одинокой косточкой. Между ними рдели острова пурпурной малины, красной и черной смородины. Стоило Леве обратиться к продавцу, в атмосфере что –то таинственным образом преображалось, цвело улыбками, пожилые женщины начинали обращались к нему «сынок», ко мне - «деточка», а молодые принимались заигрывать и называть «красавчиком». Они не обижались, когда Левик, перекинувшись с ними парой игривых фраз, отходил без покупки, часто окликали меня, пригоршнями сыпали в мою детскую сумку ягоды и бросали отборные фрукты. С особым чувством страстного гурмана, Лева отбирал зелень, сотрясая перед собой пышные пучками, как колокольчиками, корешками вниз: те, что не распадались по краям, а упруго пружинили, сохраняя форму, и источали самый сильный аромат, удостаивались его внимания. Мы отправляли в нашу бездонную сумку нежно - изумрудные пышные листья кресс- салата, рифленые из-за выраженных прожилок, с терпким горьковатым вкусом горчицы, и пучки петрушки, не сочетавшие собственное название с изысканным запахом, и нежные букетики кинзы, с моим самым излюбленным ароматом, а сиренево - зеленый экзотический реган довершал дело. Вскоре к ним присоединялись молодой лук и чеснок: их белые головки сияли матовой жемчужной свежестью, а наверху превращались в налитые соком зеленые воинственные перья, напоминающие хвост петуха. Напоследок мы заходили в крытый длинный павильон, где торговали мясом. Нанизанные на толстые металлические крюки, по обоим нескончаемым рядом тянулись вереницы сырых кусков говяжьего и бараньего мяса с приторным железистым запахом, - розового, красного и вишневого цветов, всех сортов и размеров, в белых прожилках жира и белесых сухожильях, знаменуя собой примитивную прямолинейную образность самого вульгарного крыла натурализма. Деловитых хозяек зычно зазывали продавцы, те приценивались, торговались, требовали перевесить, ругались, отходили или, сойдясь в цене, молча покупали. Лева шутил с продавцами, особенно продавщицами, весело покупал увесистый кусок, и я, наконец, не без сожаления следовала за ним по направлению дома. В моей сумке, кроме прочих многочисленных гастрономических презентов, лежали обязательные, которые каждый раз с неистощимым усердием отбирались Левой: сахаристые продолговатые финики и сухие бардовые гранаты, манящие предвкушением своего восхитительного содержимого: сотни подогнанных друг к другу прозрачных алых зерен, налитых и призывно мерцающих на свету, с узкой белой косточкой, - они дремотно ожидали своего часа в отсеках тонкой горькой пленки. Я просила помочь нести продукты, и Лева торжественно поручал мне зелень. По пути я озиралась по сторонам, стараясь ничего не пропустить из того, что происходило вокруг, а небо между двумя рядами деревьев аллеи сквера напоминало синий лист бумаги, исчерченный стремительными линиями белых самолетных трасс, медленно тающих, как мираж.

Позже, уже на даче, Лева разводил костер, мешал настоявшийся шашлык крупными, немного неловкими, самыми мужскими на свете руками, - в воздухе разливался дразнящий пряный аромат, и я с начала до конца наблюдала за священнодействием по изготовлению классического блюда, до самой кульминации, - торжественной раздачи дымящихся шампуров, унизанных кольцами белого репчатого лука и посыпанных свежей зеленью. Дача располагалась в одном из самых живописных мест Долинска – пологих холмах, возле телевышки. В течение дня, ободрав всю малину, мы с братом носились по дачным дорожкам, обливаясь водой из бутылок и разглядывали сквозь проемы оград чужие сады, пока нас не облаивала какая – нибудь свирепая собака, и брат уносил ноги, молча вынося мои отнюдь не пресные насмешки. С сумерками я уединялась, забравшись в отдаленный уголок сада, и смотрела на алые огни телевышки, легкий, прозрачный остов которой терялся в потемневшем небе. Огни освещали ее середину, ярко сияли над садами, превращенными мраком в сплошной темный массив, окутанный белесой вечерней дымкой, следовали редкими звездами по направлению взметнувшейся вверх башни и обрывались на самой вершине, теряясь в россыпях настоящих звезд.

У Левы было множество друзей, с которыми он совершал восхождения на горы, даже на Эльбрус, «болел» на футбольных матчах, ходил на речку, и без повода, на «ровном месте» устраивал шумные застолья, «стреляя червонцы» то у Маги, то у папы, влезал в долги, которые ему охотно прощали, если до этого он сам не забывал о них. Его друзья считали за честь поносить меня на своих плечах. Я носила гордое звание «племянницы Левки», - это означало бесконечные подарки, море внимания и исключительная привилегия сидеть за любым взрослым столом.

Но больше всего меня интересовала другая, тайная, мужская сторона его жизни: Лева был любимцем женщин. Узкое энергичное лицо, тонкий удлиненный нос, серо-зеленые глаза с пушистыми ресницами до бровей, выразительные губы, атлетическая фигура, - сказать, что он был красив, значило ничего не сказать, как невозможно передать определяющий густой, предельный концентрат жизни, заключенный в нем, играющий немыслимым спектром ярких красок. Самый простой костюм сидел на нем с элегантной изысканностью, снискав ему незаслуженное определение «стиляги», а Мага, обращаясь ко мне в присутствии Левы, частенько замечал, сверкнув скупой улыбкой, что хорошие девочки не дружат с такими пижонами. Точнее сказать, Лева был всеобщим любимцем, женским - в том числе, но не из мелких городских донжуанов и даже, (пользуясь более поздней книжной терминологией), не из крупных светских львов. Он любил их также неистово и страстно, как саму жизнь, которая, попадая в его большие крепкие объятия, наполнялась неизбывным радужным свечением. «Женщины - это аромат и квинтэссенция жизни. Они - больше, чем жизнь, - сказал он всем нам однажды на 8 марта, мастерски откупоривая шампанское, - и знаешь почему, Жуля? - Мама замахала на него руками и засмеялась. - Потому что они сами творят жизнь. Я чувствую и знаю женщин лучше, чем они сами себя, и за это они меня любят».

- Я бы сказала, слишком любят.

В период возмужания Левы у мамы внезапно стала появляться целая уйма подруг. Но проницательная умница мама мгновенно обнаруживала подвох, - маленькие хитрости левиных поклонниц. У него каждый день были свидания. Все его знакомые девушки были настоящими красавицами и, по моему детскому убеждению, артистками. Я частенько удостаивалась чести быть третьей, и вечерами являлась домой, заваленная конфетами, печеньем и фруктами, деля щедрой рукой добычу с братом. «Ты плохо кончишь», - строго предупреждала Леву мама. «Смерть от любовного удушения - не самый плохой конец», - парировал Лева, подмигивая мне за маминой спиной. Если свидание было поздним, и цветочные магазины были закрыты, он, пока я стояла в дозоре, залезал в укромные места клумбы и срезал острым перочинным ножом роскошные розы, тяжелые от аромата. Также обстояло дело с сиренью, изнемогающей под бременем собственного цвета, астрами, ромашками и гладиолусами, - в зависимости от сезона. Порой под заснеженными елями на нас обрушивался целый белоснежный каскад, в который одним неожиданным резким движением погружал нас Лева, и мы, визжа и смеясь, вылетали из снежной пыли новоявленными снегурочками. Иногда он катал нас по очереди - то меня, то девушку. Однажды, чтобы уравновесить ситуацию, я умолила его сесть в санки самому, («почему бы и нет?»), и пыхтя, потащила по рыхлому еще снегу, так что пожилая пара, оказавшись поблизости, разразилась бурей неодобрения: «Посмотрите на этого бедного ребенка! Папаша, что вы себе позволяете?» Я помню лучезарные счастливые глаза. Он умел пробудить в любой из них сущность самую глубокую и потаенную - ребенка, любимого ребенка, может, в этом заключался секрет их нетленной привязанности, о которой я узнавала много лет спустя, после его смерти. Многие приходили к нему сами, несмотря на жесткость железных запретов, пробившись через тяжелый страх скандала, с последующей реальной утратой перспектив на семейную жизнь, и спустя десятилетия плакали, признаваясь мне, уже взрослой, как были счастливы с ним.

Бурная холостяцкая пора Левы неожиданно завершилась свадьбой, которая произвела неподдельную сенсацию. Его друзья, заходя в гости, сообщали бабушке последние новости о том, что в республике ежедневно накладывают на себя руки сотни молодых девушек, и по утрам безутешные родители находят их бездыханные трупы. Бабушка понимающе улыбалась и кормила шутников. И если относительно республиканской суицидной вспышки информация была явно преувеличена, то у нескольких маминых подруг от неожиданной вести случились настоящие истерики, а одна девушка даже потеряла сознание, и мама привела ее в чувства нашатырем. На протяжении всего дня заходили справляться, не очередная ли это шутка левкиных друзей, и узнав от бабушки правду, не могли сдержать изумления, будто эта была первая женитьба мужчины в истории человечества. Потянулась нескончаемая вереница друзей и соседей, предлагавших свою помощь в устройстве и подготовке свадьбы. Бабушка искренне просила никого не беспокоиться.

Избранницей Левы стала сероглазая белокожая девушка, немногословная и сдержанная, как бабушка, величественная строгость которой заставляла звенеть окружающую атмосферу. Именно поэтому ее редкий, но неудержимо веселый смех воспринимался как драгоценный дар. В день своего рождения она не могла открыть дверь собственной квартиры, чтобы пойти на работу, так как она оказалась заваленной огромной охапкой свежей сирени.

Для свадебного торжества были расставлены большие столы по всей длине просторного двора, застелены клеенчатые скатерти, над ними мужчины соорудили тент, крытый брезентом, к которому подвели электрические лампы. Скромно отклоненные бабушкой соседские предложения о помощи были забыты в первый же день, так как последовало лавинообразное прибытие гостей. Готовить приходилось всем домом. Те, что поели и подняли тосты, вынуждены были уступать места вновь прибывшим. Остальные участвовали в джегу, который вообще не кончался. Однако это было только началом. В остальную неделю явился весь город и большая часть республики. Приехали какие – то неизвестные друзья с Закавказья: три азербайджанца, четыре грузина и два армянина. Приехали две девушки из Вильнюса и один парень с Украины. Приехали трое молодых людей из Махачкалы, двое - из Осетии, огненно – рыжий чеченец с сыном - подростком, молодые супруги из Алма – Аты и один сибиряк, который отдыхал в Кисловодске и успел подружиться с Левой во время его двухдневной поездки. Нам, детям, поручили собирать пустые бутылки и складывать их в ящики, которых уже набралось больше десятка. Детский стол располагался поперек взрослого и стремительно пополнялся, в основном фруктами и сладостями, из которых я больше всего любила медовые ромбики зыкерыс и огромные, закрученные в желтую, солнечную спираль – джедыкерыпш, которые тотчас крошились при неосторожном нажатии. Танцевали и пели все, в том числе те, кто вообще не умел. Я вела мужскую партию в исламее, так как она была сложной для брата, а он исполнял женскую. Невеста стояла в углу дальней комнаты, покрытая с головой прозрачным белым платком, и моя почетная миссия заключалась в том, чтобы заводить к ней девушек. Женщин заводили мама или бабушка.

После свадьбы Лева с молодой женой сняли квартиру неподалеку и пропали. Молодожены не появились и во время небывалого ливня, который вскоре разразился. Дождь лил сплошной серой стеной, размывая контуры предметов за окнами, пока они не утратили своей очевидной реальности, на наших глазах превратившись в призраки. Мы были заперты дома, и вскоре уже не могли выйти даже в магазин, так как улицы превратились в бурлящие реки. Нами постепенно овладевало странное оцепенение, будто потоп уже коснулся и овладел даже невидимыми пределами сознания. Вода угрожающе поднималась к нашим окнам на первом этаже, разъедая высокий цоколь, бабушка все время молилась, а Мага совершал дерзкие вылазки, облачившись в свой страшный охотничий плащ и высоченные резиновые сапоги выше колен. Впрочем, и они уже вскоре не спасали. Мутный поток с шумным рокотом нес сломанные ветви деревьев и кустов, огромные куски асфальта, перевернутые мусорные баки и груды городского мусора. Нелепыми айсбергами проплывали оторванные от родной почвы киоски, как маленькие современные ковчеги. Мага плавал на лодке, одолженной им у знакомого спасателя, и вылавливал бездомных кошек и собак. После первого порыва безудержного ливня продолжался бесконечный умеренный дождь, и вода долго не спадала, а неутомимый Мага, наш единственный связной, приносил диковинные новости о том, например, что разлившаяся река Нальчик принесла рыбу к домам на окраине, и там ловят ее, закидывая удочки прямо из окон собственных домов.

Лева с женой, по словам, вышли на улицу только после того, как вода уже схлынула, и были несказанно удивлены: они даже не заметили потопа.

Однажды, по прошествии года, я приотворила дверь в комнату, в которой находился Лева. Он стоял спиной ко мне, повернувшись к окну, и казался странно высоким. И тут я увидела: он парил над полом. Я очень быстро закрыла дверь, потерла глаза и снова осторожно открыла её. Сомнений не было: он висел в воздухе, оторвавшись от дощатого пола сантиметров на 15. Я никому ничего не сказала. Мое состояние походило на сомнамбулу, я не помнила ничего из того, что делала в течение этого дня. Вечером, когда все собрались за ужином, Лева внезапно встал из-за стола, пружинисто шагнул несколько раз, остановился, обводя всех смеющимся взглядом, и сказал: « Я хочу сделать заявление!» Все оторвались от тарелок и посмотрели на него. «Я научился левитировать».

- Что это такое? - спросила бабушка.

-Левитировать - это летать, - пояснил Мага.

- Слушай, ты не в себе,- сказала мама, первая овладев ситуацией, и доложила в мою тарелку куриное крылышко и пасту. Папа сохранял невозмутимость, приличествующую зятю.

- Я говорю серьёзно, - сказал Лева таким тоном, что все снова внимательно посмотрели на него. Но мама вспыхнула: «Это уже не смешно».

- Я и не пытался рассмешить. У меня получилось.

Все переглянулись. Тут я не выдержала: «Это правда, правда, я сама видела!»- закричала я.

- Я всегда знала, что эта беготня с высоких гор добром не кончится, - сказала мама с досадой.

Лева был бледен: «Послушайте, это не бред. Я не сумасшедший. У меня действительно получилось».

- Это противоречит здравому смыслу, - отрезала мама, - Этого не было в истории человечества.

- Как раз в истории это было, - невозмутимо обронил отец, - например, левитировал Фома Аквинский, или святой Августин, или Франциск Ассизский, я точно не помню. Публично левитировали йоги на больших стадионах, забитых публикой.

- Я не святой и не йог, я – сам по себе. И со мной это было.

- Хорошо, - сказала мама, порозовев, - тогда покажи нам.

Лева секунду что-то разглядывал на своей тарелке, потом резко встал и вышел.

С тех пор он больше не парил в воздухе, по крайней мере, я не видела. Он стал «солидней», как говорила мама, и по её интонации чувствовалось, что это хорошо. Тихий вечерний шепот, сочившийся из родительской спальни через тонкую освещенную полоску неплотно притворенной двери, (который я невольно слышала, благодаря своему собачьему слуху), постепенно перестал быть тревожным. В нем больше не слышалось настойчивых фраз: «Может быть, его все-таки проконсультировать, я знаю прекрасного специалиста»…- «Жан, успокойся». - «Но это же ненормальность, нести такую ахинею, да еще при ребенке...» - Папа издавал многозначительное «гм» вибрирующим глубоким баритоном и замолкал. «У него, конечно, очень странный основной обмен, температура на 1 градус выше, чем у остальных», - казалось, мама рассуждала сама с собой. – Не представляю, как это объяснить, но последнее время у него нормализовалась и температура, и вообще, он стал похож на нормального человека, хотя перестал походить на самого себя. Но и теперь он, как печка, всех вокруг себя обогревает».

Я вспоминала, как Лева обрастал толпой везде, где бы ни появлялся, во дворе, на улице, на работе. Он освещал и принимал всех - от чумазого малыша до опрятной сухонькой старушки из соседнего подъезда. Еще издали приметив знакомый силуэт, он широко разводил сильные руки, - мне казалось, что в его крупных щедрых ладонях отражалось горячее полуденное солнце. Порой я замечала его отстраненный взгляд и спокойную улыбку. Мне всегда казалось, что в нем были совмещены два человека: один был с нами и участвовал в этой действительности, которая захватывала всех нас целиком, жил по ее правилам, другой наблюдал за всем происходящим со стороны, находясь «за кадром», но без насмешки и снисхождения, разделяя и принимая происходящее.

В нежном возрасте никто, включая меня саму, не знал о моей необычной способности слышать за закрытыми дверями. Только много позже эта особенность обнаружилась, как обычно, благодаря всесильному случаю: однажды я смотрела телевизор и почувствовала, что мне мешает какой-то странный звук, похожий на тонкий свист воздуха, вырывающегося из плотно закрытой банки. Я спросила родителей, но никто из них не слышал. Обеспокоенная собственными слуховыми галлюцинациями, я пошла на звук. Для меня звук усиливался, а они его не слышали вообще. Действительно, в кладовой свистела банка с солеными огурцами, в которой забродил рассол; родители услышали этот звук, только наклонившись над ней. Они переглянулись. И мама, которая всегда была склонна искать и находить логические объяснения там, где для меня их не было, сказала: «Очевидно, это компенсация слабому зрению». Между тем, все детство я невинно и беспрепятственно пользовалась собственным даром. Помню один разговор, услышанный, как обычно, из-за закрытой двери, когда мамин голос обрел особые звенящие интонации: «Левка, у тебя самая обманчивая внешность: тело атлета и сердце ребенка. Но больше всего ты похож на огромный дом с вывеской «Бесплатный кров для всех желающих». Кто они, кого ты пускаешь, может, среди них воры и обманщики, или те, что наследят в грязной обуви, а то и наплюют». Лева засмеялся, и я почти увидела, как он провел рукой по пышным волнистым волосам мамы. «Жюля, не беспокойся, я вижу каждого таким, каков он есть, но каждого могу любить». – «Я давно знала, что ты – ненормальный». Жизнь вокруг него превращалась в пеструю кутерьму, - и в этом они были похожи, только у мамы она была направленной и деловой, а у Левы - веселой и праздничной. Всем троим, Леве, Маге и маме было свойственно ликующее ощущение жизни. Когда позже, уже интравертным подростком, я приступила к целенаправленным поискам философского камня или хотя бы его скромной замене, я вспоминала об этом бурном, стремительном потоке жизни, подключенном, кажется, к самому высоковольтному напряжению. На этом фоне я начинала сомневаться в самой сфере моих исканий: библиотека, философия, литература, общение, похожее на внезапные прорывы, - все это казалось мне лишь бледной тенью той живой сути, которой они всегда владели, не называя её имени.


МАГА

Лева с Магой еще задолго до весны готовились к восхождению. Бабушка мягко увещевала то одного, то другого, ссылаясь на поговорку, что «умный в гору не пойдет».

- Дат, все и так знают, что мы дураки. Нам терять нечего, - отвечал наконец Лева на десятую просьбу бабушки, а Мага молчал, и его упрямое смуглое лицо с бабушкиными глазами зажигалось мрачной решимостью. Все, в том числе и я, хорошо знали, что в такие моменты его лучше не трогать. Для несведущих же неплохо было ему на грудь приклеить табличку «осторожно, взрывоопасно!», но вряд ли бы он позволил. Зато когда Мага был весел, никто не мог не смеяться. «Все хорошо в тебе, Динка, только вот в голове - солома», - и в доказательство вытаскивал из моих волос золотистый сухой стебелек. Я расстраивалась и сердилась, не зная, как доказать обратное, но вскоре догадалась следить за его руками, пока, наконец, не поймала его за преступным занятием, когда он отщипывал тонкую тростинку от веника. Это был миг моего триумфа: «Смотрите, смотрите! - кричала я, - вот откуда он брал солому, а вовсе не из моей головы!» Маленький процент сомнений в том, что солома действительно могла быть моей, окончательно растаял, и я облегченно вздохнула. «Хватит издеваться над ребенком», - строго сказала бабушка. Если привычка искать в моей голове солому исчезла после разоблачения, то другая так и осталась, - после обеда Мага залпом выпивал стакан холодной воды, а последнюю каплю всегда выливал мне на макушку: «Чтобы росла».

Вскоре после сезонного воскресения альпинистского сезона и определения маршрутов, (как правило, самых дерзких), Лева и Мага «отливали» свою форму, и я болела за них на футбольных, волейбольных и баскетбольных площадках, пристрастно следя за сухопарыми фигурами, которые носились за мячом по немыслимо сложным траекториям, сбивая с ног соперников и отражали сверкающими молодыми телами робкое весеннее солнце. Я с замирающим сердцем наблюдала за молчаливым азартом, с которым они выполняли на турнике «солнце»и еще бог весть что, пренебрегая законами гравитации. Мне тоже перепадало от этого восторга: чьи-то крепкие руки подсаживали меня на высокую перекладину, Лева приказывал отжиматься и делать «уголок». Меня страховали, но я требовала «чтоб без рук», и в финале собственной программы срывала шумные одобрения. Порой в команде вспыхивал спор, как мне казалось, на ровном месте, чаще всего из-за неправильного счета, кто-то повышал голос, атмосфера накалялась, и с первыми крепкими выражениями Мага поворачивался ко мне и коротко бросал «А ну, дуй отсюда!» Как уже говорилось, я пользовалась особой благосклонностью «племянницы Левки и Маги», и меня чаще других возили на заднем сидении взрослых двухколесных велосипедов на бешеной скорости, так что дискретные окружающие предметы, пейзажи и лица теряли четкость очертаний и превращались в единый смазанный бесконечный кадр. Я до краев наполнялась кислородом, пытаясь сопротивляться резким, тугим струям ветра, бьющим в лицо и напряженные ноздри.

Мага ежедневно «подкачивал» икры своих длинных сильных ног, и без того достаточно накаченных, его спортивная прыгалка равномерно жужжала, периодически ускоряясь до визга. Над чистым смуглым лбом, в такт Маге, прыгало неусмиренное полукольцо темных волос, о которые ломались все пластмассовые расчески. Я составляла ему компанию, прыгая на своей детской прыгалке, и мечтала когда-нибудь достичь вожделенного мастерства Маги, который за один прыжок прокручивал свой тяжелый резиновый шнур дважды, ни разу не заронившись. Затем он с тем же молчаливым медлительным упорством сгибал и разгибал руки, легко и уверенно сжимая нетяжелые гантели, напрягал бицепс и подносил ко мне с улыбкой, а я восхищенно тыкала одним пальцем в самый центр твердого внушительного бугра.

Когда Лева с Магой обретали наконец необходимую спортивную форму, они шли на восхождение, и Мага, несмотря на Левины протесты, однажды посадил в рюкзак своего щенка. Оказавшись на снежной вершине, щенок ослеп от куриной слепоты и свалился в глубокую расщелину. Мага, недолго думая, полез за ним. Это было настоящим безумием, но его не отговаривали, понимая, что бесполезно, а молча остались страховать. Через два часа живой щенок был извлечен. Братья возвращались похудевшими, загорелыми и оживленными. Мне оставалось только подолгу разглядывать их фотографии: Лева и Мага среди других парней на фоне сияющего снежного покрова в невообразимых позах, с голыми торсами; да вдыхать снежный аромат царственных, неправдоподобно живучих рододендронов и прелестных изысканных эдельвейсов, которые мне приносили как подарок с поднебесья.

Частенько Мага возвращался домой с бездомными котятами. Бабушкины протесты постепенно глохли, когда магино красноречивое молчание (он никогда ни о чем не просил) соединялось с моими горячими мольбами оставить бедного котенка. В результате у бабушки, кроме прочих домочадцев, проживало несколько кошек, которые, по достижению относительной зрелости, уверенно выдворялись ею во двор, но и там продолжали вести безбедное существование. Завидев Магу, они стекались к нему со всех сторон, выныривая из своих укромных углов, щелей и подвалов. Впрочем, так же вели себя и собаки. Одна дворняга провожала его до работы и обратно в течении месяца. Мага кормил её так же, как своих котов, и она тоже поселилась в нашем дворе. Если к последнему факту жильцы отнеслись лояльно, то с кошачьим засильем примириться так и не смогли. Не спасала даже традиционная национальная обходительность. Разумеется, все жалобы и возмущения выпадали на бабушкину долю. Она каждого молча, терпеливо выслушивала. Ситуация серьезно обострялась в марте, когда неумолчный кошачий хор не давал жильцам уснуть. Нам приходилось выслушивать агрессивный натиск злых от бессонницы соседей. Тогда бабушка в отсутствие Маги вылавливала нескольких котов, засовывала в котомку и уносила в хлебные места. Правда, чаще всего они возвращались. Магин пес однажды пропал, мы его везде искали, пока кто-то из соседей не сказал, что видел похожую собаку, которая угодила под колеса автомобиля на соседней улице. Мага долго ходил мрачный, пока Лева не подарил ему щенка. Он совершал длительные одинокие вылазки в лес, наблюдая за зверями и птицами, лазил по деревьям, расширяя свою и без того обширную коллекцию птичьих яиц, которую он знал как птичий бог, и каждое мог опознать с закрытыми глазами. Во время массовых перелетов, после ночи, он находил мертвых и раненных птиц, натыкавшихся в темноте на провода и шпили высоких башен, и нескольких выходил, обнаруживая чудеса ветеринарного искусства.

В октябре, когда бесчисленные косяки форели устремлялись вверх по горным рекам на нерестилище, он собирал команду рыболовов. Но самые серьезные из них вскоре отпадали, так как Мага частенько выпускал назад всю наловленную рыбу.

Иногда на выходные к нам захаживал городской сумасшедший Хамыка, который отличался ровным незлобивым нравом. Я его совсем не боялась, а однажды даже подралась с соседскими мальчишками, которые под улюлюканье и хохот обстреливали его комьями земли, стараясь попасть ниже спины. Хамыка старательно защищался руками и смешно всхлипывал. Он всегда ходил с мешком, и меня раньше пугали им, угрожая, что в случае особого непослушания он меня в него сунет и унесет, но очень скоро я убедилась в невинном предназначении пресловутого мешка: в него складывались подарки. Как - то он попросил меня красную одежду, (он обожал все красное) и я, чтобы угодить ему, сгребла все красные вещи, которые подвернулись под руку в платяном шкафу. Сверху я положила мужской одеколон «Шипр». А вечером выдержала могучий шквал неуправляемого магиного гнева, так как красными вещами оказались в основном его спортивные майки и трусы. Обуздать его гнев было невозможно и, как любое стихийное бедствие, можно было только терпеливо переждать, поглубже забившись в укрытие.

Периодически возгорающийся и опасно тлеющий боевой дух Маги перманентно мерцал и был овеян легендарной славой, а также отмечен всеобщим молчаливым признанием неформального лидера всего нашего района. К нему, 18-летнему, приходили с просьбами великовозрастные мужи, которым нужен был надежный железный кулак и неукротимый нрав. У Маги и его друзей был свой, жестко регламентированный кодекс чести, согласно которому они отстаивали права даже самого последнего «слабака», только потому, что он был «свой». Любой косой или откровенный взгляд на каждую из «их девушек» тоже не прощался. Но если дело казалось Маге пустячным, он мог коротко заявить просителю: «Пошел ты…» Правда, иногда случались недоразумения. Как – то к нам приехал племянник бабушки верхом на лошади, изрядно побитый. Он был жокеем. По пути его встретили трое ребят и попросили прокатиться на лошади, но он им отказал: «Да вы что, она же скаковая!» Тогда они его побили, и он заехал к бабушке. Та заохала, уложила его. Когда пришел голодный Левка и приступил к ужину, бабушка рассказала ему об этом злоключении, указывая на пострадавшего, который в тот момент являл из себя жалкое зрелище. «Сейчас я доем и их отлуплю!» - сказал Левка. «Они разойдутся, пока ты будешь есть!» - возразила бабушка, отодвигая тарелку от Левы. Тот молча встал и вышел, отлупил каждого из обидчиков и вернулся доедать ужин. За этим занятием его застал Мага. Короткая прядь волос над гневным лбом воинственно пружинила. «Левка, сволочь, ты почему моих друзей избил? А ну – ка, выйдем!» - начал он с порога, без каких – бы то ни было дипломатических преамбул. «Ах, так они еще и твои друзья?» - вскочил Левка, снова оставляя недоеденный ужин. Они вышли, и Левка поколотил еще и Магу.

Мне стало ясно с самого раннего детства, что чаще всего мужская правда утверждается силой. Магина скандальная репутация первого забияки и драчуна стремительно взлетела и застыла на самой высокой планке в странной иерархии мужских достоинств. Он был кумиром всех окрестных мальчишек, и получить от Маги веселый подзатыльник означало снискать его благосклонность. Его дьявольская неустрашимость оказывала самостоятельное магическое воздействие на противника и порой еще до боевых действий обращала в бегство. У него, как у хорошего воина, было несколько шрамов на теле. Младшие мальчишки, чтобы впечатлить своих друзей, частенько просили показать их, и когда Мага был в хорошем расположении, снисходительно задирал футболку и демонстрировал тонкий длинный шрам под левой грудью и продольный - на животе. Я знала, что в густых шелковистых зарослях непокорных волос таился грубый шрам от кастета.

Мага часто гонял на велосипеде своего друга, Толика Соколова, на бешенной скорости, состязаясь с ним на время. Однажды Толик опоздал к условленному времени, объяснив, что пришлось подкачивать велосипедную шину. Он казался немного смущенным. «Почему ты ведешь себя, как доходяга?» - спросил Мага после небольшой напряженной паузы. Толик обескуражено посмотрел на него. «Неужели ты такой слабак, что тебе приходится врать, да еще по пустякам? Скажи, как есть: «Я опоздал, потому что мне наплевать!» Толик покраснел, но промолчал.

С начала лета Мага целиком отдавался своей основной страсти - подводному плаванию. Никто не мог объяснить этой стойкой одержимости, кроме меня. Я хорошо помнила, как бабушка упомянула в одном разговоре с Жанпаго: «Я узнала, что жду младшего ребенка после того, как выкупалась в Баксане». Это означало, что Мага был подарен бабушке рекой. Заинтересовавшись услышанным, я в тот же день спросила бабушку об обстоятельствах моего рождения, и бабушка ответила с ласковой улыбкой: «Ты родилась, когда слились две реки Кабарды, Терек и Баксан». (Это был очень убедительно, так как отец мой был терским, а мать - баксанской). Вечером я поведала о своем знании маме, и она, не отрываясь от спешной вечерней стряпни, между делом рассеянно крикнула папе, который в этот момент читал в комнате газету: «Послушай, разве Терек с Баксаном сливаются?» И папа сказал: «Разумеется, Баксан – приток Терека ». – «Это не лучшая твоя шутка», - заметила мама, продолжая возиться у плиты. «Я и не думал шутить», - пробормотал папа и добавил с короткой улыбкой: «Хотя я понимаю твои чувства».

Заразившись одержимостью к лепке от скульптора, что работал с утра до ночи в мастерской соседнего подъезда, я на его пример лепила из пластилина все подряд. Мое занятие неожиданно одобрил Мага. Он молча и долго разглядывал мои фигурки, затем вылепил довольно сносного кита, исправил мне жирафа, у которого голова не удерживалась на длинной шее, просто воткнув в нее спичку. В тот период я была больна известной песней, и во время своих занятий напевала ее:


Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди!

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один


Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один.

«Вылепить тебе орленка?»- спросил Мага. Я с радостью согласилась. И он вылепил: большого, красно – оранжевого, с острым клювом и раскрытыми крыльями, на которых даже можно было различить даже перья. Ему оставалось только доделать лапы, и чтобы справиться с такой ювелирной работой, мы положили фигурку на батарею, вместе с другим небольшим кусочком пластилина, чтобы его размягчить. Бабушка позвала нас пить чай, но когда мы обернулись к нашему орленку, он уже растекся по батарее бесформенной массой, а маленький кусок рядом с ним стек вниз тонкой струйкой. Бабушка всплеснула руками и принялась оттирать пластилин. Я беззвучно плакала. «Давай я вылеплю еще одного», - предложил Мага. Но я покачала головой. На батарее так и осталось небольшое несмываемое терракотовое пятно.

Его молчаливая особая привязанность к матери проявлялась у Маги привычкой регулярно ездить на ее родину, в Докшукино. Иногда он брал меня с собой.

-Откуда такое смешное название - Докшукино? - однажды поинтересовалась я.

-Докшукины - фамилия бывших владельцев этой местности, - ответил Мага. --А куда они делись?

-Их больше нет, осталось одно название, - отрезал Мага, исчерпывая разговор.

Мы садились на электричку «Нальчик – Прохладный», и я занимала место у окна. Электричка медленно плелась, без конца останавливаясь. Мимо проплывали кирпичные неоштукатуренные здания без табличек, похожие на складские казенные помещения; их невзрачности не могло скрасить даже розовое утреннее солнце, новостройки с подъемными кранами, снова мелькали какие – то серые здания и пустыри. За городской чертой поезд набирал ход, и внезапно за окном вспыхивало яркой охрой бескрайнее поле подсолнечников, головки которых были дружно повернуты к солнцу. На горизонте висели объемные белые кучевые облака с необыкновенно четкими краями, будто их раздули, как резиновые игрушки. Только три ярких, несмазанных цвета: желтый, синий и белый. Поле подсолнухов обрывалось так же внезапно, как начиналось, сменяясь нежно – зеленым, с высокими стеблями, - кукурузным. За ним следовала маленькие деревеньки: светлые одноэтажные домики вдоль железнодорожной трассы на неравных промежутках друг от друга, с такими же маленькими палисадниками. Мелькали поля пшеницы и ржи, и густым сочным изумрудом проносились озимые. Поля заканчивались крутым откосом, и взгляду открывалась стремительная голубая лента реки, я подскакивала и бежала к противоположному окну смотреть на ее продолжение, которое перемешивалось на горизонте с тем же голубым тоном низкого неба. За рекой стеной вырастала лесополоса смешанных деревьев, и пегие тенистые изломы редких холмов. Солнце перемещалось, косо освещало вагон, образуя прозрачные янтарные столбы плавающей пыли, било в глаза, я их закрывала, и солнечный свет просвечивал сквозь тонкие веки теплыми оранжевыми бликами. На длительных остановках Мага выходил, оставляя меня на попечение соседей. Я крепилась, чтобы не плакать, беспокоясь, что поезд уйдет без него. Но он ни разу не ушел, зато Мага оправдывал мое томительное ожидание, покупая лимонад, ириски, казинаки и – восхитительное излюбленное лакомство – огромные воздушные прямоугольники сахарной ваты – белые, розоватые или бледно – желтые. Пока вата таяла у меня во рту, та ее часть, что удерживалась в пальцах, сплющивалась и превращалась в противный липкий клейстер, он же оставался вокруг губ, и Мага вел меня в туалет в конце вагона. Я заходила в тесный отсек и стремительно закрывала дверь перед его носом: «Только для женщин!» Он терпеливо ожидал моего выхода, ни на минуту не отлучаясь.

Мы с Магой стремительно обходили всю родню, которая никак не желала его отпускать, но он чаще всего отбывал вечерним рейсом, заваленный подарками. Меня же оставлял на неделю, а то и на две, и мои добрые тетушки закармливали меня деликатесами, шили летние платья из цветных летящих тканей, а братья и сестры водили на озеро и речку, в кино и на качели – лодочки при школе.

Мага учился заочно и работал на стройке, и был, в отличие от брата, почти всегда при деньгах, которые он частенько одалживал Левке. Впрочем, иногда он отвечал на его просьбу решительно: «Денег я тебе не дам». Это означало, что у него самого их не было, но Мага в этом никогда бы не сознался. Лева же писал диссертацию. Однажды я была свидетелем того, как он услышал фразу относительно того, что человек, убивший нескольких человек, называется убийцей, а убивший несколько миллионов может быть назван победителем. Я сама почти физически ощутила недоумение, отразившееся на его лице. С тех пор он занимался теорией войн. Так он дошел до эпохи правления Сталина. Благодаря своим связям, ему удалось невозможное: проникнуть в архивы КГБ, и все свободное время он проводил там. Это совпало со странным инцидентом за ужином. Теперь в семье был в ходу анекдот, когда на вопрос, что же делает Лева, отвечали - левитирует. Братья стали запираться в комнате и подолгу тихо говорили, лишь однажды до меня долетели левины реплики с непривычными напряженными интонациями: «Ты пойми, это то не сотня, не тысяча, это- десятки и десятки тысяч!» Впрочем, ничего не происходило, кроме вечерних разговоров братьев за закрытыми дверями, после которых Лева выходил бледным, а на лице Маги появлялось характерное выражение упрямой решимости. Леву все больше засасывал архив, а Мага целиком отдался подводному плаванию. Вместе с тем я чувствовала, как что-то неуклонно меняется, когда еще ничего нет, но грядущие перемены рождаются легким холодком на самом дне сердца, будто мое привычное пространство уже дало невидимую трещину.

ВЕЧЕРА
Больше всего я любила вечера, когда мы с бабушкой укладывались спать, и в спальне загорался желтый абажур с закрученными спиралью нитями бахромы цвета охры по периметру волшебной полусферы; комнату заливал теплый золотистый свет, мягкий, чарующий. Я его вскоре тушила, чтобы наблюдать за вечером, и он неслышно заползал в распахнутые окна, сочился сиреневым мраком сквозь прозрачную кисею занавесей, и с ним уходила резкая контрастность дня. Затем он сгущался и чернел, превращаясь на моих глазах в некую метафору времени, которое сначала обесцвечивает, а затем слизывает предметы. Он приносил свежие струи, - первые предвестники ночной прохлады, в которых растворялись усилившиеся запахи зелени и цветов с палисадника, и призрачную игру свето - теней в синих и лиловых тонах, но вскоре вся комната, окончательно теряя краски, оказывалась внутри его необъятной утробы. Я вытягивалась на белоснежных крахмальных простынях, ощущая всем телом их душистый холодок. Заходила бабушка, включала свет, пока готовилась ко сну, потом снова тушила, и сначала всё на мгновение погружалось в черноту, но вскоре сразу передо мной проступала фигурка оленя, который оживал только ночью. Днем он стоял на полке, безучастный и неприметный, ничем не выдавая своей волшебной тайны, но лишь ночной мрак обретал физические очертания, его фосфорическая плоть наполнялась мерцающим светом жизни и начинала парить в бесконечном полете. Я неотрывно смотрела на летящее маленькое тело, объятое холодным зеленоватым пламенем, а справа от себя ощущала бабушкино тепло. Я просила сказку, и она рассказывала, чаще всего одну и ту же, которую я каждый раз выслушивала с неослабевающим интересом. Но иногда мы говорили подолгу, и я, защищенная темнотой ночи, могла задавать самые смелые вопросы, которые не осмеливалась задавать днем:

-Нана, почему мы рождаемся и умираем, рождаемся и умираем? Это же для чего- то нужно?

-Каждый человек, каждый народ и все человечество посланы Аллахом, чтобы совершить и оставить для мира что - то очень важное. Пока они не поймут и не сделают этого, так и будут рождаться и умирать, рождаться и умирать.

-А если совершат?

- Исчезнут навсегда.

-Все люди исчезнут?

-Исчезли же великаны, испы, чинты и Нарты. И мы исчезнем, когда совершим то, что должны.

Я похолодела: «Тогда уж лучше не совершать».

- Нет, не совершить нельзя. Надо перестать бояться смерти, ведь праведные попадают в жэнэт.

- Праведные - это те, что совершили что-то главное?

- Да.

- Нана, а ты совершила что-то главное? – Думаю, еще нет. - У меня отлегло на сердце. (С того вечера я наблюдала, как день ото дня бабушкины спокойные глаза становились порой совсем прозрачными и лучистыми, и поняла, что она давно преодолела страх смерти, а, может, и саму смерть. Однажды я ей сказала об этом. Она рассмеялась: «Это потому, что у меня есть ты»).



–А что будет после людей?

- Будет конец света. И свет перевернется, и огонь станет водой, а вода - огнем. Тогда лучше вступать в огонь. Даже горы будут сотрясаться и рушиться, мир погибнет от огня и воды, и останется один Аллах. Настанет новый мир. И всевышний пришлет кого-то гораздо лучшего, чем человек.

- Но кого?

- Должно быть, он вызовет к жизни души просветленных и чистых, и будет новый народ.

-Но это же будет человек!

- Совсем другой человек.

- Ты мне не ответила, для чего же мы все - таки рождаемся?

-Я думаю, чтобы когда - то среди нас появился на свет один, который бы дотянулся до неба.

Много лет тому назад захотели Нарты, - те, что были до нас, - дотянуться до неба. Взошли они на самую высокую гору, стали друг на друга, вот уже достигли самых высоких облаков, но так и не дотянулись до неба. Тогда они поставили свой скот, и лошадей, и мулов, и опять не дотянулись до неба. Оставались только маленький мальчик со своей кошкой. Потерявшие надежду Нарты поставили наверх громадной пирамиды кошку и ребенка - и мальчик дотянулся до неба.

- А после Нартов люди дотянулись до неба?

- Нет.

- Почему?



- В вечной борьбе за свою землю уничтожались их роды и племена, и прерывалась цепочка, тянувшаяся вверх в неистребимом стремлении коснуться неба, и уходили под землю живые. И все-таки люди становились на плечи друг друга, чтобы дотянуться до небесной выси. А мертвые подпирали своими плечами хрупкие ноги живых, укрепляя собой зыбкую твердь сырой земли, и снова живые становились на плечи мертвых в этой бесконечной пирамиде, не достигающей неба.

-А почему люди все время воевали?

Бабушка молчала - впадала в дрему, но я не сдавалась: «Баба, зачем же люди все время воевали?»

- Это все – дело рук Иблиса.

-Кто это?

-Ангел, слуга Аллаха.

-Расскажи про них.

-Ладно… Аллах долго был один. Потом он сотворил ангелов. Но однажды сказал: пусть будет мир, свет и темнота. И сделал так. Создал он мир людей, зверей и птиц. Оставалась самая малость: установить порядок на земле. Но у Всевышнего оставалось еще много других важных дел. Увидел это верный ангел Аллаха Иблис и вызвался помочь ему. Тогда сказал ему Гоподь: «Хорошо, иди и наведи на земле божественный порядок, и вдохни в него божественную любовь». Обрадовался Иблис и сказал: «Сделаю, как ты велишь». И спустился на землю. И увидел Иблис, что человек напоминает ему Творца. И навел на земле божественный порядок. Чтобы все в земной жизни людей, птиц, зверей и растений происходило в свой срок и при этом никто не мешал друг другу. Старательно выполнил Иблис приказ Аллаха, кроме одного – не вдохнул он в свой труд божественную любовь. Должно быть, не было ее, ведь он не был богом. Вот тогда и произошло несчастье: пошатнулся великий порядок, потому что его не держала божественная любовь. Каждый стал утверждать свой порядок. Каждый настаивал на своем, и чтобы доказать свою правоту, люди стали воевать друг с другом. Вот с тех пор и воюют.

-Может быть, чтобы установить самый лучший порядок в мире?

-Так люди думали много раз, и приходили к разным порядкам, которые им казались самыми лучшими. Но любые человеческие порядки все время рушились.

-Почему?

-Потому что даже самый лучший порядок бесполезен, если в нем нет божественной любви.

Наутро бабушка никогда меня не будила: она боялась, что душа не успеет вернуться в тело, потому что она покидает его во время сна и скитается. Особо любопытные души успевают семь раз обежать вокруг земли, все на свете разведать и вернуться вовремя в спящее тело. Но ни одна душа не ошибается и всегда помнит дорогу домой. Я настолько заинтересовалась путешествиями душ, что однажды пристала к Леве во время прогулки, и он дополнил скромный рассказ бабушки. Юркие и вездесущие, говорил Лева, души проникают в самые укромные тайные уголки, куда громоздкое неуклюжее тело и не подумало бы забраться. Они воплощаются разноцветными валунами, чтобы катиться с чужих незнакомых склонов, становятся невидимым мелким камнем, одним из миллионов, затерянным среди речной и морской гальки, омываемой водами неведомых рек и морей, и могут растворяться в разливе чужих вод. Души, обернувшись рыбкой, бороздят со своим косяком пресные и соленые воды великих рек, морей и океанов. Они могут узнать, что кроме Черного, существует Красное, Желтое, Белое и Мертвое моря, и еще масса других, и четыре необъятных океана, которые на самом деле - одно целое, один мировой океан, потому что все океаны перетекают друг в друга. Они могут перелететь с кавказских гор на вершины других гор – Альп и увидеть там снежного барса. Они свободно пролетают над благоухающими тюльпанными полями северной страны Голландии и роскошными орхидеями южной страны Колумбии, и видят с высоты полета бесконечные игры гладких китов у берегов Южной Африки. Души проносятся серыми и рыжими белками по чужим лесам, экзотическими птицами могут отведать незнакомый вкус и аромат сладких плодов в вечнозеленых джунглях и тропических садах, название которых не знают. Они оказываются рядом с медленно парящими белыми аистами над рисовыми полями Андалузии и могут видеть их просторные гнезда над церковью Сан-Мигель, способны превратиться в розовых фламинго, что пролетают над Францией накануне цыганского фестиваля. Гонимые попутным ветром, они катятся перекати – полем по чужим бескрайним равнинам, или одним из бесчисленных колес, что поднимают дорожную пыль по бесконечным дорогам мира, или пролетают грозовыми облаками над прекрасными белыми городами ближних и дальних стран живых. Они пролетают над городами мертвых, заселенных мумиями фараонов, животных и птиц, среди которых мумии ибисов, настоящих и фальшивых соколов. Они могут заметить, как хвойные леса на севере Мексики одеваются однажды бархатным трепещущим покрывалом – миллионами бабочек – монархов, которые ежегодно объединяются на своей родине.

Кто-то порой удивляется, узнавая незнакомое место или человека: «Как же так, ведь я здесь никогда не был! Со мной такого никогда не происходило! Ведь я раньше никогда его не встречал!» Поэтому иногда мы узнаем многое из того, чего раньше никогда не слышали или не знали. Тело никогда не знает, что это - проделки души.

Но иногда с душой может приключиться беда, например, она может свалиться в глубокий колодец или где-нибудь застрять, или встретить по пути Псахех, собирателя душ. Тогда она не возвращается вовремя в тело, и все думают, что спящий человек умер. Освободившись, душа может вернуться в свою телесную оболочку слишком поздно, когда та уже под землёй. Но, проснувшись, бедняга не находит дороги наверх, и его душа покидает заблудившееся тело навсегда. Ибо душам всегда нужен свет и простор.

Я мучительно завидовала судьбе этого вечного бродяги – душе, так как меня саму одолевала стойкая страсть быть повсюду. Первым шоком, отравившим мое детское существование, явилось сознание, что я должна жить в одной квартире, каждый день ходить в один и тот же детский сад, позже - один и тот же класс одной и той же школы в одном городе. Было странно видеть в зеркале одно и то же лицо, которое не меняется также стремительно, как я внутри себя. Поскольку это не было внезапным открытием, то не причинило острой боли, но стало хронической болезнью, с которой я так и не справилась. Мои глаза сами начинали слезиться, когда взирали на вечно переменчивую, вечно желанную тонкую полоску горизонта, - там, где сходятся земля и небо. Я до сих пор смотрю на нее с глубокой тоской.

Когда меня сотрясал очередной приступ лихорадки «я хочу пойти туда – то и увидеть то - то», мама восклицала с чувством: «Ну неужели так трудно сидеть дома, как все нормальные дети? Кажется, вместо собственного ребенка мне в роддоме подсунули цыганку!» В глубине души я признавала, что это правда: я принадлежала племени кочевников.

В пять лет в детском саду мне подарили большую книгу с изображением Ленина, которая так и называлась «Дедушка Ленин». Я сразу выучила все стихи из книги, в том числе и революционные, и решила рассказать их бабушке. Она была повернута к плите, - ни разу не обернулась и не сказала ни слова, пока я старательно декламировала. Я смутилась и замолчала. «Тебе что, не нравится?» «Видишь эти тополя, - сказала неожиданно бабушка, указывая на деревья за окнами, - мы сажали их вместе с твоим дедом в честь своих родичей. Они были уорки. Одни из них погибли в 1779 году на правобережье реки Малки. Те немногие, что остались, - в 1917 году, когда случилась революция, и еще позже, в 1937. Эти тополя без пуха. А весной, когда распускаются почки, они начинают издавать винный запах и тихо шуметь молодой листвой».


НАША СЕМЬЯ


Я родилась в университетском общежитии. Но мы переехали в маленькую двухкомнатную квартирку. Моя память не сохранила воспоминания о жизни той поры, о которой мама говорила, как о «маленьком кусочке рая, которого мы не сознавали», или как о «коротком коммунизме», а папа добавлял: «когда мы все одинаково плохо жили, но всем было одинаково хорошо». Благодаря бабушке и беглым репликам вечно занятой мамы, я была в курсе добрачной истории своих родителей. Отец был тогда молодым аспирантом, которому необходимо было собрать материал для диссертации. Этому предшествовала настоящая папина одиссея, которая по моим поздним размышлениям явилась фатальным и неизбежным прологом к моему собственному существованию. Отец уже в ВУЗе знал, что будет исследовать: жизнь и творчество кабардинского поэта Шаоцукова. Он был на третьем курсе, когда в республике праздновался пятидесятилетний юбилей поэта. Отец вернулся домой и ездил по колхозам республики, читая лекции о его творчестве. Точнее сказать, - не ездил, а ходил, (так как транспорта в начале пятидесятых почти не было), износив, как сказочный герой, не одну пару чужих старых башмаков. Клубы являлись редкой собственностью богатых колхозов, и он ночевал под открытым небом, возле правления. Народ собирался на обеденный перерыв на колхозном стане, в это время председатель колхоза представлял студента, и тот читал лекцию на месте, среди поля. Во время курсовой работы на тему «Творчество Б. Пачева», моего будущего отца из Ленинграда на месяц командировали в Нартан, родной аул поэта, и он прожил там, увлеченно собирая материал, но заболел от недоедания, и, не желая обременять своим состоянием чужих людей, у которых проживал, переехал в районный центр, к своим родственникам. Однако в Ленинград вернулся с собранными материалами. Его дипломная работа была посвящена жизни и творчеству А. Шаоцукова, и после ее защиты он получил направление в аспирантуру, куда позже поступил. В Москве, работая в архивах, он нашел детское письмо моей будущей мамы, которое она послала Юрию Лебединскому, другу дедушки, в котором просила помочь получить карточки на хлеб, - семье репрессированного военнопленного поэта в них было отказано. Вернувшись в Нальчик, отец пришел к вдове А. Шаоцукова. Моя будущая бабушка терпеливо и лаконично ответила на все вопросы, показала документы, бумаги и архив, но от нее требовались еще личные воспоминания. Она сослалась на безграмотность (а реально просто стеснялась говорить о своем муже), и сказала: «Ты спроси мою старшую дочь. Она грамотная, лучше расскажет». И папа пошел в городскую больницу, в одно из терапевтических отделений, в котором работала мама.

Мы занимали одну комнату на этаже молодых преподавателей университета: они все были молоды, с одинаковой зарплатой, крепким здоровьем, общими интересами и проблемами, которые решались сообща. Каждый мог беспрепятственно взять отсутствующий в доме продукт в соседском холодильнике, младших детей воспитывали старшие, соседские. Таким же образом была вынянчена и я, двумя девочками – подростками, когда мама вышла с полуторамесячного декрета на полуторную ставку и прибегала в кратких промежутках кормить меня с липким от молока бельем. Молодые пары устраивали по любому поводу сабантуи, с отварной картошкой, портвейном № 17 и танцами, а скудный стол не был помехой веселью, бившему через край. Родители на протяжении всей жизни не теряли связи со всеми «общежитскими» и были в курсе их дел. Мама называла этот период «чудной эпохой шестидесятых». Их закат распространялся на тот период, когда меня уже посылали в местный гастроном в соседнем доме, так что не надо было переходить дорогу. Я подолгу стояла у витрины, рассматривая гастрономические прелести, заботливо уложенные перед глазами вожделеющих потребителей: красно-розовые дольки сосисок всех сортов и калибров, кроваво-красный в белую крапинку сервилад, бледно-розовая белесая докторская, янтарные острова сливочного масла, прихотливо сочетающегося с коричневыми рифлеными айсбергами шоколадного. Между ними высились геометрические фигуры творожных и плавленых сырков всех мастей в пестрых обертках и, наконец, настоящие сыры: белые круги и полукружья кабардинского и осетинского, а также голландского, редко-ноздреватого, тускло сияющего почти непристойной телесной наготой, и более светлая сплошная тугая плоть - российского. Их окружали пирамиды из банок сгущенок и кофе с молоком, являя собой творения гастрономического зодчества. Наконец, с трудом оторвавшись от витрины, я вспоминала: «Триста грамм сливочного масла и кобийского сыра», и шла к кассе, оказываясь перед ласковым голубым взором необъятной тети Нюси – кассирши.

Наша новая, коммунальная квартира, в которую мы вскоре переехали, была одной из немногих лучших в городе, - в доме, добротно построенном немецким военнопленными. После прежней она казалась нам необыкновенно просторной, - мы занимали две большие комнаты. Наш сосед - высокий черноволосый синеглазый красавец – дядя Вася, показывал нам удивительные фокусы из карт и спичек. Его жена - улыбчивая, румяная и строгая тетя Нина, учила меня подметать, стирать и жарить картошку. С их плотным, розовощеким сыном Сашкой играли в Апанаса и другие, не менее шумные игры, испытывая терпение наших родителей и распугивая серых мышей складского подвального помещения. Мы по – своему разыгрывали первые вестерны, что шли на экранах ближайших кинотеатров «Дружба» и «Ударник»: мастерили себе ковбойские шляпы, такие, как носил Лимонадный Джо, а во дворе изрисовывали все сараи и гаражи огромной буквой Z, что означало Зорро. Мы хотели быть Фантомасом, несмотря на его немыслимое мрачное могущество, нас не отвратила эта загадочная фигура тогда даже, когда мой брат вывел из имени ее сущность: «Этот Фантомас на самом деле даже не существует. Он просто Фантом – Ас». Но мы все равно хотели быть великими фантомами, и никто не хотел даже на время становиться тупым инспектором, которого играл Луи де Фенес.

По выходным отец выводил нас в город. Мы попадали на центральную улицу Ленина, - широкий прямой типовой проспект, со старыми сталинскими и более поздними хрущевскими жилыми и административными зданиями, с небольшими стандартными магазинами и универмагом, с дешевыми советскими кафешками на углах кварталов, которые с большим основанием можно было назвать закусочными, (так как там вообще не подавали черного кофе); мы посещали их сначала больше из любопытства, потом по привычке, а позже, в студенческий период, заскакивали между парами семинаров или лекций, используя заведение по прямому назначению, ведомые повышенным студенческим аппетитом. Внизу, ближе к вокзалу, по центру просторной площади, высился памятник Марии в национальной одежде. Когда мы гонялись друг за другом вокруг памятника, брат спросил однажды: «А кто такая эта Мария?» «Дочь кабардинского князя Инала Гуашана, которая стала женой Ивана Грозного. После крещения ее назвали Марией» - «А что она держит в руке?» - «Грамоту о добровольном присоединении Кабарды к России». После минуты размышлений брат спросил меня: «А в Москве поставили такой же памятник?» - «Кажется, нет», - сказала я неуверенно. Мне, признаться, такая мысль даже не приходила в голову. «Значит, присоединение недобровольное», - заключил брат. Я открыла рот, чтобы возразить, но не нашлась и промолчала.

В центре проспекта располагались редакции, издательство и типография, а сверху улицу венчали два других памятника – Калмыкову, у самого входа в парк; напротив огромного белого здания дома Советов, в центре самой большой городской площади на пьедестале парила величественная фигура В. И. Ленина с вытянутой вверх рукой, как у Калмыкова и у Марии. Много позже, уже после перестройки, бронзовую фигуру вождя сместили на периферию площади, а на прежнее место установили огромный стеклянный глобус, выложенный из равных прямоугольников разного серого тона. Улица плавно перетекала в парковую зону, - Долинск, который убегал к Белой речке и куда – то в предгорья, а в ясное утро с широкой площади открывалась всегда разная панорама ближних темно – зеленых холмов с изумрудными лужайками, а за ними в сизой легкой дымке проступали высокие серо – белые, жемчужные горные кряжи, которые в полуденном мареве казались призрачными. Параллельно проспекту наверх вытягивалась курортная зона: строгие, добротные светлые корпуса санаториев белели в проемах густой зелени. Они процветали до девяностых годов, но перестройка и Чеченская война явились для курорта апоплексическими ударами, которые его парализовали почти полностью, после чего он так и не оправился. По обеим сторонам проспекта тянулись клумбы роз, которые благоухали до глубокой осени, одевая его в легкий, как дым, волнующий флер.

По воскресеньям отец водил нас на железнодорожный вокзал. Мы поднимались на высокий мост и становились в центре у высоких перил. Брат начинал ныть, требуя паровоза. Я вглядывалась в самую дальнюю точку горизонта, искала глазами темную точку, - приближающийся поезд. Пока его не было видно, я наблюдала за вокзальной суетой на привокзальной площади, к которой то и дело подъезжали такси и частные машины; из них выскакивали пассажиры, разгружали багаж и в окружении провожающих озабоченно устремлялись к платформе, по которой сновали маленькие фигурки пассажиров и носильщиков с тачками, дежурных и железнодорожников, проверяющих составы и пути. «Появился!» - внезапно восклицал отец, и только потом я различала темную точку на горизонте, которая не столько приближалась, сколько беззвучно стремительно нарастала, пока не превращалась в поезд, - и меня охватывал немой восторг сбывшегося ожидания. Вскоре нас оглушал протяжный гудок, обдавало облаками белесого светлого дыма, а стук колес оказывался таким живым и близким, что пронизывал все тело, - становилось жутко и весело. Вернувшись, мы обедали чаще всего под звуки, полные неистребимого оптимизма любимой старой песенки Дунаевского «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер» или пионерской удалой - «Эх, хорошо в стране советской жить!», или под аккомпанемент популярных песен местных авторов «Розы Долинска», «Твои глаза не карие».

Но уже очень скоро на меня стала действовать скука стандартизованной городской унификации. Кроме этого меня томила неясная пустота и тяжесть, они неподвижно повисали в окружающей атмосфере. Их происхождение я не могла понять и тем более объяснить, будто меня начинала разъедать тихая ржа и заволакивать плесень, цветом похожая на медленное серое забвение. Мои ровесники казались жизнерадостными и довольными, но в себе с некоторых пор я больше этого не ощущала, и долгое время думала, что все дело во мне: я – «неправильная», не такая, как все. Иначе как можно быть не вполне счастливой в таком счастливом месте, о котором поют счастливые песни и, главное, в котором все окружающие так счастливы?

Наш город тоже был вполне счастливым и по - социалистически благополучным. Можно было не сомневаться, что за углом улицы Первомайской перед вами откроется широкий обзор полупустой привокзальной Площади революции, или сквер Дзержинского, 1917 или 1905 года с еще одной бронзовой фигурой по центру. Следуя дальше, вы обязательно вышли бы на улицу Красногвардейскую или Красноармейскую с двухэтажными домами, покрытыми облезлой краской неопределенного цвета; узкий переулок с мусорными баками, облепленный кошками разных мастей, выводил вас на улицу Клары Цеткин, что вилась параллельно улицам Серго Орджоникидзе и Двадцати Шести Бакинским Комиссарам и перпендикулярно улице Суворова, известной большим водочным магазином и (или) пивной. Вскоре перед вами распахивался просторный зеленый сквер и монотонный фасад кинотеатра «Юность» и, чуть поодаль, - почти такой же кинотеатр «Аврора». Вы спускались дальше вниз и внезапно оказывались пойманными в тупик самодельным деревянным забором ядовитого зеленого цвета, сконструированным не самым добросовестным образом, и такую же калитку с табличкой «Осторожно злая собака», за которой беспородная дворняга тотчас же обнаруживала свое незримое, но грозное присутствие. Неумолимая стихийная логика советской архитектуры выводила вас на улицу Инессы Арманд с унылыми одноэтажными домиками, и, наконец, повинуясь чутью, вы сворачивали налево и выныривали на искомой улице Республиканской или Советской, которые выглядели респектабельными проспектами после тоскливых провинциальных улочек ваших недавних блужданий. Вы оставляли позади блекло – розовое полотно, простертое на пять этажей, на котором изображалась гигантская фигура В. И. Ленина, проходили мимо других пятиэтажек, похожих друг на друга, как сиамские близнецы, над которыми цвели выцветшие лозунги «Миру Мир», «Народ и Партия едины», «Мир, Труд, Май», «Единство, равенство, братство» и др. Уже, потеряв надежду, вы оказывались перед забегаловкой «Встреча» или «Маяк», возле которой назначили встречу.

Инерция поиска выносила вас на магистральное Шоссе Энтузиастов, которое победоносно и прямолинейно простирало свое широкое литое серо- асфальтовое тело вглубь республиканской провинции, бездумно попирая и сковывая ее своенравную непредсказуемую зелень, прорезало виртуальную границу республики, обозначенную лишь строгими черно – белыми указателями. Свернув с магистральной дороги, через какие – то два – три десятка километров вы могли оказаться в передовом совхозе «Заря Коммунизма», или не столь процветающем по известным и неизвестным причинам колхозе «Красный Октябрь». Где-то рядом пролегала окружная дорога, все еще стягивающая город и провинцию воедино, как старый серебряный пояс на фантастически узком стане прежней кабардинки, - (недавний обиходный предмет, ставший теперь утраченным символом).

Позже, в период перестройки дорога, полупустынная во времена моего детства, оказалась перегруженной транспортом, так что девственный «пояс» начал угрожающе трещать, пытаясь удержать в своих пределах расползающуюся вширь плоть города, который неуправляемо распухал на дрожжах новоявленных хот-догов, чизбургеров и пиццы. Названия магазинов, кафе, столовых, кинотеатров и т.д., обозначенные когда–то нетленными терминами советской власти, наряду с более редкими национальными (например, «Адиюх» или «Нартух»), стали постепенно вымещаться чужими, все еще диковинными для сельского глаза: Манхеттен, Плаза, Визави, Дольче Вита, Мулен Руж, Vavilon и др.

Первоначальная подростковая реакция отторжения постепенно смягчалась, и вскоре мы уже не замечали не самого изысканного, а подчас откровенно безвкусного экстерьера фасадов, так как едва ли ни каждое место наполнялось особым содержанием благодаря непередаваемому спектру ощущений: здесь было первое свидание, а там – первое признание, незабываемая встреча или разговор, или собственное внезапное озарение, которое переворачивало сознание и в результате меняло жизнь, а какая – нибудь самая обычная улица была навсегда освящена сиротливой тщетой юношеской влюбленности. Со временем я уже не воспринимала эту внешнюю, не самую привлекательную личину города всерьез, - она была лишь очередной потускневшей кожей, которая вот-вот должна сползти с его тела. Его неукляжая, корявая плоть скрывала таинственное сердце, которое открывалось не сразу, только со временем. Оно жило по своим законам, снисходительно уступая странным затеям своих обитателей, - так добродушная собака позволяет свом щенкам смелую, безобидную возню, но всегда их отрезвит болезненным укусом. Обманчивый облик города всегда во - время менялся. Лето заковывало его тонким панцирем расплавленного олова, и неподвижно томилось в тени домов и в безветренных уголках площадей. Но приходило другое лето сентября, которое медленно наполнялось магическим светом обреченности, и попадало в западню невидимых паутин, призрачно парящих в легком воздухе, - они лишь изредка лениво мерцали равнодушным слюдяным сиянием. Лето неслышно затекало в бездонный котел превращений, где его густой малахит вперемешку с другими самоцветами переплавлялся в червонное золото и янтарь осени, пересыпанный агатами в красно – багровых тонах, и также неслышно вытекало назад, пока хлесткий ветер не сметал листву, а холодная нудная морось и туманы не запирали нас дома, где мы слушали пластинки «Времен года» Чайковского и Вивальди, - подарки нашей вездесущей неутомимой мамы. Но и осень вскоре превращалась в льдистые алмазы и жемчуга, которые по окончании зимы оборачивалась застенчивым нежным изумрудом, аквамарином и бирюзой весны. Однако мои самоцветные иллюзии периодически разбивались о мокрые тяжелые туманы осени и весны, которые могли затягиваться на неопределенный срок; время останавливалось или, попав в невидимый смерч, вращалось на месте. Они таяли при виде грязного месива под ногами, которое только нарастало при снегопаде, - снег падал тяжелыми серыми хлопьями и еще больше разбавлял непроходимую хлябь.

Мама каждый день бежала на работу к восьми, к большому больничному корпусу; папа преподавал филологию в университете, поэтому именно ему выпадало водить нас с братом в детский сад. Брат сопротивлялся и орал каждое утро, пока отцу не надоедало и он не сгребал его к себе на руки, но он продолжал кричать у папы на руках, пуская в ход все конечности. Я шествовала молча со смешанным чувством. Мне сразу стала хорошо известна сила двух одинаково смутных, но властных влечений. Одно гнало меня в общество, где я искала понимания, признания и еще чего-то, что трудно было осознать. Так что мама любила повторять с досадой: «Ты просто дуреешь, когда видишь людей». Я не могла объяснить того шквала новых впечатлений, который получала почти от каждого человека и каждого дня, - он походил на удар, который вытряхивал из меня любую информацию. В результате я каждый вечер прибегала домой на 2-3 часа позже положенного срока, противно потея перед предстоящей трепкой, которая незамедлительно следовала. А наутро все повторялось сначала. Здесь властвовали тайные, в общем чуждые мне законы, которые заворачивались в непроницаемую ткань плаща – невидимки, - они не объяснялись и не имели названия. Внушалось же нам что – то совершенно другое, что к этим законам не имело никакого отношения. Например, нам говорили, что надо быть честными и добрыми, и вас все будут любить, но всегда чистенького, доброго и честного Игорька задирали и обзывали все, кому не лень. Зато я так же, как все прочие, искала общества Нади Бодровой, которая умела весело смеяться, бесстрашно дерзить и хорошо рисовать, одинаково уверенно сжимая в пальцах кисточки и карандаши; и я, тайком поглядывая ей через плечо, с восхищением следила, как под её рукой послушно рождались чудесные цветы и деревья. Другая сила гнала меня прочь от людей к настоящим цветам и деревьям, где царила другая, тайная жизнь, тем не менее, близкая и понятная мне. Я всецело отдавалась ей, пытаясь постичь причудливую изменчивую игру земли и неба. Мое воображение особенно завораживало развитие стихий или граница между ними. Я погружалась в таинство рождения искры, из которой постепенно вырастал костер; сумерек, вторгавшихся в пространство между днем и ночью, которое раздвигало их своим лиловым прозрачным телом; предгрозового затишья, неизъяснимо волнующего и прекрасного, исполненного тайного грандиозного смысла, как на миг проявленные в небесах письмена бога.

В результате моя жизнь невольно раздвоилась: на дневную, лицевую, видимую для других, и другую, - сумеречную, невидимую. Раздвоение было следствием внутреннего разлада, который состоял главным образом в непонимании, почему настоящая реальность никогда не озвучивается, но оговаривается другая, придуманная, к которой все тщательно подгоняется взрослыми. Вскоре я уже не относилась серьезно к насаждаемой «внешней» морали, и рамки «хорошо – плохо, как следует и не следует поступать» стали для меня эфемерны и прозрачны, - я принимала их как нелепые, но необходимые правила скучной игры. Но меня вынуждали им соответствовать, и я лениво подчинялась, отвечая формальным требованиям, но при первой же возможности убегала в свой настоящий мир, мой мир, до которого никому не было дела, но который был самой главной реальностью для меня. Я убегала в уединение. Это не было одиночеством, а моим надежным убежищем, где я обретала необъяснимо глубокую цельность. Это был мой дом – чуткая розовая актиния глубоких тропических вод, что плотно смыкает длинные гибкие стебли при малейшей угрозе. Я окуналась в него так же, как дельфины и киты уходят в глубины океана, раз глотнув необходимую порцию воздуха, - эта была моя родная стихия, бескрайние росистые луга и дикие джунгли, - с неведомыми растениями, животными и запахами, с собственными суровыми законами. Из их разряженного свободного пространства я плела прозрачную прочную паутину, которая давала мне невидимую точку опоры и позволяла вылавливать тайные знания, недоступные в шумном обществе.

Так же, как не соответствовали внешний и внутренний миры, так же не соответствовали обычные сезоны с моими личными временами года. Порой среди июля я могла почувствовать, как заковываются в лед подземные воды моего сознания, и даже вечно теплый источник на неизмеримой глубине начинал отливать голубыми кристаллами. Иногда зимы казались ледниковыми периодами. Но случались обильные оттепели, - веселые вешние воды выходили из берегов, и я тонула в них. Порой среди зимы меня начинало заливать палящее летнее солнце, и дарить бесконечное разноцветие августа, а позже мои невидимые сады плодоносили сочными яркими плодами. Но когда - нибудь случалась засуха, я постепенно пересыхала и мертвела изнутри, и только со стороны казалась живой.

Во мне очень рано открылась неведомая алая артерия, не обозначенная, вероятно, в анатомических атласах, топография которой была непонятна даже мне самой, но я знала, что она пересекает все мое тело от пяток до макушки, когда начинала весело или негодующе пульсировать, обозначая негласные настоящие связи между явлениями.

Мне стала знакома тоска по уходящему, когда я не могла еще определить это чувство словами. Многие впечатления детства и юности мне казались такими глубокими и значительными, что я совершенно определенно страдала от сознания, что переживаю их одна и другим они не доступны. Мне до боли, до слез было жаль уплывающие события и образы, которые оставались лишь в моей памяти. Многие из них блекли и вообще исчезали, так и не найдя свое воплощение ни в форме, ни в мысли. И я про себя оплакивала их гибель – забвение. Было острое сожаление по уходящему, невысказанному, уплывающему в небытие.

Я понимала, что мое видение мира – мельчайший фрагмент в гигантской системе, но знала и другое: отсутствие одного маленького звена меняет картину целого. Мой мир оставался никому неведомым, кроме меня. Это казалось недопустимым. В такие минуты мне так и хотелось крикнуть: «Смотрите же! Вот то, что от вас ускользнуло!» Тогда я стала возводить памятники уплывающим картинам моего мира. То были разные формы – стихи и песни, и даже маленькие, (а потом большие) скульптуры. Периодически я «переваливала» свои впечатления на бумагу, точнее, клочки бумаги, которые обычно терялись. Через это я подошла к одной мысли: вся жизнь – попытка вечности. Все стремиться стать вечностью, приобщиться к ней. Это неистребимое стремление к вечности мне никогда не казалось случайным.

МАМА


Соседи вскоре съехали, получив новую квартиру, и наша собственная нам показалась огромной и пустой; первое время мы с братом бесцельно слонялись по ней, скучая. Впрочем, долго скучать не приходилось, так как наше жилище напоминало Курский вокзал: каждые пять минут звонил телефон, я неслась к нему, роняя по пути сдвинутые в центр комнаты во время уборки стулья, чтобы пятью минутами позже уже мчаться к двери. Меня кто-то обнимал, спрашивал маму, и она выходила навстречу близким, друзьям и просто товарищам, близким и дальним родственникам (впрочем, дальних не было, и мне приходилось только удивляться несметному числу ближайшей родни двух маленьких фамилий), а также к друзьям и родственникам наших родственников из всех сел и городов республики, Адыгеи, Карачаево-Черкесии и, кажется, всех городов и весей Союза. К вечеру после очередного тысячного звонка я заявляла голосом единственной лопнувшей скрипичной струны Паганини, чтобы мне оплачивали ставку телефонистки, а заодно вахтера - тоже ставку. К нам приходили с проблемами, которые могла решить одна только мама. И она решала. Легко. Весело. Иногда гневно и раздраженно. Но быстро и всегда положительно, ибо не было на моей памяти человека, который мог бы устоять перед её обаянием или гневом. Многие из её многочисленных пациентов со временем становились друзьями семьи. Ни один праздник не обходился без сладких сдобных пирогов тети Полины с её темно-вишневым румянцем на широких скулах, тревожными глазами, с неизменным платком на голове, который она повязывала «по старинке, по-казацки» - впереди, а не на затылке, и это придавало какую-то кроткую завершенность её стройной тихой фигурке. Я частенько приходила к ней в гости с мамой, хорошо знали всех её домочадцев, даты их рождения и даже некоторые семейные тайны, которые поверялись только маме в моем присутствии. Она сразу вспыхивала, когда тетя Полина очередной раз тихонько плакала, пряча лицо; мама быстро спрашивала «опять он?», и шла разбираться с дядей Петей, похожего на Тараса Бульбу с известной иллюстрации, который, как выяснялось, снова бил тетю Полину после очередной попойки. Мама запиралась с ним на кухне и о чем-то быстро говорила, я различала только её неподражаемую интонацию, которая заставляла выбегать из кухни даже дядю Петю, похожего на раскаленный медный таз. Тем не менее, он никогда не держал на маму зла и бесплатно стриг моего брата под «полубокс». Однажды я случайно узнала, что когда-то давно мама вылечила тетю Полину от тяжелого бронхита.

Регулярно приезжала серьезная круглая учительница из Малки. Её муж был инвалидом, и Мират приходилось одной содержать пятерых детей и двоих стариков, родителей мужа. Каждую субботу она вылетала в Москву, закупала вещи, в воскресенье возвращалась домой, чтобы в понедельник утром идти преподавать математику в местной школе. В течение последующей недели она продавала их с небольшой наценкой, а в субботу снова выезжала. Так продолжалось до тех пор, пока она не слегла с крупозной пневмонией. После выписки Мират как-то приехала с большой сумкой и предложила маме очень дорогие вещи совершенно бесплатно. Мама повысила голос, тогда Мират расплакалась и сказала: «Я бы тебе свою жизнь отдала за то, что ты для меня сделала, не то что эти проклятые тряпки». И тогда мама согласилась покупать её товар за свою цену.

Почти все её пациенты при мне произносили одну фразу, которая вследствие её упорной повторяемости стала мне казаться странной: «Твоя мама меня вылечила одним взглядом». Существовали вариации: кто-то считал, что вылечился одним прикосновением рук, другой – отношением, третий - голосом. Когда я ей пересказывала это, она смеялась: «Им это кажется, - я только подняла настроение и внушила веру. А вылечили их медикаменты». Я наблюдала ее во время стремительных обходов, когда серое пространство терапевтического отделения наполнялось ее радостным магнетизмом. «Покажи, где болит и как, - прерывала она решительно нескончаемый монолог пожилых тетушек. – Мне вылечить нужно, а не выслушивать историю всей жизни». После отрезвляющей, почти резкой фразы больные никогда не обижались, а, к моему удивлению, еще больше ей доверяли.

Она в течение многих лет регулярно проведывала со мной пожилую тетю Аишат, которая занимала две маленькие комнаты в игрушечном домике барачного типа. Маму вызывали в дальние районы, но когда больничная «скорая» была занята, а больные не могли прислать машину, её вез отец. Иной раз вечером, в гололед. Через некоторое время мне уже представлялись страшные картины возможных аварий. Остальные часы томительного ожидания до утра я ходила кругами по комнате, а на следующий день засыпала на уроке. Еще недавно её частенько забирали блестящие «Волги», преимущественно черные или белые. Теперь на городских трассах их постепенно вытесняли бесшумные иномарки, в основном «Мерседесы», владельцы которых прятали свое скромное обаяние за тонированными окнами. Последнее время к нам подкатывали подобные роскошные лимузины с кондиционерами и корректными немногословными личными водителями; в салоны таких авто можно было проникать лишь с благоговейным трепетом. Их хозяева чаще всего оказывались не так больны, как те, что были без машин.

Очень часто мы ездили на родину мамы, колыбель адыгского просветительства. Здесь еще витал бесплотный дух нескольких гениальных безумцев, дерзнувших пробиться через непроницаемую завесу. Как-то мы остановились сразу напротив небольшого домика, неподалеку от бывшего цаговского «университета», - теперь это была народная библиотека.

Дом, в который мы прибыли, напоминал дворец в актуальном ныне эклектическом стиле и выделялся подавляющим величием из блестящего ряда других новых домов, выстроенных на этой улице со времен последней «оттепели». Во дворе были разбиты цветники с фонтанами. В центре небольшой ухоженной клумбы, расположенной в центре двора, рос гигантский куст, аккуратно и прихотливо постриженный в форме огромной буквы S, перечеркнутой косо-вертикально. Над домом реял зеленый флаг, на котором я ожидала увидеть традиционные три скрещенные стрелы с двенадцатью золотыми звездами или особо почитаемый полумесяц со звездой, но увидела тот же символ, что рос на клумбе.

«Где больной?»- без обиняков спросила мама. «Нальжан, дорогая, не обижайся на нас, мы решили устроить тебе маленькую передышку, - лицо маминой приятельницы цвело улыбкой, - ты всегда такая занятая! Тебя можно вытащить не иначе, как только к больному. Прости мой маленький обман! Слава Аллаху, у нас все здоровы». Глаза мамы потемнели, а щеки вспыхнули. Похоже, такой её боялась не только я. Тем не менее, Хаджет, хозяйка дома, рассыпалась дробным смехом: «Ну что ты! Я только хотела, чтобы ты отдохнула, мы так тебя любим!» Я знала, что это правда, но я знала и другое: в этом доме совмещалось несколько «правд», и эта не была единственной. Однако мама, как обычно, быстро отошла от вспышки гнева и для неё, похоже, этот дрянной сценарий все-таки сработал. Или мне только казалось? И она, как бабушка, даже в мутной воде ясно видела любое дно. Пока Хаджет показывала свой дом и впечатляющие атрибуты благосостояния, я решила сбегать в библиотеку напротив. Она оказалась совершенно пустой. Мое ожидание и последующие поиски завели меня в маленький аккуратный дворик за библиотекой. В углу догорал костер: жгли книги. Я подняла темную, тесненную обложку, истлевшую по краям: «Антология адыгских инструментальных наигрышей». Кажется, это была одна из трехтомника. Вернувшись в зал, я на этот раз застала двух девиц с невинным отсутствующим взглядом, в одинаково лиловых платьях. Забыв о приветствии, я молча показала почерневшую обложку, оставшуюся в моих руках: «Зачем?.. Это же уникальная книга!» Они дружно переглянулись и продолжали молчать, не меняя выражения лица. «Зачем вы сожгли антологию? Это же уникальная книга!»- почти прокричала я. «А что оставалось делать?» - ответила наконец одна из них, явно поступившись чувством собственного достоинства. «Что оставалось делать? Эту книгу уже лет десять никто не спрашивает. Она пылится, мы таскаем её с места на место. Остальные библиотеки её не берут. И другие книги так же…А вы, простите, кто такая?» (Вопрос, заданный Алисе Синей Гусеницей. Я уже готова была ответить так же, как она «сама не знаю: с утра я уже несколько раз менялась»). Но вслух сказала: «Не беспокойтесь, я лишь частное лицо».

Однако общие визиты были далеко неединственной статьей нашей жизни, моей и маминой. Летом она брала меня в научные экспедиции в отдаленные районы республики с группой студентов-старшекурсников. Последний раз были Зольские пастбища. Пока мы подъезжали к ферме, несколько раз наползал и рассеивался туман, накрапывал мелкий дождик. «Это низкие тучи», - пояснил Басир, наш сопровождающий, похожий на индейца. Когда мы доехали, ветер согнал остатки облаков, и над нами широко раскинулся очистившийся купол неба, жадно набирающий потерянную синюю глубину. Его перехлестнула низкая радуга, соединив равнину с горой. Альпийский луг перекатывался изумрудно-серебристыми росными волнами трав, его пересекали прозрачные родниковые речушки, по краям которых толпились островки лютиков. По всему обозримому пространству рассыпались лошади, преимущественно гнедые кобылы с жеребятами. Голова кружилась от непривычной высоты и озона.

До обеда мы обследовали фермеров, заполняли карты и обсчитывали материал. (И здесь выявлялся высокий процент общей патологии). После пяти все освобождались. Басир оказался хирургом зольской районной больницы. « Вас интересует конный спорт?» - спросил он нас. «Интерес у нас есть, но теоретический». Практический интерес сохранялся только у меня: девушки больше боялись, чем хотели. Вскоре Басир подвел ко мне вороную кобылу: «Она самая понятливая и смирная», - помог забраться на седло, а сам сел на гнедого жеребца. Моя кобылка тронулась - и я испытала ужас и восторг одновременно. «Ты первый раз?» - крикнул мне Басир. Я молча кивнула. Ветер налетал порывами, трепал волосы. В городе он казался мне схваченным в траншеи между домами. Здесь же он царил на всем пространстве до горизонта и, как художник-самоучка, тщетно перемешивал два основных ярких цвета - зеленый внизу, синий наверху, вкрапливая немного белого - стремительно пролетающие облака. Мы поднимались вверх по пологому склону горы и остановились возле неглубокой пещеры. Я самостоятельно спешилась и зашла внутрь. Меня обдало прохладой. «Таких пещер здесь немало, - сказал он, - в некоторых еще находят скелеты. Моя мать – балкарка. Она рассказывала, что в начале войны, во время переселения, большинство стариков отказывались покидать свои дома, обрекая себя на голодную смерть. Иногда на аул оставались один - два старика. Перед смертью они уходили в пещеры». Конь под Басиром пошел галопом. Моя лошадка, которая до сих пор чутко улавливала каждое мое движение и, кажется, даже интонацию и настроение, тоже пустилась в галоп. «А-а-а!- закричала я. – Держи её, сейчас упаду!» - «Натяни поводья!»- крикнул Басир, разворачиваясь ко мне. Я до упора натянула поводья и лошадь стала. Басир почти все время молчал, но вскоре оживился (очевидная озоновая эйфория). Мы заговорили о лошадях. Я восхитилась красотой своей вороной лошадки. Басир промолчал. «Есть такие красавцы, - не придерешься, - сказал после паузы. - Но отпускаешь их на полную скорость, - через 60 – 70 километров они внезапно падают как подкошенные. Иные сразу подыхают. Начинаешь анализировать, и выясняется, что они что-то недополучили телками. Это сказывается в свое время, особенно в экстремальной ситуации». Потом он что-то говорил относительно своей работы в селе, я о чем-то спросила, не понимая, и Басир внезапно осекся.

-Попробуй объяснить…

- Ты все равно не поймешь.

-Почему?


-Ты другая. Городская.

-Понимаю: противоречия между городом и деревней… Это все еще так актуально?

-Еще более актуально.

-И там, и там - жизнь.

Он усмехнулся: «В городе слова, а не жизнь. Я не силен в выражениях. Но город приглаживает вместо того чтобы расчесать, только водит по коже, но не пробирает до костей».

-Выходит, жизнь - вне города.

-Да.

-…которой я не знаю.



-Думаю, так и есть.

-Мне нравится твоя откровенность.

-Не обижайся.

Но я замкнулась. Я ненавидела себя и уже искала предлог, чтобы вернуться на базу.

-Мой отец был чабаном, - сказал Басир, - я часто помогал ему и привык к животным. Иногда мне кажется, что я понимаю их лучше, чем людей. Мальчишкой по ночам сторожил скот. Для этого даже не было сторожки. Я устраивался прямо среди баранов, чтобы было теплее, или возле спокойной кобылы, или у теплого бока коровы, пахнущей молоком.

-Да ты мог быть ими раздавлен!

-Вряд ли. Они чуткие. Хотя условия у скота были лучше, чем у людей.

Нас было десять у родителей. Я был шестым. Приходилось много работать. До сих пор помню, как убирал лопатами навоз и вывозил на тележке, пока не занемеют руки и спина. Выдохнусь окончательно - зову младшего.

-А родители?

-Их-то по-настоящему видели только зимой. Отец в сезон был на пастбищах, мать весь световой день вручную обрабатывала колхозное поле, а ночью- свой участок.

-Ночью?

- Кто-то из десяти детей держал фонарь, а мать со старшими копали или пололи.



-Зачем же копать ночью? Копали бы днем!

-Тогда бы все увидели. Наш председатель колхоза не позволял сажать даже картошку на приусадебном участке. Уничтожались грядки, сносились тракторами заборы: «Достаточно одного входа в дом!» У него-то самого в доме ничего не было. «Надо работать!»- вот первый и последний лозунг. Только отучился - иди работать в колхоз. Тунеядцев выселяли в Сибирь. Таких вызывали на парт. собрания, постановляли и отсылали. Коровы, принадлежащие тунеядцам, не имели права пастись в колхозных стадах.

- Как же тебе удалось поступить в ВУЗ?

-Каким-то чудом. Чтобы поступить, нужен был паспорт, а его не выдавали, чтобы удержать молодежь в селе для работы в колхозе. Последний выпускной год я учился в соседнем селе, где жили родственники: там получить паспорт было проще. Чтобы вырваться в город для учебы, поехал по комсомольской путевке в составе строительной бригады и год строил хлебозавод.

-Это и есть та настоящая сельская жизнь, о которой ты говорил? - проговорила я уже без тени иронии.

-Это скорее только щель, слишком маленькая, чтобы через нее что-то увидеть. На жизнь больше похоже вот это, - и он огляделся вокруг.

Солнце уже закатилось, сумерки стремительно сгущались. Мы отправились на базу, но темнота быстро нагнала нас. Ночная жизнь, утратив видимые очертания, усилила свой накал, не скованная давлением дневного света. Вечер сорвал границы с невообразимого множества земных форм, размыл и смешал их, соединил энергию, запахи и звуки воедино, пока они не достигли резонанса в томительном ритме ночи, содрогаясь в едином пульсе от коры до ядра: вожделеющее ночное тело земли, устремившей грандиозный фалл остроконечного горного кряжа в звездную пустоту черного девственного лона.

Культурная мамина программа неизменно трещала по швам от переизбытка: она посылала нас на выставки, в музеи, театры, кино, на авторские встречи и презентации, зарубежные и отечественные вояжи, всесоюзные пионерские и комсомольские лагеря. Мы купили в общей сложности несметное количество билетов, в том числе транспортных. Если во мне эта воспитательная стратегия разбудила неуёмную жажду новых впечатлений (сходную с маминой), то у брата-страсть к уединению и тишине. Перед очередным культ. походом голос брата пружинил зреющим раздражением: «Ради бога, никого не доставай вопросами. Когда-нибудь твоя маниакальная любознательность плохо кончится».

- Например?

- Ну вот, снова.

На этот раз мы пришли на выставку народных инструментов. Мы оказались на этот момент единственными посетителями, и автор, пожилой человек с темными проницательными глазами юноши, взялся показать нам свои инструменты: шичапшина старого образца, шичапшина, усовершенствованная Ш. Шеожевым, кабардинскую шичапшина в форме кинжала, гудок, гусли, двенадцатиструнная осетинская арфа, арфа Давидова, которой я заинтересовалась. «Знаете, кто такой Соломон?»- спросил меня автор. Я ответила, что помню на память притчи Соломоновы. «В таком случае вы должны знать, что израильтяне разделялись на два основных калена: Давидова и Соломонова. Помните историю Давида?» Да, я помнила. Когда я дошла до грешного вожделения Давида к Вирсавии, рокового адюльтера с последующим изгнанием Урии на войну, Б. М. меня прервал: «Вы ведь знаете, что адыги произошли от хаттов- хеттов?

-Насколько я знаю, от хаттов. С хеттами родство опосредованное.

-Так вот, близнец Иакова, Исав, имел две жены-хеттиянки. И жена Давида, Вирсавия, отобранная им у законного мужа Урии - хеттиянка. Господь покарал ее с мужем Давидом за их грех, умертвив первого младенца, но потом послал им сына Соломона».

Кажется, для меня становились прозрачными мотивы автора, который возрождал утраченное народное мастерство по созданию древних адыгских музыкальных инструментов. Продолжая про себя его мысль о родстве древних иудеев с древними адыгами, я чуть не озвучила идею, расхожую до банальности: «Мы все оказываемся родственниками: все мы – дети Адама». Чуть позже Б. М. поведал мне более прозаическую историю про себя, о том, что он не может добиться рабочего помещения, живет в однокомнатной квартирке, потолок которой затопили соседи, и он в результате обвалился, от мастера требуют баснословные налоги, а он месяцами не может пробиться к министру.

Вечером я в лицах передала весь наш диалог маме. Я видела, как вспыхнуло особым светом её лицо с белой тонкой кожей и черными –черными глазами, и она с особой решительной манерой направилась к телефону. «Соедините, меня с министром… Ах, его нет? В таком случае скажите ему прямо сейчас, чтобы позвонил к Ш.» Через десять минут ей перезвонили, и мама властным жестом указала мне на дверь – я нехотя вышла. Сидя в другой комнате, я слышала её резкий, почти жесткий тон. На следующий день Б. М. попал к министру. Правда, я не знаю, помогло это ему или нет.

Она была с детским смехом и глазами, которые проницали стены. «Донка! (производное от Дины-Доны и т.д.) - кричала она из кухни в кабинет через две стены: - Убери из-под учебников художественную литературу!» Я для неё была столь же прозрачна, как стены.

Ей была свойственна какая-то невероятная плотность жизни. Я находилась в самом центре её поля с высоким напряжением, и оно уносило меня независимо от моих планов и желаний. Необъяснимой загадкой для меня оставалась не фантастическая трудоспособность матери, - к ней я привыкла, - а ее темп, который не оставлял никаких временных зазоров для простого обдумывания этого нескончаемого потока дел, похожего на шквал. У меня возникало смутное тревожное ощущение, будто она предчувствует короткую жизнь и все время пытается ее спрессовать – максимально. Каждый миг своей жизни она проживала до конца, с глубокой неистовой страстью, которая меня восхищала и страшила. Изредка, выпадая из маминой высоковольтной ауры, я находила окружающее пресным, унылым и пустым. Мать сообщала существующему пространству некий живой объем и энергию реальности. Без нее она становилась призрачной, полой, и, не связанная её магнетическим центром, растекалась. Казалось, эту реальность - лишенную –материнского – начала, можно собрать, как газовый платок, что без труда протягивают через кольцо. Очевидно, то же самое чувствовали другие и стаями летели на её яркий свет. За безличной аморфной поверхностью будней она видела необъятный дремлющий потенциал; с особой, молчаливой одержимостью чуткого режиссера высвобождала их разрозненные силы и вдыхала в остов собственного сценария. Так скульптор высвобождает живую форму из камня, дерева или глины, или прирожденный Мужчина будит крылатое божество любви, дремлющее в любимой женщине. Любая ситуация могла быть моделирована и проиграна по ее собственным законам, обретая предельную насыщенность и полноту. Перед ней с необычным радушием распахивались все двери, - от скромных однокомнатных квартирок до кабинетов министров, с которыми она тоже была на ты. Она отдавала себя самозабвенно: гневно, радостно, откровенно враждебно, с любовью, с искрящимся весельем, но никогда - индифферентно. Я не находила слов: «Мама, что ты с собой делаешь?..» Устремленный на меня выжидающий сердитый глаз - преддверие гнева. (Её фамильная, порой скандальная бескомпромиссность странным образом сочеталась с выраженным дипломатическим даром). Я боялась, что однажды он иссякнет, этот её искрящийся бурный поток жизни, нереально обильный, щедрый. Я не знала, как это сказать и как предотвратить.

Но самым большим испытанием была её любовь. Она невидимым кольцом окружала меня, как огромный камень-оберег с отверстием в середине, - такие висели на деревьях старой усадьбы. Оберег меня ограждал и не давал сблизиться с жизнью на короткое расстояние, необходимое для моих близоруких глаз. Меня неудержимо влекла опасная дистанция, я чувствовала искушение и отвагу очутиться лицом к лицу с самой сердцевиной жизни. «Не торопись, - говорила мать, - после меня успеешь».

Мы ходили к ее бесчисленным портнихам, которые становились ее подругами, заказывали обувь на заказ, посещали парикмахерские, модные салоны и Дом моды. Она обожала наряды, покупала их в невероятном количестве нам всем, особенно мне, так что я каждый раз стонала: «Зачем ты опять это купила!», и с безнадежным чувством пополняла свой обширный гардероб. Девчонки, мои подруги, заглядывая в мой шкаф, ахали: «Почему все это висит и не носится?» Я отвечала, что наши с мамой женские вкусы не сходятся, но не называла другой причины: я не хотела быть причиной зависти для большинства моих подруг, у которых бюджет семьи был весьма скромным. Меня обескураживала ее страсть к роскоши и комфорту до тех пор, пока повзрослев, не поняла, что она все еще противостоит нищете и голоду своего детства и юности.

Когда я выходила из автобуса, моя кожаная коричневая шляпа и такой же коричневый экстравагантный плащ шокировал парней из районов. «Из Франции, что ли?» - восклицали они с веселой насмешкой, смешанной с мужским любопытством. Городские с пренебрежением звали их нартами, а мне они внушали неясную ностальгическую тоску, я чувствовала в них свежий аромат незамутненной стихийной силы, то, что было утрачено нами, детьми города. Я тщательно скрывала, что меня увлекал идеал именно такого мужчины, этакого Тарзана из кабардинской глубинки. Но мы говорили на разных языках: они – на ломаном русском, я – на ломаном кабардинском. В своих неуклюжих попытках по – мужски заинтриговать меня, они беззастенчиво врали, и даже моя неопытность не мешала мне распознать, что для них это был обычный разминочный мужской тренинг по безличному общему сценарию, больше для самоутверждения, чем из интереса к таким городским «фифам», как я. Однако в них просвечивал неясный для меня стержень, который только с большой натяжкой можно было назвать адыгским, - он странно деформировался и под натиском времени принял причудливую форму, совершенно непостижимую для меня. Вместе с тем я чувствовала, что этот «ларчик просто открывался», но для меня он так и остался закрыт. Драма моей юности заключалась в безответности: я не интересовала таких, по крайней мере всерьез, так как была для них почти парижской барышней, которая никогда не смогла бы осилить неподъемного провинциального адыгского быта.

Мамина незыблемая уверенность в нашей исключительности составляла наш общий крест. Мы с братом не могли не отвечать её ожиданиям, потому что без этого она немыслимо страдала. Меня убивало её жадное материнское тщеславие, - наши успехи были для неё живой водой. Она могла их в деталях расписывать почти незнакомым людям, мало заботясь о мнении окружающих, доводила меня тем самым до слез стыда и отчаяния: «Мама, это никому не интересно, кроме тебя!» Но самое странное заключалось в том, что те самые люди, которые, как мне казалось, из терпеливой вежливости выслушивали её, помнили все детали её разговора, и с искренним участием расспрашивали о моей жизни много лет спустя, уже после её смерти. Сравнительно недавно я стала понимать, что развитие моих задатков - результат её безоговорочной, незыблемой веры в меня. Она развила мою собственную уникальность - индивидуальность, дала мне знание о ней и заставила её уважать. Постепенно я осознала, что это и есть чувство собственного достоинства: личное знание о своем лучшем исключительном начале и безотчетная уверенность в том, что ему уже никогда не изменишь.

Невысокая, миниатюрная, она не шла, а почти бежала, зная в любой момент, что будет делать в следующий, - для безнадежно рассеянного созерцателя в моем лице - непостижимый и недостижимый образец. Мама записывала меня на все мыслимые кружки, (помимо общеобразовательной и музыкальной школ). Уже в раннем возрасте я пришла к заключению, что самой главной особенностью каждого дня является его резиновость: в него помещается столько, сколько умещаешь. Доказательством являлся пример мамы, которая могла растянуть день, как бездонный сундук, помещая в него нереальное количество дел.

Порой мать казалась мне жертвой какой-то чуждой, инородной режиссуры, которая принималась ею по собственному неведению. Однажды она сказала: «Я просто счастлива, что родилась при советской власти. Кем бы я была, если не она? Да никем». Я молчала, так как испытывала странную неловкость; мне казалось, что она больше убеждает себя в этом. Впрочем, я могла ошибаться, - ведь мать, в отличие от меня, принимала действительность целиком и, как мне казалось, безоговорочно. Порой во мне назревал безмолвный протест, который она всегда чувствовала и раздражалась. Но иногда её глаза зажигались знакомым мерцанием, похожим на бабушкино. В глубине его, за плотно закрытыми темными створками просвечивалось какое-то тайное, недоступное знание. На секунду створки приоткрывались и обнажался слоистый срез, похожий на излом известковой горы. В этот момент меня пронизывало острое чувство счастья, будто я узнавала о своем бессмертии.

Над её головой колыхался белый прозрачный сноп, который, если присмотреться, состоял из тонких мерцающих нитей; он уходил круто вверх и терялся в атмосфере. Если другие странности, виденные с детства, казались мне вполне обыденными и естественными, то со снопом дело обстояло иначе. Повзрослев, я стала подозревать, что его никто не видит, кроме меня. Однажды я спросила отца, видит ли он что-нибудь над маминой головой. Он бегло пробормотал «нет» и снова погрузился в бумаги. Вскоре я решилась еще раз задать ему тот же вопрос, думая, что первый раз он меня не услышал. На этот раз отец ничего не ответил, но во взгляде его мелькнуло откровенное сомнение и тревога. Больше я его не спрашивала. Но как-то спросила брата. Он уставился на меня и констатировал, что по мне плачет палата №6. Какое-то время это меня так волновало, что я под разными предлогами выводила мать в самые оживленные места. Я вглядывалась в каждое проходящее мимо лицо, но не заметила никакой реакции. Его никто не видел: коллеги, родственники и даже члены семьи. Не видели приятельницы, с которыми она непринужденно болтала и смеялась до слез, а сноп в такт смеху медленно колебался, белый и чистый, круто уходящий ввысь.

Однажды, когда мы вчетвером отдыхали в местном санатории, в одно утро мама проснулась и сказала ясно и отчетливо: «У нас в доме потоп. Я увидела это во сне», - и добавила, деловито обращаясь к отцу: «Тебе следует собраться и немедленно ехать, а я останусь с детьми». Отец еще лежал в постели и, как всегда, что-то читал. «Мне дан единственный месяц в году для отдыха, а не для того, чтобы я потакал женским фантазиям», - сказал он рассеянно, не отрываясь от текста, но, посмотрев на маму, молча встал и оделся. Я увязалась следом. Мама не препятствовала: «Она может тебе помочь. Только надень на нее сапоги, не давай возиться с холодной водой и носить тяжести». «Что же тогда остается?» - спросил папа, но мама нас очень торопила и не ответила на вопрос.

При всей своей сдержанности, папа ахнул, когда вода у входной двери, разбуженная внезапным водворением, тихо плеснула у наших ног. Затопленной оказалась вся квартира, она подступила к нижним полкам с книгами большого кабинета, зеркально отражала югославскую стенку зала и даже пропитала обширный ковер спальни. Она просочилась через плотно закрытую дверь моей комнаты и хлынула внутрь вольной струей, едва я приоткрыла ее. По волнам безмятежно плыл молочно- белый резиновый кит, названный папой Моби Диком, с невинными голубыми глазами и улыбающейся розовой пастью, будто он только что закусил Ионой. В кухне и сан. узле уровень воды доходил до папиных щиколоток, а в кладовке мешок с мукой промок до середины. Босой папа растерянно ходил по воде, закатав брюки до кален и никак не мог придти в себя. Наконец он перекрыл воду и вызвал по телефону аварийную службу, обходя свои затопленные владения, похожие теперь на морскую державу. Я весело черпала воду в ведро совком, стоя в резиновых сапогах, насилу найденных. Мы вычерпали воду только к обеду, и то благодаря дополнительным усилиям подоспевших вскоре мамы и бра

***

В тот день Лева, убегая от самого себя, самозабвенно носился с мячом по тесной баскетбольной площадке, изнывавшей от июльской жары, и внезапно осел. Когда к нему подбежали, он попросил: «Позовите Жулю, она знает, что делать». Но прибежавшая мама, ставшая такой же белой, как он сам, не обнаружила ни пульса, ни сердечных тонов. «У него остановилось сердце», - сказал мой брат.



Когда неделю спустя мы разбирали его вещи, на мою голову свалилась целая стопка фотографий и распавшимся веером разлетелась по всей комнате. «Лунные создания» (по собственному определению Левы), грустили и улыбались ему одному. Таинственные, игривые, задумчивые и озорные прелестные лица были повернуты к нему, и сквозь соленый туман набежавших слез я читала: «Единственному…на память…» Фотографий было 28, двадцать девятой оказалась его собственная.

После смерти Левы бабушка слегла и больше не поднялась. Она пять месяцев не произносила его имени, а на шестой стала говорить о нем как о живом. Например, она могла спросить, когда же Лиуан вернется из командировки, и ей отвечали, что скоро. Или: «Лиуан придет и все мне расскажет». Но перед смертью она вполне осознанно спросила: «Вы накормили Магомеда?» Она тихо отошла в декабре, спустя полгода после Левы. А в июле следующего года погиб Мага. Все говорили, что он утонул. Но я в это не верила, - он плавал лучше рыбы.


***
Мамин белый сноп над головой почти совсем исчез после внезапной смерти её братьев и матери. Вскоре он отчасти восстановился, но прежним больше не стал. «Каким же он был, - думала я, - до смерти дедушки и маминой сестры?» Однажды он исчез совсем. На следующий день она очень буднично сказала: «Если бы где-то продавали смерть, я бы встала в очередь и купила». Я остолбенела. Эти слова не могли принадлежать моей матери. Когда она вышла, я разбила тарелку, просто выронив её из рук. Другой раз она за чем – то зашла в мою комнату и в конце своего распоряжения добавила: «Я и не знала, что иногда смерть можно полюбить так же, как жизнь». Моя рапахнутая книга, которая лежала на самом краю письменного стола, внезапно упала, закрывшись: «Тереза Батиста, уставшая воевать».

С тех пор она стала слабеть. Её детский смех, которым она еще закатывалась, легким облачком вылетал через открытую форточку, оседал искристой росой на траве, а к полудню траву высушивало солнце. Её энергия все еще колыхала тяжелую люстру и заставляла истерично мигать лампочки, но медленно просачивалась сквозь щели дверей и окон.

В день похорон я, не глядя на неё, отовсюду видела белое-белое лицо, но её черные глаза были теперь закрыты, очерченные снизу двумя плотными черными дугами ресниц. «Многие дети войны так уходят: это – посттравматический синдром. Такие красивые, такие молодые… Как прекрасные скакуны, которые жеребятами не получили своего, внезапно кончаются на длинной дистанции», - услышала я тихий шепот где – то сбоку от себя и подумала, что уже это где-то слышала.

Я повторила кому-то установленную причину смерти: «Внезапная остановка сердца» (sudden death, как мы однажды прочли с ней в одной английской монографии Introduction to cardioloqy).

Но никто не спросил об истинной причине, о которой знала только я.

УСАДЬБА
Теперь, спасаясь от наваждения, я провела целый день в опустевшей бабушкиной квартире, где кроме привычного, простого убранства и воспоминаний, обступивших меня плотным кольцом, ничего необычного не было. Я выпила горячий чай с прихваченным бутербродом и легла спать. Наутро я спокойно зашла на кухню и с ужасом обнаружила одинокий веник, который стоял в центре, не опираясь при этом ни на один предмет. Похоже, во мне не оставалось больше резервов благоразумия, и я всецело отдалась первобытному приступу дикого страха. Он незамедлительно погнал меня на автовокзал, откуда я первым же рейсом отбыла в аул.

Старая кабардинская усадьба, одна из немногих, которой не коснулась рука нового времени, раскинулась на 40 соток; лишь с фасада старый плетень был заменен на добротную бутовую кладку. Перед домом рос гигантский старый орешник, - он почти не изменился со времен моего детства: его широкая раскидистая крона покрывала почти все пространство огромного двора. Последний счастливо избежал каменного плена асфальта или модных фигурных плиток, а был выстлан на старый манер зеленым ковром сезонного разнотравья. На мощной высокой ветви, кажется, совсем недавно еще висели самодельные качели: крепкая старая короткая доска, отполированная несколькими поколениями детей, была надежно схваченная с обеих сторон длинными жгутами. Мы, замирая, бесконечно взлетали на ней, как в замедленном кадре, задыхаясь от немого восторга, касались ногами листьев высокой кроны, и с шумом рассекали воздух, разрушая омут прозрачной тишины. За орешником стоял унашхо - большой дом, построенный по традиционному образцу: сквозной просторный коридор с четырьмя большими раздельными комнатами по обе стороны. Я смутно помнила множество саманных кирпичей, которые долго сушились на солнце, и мерный темп кладки, и кирпичные торсы брата Жанос и его друга.

Слева от унашхо располагался старый дом с одной комнатой - гошпащ. В глубине прилегающей к ней кухни на земляном полу стоял камин, такой широкий, что на его глиняных уступах, покрытых досками для сидения, помещалось четыре подростка, по два с обеих сторон, а в широком дымоходе виднелись поперечные железные решетки, на которых раскладывался сыр для копчения. Раньше это делала сноха деда, Кара, а теперь Жанос, которая жила одна. Она покупала ведро молока, делала сыр и коптила его по привычке. В камине на очажной цепи свисал большой котел, которым пользовались в редкие дни, когда семья еще собиралась вместе. Но это происходило все реже. Хозяйственные постройки стояли теперь полупустые, из живности оставалось только десятка полтора астеничных птиц. Патриархом птичьего двора был индюк реликтового возраста, загадочная история которого стала достоянием всего хабле, если не аула. В одну пятницу Дотнах, отец Жанос, выбрал его очередной жертвой и поймал было в руки, но тут на него налетели все птицы и принялись клевать и бить крыльями. Опешивший старик отпустил индюка, зашел в дом и прочел молитву. С тех пор индюка никто не трогал, его почитали за птичьего святого. Он оставался жить и после смерти деда. Никто не мог объяснить причину этого странного долголетия, хотя индюк уже не передвигался и вконец ослеп. Жанос регулярно носила ему еду и питье. За плетнем начинался сад, который мне казался в детстве лесом, и я знала, что здесь водится Мазитха (бог лесов в адыгском языческом пантеоне – М. Х.) Сад и сейчас был большим, ибо когда - то принадлежал трем братьям. Его площадь, тем не менее, была результатом нескольких урезаний (я знала о двух, в 20 и 37 годах). В детстве здесь протекал глубокий ручей, прозрачная вода не нагревалась даже в жару. Он, извиваясь, пересекал все пространство старого сада. Нам он казался настоящей рекой, и все лето мы проводили в нем, ощущая голыми ногами его упругие холодные струи и мягкое землистое дно. Мы устраивали возню, обливаясь и визжа, платья до пояса были мокрыми и липли к телу, пока их поспешно не стаскивали, продолжая бесконечные игры почти голышом. Родители сделали для нас запруду, которая обрывалась

вниз импровизированным водопадом, в его пенистых струях мы оказывались только благодаря нелегкой победе, растолкав более слабосильных соперников, но чьи – то мокрые цепкие руки скоро выталкивали потерявшего бдительность победителя. Мы по очереди разгонялись на алюминиевом старом тазе, который ускорял с обеих сторон кто–то из нашей ватаги и с визгом срывались с крутизны, оказываясь погребенными под собственной посудиной. Однажды запруда спасла бабушку, когда она случайно задела вилами гнездо диких пчел в коровнике. Пчелы набросились на нее, она побежала к ручью; длинная злобная эскадрилья мелких черно – желтых истребителей понеслась следом, оглашая ровным гулом ленивую истому оцепеневшего летнего полудня. Бабушка с размаху нырнула в запруду с головой, и юбка накрыла ее сверху большим темным колоколом. Мы с улюлюканьем носились вдоль ручья, разгоняя пчел попавшей под руки одеждой, пока они не улетели.

Каждый из нас твердо знал, что ручей обитаем; он искрился мириадами золотых чешуек, по нему пробегали легкие тени - это был наряд Псыгуаши (адыгское божество воды), которую мы без устали высматривали в воде; и однажды, в летних сумерках в текучих струях мелькнуло чьё-то лицо, блеснула улыбка, и видение тотчас уплыло. Неподвижный августовский жар одного из последних дней лета был оглашен истошным криком соседской девчонки, которая, тряся мокрыми кудряшками, божилась, что видела Псыхаляфа ( адыгский демонический обитатель вод, наподобие водяного, в народе считают, что он затаскивает свои жертвы под воду – М. Х.), - он вцепился ей в ноги, так что они глубоко увязли в мягком дне, и она еле отбилась. Этот случай поумерил наш энтузиазм, и мы стали влезать в ручей с опаской. В конце сада он нырял в густые высокие заросли кукурузы с восхитительными метелочками наверху; нежно-зеленые и золотистые, - мы собирали их, чтобы сделать волосы своим самодельным куклам. Початки обламывались с влажным хрустом, когда срывали с них тугие нежные листья, плотно пеленавшие початок, пока не обнажалось тускло мерцающее сырое кукурузное тело с наливными янтарными и молочными зернами, облепленное со всех сторон живыми волосками. Початки варились в больших чанах и немедленно съедались, а оставшиеся кочерыжки высушивались для растопки. Кукурузное поле служило мне надежным укрытием от родителей, которые каждый раз разыскивали меня, чтобы увезти в город. Кроны грушевых деревьев были так высоки, что до их верхушек не доставали шесты, а влезать на такую высоту никто не решался; перезрелые тяжелые плоды падали, рассекая листву, с характерным тупым звуком, мы собирали их и уплетали сладкую сочную мякоть. На нескольких деревьях в конце сада висели камни - обереги с дырочкой в центре, туда продевали проволоку и вешали на ветку. Здесь, под деревьями еще сохранились два окопа, в которые прятались во время бомбежек с подушками на голове. Летом мы спали под навесом, умудряясь размещаться вчетвером, а то и впятером в двух старых железных кроватях с никелированными спинками, прямо под ласточкиными гнездами, плотно упакованными молодым потомством, имеющим похвальную особенность содержать свое жилье в чистоте. Однако эта привычка маленьких соседей доставляла нам наутро массу хлопот, так как требовала регулярной уборки. Однажды мы составили друг на друга пустые деревянные ящики и извлекли из гнезда ласточкины яйца, чтобы рассмотреть, - удивительно маленькие и хрупкие. И ласточки больше не прилетали к этому гнезду. «Теперь птенцы никогда не появятся, - сказал Дотнах, отец Жанос. – Влезть в гнездо – все равно что влезть без спроса в душу человека, она тоже может улететь, как ласточки из собственного гнезда, от своих будущих птенцов». Я убежала в дальний конец сада, чтобы дать волю слезам.

По ночам, когда мои двоюродные братья и сестры шептались, соревнуясь в сочинительстве самой страшной истории, я становилась в центре двора, где надо мной повисал грандиозный звездный купол ярких мерцающих россыпей, среди которых я пыталась различить знакомые очертания Малой и Большой Медведицы (на самом деле, «Пяти братьев», по определению бабушки), Венеры, Весов и Млечного пути. Жанос рассказала мне легенду о неком дерзком всаднике, который во времена всемирного потопа спас лошадей, продвигаясь по звездам этой звездной дороги. С тех пор адыги его называют Путь всадника. И продекламировала мне анонимные стихи:

Какой скакал здесь всадник знаменитый?

Какая цель сияла седоку?

Коня какого звонкие копыта

Сумели высечь звезды на скаку?

(стихи А. Кешокова)

В полнолуние, когда сияющий диск поднимался над черными силуэтами ветвей и крон сада, раздавалась ружейная стрельба: мужчины палили по направлению невозмутимого янтарного светила, которое, по представлению, способно было прилипнуть к небу, и следующий день мог не наступить. Но пальба всегда давала благотворный результат, и следующий день наступал, и мы снова плескались в ручье. Наше купание затягивалось до глубокой осени, если она была погожей. Впрочем, вскоре появился кран, и ручей пересох, а с его исчезновением закончилось детство.

Жанос вставала еще затемно, замешивала тесто худыми руками с синими выпуклыми жилками, (они перебегали между сухожилиями, когда я их трогала). Еще недавно она выгоняла корову, предварительно подоив, ставила огромный чан с закисающим молоком на маленький столик и через некоторое время осторожно выбирала из него творожистую массу, утрамбовывала её, клала под пресс часа на два, предварительно посыпав солью, отрезала солидный ломоть и протягивала мне. Сыр хрустел на зубах, как сухой снег под ногами. Чаще всего она его коптила на дымоходных заступах камина. Он темнел, становился суше, плотнее, чуть горчил и отдавал дымком. Сыворотку, которой она створаживала сыр, Жанос выдерживала 3-4 дня с хорошо просушенным на солнце бараньим желудком, никому не доверяя таинства собственной технологии. Вскоре корма подорожали так, что корову с теленком пришлось продать. Но Жанос регулярно покупала ведро цельного молока и продолжала делать сыр также, как всегда, кормить оставшихся птиц и отдельно - старого индюка. После обеда она отправлялась в сад, огород и работала дотемна. Излишки урожая она продавала и на это жила, но большую часть присылала нам в город и раздавала соседям.

Сначала мама сокрушалась: ну зачем одинокой пожилой женщине так надрываться! Жанос слушала, поддакивала, но продолжала жить как жила. Тогда мама выходила из себя и заявляла ей прямо, что та ненормальная, что раньше времени превращает себя в старуху и теряет здоровье «от непосильного труда». Я пыталась робко возражать, что Жануся обладает такой трудоспособностью, какой не знает традиционная научная норма, а сама Жанос виновато добавляла, что работает так же, как все её соседки, не больше, не меньше. За родительской работой на полторы ставки, нашей учебой- основной и побочной, мы не вырывались в поместье так часто, как хотелось бы, и маму однажды осенило: продать поместье и купить на эти деньги благоустроенную квартиру в городе для Жанос. Но та категорически отказалась. Тогда мама с характерной всепобеждающей энергией нашла редкого покупателя, готового отдать за поместье целое состояние, привезла его с деньгами. Жанос расплакалась и выбежала из дома. Тогда её оставили в покое, а заодно и поместье.

Среди прочих странностей у неё была еще одна: она без умолку говорила о том, что было. Каждый мой приезд сопровождался бесконечными воспоминаниями о тех временах, когда были ещё живы её родители и братья, закрома ломились от запасов, а сад плодоносил без опрыскивания и давал обильный урожай, были только свадьбы, рождения и джегу (игрище – М. Х.) и почти никто не умирал. Её рассказы бесконечно кружили вокруг истории нашего рода, возвращались к одним и тем же фактам, дополнялись новыми деталями, но никогда не искажались. Она помнила бесчисленное количество случаев о каждом из её семьи, в которых ориентировалась с удивительной ясностью, припоминая даты рождения и смерти, свадеб или болезней бесчисленной родни, друзей и приятелей. Она могла в деталях описать вагон, в который сел её брат, которого на 25 лет сослали в Сибирь в 37, и пожелтевшую тонкую пачку писем, полученных от него, каждое из которых она помнила наизусть, повестки о гибели на фронте двух младших братьев и свидетельства о смерти родителей. Она хранила одежду, пахнущую нафталином: фашу бабушки, - нереально узкую, ноговицы и папаху своего отца, брата моего деда, кинжал и газыри прадедушки, а также массу старых бесполезных вещей, назначение и предысторию которых я знала чаще всего весьма туманно.

Иногда она извлекала тонкую пачку бумаг, предмет своей тайной гордости: это были ее похвальные грамоты былых времен, когда Жанос еще работала на ткацкой фабрике «Горянка». Она мало говорила об этой поре при других, но мне периодически скупо поверяла кое – какие детали, например, что на работу ежедневно приходилось вставать с первыми петухами, чтобы успеть в город к семи. Однажды она проснулась, оделась и перед выходом взглянула на часы, которые показывали три часа ночи. Рабочий день продолжался до пяти, с часовым перерывом на обед, но, чтобы выполнить реальную норму, необходимо было работать дополнительных два часа. Она работала три, чтобы ее перевыполнить, так как с самого начала стала передовицей. Не то, чтобы ей совсем не льстили почетные атрибуты жизни лидера производства: первая путевка на курорт, передовицы в газетах, (которые она тоже сохранила), да и фото не сходило с доски почета. Но основной мотив был все – таки другой: она изобретала лучшие узоры для ковров и самый четкий рисунок был сделан ее руками. Ковры Жанос расценивали как произведения искусства и часто посылали на международные выставки. Один такой ковер накануне отправки кто – то намеренно повредил, но Жанос с подругой вовремя заметили распущенные узлы, и устранили брак, о котором промолчали и не сказали начальству, и ковер на выставку все – таки уехал. Отдых для работниц на фабрике не предусматривался, и когда начинали невыносимо ломить спина и руки, они ложились прямо на пол. После четырнадцати лет такой работы Жанос серьезно заболела и получила инвалидность по заболеванию позвоночника и вибрационной болезни. Ей запретили заниматься прежним любимым делом. Но она не отчаялась: у нее было другое занятие, - целительство, так как она была потомственным аза.

Среди множества вещей, принадлежавших ей, были такие, которые использовались для лечения больных: прохладная, изысканная раковина каури, оставляющая во мне ощущение неразгаданной тайны, – блашъхъэ, на тонком шнурке, которую она вешала на шею при ангинах и паратитах, и белые перламутровые бусины в форме улитки: более крупные, шаровидные – женские, более маленькие и компактные – мужские; благодаря им, определялась болезнь. Здесь же, рядом с ними, покоился красный камень: Жанос откалывала кусок, растирала в порошок, смешивала с медом и смазывала воспаленный участок. Она вылечила экзему на руке у моего отца, прибегнув к одному народному способу: вытащила небольшой ореховый прутик из нашего плетня, сожгла его, и теплую еще золу приложила к пораженному месту. Она проделала эту процедуру несколько раз, и отец вскоре забыл о своей болячке. Однако этими приспособлениями Жанос пользовалась все реже, и лечила в основном стариков, которые верили их силе. Молодежь же обращалась в поликлинику.

Благодаря Жанос и бабушке без конца воссоздавался могучий раскидистый каркас генеалогического древа; они без устали достраивали недостающие фрагменты его запутанной причудливой кроны. Жанос знала любую шероховатость, рубец или нарост темной шершавой коры, малейший изгиб кряжистого ствола, крепких, гибких ветвей. Она безо всякого порой вступления или перехода приступала к рассказу одной из несметных историй, пока они постепенно не увязывались в моем сознании во что-то цельное и завершенное. Я только смутно улавливала их временную принадлежность, тщетно силясь восстановить точные даты, но вскоре осознала всю бессмысленность моих усилий. При всем своем разнообразии, эти истории были чем-то странно схожи, будто где-то на дне их проступал один и тот же неясный лаконичный узор, похожий на знак.

Итак, из многочисленных блужданий по обширному лабиринту прошлого, в которое я устремлялась вслед за Жанос этакой ариадновой нитью (правда, Жанос олицетворяла не столько Тесея, сколько Мнемозину), во мне осел некий кристаллизованный слепок, который можно озвучить лишь вкратце, как бледную копию оригинала.

Основателем рода моей матери был маленький ловкий миссионер, прибывший откуда-то из Греции, чтобы распространять христианство. Но кончилось тем, что он женился на местной девушке и пустил корни в адыгскую почву. Юноша напоминал юркого подростка, и его прозвали Шаоцук. Он определял будущее по звездам и фасоли, научился гадать на бараньей лопатке, а то порой залезал рукой в горячий чугунок с густым просом, раскатывал шарики, раскидывал их по треножнику и говорил, кто украл корову, или отчего внезапно умер дед на окраине аула, и сколько выручат за поездку с яблоками в Цемез или в Армению с фасолью, а утром мог сказать, кто посетит дом вечером. Он умел заговаривать змей, знал змеиные тропы и гнезда. Однажды он заговорил одну змею так, что она лопнула. Ему был ведом звериный язык; и он загонял в лес диких зверей прочь от стойбищ, выводя ему только ведомый ритм на самшитовом пхачиче (адыгский народный музыкальный инструмент, похож на трещотку – М. Х.), а игрой на камыле (адыгский музыкальный инструмент, - похож на свирель) выманивал певчих птиц из лесной чащи. На ночь Шаоцук читал свою старую толстую книгу и рассказывал бесчисленные истории. Их слушали, запоминали и пересказывали, но не те, божественные, из его толстой книги, а другие, свои. Впрочем, некоторые события из его святой книги вскоре тоже делались своими и пересказывались на местный лад. Зато неясная книга снискала ему твердую репутацию человека ученого. Он знал все лекарственные растения в округе, делал из них снадобья, и со временем стал

великим аза, а слава его коснулась дальних пределов. Однажды он спас могущественного русского князя, вылечив его золотолистником. Веснами, с прилетом кру (журавли), на ежегодной джигитовке, древко нып (праздничное, чаще свадебное знамя – М. Х.) частенько оказывалось в крепких руках проворного Шаоцука; он уносился с ним далеко вперед от палящих по стягу всадников, гольмадын (шелковый женский платок, его привязывали к древку – М. Х.) оказывался целехонек, без единой пробоины, - это означало, что год будет удачным; весь этот день и всю ночь напролет чествовали маленького смельчака.

За обычным людским обликом Ш. умел угадывать черных и белых джинов. Однажды он поймал белого джина в образе женщины, схватил за волосы, срезал прядь и спрятал её в укромное место на чердаке, когда женщина уснула. Поэтому она и служила ему долгое время. Однажды белая колдунья пустилась на хитрость и попросила 12-летнюю дочку Ш.: «Сделаю тебе куклу, если принесешь мою прядь». Девочка поверила и принесла. Женщина толкнула её в огромный чан, в котором варилось пшено для махсымы и бросилась бежать, но во дворе ей преградили дорогу гуси; они набросились со всех сторон, не давая пройти. Тогда джин закричала: «Пусть будут прокляты семьи этого рода, что держат гусей!» С тех пор никто не держал гусей, так как все хорошо знали: с джинами шутки плохи. Сами джины посещали многих из этого рода. Одна старушка со светящимися глазами пришла однажды к больной дочке Шаоцук Увжоко. «Долго ты будешь лежать? – спросила она. – Вставай, я покажу, что тебя вылечит». И повела больную в степь. Когда встревоженные родители нашли девочку, та собирала какую-то луговую траву и никакой старушки с ней уже не было. «Она меня вылечит», - сказала девочка, сделала себе дома снадобье и в течение месяца поправилась. С тех пор она стала аза, и слава её перешагнула соседские пределы.

Дети Шаоцука унаследовали странные свойства отца: иногда все они видели один и тот же сон, который всегда сбывался; наутро же, не тратя понапрасну времени, только уточняли, кому, к примеру, идти предупреждать соседей, у которых, согласно сну, должна была отелиться корова к полудню. Все его потомки, проходя через предписанные Всевышним хитросплетения родовой кроны, воплощали с неясной закономерностью те или иные черты своего предка. Кто-то становился джегуако и прославленным сказителем, кто-то – гадателем на бараньей лопатке и прорицателем, а другие - аза, что знали травы и снадобья, возвращали утраченные силы одним прикосновением и способны были обратить вспять стрелу смерти, пущенную рукой черного джина. Кроме духов людей, многие люди этого рода видели духов зверей, птиц, гор и даже дней. Одной старухе в день губж (вторник), вечером, явились двое дюжих черных мужиков. Она в это время распушивала шерсть. Во дворе овчарка даже не залаяла. Не успела старуха встать, как незнакомцы подхватили ее за руки и заставили плясать удж (парная хоровая обрядовая пляска). Они плясали с ней, пока старуха не выдохлась, потом бросили ее на распушенную шерсть и сказали: «Мы – губжи, впредь в день губжа не смей шерсть пушить и что – то делать!» И ушли, а собака на них не лаяла.

Некоторые становились хатияко (церемониймейстер), вспоминали человека, который оживлял кукол, и даже одного канатоходца, который кончил тем, что упал со скалы. Одних благословлял создатель многочисленным потомством, других – силой, третьих – красотой. Среди дочерей этого рода была одна, которая заставляла останавливаться мужские сердца. Зловещая слава о ней облетела все округи, и каждый всадник объезжал ее дом за милю вокруг. Муж этой женщины перестал есть и спать, потерял свой облик и превратился в тень собственной жены. А вскоре нашли его мертвым под цветущим деревом с блаженной улыбкой на губах. Смертоносная красота цвела до конца дней ее жизни, так и не покоренная временем.

Другая женщина была наделена небывалой силой. Однажды, когда она доили корову, а годовалый телок надоедал ей, она подняла его над головой и перекинула через плетень, как кошку. Другой раз она одолела огромного пелюана (богатыря - М. Х.) из войска противника, переодевшись в мужской наряд.

Некоторые не получали милости всевышнего и мыкались бесприютно до конца дней своих. Но, говорили посвященные, это были те, что не распознали вовремя своего призвания, ибо посылая человека на землю, Тха каждого благословляет своим собственным божественным назначением.

В этом роду родился бегымбар (святой, блаженный, просветленный – М. Х.) по имени Лиуан. Он с детства был одержим поисками счастья и даже достиг вершины Ошхамахо (Эльбруса). Никто так и не узнал, нашел он там счастье или нет, но, прикоснувшись к солнцу, научился летать и отогревал своим жарким теплом каждого, кто в нем нуждался. У него было 27 дочерей от разных жен и один сын, рожденный сероглазой белокожей женщиной из соседнего племени тюрков, который тоже стал одержим поисками счастья.

Но чаще всего потомки Шаоцука рождались воинами. Эта усадьба

принадлежала знаменитому конокраду, который отбивал табуны лошадей в степях Закубанья. Говорили, что он был обладателем необыкновенной бурки – нэщыпхъуэ (в русской транскрипции – нашипхо: «глаза застилающий» – пер. З. Налоева), поэтому многие его считала фокусником. Одевая бурку, он внезапно исчезал, а снимая, - появлялся. Однажды Пшикан прослышал о необыкновенном белом жеребце из Моздока, которого держали в отдельной конюшне с крепкой охраной. Пшикан дождался, пока двое охранников уснули, лег между ними и начал раздвигать их своим телом в разные стороны. Каждый во сне думал на другого, и никто из них не проснулся. Пшикан натерся потом своей кобылы, которую почти без отдыха гнал с Кабарды до Моздока, поэтому жеребец сразу признал его и не издал ни звука. Пшикан кинул под ноги коня солому, чтобы не стучали копыта и бесшумно вывел его через узкий проход, образовавшийся между храпящими охранниками. Затем он легко вскочил на белого жеребца, неслышно кликнул свою вороную кобылку и к утреннему намазу уже был дома. Люди, которые видели Пшикана за вечерним намазом, смеялись над услышанной небылицей: ну как можно пригнать моздокского жеребца за время между вечерним и утренним намазом?

Он использовал тот же трюк, когда казаки из недавно образованной станицы украли из аула стадо баранов. Казаки на ночь расположились голова – к голове, не утруждая себя назначением ночной охраны, в образовавшийся центр загнали баранов. Пшикан лег между двумя казаками, незаметно распихал их в разные стороны, вывел баранов в образовавшийся проход и бесшумно погнал их восвояси.

Однажды он поборол страх своего маленького внука, которому на кладбище привиделась альмасты (демоническое существо женского пола, водится чаще в лесах или темных местах – М. Х.) в белых одеждах. «Пойдем, посмотрим, - сказал Пшикан внуку, - Если что – поймаем её». Они обнаружили белый платок, забытый на ограде. «Зыми ущымышинэ, - сказал дед, - умышынэм - утекуащ». (Никого не бойся, если не боишься - значит, победил).

Он прожил 112 лет, зимой ночевал на жестком ложе в нетопленой кунацкой и шел обмываться перед утренним намазом к проруби, прокладывая первую тропку по утреннему девственному снегу впереди самых образцовых невесток округи, что вставали еще затемно и спускались к реке за водой с первыми лучами солнца. К нему порой забегали парни: «Пшикан! Там, за аулом пасется чужой табун!» Старик спешно натягивал ноговицы, парни со смехом убегали, а он ругался им вслед, воинственно потрясая клюкой. У него были глаза победителя: веселые, гневные, озорные.

Пшикан с двумя младшими братьями владел обширным наделом земли, в центре которого находился огромный валун. Никто толком не знал,

как он оказался на этом месте. От аула до ближайшего горного кряжа пролегала лесостепь на полтора десятка миль; каждому было ясно, что сорвавшись с горы, подобное расстояние валун преодолеть никак не мог, так же, впрочем, как и вырасти из-под земли. Женщины, которые всему находили свое объяснение, были уверены, что он свалился с неба. Вскоре в это вынуждены были поверить и мужчины, когда обнаружились удивительные и даже зловещие свойства громадного камня. Дети карабкались и скатывались с него, как с ледяной горы, отполировав поверхность, и носились вокруг резвыми стайками, женщины, раз коснувшись его рукой, благополучно разрешались от бремени, мужчины возвращались из военных походов живыми и здоровыми; между братьями и их женами царили мир и согласие. Но раз кто - то сообразил, что камень занимает много земли, да и торчит ни к месту, как флюс, и все, кроме детей и нескольких женщин, склонились к этому мнению. Решили пригнать всех аульских мулов, чтобы оттащить камень. Животных запрягли, стегали нещадно, но камень даже не шевельнулся. Вскоре на мулов напал мор, и они все передохли. Однако этому событию большого значения не придали. Тогда решили позвать взрывника. Тот обложил камень порохом со всех сторон в таком количестве, что обрушилась бы скала, но после оглушительного взрыва валун даже не шевельнулся. Зато наутро внезапно скончался взрывник. К камню больше никто не прикасался, пока живы были очевидцы этого странного происшествия; со временем оно превратилось в легенду, легенда – в сказку, в которую вскоре уже никто не верил. Однажды кто-то снова нашел камень неуместным, и, как встарь, мнение это нашло одобрение большинства. На этот раз пригласили двоих инженеров, единственных в округе, выучившихся не то в Стамбуле, не то в Каире, и трех опытных взрывников. Один инженер и взрывник заявили, что не станут губить священный камень, и если уж он так мешает, то можно вырыть огромную яму прямо у основания, величиной с него же, столкнуть его туда и засыпать

землей. Но это будет большой участок неплодной земли, что может вырасти наверху, если снизу - громадный валун? – возразил старейшина. Решили взрывать. Инженер и взрывник отказались участвовать в этом деле и ушли. Оставшиеся устроили взрыв, потрясший всю округу, но камень только сдвинулся с места. Однако через некоторое время инженер - взрыватель и двое взрывников погибли один за другим при загадочных обстоятельствах. И снова жители присмирели от ужаса и страха. Новое затишье продлилось до тех пор, пока, повинуясь одному и тому же дьявольскому плану, люди через некоторое время не разрушили валун, благодаря небывалой силе новой взрывчатки. Все, кто так или иначе был причастен к уничтожению камня, вскоре погибли или скоропостижно скончались в течение месяца после взрыва.

Теперь в конце нашего сада лежал небольшой камень, издали похожий на спящую собаку. Жанос говорила, что это осколок того валуна, который все еще охраняет наш дом и не разрешала прикасаться к нему.

Порой я сбегала в сад от докучливых жанусиных разговоров и натыкалась на ограду, за которой начиналось родовое кладбище. «Как ты не боишься одна, рядом с покойниками?» - спрашивала я Жанос, и она отвечала: «Надо бояться не тех, кто за оградой, а тех, кто ходит мимо нее».

Поздней осенью, когда вьюнки и плющ опадали с ограды, издали (из-за моей близорукости ли или спазма аккомодации), старый редкий плетень, сотканный из тонких ореховых прутьев, значительно истончался, а порой казался совсем прозрачным, так что усадьба наша плавно переходила в кладбище или наоборот. Из года в год моя тетка поливала побитую градом сухую яблоню, которую посадил когда-то её отец. «Да не мучайся ты! Высохшее дерево никогда не оживет!» - говорила я с чувством. Она обещала мне не поливать его больше, а на следующий день поливала снова.

Она готовила только традиционные кабардинские блюда, подозреваю, именно потому, что ничего другого не умела, с удовольствием ела мои интернациональные разносолы, но никогда не бралась их запоминать. После бабушки только здесь реализовались мои скромные языковые практикумы (если не считать спорадического косноязычного общения с аульской родней). Я воплощала их особенно полно во время этих гастрономических раундов, пока, мучительно страдая приступами лингвистического дефицита, бессильно не увядала и не переходила на русский до новой вспышки энтузиазма. После русскоговорящего детского сада, такой же школы с необязательными факультативами по кабардинскому, с которых мы при случае безнаказанно сбегали, русскоговорящих учреждений, в которых работали мои родители и уже автоматически перешли на русский, после вузовской программы обучения на русском, это был единственный островок неразбавленной родной речи, от которой после смерти моей бабушки я почти

отвыкла.

Жанос регулярно делала махсыма, потому что его делала её мать и бабушка, и давала его мне еще совсем легким, почти не бродившим, продолжая выдерживать его в 10-литровом стеклянном баллоне с притирающейся крышкой. Вскоре в нем обозначалось три слоя: верхний, тонкий, почти прозрачный, средний, более густой, и нижний, тяжелый, самый темный, похожий на гречишный мед. Она давала мне верхний, отборный, который в старину подносили только пши (князья – М.Х.) и уоркам (дворяне – М.Х.). Зимой она выставляла кувшин с напитком на холод, накаляла на огне дзасэ (шомпол – М. Х.) и погружала его в холодное махсыма (адыгский слабо - алкогольный напиток, на основе пшена – М. Х.), оно тихо закипало, пенилось и пузырилось, нагретый металлом слой оказывался вверху, так что верхней губой я ощущала тепло, а нижней – холод, с обжигающим острым вкусом газа.

Усадьба всегда казалась разной благодаря сезонным метаморфозам зеленой лужайки, привольно раскинувшейся посреди большого двора. Они начинались, когда однажды ночью через незапертую калитку (редкая оплошность Жанос!) неслышно заползала весна и, притаившись где-то у плетня, чутко выжидала. Сначала она скромно заявляла о себе оплывшими

проталинами на темном ноздреватом снегу; и вскоре через обнажившийся бурый тлен перегноя пробивались подснежники, источающие горький аромат сырости, этакие ожившие снежинки, цветущий мемориал умирающей зимы. Но после весеннего солнцестояния, когда отмечали наващхаджед (распространенный новогодний адыгский праздник солнцестояния - М. Х.) и резали черную курицу (а позже – какую придется), весна входила в раж, опрокидывала солнце на нашу оттаявшую лужайку и расцвечивала её всеми оттенками желтого. В тенистых влажных уголках двора, среди робкой, еще нежной травы, в тени старого орешника, лишь подернутого зеленой дымкой, поднимались пряно благоухающие островки шейт1анапэ, первоцветов-баранчиков с бесконечным многообразием желтого цвета чашечек в зависимости от интенсивности солнечного освещения – от охры к насыщенно-желтому, до бледно- лимонного. Их длинные цветоножки с невинной доверчивостью склонялись с высоких бледных стеблей в окружении крупных ярко - зеленых листьев, оправдывая название пальцев или ног шайтана. К ним вскоре присоединялись вызывающие, почти вульгарные одуванчики, с шафрановыми пушистыми головками и глянцевые недотроги - лютики, легко роняющие свой цвет. В редкую весну появление одуванчиков предваряли островки мать – и мачехи, издали напоминающие их; каждый цветок - маленькое солнце: диск - яркий янтарный тон по центру, и лучи - более бледная периферия. Причудливо мимикрировали низкорослые епарудз – фиалки, от бледно - до ярко – фиолетового, почти фуксинового цвета, и эти, насыщенные, темных тонов источали более интенсивный, глубокий аромат. Отвар их листьев Жанос смешивала с медом и давала при кашле, простуде с высокой температурой и расстройствах желудка, а настой всего растения, с корневищем, раздавала больным с заболеваниями почек и суставов. «Много не пить! - предупреждала она, - может быть рвота!» Между деревьями появлялись густые мелкие островки лазурных незабудок. Месяцем позже, в конце апреля - начале мае, когда в саду расцветали зей – кизил, кугъэ-алыча, вишня и абрикос, к их бело - розовым ароматам примешивался запах ландыша, скромно белеющего в отдаленных уголках. В августе- сентябре на месте его майских белых колокольчиков появлялись ярко - красные мелкие шарики со светлыми округлыми семенами. Чуть позже к ландышу примешивался тонкий запах стронцианового многолепесткового цвета инбыр, вороньего глаза, который скоро превращался в одинокую сизо- черную бусину, глянцево мерцающую на своем единственном ложе. Я знала от Жанос, что красные и черные ягоды этих цветов хороши при лечении сердечных застойных отеков, листья - при нервных расстройствах, а корневища - при отравлениях, так как они вызывают рвоту. В конце мая мы искали колокольчики; синие резные головки с крупными желтыми тычинками прятались чаще всего под кустами в конце сада. Их давали роженицам: «От них уходит боль и прибывает молоко».

«Каждое растение и цветок призвано уничтожать какую - нибудь болезнь, только мы об этом почти ничего не ведаем, - говорила мне Жанос, - но если не знать меры, любое же может погубить». К доверчивым, солнечным чашечкам лютиков могла присоединиться медуница, являвшая на одном стебле весь спектр синего: ультрамарин, голубой, сиреневый, светло-лиловый, розовый. В середине мая появлялась душица; её благоуханные стебли с темно-зелеными округлыми резными листьями были усеяны мелкими ярко – сиреневыми цветками. Мы её растирали в ладонях, и она остро и пряно пахла мятой. В конце весны зацветали крупноплодные деревья, а позже – калина и шиповник, благоухающий розами; в бело-розовой пене их цветения полоскались струи легкого прозрачного еще ветра, налетавшего порывами, пока воздух не тяжелел и не увязал в растительных испарениях с первыми приступами летнего зноя. Но я ждала начала июня, когда зацветет виноград: он был для меня царем ароматов и повелителем настроений. Я подолгу застывала в эйфорическом ступоре, передвигаясь лишь в поисках самой насыщенной струи колдовской амбры, которую наш черный жезумей (виноградник – М. Х.) щедро отпускал на волю из своего темного подземного царства. Виноградник густо оплетал плетень, образуя живую ограду на десятки метров, и небольшую беседку, - обычный деревянный прямоугольный каркас, который также густо оплетался виноградными лозами, превращаясь сверху в крышу беседки, а по бокам – в ее зеленые стены. Рядом с виноградником, касаясь его кронами, росли вишневые деревья, поэтому в вине, который выжимали и настаивали поздней осенью, всегда чувствовался вкус вишен. В июне же аромат цветущего виноградника плыл над усадьбой, перебивая свежий сладковатый дух древних цветущих акаций, облепленных тысячами белоснежных цветков, похожих на мотыльки, безвольно повисших на тонких длинных ножках. Они с незапамятных времен плотной стеной отгораживали наш дом от центральной дороги и сворачивали на незаасфальтированное шоссе, ведущее по направлению нашей калитки; их высокие кроны смыкались, образуя длинную арку, благоухающую белым цветом в начале лета. Мы увлеченно поедали приторную сладковатую завязь, оставляя пробоины в выстланной ветхим шифером крыше навеса, с которого обдирали белые цветущие гроздья.

В начале лета двор покрывался ромашками, васильками и клевером –сиреневым и белым, повиликой и мятой, на плетень заползали, густо оплетая, вездесущие вертлявые вьюнки – шейтэанджэш, они дружно поворачивали свои бледно-розовые изящные головки вслед за солнцем, и с закатом сникали, - увядали, плотно смыкая сплошные нежные чашечки в тонкие сморщенные трубочки, чтобы наутро снова доверчиво раскрыться навстречу первым лучам. Тем временем в саду расцветал ядовитый молочай -шейтанбыдз, привлекая наивных пчел своими желто - зелеными невзрачными соцветиями; Жанос выжимала из него ядреный млечный сок, «грудное молоко самого шайтана», которое способно было вывести не только пятна и веснушки на коже, но даже мозоли. В середине лета, когда мощные ветвистые стебли конского щавеля окрашивались в ржавый цвет, она собирала его вдоль проселочных дорог, и, слегка просушив, сворачивала и клала в бумажные мешки. Этой травой Жанос вылечивала любые расстройства желудка, даже дизентерию. Я знала еще одну траву на толстой темно- фуксиновой, почти черной цветоножке, поросшей с разных сторон меленькими фиолетовыми цветочками. Жанос называла ее по – кумыкски тутты, высушивала, опрокинув вниз соцветиями и варила из нее необыкновенно ароматный калмыцкий чай, нежно любимый всеми.

Ее смуглые жилистые руки быстро мелькали между грядками, когда она ловко освобождала от сорняков свои насаждения, не позволяя погибнуть ни одному из них. Даже в кучке сорняков она умудрялась увидеть полезные растения, и извлекала их с трогательной заботой: лопухи, из которых она делала настои от кашля и от болезней печени, или обычный водяной перец, что останавливал кровотечение и восстанавливал кровь, подорожник и полевой хвощ (он казался мне выходцем какой – нибудь мезозойской эры), любящий влагу и бегущий ближе к нашему ручью, - его Жанос добавляла в состав трав, которые готовился ею для почечных больных. Не боясь обжечься, она извлекала даже крапиву, которую давала анемичным детям и взрослым, при гастритах и бог знает при чем еще.

Тем временем мы неумеренно вкушали щедрые дары раннего лета: вишню Майку, невинно розовеющую в своем младенчестве, не оставляя ей возможности достигнуть подобающей зрелости, зеленые, вяжущие плоды продолговатой сливы, абрикоса и округлой сочной алычи, из которой позже Жанос делала совершенно плоскую пастилу – маразей, темно – янтарную, кисло – сладкую, и ходили с сизыми, устрашающего цвета пальцами и ртами от съеденного черного тутовника. Я пружинила на гибких ветвях черешни, усыпанной тугими темно – бардовыми плодами; некоторые из них не выдерживали и лопались под натиском распирающего их сока, мы цепляли по две соединенные ягоды на уши, но вскоре съедали и эти серьги. С тем же азартом мы обдирали плоды шпанки, подолгу раскачиваясь на её вершине, или склевывали их прямо с ветки, как птицы, немилосердно обагряя свои светлые платья; и к середине лета лакомились янтарной душистой мякотью абрикосов, еще теплых от горячего солнца.

Наши веселые детские руки являли чудеса скорости в плетении разноцветных венков, ожерелий и браслетов из шафрановых одуванчиков, лазурных васильков, белых ромашек, скрепленных гибкими прочными стеблями невзрачной кашки; мы цепляли на грудь живые сиреневые броши из распустившихся ершистых бутонов липучего репейника, пахнущего полынью, и до последней клеточки тела ощущали себя продолжением нашего цветочного царства.

Я подолгу наблюдала за жизнью другого мира, который приходил к пику своей кульминации у меня на глазах: за шевелением пестрых яиц в перепелиных гнездах, которые вились на акациях, посаженных Пшимахо, средним братом моего деда, в самом конце сада, обозначая его границу с соседским, за сосредоточенным тяжеловесным полетом пчел и шмелей, басовито и размеренно жужжащих, их неспешным топтанием на месте в самой сердцевине цветка, на лоне нежного невинного пестика и тонких тычинок, с желтыми головками легкой пыльцы, которой они щедро одаривали каждого желающего. Мой охотничий взгляд азартно внедрялся в густые кущи атласной травы, выслеживая целенаправленную суету муравьев, и бесшумные прыжки кузнечиков, похожих на внезапно ожившие летучие листья травы, а позже, с наступлением сумерек, раздавались неумолчные бесстрастные мелодии сверчков, исполняемых на одной ноте. Я могла неопределенно долго томиться в жаркой засаде, наблюдая узорчатую, неподвижную спину дремлющей ящерки, слившейся с зеленью, и сбивалась с ног, тщетно пытаясь нагнать ее. Однажды под яблоневым листом я обнаружила неприметную куколку бабочки - адмирала. Я ощутила себя темным сгустком мучительной боли, схваченной со всех сторон жестким панцирем кокона, когда из червя с молчаливой неукротимостью пробиваются крошечные сухие колышки крыльев, - сложенные китайские веера, ниточки конечностей, необъятные фасеточные глаза, и все это еще в дремотной, индифферентной неподвижности, - странное уродливое существо, похожее на выцветший осенний листок, скомканный и забытый прошлогодним ветром. Я представляла себе, как это нечто (аморфная пролонгированная трансформация боли, или боль, не обретшая окончательной формы), жадно сосет черную пустоту и неотвратимо набирает свою хрупкую мощь, пока, вздрогнув от неслышного набата (час настал!), не начинает неуклюже двигаться к слепящему, изъеденному отверстию кокона и, тяжело выпростав свое тело, впервые раздвигает робкие еще крылья, а потом, задохнувшись и ослепнув, уносится первым порывом ветра в новорожденное пространство мира.

Меня увлекали ввысь стайки птиц, срывающиеся с наших деревьев, и серые прозрачные тучки мошкары и комарья, открывая мне безграничную жизнь неба, в которой уже давно растворилась моя душа, еще не воплощенная звуками известной песни. Я различала в воде родника, там, где в зарослях замедлялся его ход, прозрачные шарики икринок, ощущая в себе их первые биения жизни, и наблюдала бесконечную игру неутомимых головастиков на берегу полноводной реки, которая протекала вдоль нашего села, слушала страстное пение изумрудных лягушек; мой взгляд проникал глубже, к цитадели водной жизни, где искрилась мелкая рыбешка, и на самом дне притаилась моя древняя мысль, что приплыла с противоположного берега текучих времен, еще не одетая в рваное платье слов.

Иногда случались безветренные дни, когда ветер застывал, захваченный врасплох кольцом гор и, сгущаясь, повисал клочьями на ветвях деревьев, а позже превращался в сизую дымку. Еще недавно он был напоен ароматами предгорий, которые, едва пахнув, улетали, оставляя ощущение недосягаемости и светлой тоски. Теперь же влажный неподвижный воздух, тяжелея и изнемогая, пропитывал меня, я задыхалась и запиралась дома. Его комнаты ткали чуткую ажурную паутину небывалой тишины, в которой путался и беспомощно затихал любой звук. Казалось, ветер сворачивался и залегал где-то у корней деревьев, растворяясь в глубокой летаргии. Прозрачные облака застывали в горячем небе, застигнутые внезапным сном, но вскоре таяли, и приходил зной. Он сжигал листву и траву, и от нашего ручья оставалась сырая лужица. По улицам ходила, поднимая светлую пыль, босоногая ватага детей, которая носила на высоком шесте самодельную куклу Ханцигуашу и громко распевала:


Хьанцигуащэ къыдошэк1,

Ялыхь, Ялыхь, уэшх къыдэт!


(Мы носим Ханцигуашу,

Аллах, пошли нам дождь!)


Они заходили в каждый дом, и им сыпали в корзину конфеты, печенья, лакумы, клали домашние яйца (распространенный народный обряд, который бытует поныне, - как реминисценция язычества,– М. Х). В эти моменты я тосковала по свежему бризу океана, который вобрал в себя все неведомые ароматы планеты в их диком причудливом сочетании, и вливался в мои открытые легкие щедрыми струями, когда я стояла на хмуром берегу Атлантического океана Франции, превратившись в одну ненасытную воронку. Я узнала тогда, что он мог сбить с ног, но чувствовала в себе силы устоять и принять его.

Но однажды утром просыпался долгожданный ветер, разгоняя удушливую тяжесть липкого зноя, и под его неукротимым напором распахивались объятия просветленного горизонта: на юго – востоке близкие зеленые холмы за рекой обозначались необыкновенно четко, а на северо – западе рождалась снежно – белая гряда гор. Я близоруко щурилась, и, обретая объем, горы раскрывались другой стороной, скрытой светло – серой тенью, которая сливалась с голубой дымкой неба. Ветер играл кронами деревьев, перебирал их, словно четки, смешивал времена. Я оказывалась пойманной в западню безвременья, оно опутывало меня тугой спиралью, пеленая в плотный кокон. Меня охватывало оцепенение, похожее на странную сомнамбулу, во время которой я ощущала себя каждой из тысяч своих предшественниц, живших до меня, начиная с самого рассвета времен: (и внезапно моя средневековая фаша (национальный костюм) и пха – вакъэ (высокие деревянные башмаки, которые надевали адыгские женщины знатных сословий) оказывались мне так же впору, как и нынешний европейский наряд): медленная смена лиц, плоти и одеяний в слепом, черном омуте неизбывной боли бесконечных превращений, таинственные безмолвные скитания и изменения духа, его медленный безудержный рост в бескрайней череде воплощений. Ветер шумно волновал листву, но вскоре приносил за собой спасительный дождь.

Жанос собирала лечебную траву весной, летом и осенью, высушивала её, делала настои, отвары до глубокой осени. Все снадобья она раздавала больным, которые шли к ней редкой, но нескончаемой вереницей. Жанос не брала денег, считая это грехом. Ей приносили фрукты, сладости и молочные домашние продукты.

Поздней осенью наползал туман, он отрезал нашу усадьбу от внешнего мира, заглушал звуки, будто окружающие предметы слизывало гигантское животное, или сама земля становилась мифическим чудовищем, которое вдохнуло и забыло выдохнуть видимое пространство. Усадьба парила в призрачном небытие, напоминая летающий остров Лапуту Д. Свифта; кругом – ни звука, ни движения, только мелькнет где-то за приоткрытой калиткой локоть или колено редкого прохожего и тотчас бесшумно исчезнет.





Каталог: files -> file
file -> Русские глазами французов и французы глазами русских. Стереотипы восприятия
file -> Народная художественная культура. Профиль Теория и история народной художественной культуры
file -> Цветков Андрей Владимирович, кандидат психологических наук, доцент кафедры клинической психологии программа
file -> Реферат на тему «Древнегреческий математик Пифагор и нумерология»
file -> Реферат Великие математики древности: Пифагор, Евдокс, Архимед
file -> Пояснительная записка Экзамен по дисциплине «Онтология и теория познания»


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница