Черкесова (Хакуашева ) Мадина



страница3/21
Дата01.07.2018
Размер1.94 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21
И не возлюбленную – возлюбленной».
За пределами клиники и общежития у меня появился очень респектабельный, приличный жених. Он был весомо молчалив, носил галстуки, отличался здоровым цветом лица и неплохим чувством юмора. Но по какой-то нелепой случайности все его романы были связаны с профессорскими дочерями. При мне он краснел, (это мне льстило), но далеко не потому, что я по роковой случайности тоже была дочерью профессора. Вскоре он от кого-то узнал об одной скандальной истории, которая произошла со мной в ранней юности. Он ничего не стал выяснять у меня, а просто увлекся дочкой другого профессора. Поначалу мне было обидно, что он не узнал о том, что в основе моей злосчастной истории лежало невинное недоразумение. Потом я рассудила, что для такого принципиального и серьезного человека какое-то жалкое объяснение ничего бы не изменило. Его новая возлюбленная была миловидной уютной блондинкой, и кроме случайной родственной принадлежности к профессуре, она, опять-таки по чистому совпадению, оказалась племянницей его шефа. В конечном итоге она и стала его женой, но я даже близко не допускаю, что последнее обстоятельство стало определяющим. Вскоре он блестяще защитился. Но почему-то, видит бог, день нашего расставания я не могу назвать самым черным в своей жизни.

Следующий поклонник обладал той мрачной порывистостью, которая больше всего убеждает женщин в искренности чувств. Почти ничто из происходящего не могло вызвать его улыбки. Его способность все воспринимать буквально приводила меня то в умиление, то в отчаяние, в зависимости от ситуации. Так что в общении с ним мне приходилось постоянно балансировать на грани патетики и трагики. Как-то он впервые долго и пристально посмотрел на меня и сказал: «Ты часто бываешь грустная. Даже в веселье ты – грустная. У тебя есть все, что надо. У тебя есть я. Что тебе не хватает?» Я подумала и сказала «птичьего молока». С тех пор он мне регулярно дарил коробки конфет с соответствующим названием. Такую же последовательность он проявлял в своей привычке дарить цветы: только раз в неделю, только гвоздики и только по три штуки. Однажды после какого-то праздника он изливал мне душу и в пылу откровения горячо воскликнул: «Знаешь ли ты, что я поклялся своей бывшей жене, что вторично женюсь на более молодой и красивой!» Это и была его causa sui. И когда мы расстались, я не скажу, что терзалась мыслью о том, что моя жизнь кончена.

Из многочисленных друзей нашей комнаты я невольно вывела еще один общий типаж, похожий на одно лицо, которых можно объединить безликим «интеллигентные мальчики». О них трудно говорить в отдельности, - только в общем. Прозрачные и призрачные, из типовых городских квартир, они умели одинаково интриговать при знакомстве многозначительными паузами, недоговоренностью, легким цинизмом, что создавало своеобразный ореол, за которым предполагалось нечто… Однако очень скоро я уже ничего не могла поделать с чувством жалости. Их самодовольная развязность и апломб чаще всего прикрывали слабость и неуверенность в себе. Даже если в момент беседы с ними во мне просыпался интерес, то позже я не могла отделаться от ощущения, что все это я уже где-то слышала. Их радость была истерична, желания поверхностны и нестойки, грусть наигранна, смех натянут. Они произносили интеллектуальные речи, в которые сами не верили. Со временем в них накапливался изрядный запас скепсиса и апатии, которые убивали последние проблески интереса. Я еще долго шарахалась от подобной «синтетической» интеллигенции.

И вот, наконец, я встретила его. Это был он. Уверенность пришла не сразу, но этот честный, умный взгляд, открытая доверчивость, сдержанное, но последовательное внимание, - все, все убеждало меня, что ошибки быть не могло. Сухой, крепкий, он был олицетворением силы, надежности. В нем не было пустых мудрствований, - если ему нечего было сказать, он молчал. Меня все больше притягивала безыскусная прямота, понимающее молчание, спокойная уверенность. Мне так хотелось, чтобы он понимал, что мне казалось, - он понимал. Я так устала от регламентированных отношений, что говорила все, что думала, я дурачилась и дулась, если хотела. Спустя год он предложил стать его женой. Когда я дала согласие, он счастливо, растерянно улыбался и лишь твердил, что и не смел надеяться. Правда, на немедленной свадьбе не настаивал. На протяжении последующего полугода наши счастливые встречи продолжались. Однажды я спросила его, не сомневается ли он в своем выборе. Он прямо и определенно ответил, что нет, но внезапно исчез. Я потребовала объяснений, случайно с ним столкнувшись, и он произнес с задушевностью старого испытанного друга: «Ты понимаешь, я ищу возвышенной любви».

Долгое время я сожалела, что не потомственная христианка, и веселила брата тоской по монастырю. Он провозгласил, что в принципе ничего невозможного нет, и предложил мне перечитать «Монахиню» Дидро, чтобы лучше ознакомиться с будущей обстановкой.

К нам в комнату захаживали несколько флегматичных, но настойчивых поклонников со Средней Азии, периодически навещали некоторые представители Закавказья, Ближнего Востока и Африки. Со мной водили бесперспективное знакомство один неотразимый чаровник с Западной Украины и ветреный венгр. Последний проявил неожиданную основательность, заявив между делом, что мог бы снимать квартиру на двоих (я не сразу сообразила относительно второго) и регулярно заполнять холодильник на известных условиях. И, не дав мне опомниться, умчался, сверкнув обворожительной белозубой улыбкой: «Подумай!»

Ничто не предвещало мне особой встречи, и тут я увидела его, - своего,

в собственном общежитском подъезде. Короткая вспышка узнавания. Момент, за которым – века. Статное, легкое тело и особое опознавательное свойство: неявно, целомудренно дремлющая сила в щедром разливе прямых плеч. Лицо, высеченное скупым тонким резцом. И эта сдержанная манера, за которой только свой, такой же почувствует сжатую пружину. Я знала, что передо мной – кабардинец, классический, чтобы ошибаться. Но меня что-то удерживало, чтобы запросто спросить: «У адыгэ?» Мне казалось, он меня тоже «опознал». С тонкой улыбкой, проворный. Явный плут. Но почему не спросит сам? Мы достаточно долго обменивались беглыми взглядами, пока однажды по дороге в метро не увидела его с товарищем; они оживленно говорили на чистейшем кабардинском. Когда я их обогнала по узкой тропке только что выпавшего, рассыпчатого снега, он заговорил в полный голос… обо мне: «давно хочу познакомиться с этой девицей. Смущает только, что она арабка». Но я и на этот раз не выдала себя: мешала, как видно, моя дремучая доморощенность. Мы познакомились, когда, осмелев от присутствия подруги, я как-то поравнялась с ним по дороге, и сказала безо всякого видимого предлога: «Вы знаете, а ведь тоже кабардинка». Он не смутился, не удивился, и, кажется, не слишком обрадовался, отреагировал как-то буднично.

Однажды в коридорах клиники я столкнулась с клиническим ординатором Раджи. В отличие от Тоя, он явно был выходцем из демократических слоев. «Приходи на день рождения», - сказал он, с трудом подбирая слова. Я поблагодарила, хотя недоумевала: мы только здоровались. «Обязательно сходи! У них очень уязвимое расовое чувство!» - порекомендовала умненькая Мышка, когда я на бегу поведала ей о своих сомнениях. Вечером я уговорила Сашу пойти со мной на неведомый день рождения, и из гулкого коридора с жужжащими лампами дневного освещения нас разом поглотила небольшая, совершенно черная комната с пульсирующей красной лампой. Я невольно попятилась назад, видя, как на

красно-черном фоне двигались в танце черные фигуры. Другие сидели и стояли вдоль стен, и когда глаза привыкли, я с облегчением узнала несколько знакомых. Мы стояли в стороне и болтали с Сашей, когда подошел Раджи; я поздравила его и вручила подарок, а он пригласил меня на танец. Невысокий, плотный, он двигался необычайно легко. Меня вела чуткая умная рука, которая знала мое любое последующее движение и сообщала его телу. Это была чистая танцевальная импровизация; не только этот, но и любой последующий фрагмент танцевального рисунка был загадкой для меня самой, однако мы ни разу не сбились. Танец складывался сам собой и рождал ощущение полета. Мы не сказали ни одного слова, но у меня возникло чувство, которому нет названия. Все равно, как если бы мы прожили жизнь, или вместе преодолели бы какую-то вершину, например, Эльбруса или Килиманджаро, или прошли сквозь джунгли, или пережили бы рождение и крах нескольких цивилизаций.



Однако танец имел самое банальное продолжение: Раджи начал меня преследовать. Его черный силуэт мелькал то там, то здесь, и вырастал в местах самых неожиданных. Мои просьбы, уговоры, объяснения не действовали. Вскоре я собралась духом и сказала, что заявлю в милицию. Это подействовало, но лишь на время. Он зачастил в нашу комнату, превратившись в совершенно ручное создание. Он одаривал всех скромными, но равноценными подарками, так что некоторое время оставалось непонятным, кто инициировал появление экзотического гостя. При малейшем техническом неудобстве он, тактично ссылаясь на какие-то обстоятельства, исчезал. Девушки были от него в восторге. «Я могу быть твоим бой-фрэндом», - сказал он мне как-то, застав одну. Я сказала нет. Почему? У тебя есть жених, который живет в общежитии? Нет. В этом случае он не видел причины. Я была почти в отчаянии, так как никакие доводы не действовали. «Я мусульманка», - сказала я наконец. Он удивленно уставился на меня. Ты пять раз делаешь намаз? Нет, но его делали мои бабушки. Что-то в нем изменилось, он попрощался и ушел. Но через три дня вернулся и сделал мне предложение. Он оказался мусульманином.

Пол-года спустя у меня появился еще один настойчивый поклонник - ходячий эталон благополучия, с моей исторической родины. Бывая в Москве, он неизменно заходил ко мне в общежитие. Я редко могла уделить ему внимание: наша комната напоминала настоящее вавилонское столпотворение. Он приезжал в Москву по коммерческим делам. Периодически он развлекал меня забавными рассказами, за которыми всегда сквозил его неизменный успех, однако имел неплохое чувство меры, и прекращал дозволенные речи там, где они через минуту походили бы на вульгарное бахвальство. (Мне всегда везло на ювенильных типов, которым в зрелости требовалось столько же демонстративного самоутверждения, сколько в юности). Но за этой его парадной ролью я чувствовала что – то очень живое, незастывшее, некую зыбкую вибрацию, какой-то особый способ проникновения в мой потаенный мир, - то, что бессознательно я всегда ожидала. Начиная с подросткового женского дебюта, меня примеряли к себе, как костюм в гардеробной. Поэтому с появлением нового поклонника я невольно задавалась вопросом, что же на этот раз: удлинить рукава или наглухо застегнуть ворот? Его чуткий нос ощутил аромат моего белого цветка, который распускался только ночью, а днем плотно смыкал свои лепестки, превращаясь в непроницаемый закрытый бутон; он не походил на нежные весенние первоцветы, - это был удивительно живучий, бессметный рододендрон с мощным, почти грубым стеблем и неувядаемым корнем, один из тех, что приносили мне в детстве с высоких вершин мамины братья Лева и Мага, - теперь он расцвел во мне, и безудержный рост его приносил мне невыразимые мучения и радость. Я никому не выдавала этой тайны, твердо зная, что его жизнь во мне, по сути неуничтожимая, обязательно будет высмеяна или опошлена радеющими мужчинами. Мне казалось, что мало кто понял бы или расценил как извращение правду о том, что существуют ненасытные губы, щедрые широкие бедра и неистощимое лоно моей души, которая, как хищное животное, с наступлением сумерек, сворачивает на дикую девственную тропу поиска новых форм, чтобы облачить то безымянное, что растет и бьется во мне, требуя выхода, и, облекаясь в форму, расцветает. Кажется, мой новый знакомый действительно боялся присутствия моего виртуального цветка, попросту не знал, что с ним делать. Разумеется, было бы куда удобнее, если бы растение пристойно произрастало на подоконнике, в горшке, то есть там, где положено. Его можно было бы поливать, постригать и формировать по собственному усмотрению, а если бы оно надоело – просто выбросить и заменить другим, новым. На самом деле, этот невидимый цветок, выросший на несанкционированной почве, (который только источал сомнительный аромат, и факт существования которого не был очевиден), причинял много неудобств. Кроме того, сомнительной являлась сама необходимость его существования, которая лишала спокойной предсказуемости и уверенности в процессе безраздельного овладения женской душой. В результате новый мой знакомый относился ко мне так, будто его не было вовсе.

Но, не смотря ни на что, я чувствовала себя в устойчивом фокусе его интереса. Однажды его прорвало, и он признался, что очень любит меня так, как никогда никого не любил. Он плакал. Я была потрясена. Кажется, он возвращал меня к жизни. Однажды в разговоре с нашей общей хорошей приятельницей (его и моей), я что-то почувствовало, не скажу даже, что именно. Через несколько фраз стало ясно, что её он так же страстно любит, причем объяснение последовало чуть ли не на следующий же день за моим. Он не обременял себя долгими поисками формы и объяснился теми же словами. И также плакал. Я безо всяких объяснений прервала отношения. Всю последующую неделю я постоянно путала реакции: например, на клиническом семинаре, когда все дружно рассмеялись какой-то остроте профессора, я внезапно расплакалась и выбежала из аудитории. Но это был еще не конец.

В тот же день, когда я вернулась домой на летний отпуск, на меня обрушился шквал телефонных звонков. Оказалось, что я вожу сомнительные знакомства с кем попало, за этим следовали откровения столь интригующие, что я не решусь их воспроизвести. Вывод был прост. Оказывалось, что я не та, за кого выдавала себя все годы. Об этом свидетельствовали множественные факты, которые излагались подробно и противоречиво. Никто из моих друзей и доброжелателей в это, разумеется, не верил, но негодующе пересказывал информацию другим, те – еще кому–то, и так дальше. Почти весь отпуск я употребила на то, чтобы выслушивать шокированную общественность, и проясняла свой новый имидж, который вырастал из мутных потоков грязи, что стекался с разных сторон к моему телефону, раскаленному от стыда и возмущения. Так я узнала о примитивных интригах, предпринятых моим экс-поклонником по возвращению домой. Он наводнил город гнусными слухами, особенно усердствуя перед мужчинами нашего общего окружения. Ему внимали благосклонно. Иногда благодарно.

К нему примыкала достаточно обширная группа «доброжелетелей» (я недооценила степень активного интереса к собственной персоне), которая усиленно муссировала эту информацию. Больше всего старалась моя близкая приятельница, похожая на неудачную пародию Пиковой Дамы. Свои собственные похождения, о которых как-то в порыве откровения она мне поведала и взяла с меня слово молчать (что я и делаю по сей день), приписывались мне.

Я думала. Я даже вывела про себя возможную, наиболее эффективную технику: вероятно, ей следует придать форму правдоподобия, излагая, к примеру, всем известный факт, но затем вывернуть все до неузнаваемости. Я стала ловить на себе заинтересованные взгляды, большинство моих приятелей приобрели необычную сдержанность манер. Однажды на какой-то общественной сходке меня проигнорировали практически все, кто на ней присутствовал. Очень скоро я сама по себе уже мало что значила по сравнению с собственной репутацией. Я была лишь ее тенью, придатком. Ситуация была до смешного банальна. Но мне ничего не оставалось, как констатировать факт, что именно банальные ситуации приобретают самое большое могущество и силу.

Я не кончила суицидом, как это бы полагалось, возможно, для добропорядочных кабардинок прошлых эпох. Я просто перестала спать, и в бесконечные часы ночных бдений думала о старом кабардинском кодексе чести, который испокон веков, еще до недавнего прошлого, завоевал себе мировую славу, и одновременно безмолвно констатировала воплощение его современного двойника. Грязный призрак молвы с въедливым похотливым взглядом неусыпно и назойливо преследовал меня.

Вскоре по приезду в Москву мои расшатанные нервы заявили о себе, когда я неожиданно разревелась при своей соседке – умнице Мышке, которая заставила меня все рассказать. Мышка не успокаивала меня, долго молчала, размышляя. Потом сказала серьезно: «А ведь ты впервые столкнулась с очень интересным феноменом – дискредитацией. Я сама этого не избежала и также тяжело пережила, долго об этом думала, много чего читала. Сложная, очень старая статья женской дискредитации. Мужчина дискредитирует женщину, которая не отвечает его ожиданиям. Так проще всего, чтобы подчинить, хотя бы внешне. Или выместить злобу и бессилие. Чтобы утвердить общественное мнение во вторичности женщины по сравнению с мужчиной, в ее «врожденной порочности» и т. д. и т. п. Оклеветанные теряют социальный статус, становятся уязвимы и легко управляемы. Существует мнение, что первой жертвой реакционного христианства стала Мария Магдалина. Сначала были дискредитированы, а потом сожжены десятки тысяч женщин во время «охоты на ведьм». Думаю, это были те, что не умещались в тесные рамки общественной морали: не так думали, действовали, себя вели. Были слишком индивидуальны, слишком ярки, слишком свободны. Были несравнимо богаче и шире узкой морали. Тысячи лет страшной охоты сделали свое дело, большинство женщин обрело рабское сознание. Не думаю, что с тех пор что-то кардинально изменилось. Изменились только формы репрессий. Сейчас тоже идет «охота», только в другой, более «цивилизованной» форме. И тоже на «ведьм».

В этот момент забежала Юля и быстро оценила ситуацию. «Что же ты ей лекцию читаешь, господи? - с чувством заметила она, - Она ей нужна сейчас?»

Но талант уместности Мышки никогда не давал сбоя. Ее «лекция» странным образом меня успокоила и уравновесила. А может быть, дело было просто в ее физическом присутствии и незаметном участии, которые действовали как непогрешимый оберег.

ВЕЧЕРИНКА


Комната для торжества была мне любезно предоставлена комендантом общежития Бабилоном. По - настоящему его звали редким, теперь уже реликтовым именем Демьян, (но, опережая навязчивую ассоциативность читательского сознания, спешу уточнить, что при этом он был отнюдь не бедным). Другим, более известным именем Бабилон был окрещен при разговоре советского обитателя общежития с другим, англоязычным, когда первый вместо tall baby – высокий ребенок, окрестил коменданта baby long, подметив удивительное сходство с ребенком, который слишком быстро вырос. Комната для торжеств располагалась в торце длинного коридора и являлась самой большой из всех имеющихся на этаже. Точно такая же планировка была на всех других этажах. Подобные комнаты никогда не пустовали и сдавались «перелетным». Было странным, что одна из них оказалась пустой. «Это что же, в обмен на нашу лояльность?» - спросила Юля, старшая в нашей комнате. И стоило коменданту скрыться из виду, как Леночка продолжила Юлину мысль, кося лисьими глазками: «Молчание тоже покупается. Иногда без денег».

Временные жильцы постоянно менялись. Поговаривали, что Бабилон сколотил себе целое состояние, но никто никогда не мог этого подтвердить, - официальных свидетелей не находилось, кроме неофициальных: ими были многочисленные бывшие пассии коменданта, которые с одинаковой точностью описывали несколько сберкнижек с фантастическими цифрами, на которые они натолкнулись, когда искали материальную компенсацию нанесенному моральному ущербу, и одиноко ревизировали демьяновский номер. Не найдя ни рубля, вскоре они все до одной к нему возвращались. Это было одной из тайн Бабилона. Никто из женщин не мог объяснить, чем же была для них эта связь, но Леночка, однажды «по глупости» опалившая свои крылья о его неугасимый жертвенный костер, потом промолвила, что это было чем-то. Он являлся великолепным физическим образчиком – с идеальными пропорциями, стройными ногами, и при этом совершенно безликий. Бабилон говорил мало, только когда это было необходимо и только то, что необходимо – по форме. С течением времени он не старел, но и не расцветал – просто не менялся. Когда спустя лет десять я оказалась в Москве и, еле переводя дыхание, заехала на Пироговку, затем только, чтобы вновь окунуться в эту непередаваемую атмосферу, ставшую центральным символом моей молодости, я наткнулась на Бабилона. Он был первый, кого я увидела, оказавшись снова в холодном чреве общежитского вестибюля, и казался таким же, как в день нашей первой встречи, когда я испытала безотчетный страх. Потому что комендант, сказала я себе тогда, но вскоре решила, что причина в другом. Он представлялся мне всегда отлаженным стальным механизмом. Но если стальной механизм когда-то изнашивается, то биологическому это не грозило. Бабилон смотрел на меня глазами цвета металлик и даже улыбался. Впрочем, при встрече он улыбался всегда. Но я не обольщалась, так как воплощала в его глазах символ женщины вообще. Не то, чтобы он не ценил женщин: напротив, - чутко реагировал, но не на конкретную женщину, а на атрибуты женственности,- этакий непогрешимый тест на оптимальный уровень эстрогенов, или на фенотипическое соответствие видовой норме пола. Однако, являясь безусловным ценителем достоинств физических, Бабилон, тем не менее, мог оценить и неовнешвляемый «тонкий» слой женщины. Он был по-своему умен и даже не лишен чувства юмора, но оставлял странное ощущение, возможно потому, что ничего не выражал. Ни одной идеи. Ничего. Пустоту. В ней провисали и теряли смысл все слова и действия. Всё бледнело и утрачивало суть перед его всепоглощающим ничто.

Откуда он взялся? Никто даже не задавался подобным вопросом, будто он жил и будет здесь жить вечно. Результат беглых связей многих поколений в коловороте движения разношерстной толпы огромного города, где у большинства давно не осталось ни корней, ни стойких привязанностей. Я что-то ему говорила и думала о том, что его наверняка можно было назвать красивым, но облик ускользал; стоило только отвернуться - и он представлялся человеком без лица. Бабилона побаивались все, даже аспиранты третьего года. Некоторым нервическим субъектам, преимущественно женщинам, он внушал мистический ужас. Дело в том, что в респектабельном номере коменданта регулярно случались очаги самовозгорания. Это было темное дело, и долгое время ходили упорные слухи, что Бабилон устраивал поджоги сам, чтобы получить какую-то страховку. Другие утверждали, что это дело рук шутников, которые от большой «любви» подбрасывали пакеты с зажигательной смесью, пока, наконец, не нашелся очевидец, который случайно оказался у коменданта в критический момент. Он неожиданно почувствовал запах гари, а вскоре внезапно задымил матрац, так что привычный Бабилон сам хладнокровно и деловито залил свою постель пеной из огнетушителя, который предусмотрительно повесили у двери.

Мы готовили, как обычно, почти всем этажом, но при этом центральной фигурой всегда оказывалась Роза. Она никогда не давила и не управляла, но невольно выходило, что руки её мелькали быстрее и увереннее других, хватка оказывалась самой крепкой и проворной, советы - своевременными и действенными, а улыбка - самой веселой и добродушной. К вечеру праздничный стол был почти готов. Он был преимущественно куриным, но моя скромная доля, разумеется, не могла покрыть гастрономических потребностей непредсказуемого числа потенциальных участников, так что по большому счету стол был как всегда сборно-импровизированным.

Стали появляться гости. Пришла какая-то хрустальная блондинка, - настоящая: тонкокожая, с лазоревым взглядом, неправдоподобной талией, такая субтильная для нашей полнокровной компании. Кто-то вызвался быть телохранителем, чтобы её не снесло первым же взрывом веселья.

На пороге появилась знакомая немка, округлая женственная кошечка трезвого мужского склада; она могла безошибочно рассчитать все, вплоть до отдаленных последствий любовных связей. «Зачем ты поступила на медицинский, у вас же врачи очень бедные?»- спросила она меня с обычной обезоруживающей прямотой. Не желая расписываться в собственной недальновидности (ибо этот аспект мною поначалу вообще не был принят во внимание), я ответила вопросом на вопрос: «А ты зачем?» - «Чтобы не считать всю жизнь копейки», - и подробно изложила иерархию финансового роста немецких врачей, - от выпускника до владельца частной клиники, легко оперируя многозначными цифрами. Я молча впечатлилась. Еще недавно она продемонстрировала пример своеобразной немецкой щедрости, почти расточительности. На Новый год она вздумала одарить нас подарками, при этом малышка принесла длинный список, написанный каллиграфическим почерком педанта, и принялась зачитывать наши пронумерованные имена и фамилии. Очередному счастливцу выдавался милый сувенир из мешка. Роль Санта – Клауса выполнял смуглый возлюбленный из какой – то арабской или африканской страны.

«Не понимаю, зачем вам оказывать гуманитарную помощь странам третьего мира и вообще нуждающимся, если у вас самих нечего есть?»- спросила она меня другой раз. Я слегка опешила: кажется, это был вопрос не совсем по адресу. Но мой небольшой паралич был вызван другим: непонятно было, зачем она сама пользовалась услугами «бедной» страны. Однако я промолчала. Девушка эта, с сияющими удлиненными синими глазами, и дальше огорошивала меня непосредственностью и социально-политическими вопросами, полными явных парадоксов. Если к подобному положению вещей я и мои соотечественники привыкли настолько, что попросту уже почти ничего не замечали, обозревая свою жизнь «изнутри», то здесь я была озадачена упрямой констатацией этих парадоксов «снаружи», свежим взглядом со стороны. Но вскоре до меня докатился пущенный кем-то термин «антисоветчица», и все как будто встало на свои места. Она пришла все с тем же смуглым возлюбленным, богатым наследником, который её «очень любил». («Он тебе сказал об этом?», - спросила я.- «Разве я выгляжу такой глупой? - парировала она с милым акцентом. - Он меня содержит с первого дня»). Кроме того, он готов был по окончанию учебы поехать с ней в Германию и принять католичество.

Явился упомянутый выше худощавый нервический ординатор Чары, - четвертый сын, четвертый раз успешно замещающий первого и отсутствующего мужа Милы, которая пользовалась самым высоким негласным рейтингом женского благополучия. На общественных мероприятиях она любила надевать на него галстук и, зацепив кончик двумя пальцами, водила его за собой повсюду. Картина принципиально не менялась и без галстука, поэтому Чары заслужил определение «раб любви». Милочка не уставала поправлять его «несносное» туркменское произношение, особенно азартно она упражнялась в этом на публике, осуществляя свою высокую цивилизаторскую миссию: «Что бы ты без меня делал?» Она считала, что цивилизация до его мест еще не докатилась, что без «культуры из центра» и без нее, Милы, он бы зачах и навсегда остался неучем. У Чары кривились в легкой улыбке полные темные губы и блестели непроницаемые черные глаза: «Это точно. Мы бы все просто умерли». Я чувствовала в нем гораздо больше того, что он говорил, и знала, что он это знает. Между нами установилось странное немое взаимопонимание, похожее на молчаливый заговор. Я знала, к кому обратиться за помощью в случае крайней необходимости.

После Чары пришла роскошная незнакомка, похожая на кающуюся Магдалину работы Тициана, и через десять минут была уведена кем-то из присутствующих, которого я могла рассмотреть только со спины. Незаметно возник славянский Лель (неужели они еще не перевелись?): русоволосый, статный, с серо-голубым взором на прекрасном лице, слегка отстраненный, как и подобает полу - божеству, так что вечно бодрствующий созерцатель во мне встрепенулся и восхищенно замер. (Я всякий раз попадаюсь в одну и ту же ловушку: за красотой я всегда – до сих пор, - предполагаю бездонные глубины, которых чаще всего там нет). Заплыла переодевшаяся Роза, большая, теплая, ласковая казашка, мировая мама, на смуглой, полной груди которой выплакивалось и находило утешение, кажется, все общежитие. Рядом оказался круглый незнакомец: фигура, голова; лицо - свежее, розовое, с мягкими чертами и яркими глазами-незабудками: рекламный американский фермер. «В какой же газете вы работаете?» - спросил он меня. Я сказала, что работаю в клинике. Он правдоподобно удивился. «Но вы ведь брали интервью у моего друга!» В результате выяснения маленького недоразумения выяснилось, что он шел вообще-то не ко мне, однако остался. Пришли четыре незнакомые девицы, одетые в майки основных цветов радуги, с английскими буквами на груди и спине. Но в середине вечера они вольно или невольно совместились и составили вместе требуемое слова, которое я тут же прочла: «LOVE».

Разумеется, была Мышка в черно-белых тонах, подтянутая, собранная как всегда. Она никогда не пользовалась косметикой, не красила волос неопределенного цвета, но это вызывало лишь неподдельное уважение её мужеством: она не боялась раствориться на фоне невообразимого женского цветника. При малом росте и невыразительном лице с мелкими чертами, она была пропорциональна, что позволило ей избежать скучного клише «деловой дамы» или уж того лучше «синего чулка». Всезнающая, все умеющая, вездесущая, с высоким зарядом неукротимой ровной энергии и свежей бодрости, Мышке уже сейчас было предложено место в ведущей клинике Москвы. Неулыбчивая, деловитая, немногословная, она в нужную минуту всегда оказывалась рядом и находила выход из любого безвыходного положения. «Мышки творят этот мир», - острота, пущенная кем-то на первых этапах её появления, незаметно переродилась в аксиому, которая уже без тени иронии вошла в сознание каждого из её окружения. Некоторые полагали, что у нее проблемы с чувством юмора. Она принимала шутки без обычной оживленной реакции, в своей плоскости, все же остальное встречалось ею с ледяной вежливостью, так что попытки шутить дальше пресекались сразу. В ней все было определенным: манеры, взгляды, мнения, цели. Наверное, именно поэтому она все делала по существу. Мышке ничего не стоило с вежливой прямолинейностью пресечь лишний разговор, а если это было невозможно, она умела без промедления выйти из него и сразу удалиться. Она умудрялась говорить только то, что нужно, делать то, что требовалось в конкретной ситуации, оказываться только там, где её ждут. Это чувство уникальной уместности больше напоминало талант, который достигался редким сочетанием ума, здоровой бескомпромиссности и железной воли. Наши философствования и споры она называла «ненасущным теоретизированием, которое может подождать» и была в основе своей практиком, но могла быть и блестящим теоретиком, если в какой-то теории была конкретная нужда.

Впрочем, однажды Мышка все-таки снизошла к участию в общественных спорах, обнаружив с себе определенные феминистские наклонности прогрессивного толка (о которых мне уже было известно). Кто – то из мужчин считал, что «феминизация не что другое, как сублимация, и в женском исполнении все это может кончиться простым вырождением, если только подобным глупостям не поставить железный заслон». Это грубо-натуралистическое мужское крыло блокировалось женской партией, во главе которой, разумеется, оказалась Мышка: «Вы сами во всем виноваты (то есть, мужчины), - произнесла она спокойным контральто с металлическим тембром, - дали женщине права и образование». В Мышкиной ораторской магии присутствовал некий посыл, и каждая её фраза проливалась благодатной влагой в атмосферу засушливой почтительности, которая неизменно воцарялась вокруг её маленькой персоны. – «Вы дали женщине шанс убедиться, что она может (пусть в другой форме), но по сути столько же, сколько и мужчина, а то и больше. И после этого хотите социально адаптированного, умного человека ограничить старыми рамками трех К. (!) Кажется, только сейчас женщина доела эдемское адамово яблоко, и по простоте, сама того не ведая, перегрызла горло мужским амбициям, - добавила она, насмешливо кося черными глазами, которые в сочетании с её железной хваткой непогрешимо выдавали её статус достойного потомка Чингиз-хана. - Вообще – то, с легкой руки мужского мирового сообщества произошла катастрофическая путаница: реально на поверхность выплыл не пресловутый женский вопрос (женщина стала наконец тем, чем должна была стать), а мужской, - это мужчины в небывалом смятении: они не могут приспособиться к новой женщине и изменившемуся новому миру».

- И как же ты относишься к современной морали полов? – спросил кто – то из мужчин.

- Неужели ты считаешь, что нормальная здравомыслящая женщина может всерьез относиться к современной «морали полов», как ты выразился? Ведь она – с мужским лицом.

- Женское предвзятое мнение.

- ?- немая реакция Мышки была еще выразительнее вербальной. «Возьмем обычный пример, - спокойно произнесла она. – За свою жизнь среднестатистический мужчина соблазняет множество женщин. Охотник, он применяет для достижения своей цели все средства, и самым распространенным является обман, точнее, огромный диапазон различных отработанных форм мужского обмана. Для романтически настроенной юной девушки этот герой кажется единственным на всю жизнь. Возможно, так бы могло быть, будь он героем. Но он только обманщик, который использует ее доверие. При традиционном исходе (то есть, соблазнении), этот мужчина общественным мнением объявляется «настоящим» и даже «молодцом», а женщина в народном просторечии – одним определенным известным термином. И это при том, что реальная ситуация прямо противоположна: молодая женщина в этом случае переживает глубокую личную драму, а мужчина над ней смеется или празднует очередную победу, сообщая подробности друзьям. Этот сценарий затерт до дыр, но он не отмирает. Более того, он живуч, он процветает, при всей своей древней тысячелетней истории! И вы хотите, чтобы я к такой морали относилась всерьез? На самом деле она лоббирует исключительно мужские интересы, а в целом насквозь аморальна. Но самое парадоксальное заключается в том, что подобная «мораль» при всей своей очевидной нелепости поддерживается большинством женщин! Здесь следует признать, что мужчинам в течение огромного отрезка времени существования такого вот «морального закона» удалось главное: сформировать в женщине сознание рабыни. Но все меняется. Уже меняется».

Именно с подачи Мышки я впервые услышала о «фаллоцентризме» или, точнее, «фаллологоцентризме», который Мышка интерпретировала без тени манерности или ханжества: «Благодаря ему мужчинам кажется, что они могут иметь не только всех, но и все. Именно поэтому они пребывают в иллюзии, что мир все еще принадлежит им». Мы вместе, без малейшего нажима друг на друга, оказались единомышленниками в глубинном восприятии мужчины и женщины, когда сошлись на том, что мужчины – это взрослые дети женщин, что женщина видит сквозь времена, события и пространства, а мужчина видит и верит только в то, что очевидно, что является глазу. Мужчины – упрямые дети, ведомые женщинами, которые утверждают обратное. Взрослая женщина с ними не спорит, она лишь снисходительно улыбается. Когда мужчина вступает в мертвую плоскую пустыню рационального познания и умирает от жажды, женщина насылает на него спасительный дождь. В подтверждение Мышка вырвала из меня признание, что первый импульс влюбленности у меня возникает только тогда, когда я почувствую в мужчине ребенка и однажды пожалею его.

После Мышки заставили высказаться меня. Настаивали в основном мужчины, рассчитывая, очевидно, на кавказский традиционализм и патриархальность.

Моя манера явно уступала Мышкиной безапелляционности: «Что больше всего стимулирует человека держаться на плаву в самой критической ситуации? – спросила я для начала почтенную публику, - скажу по собственному опыту, который мне представляется типичным: что – то, вероятно, чувство собственного достоинства, не позволяет себя ощущать, а значит, становиться жертвой разных обстоятельств. По - моему, вся развернутая картина женской социализации идет от этого импульса. Врожденная любознательность и живость ума обеспечили женщине формально равное положение с мужчинами. Реального равенства нет. До него очень далеко. Еще существует целая система объективных условий дискриминации. Но еще больше, несравненно больше внешнего фактора женщины действительно носят в себе рабское сознание, подкрепленное целой системой общественных ценностей и морали. Все вместе не дает женщине почувствовать себя свободной». Мужское крыло казалось разочарованным. Мы проговорили тогда почти всю ночь, и наутро испытывали некоторое чувство неловкости от созерцания вывернутых наизнанку душ, ослепляющих запретной наготой.


По легкому оживлению женщин я спиной почувствовала Жору, (будто призванного проиллюстрировать типаж мужчины, который так ловко обрисовала Мышка!)- небрежного, изысканного, с ленивой грацией: море обаяния и безответственности. Шелковистая шевелюра, кожа с редким золотистым оттенком, будто её круглый год покрывал бархатный загар Средиземноморских и Карибских пляжей. Нахальные глаза цвета спелых каштанов на удлиненном породистом лице. Он был «бандеровец», с Западной Украины. Каких только многозначных эпитетов не было послано в его адрес! Но все проклятия не доходили до всевышнего, и наш Казанова вновь и вновь поглощал свои жертвы с непринужденной бездумностью волны, омывающей прибрежный песок. Если вдуматься, все обвинения в его адрес были беспочвенны: он и пальцем не шевелил, как наживка оказывалась проглоченной целиком и добровольно. Или так: он только ходил под деревьями, а плоды сами падали в его раскрытую корзину. Похоже, Жора был создан срывать необозримое многообразие женских ароматов: от первых острых, свежих, до последних пряных, волнующих; он собирал нектар с женского разноцветья, легко порхая с цветка на цветок, без труда пробирался в целомудренные бутоны и купался в обильной пыльце широко распахнутых чашечек, щедро раскрывавших ему свою сокровенную сердцевину. Был ли он медоносом или только мотыльком – трудно сказать. При первых ощутимых флюидных вибрациях в мою сторону, во мне безотчетно сработал инстинкт самосохранения, - я сразу (хоть и не без известного усилия) установила безопасную дистанцию. «Куда вы, ослепительная?» - взывал он ко мне при встрече парализующим низким баритоном. Иногда я казалась ему восхитительной, что, впрочем, принципиально ситуации не меняло. Это обстоятельство повергло его в веселое замешательство и, кажется, позабавило. Разбуженный ленивый азарт походил на каприз. Однажды, заглянув в нашу комнату и обнаружив мое одиночество, он сослался на жару и медленно расстегнул рубашку, явив моему взору молодую рельефную грудь песочного цвета, живописно поросшую темно-золотистыми короткими

волосками, тоном темнее волос на голове. Все было проделано с таким изяществом, что моя отяжелевшая правая рука так и не поднялась для звонкой пощечины. «Не напоминает ли тебе этот рисунок силуэт кавказского орла?» Я сказала, что ценю его тактику. Он ответил, что его больше обрадовало, если бы я её разделяла, и добавил после небольшой паузы тоном дельфийского оракула: «Я уверен, что это произойдет очень скоро». Бедняжка, он и не знал, что последней фразой подписал себе окончательный приговор. Орел на его груди не прибавил ему информации о кавказской психологии.

С Жорой пришел Вадим, молчаливый, ироничный, с выразительными глазами и руками: умными, сильными, с длинными чуткими пальцами. Его уже сейчас признавали богом полостной хирургии.

Пришла девочка Ана. Она была югославка, жила в Венгрии, училась в Союзе, встречалась с поляком и носила японские контактные линзы. У нее была обезоруживающая манера все вещи называть своими именами, которая поначалу шокировала, но мы к ней привыкли, а вскоре оценили, насколько это удобно. Она недавно вышла замуж, и заявила нам об этом уже постфактум. В первую минуту мы растерялись, осознав свою неготовность достойно встретить это знаменательное событие, но находчивая (за чужой счет) Юля сообразила: «Сейчас в честь этого чудесного случая споет наша Дина!» Все захлопали и закричали: «Спой, спой!», а Юля молча придвинула стул к моим ногам. Я потребовала сырых яиц, как в том старинном добром фильме, но их не нашлось. Тогда я торжественно взошла на сцену, с двух сторон любезно поддерживаемая (ввиду ее особой шаткости), откашлялась, объявила: «Эпиталама из оперы А. Рубинштейна «Нерон»!», и отпустила на свободу все скрытые резервы своих неслабых голосовых связок:


Пою тебе, бог Гименей!

Тот, кто соединяет невесту с женихом!

Ты любовь благословляешь,
Ты любовь благословляешь!

Пою тебе, бог новобрачных!

Бог Гименей, бог Гименей!
У заглянувшей в дверь Люды округлились глаза: «Я думала, вы включили радио на полную катушку!»

Пришла Светочка Т., источавшая нежный, едва уловимый аромат полевых цветов. Сначала она казалась угловатым подростком, но скоро раскрывался её особый тонкий стиль, который меня завораживал. В ней не было ничего, что могло быть направлено вопреки: чьим – то словам, воле, даже невысказанным мыслям, логике сиюминутной, пустяковой ситуации. Она будто видела любой невидимый предел и легко обходила его, не потому что не могла его преодолеть, - просто не хотела ломать, так как всегда знала выход. Тому были свидетелями её широко расставленные глаза, меняющие свой оттенок от светло - серых до зеленых, и прелестный выразительный очерк губ, и многообразие мимики её чистого лица, особая чуткость тонких, теплых рук, трогательная и вместе с тем уверенная посадка головы с копной кудрявых каштановых волос, непринужденное изящество манер. Она никогда ничего не комментировала, только могла что-то ненавязчиво обронить с неподражаемой нежной улыбкой. Но чаще всего она - то и исчерпывала или объясняла проблему, только легко касаясь её, словно то был хрустальный бокал, и благодаря ей все объяснялось так просто и естественно. Вместе с тонким ароматом она оставляла ощущение недосказанности, незавершенности, недо… Может быть, именно поэтому я так искала её общества, тщетно пытаясь найти то, что наконец дало бы мне необходимую уверенность её безусловного расположения и симпатий. Света невольно будила мои мысли, но не направляла их. Я пыталась удержать её под разными предлогами, - когда могла, она оставалась, но я никогда не могла сказать, что она целиком со мной, - в ней обитал какой-то неуловимый дух,

который только свободно парил, а в руки не давался.

После оживленной трапезы начались танцы. Я осталась с Вадимом и заговорила с ним о его перспективах. Он отвечал односложно, как бы нехотя, и в конце концов признался, что не видит никакого выхода: «Я знаю, что при возможностях центра я мог бы вырасти. В этом я не чувствую предела. Меня оставляют хоть сейчас. Но нет никаких вариантов приобрести жилье. Куда я привезу семью? Что ж, вернусь домой. Тоже неплохо». Ему светила областная больница и тяжелая клиническая рутина: грыжи и аппендициты. Я вспомнила слова Жоры, что Вадим рожден для «высшего хирургического пилотажа», и мне стало грустно. Мы пошли танцевать, чтобы переключиться на более веселый лад.

После Вадима меня пригласил женоподобный юноша, исполненный лунной прелести, будто сошедший с портретов Караваджо. Во время танцев он весело сообщил, что «открыл» меня. «Я тебя тоже», - вежливо ответила я. Еще бы, ведь интерес ко мне обличал в нем мужчину. Он представлял совершенно особую прослойку мегаполисов – unisex, некий средний пол юнцов с безволосыми ликами, с плавной девической грацией обнимающих женский стан своих подруг (или друзей), и их узкобедрые плоскогрудые подруги, среди которых мой женский фенотип, начиная с полновесного третьего номера белья, кончая высоким сопрано, отмечали меня клеймом неактуальной древней расы, стереотип которой исчерпал себя и уплывал за ненадобностью в прошлое. Там же, в прошлом, оставался вульгарно первобытный тип Тарзана, страдающий передозировкой анаболиков, слезливо–сентиментальная Золушка, роковая красотка Кармен с провинциальным душком, кино-дивы с ярким янь и избыточной мышечной массой: Шварцнегер, Сталлоне и другие супермены. Бесполые, длинные, сине- джинсовые ноги унисекса, его стильные мальчишеские стрижки, усредненные манеры и стиль унисекса, без грубых претензий на тяжеловесную определенность пола…Словом, унисекс набирал мощь и из так называемого маргинального столичного феномена незаметно переместился на первый план, превратившись на моих глазах в некий унисексоцентризм, что пришел к власти с невозмутимой уверенностью избранника эволюции.

Незаметно для меня прибыл мой бывший пациент, молодой грек.

Впервые увидев его античную голову с короткими тугими завитками на трогательном затылке, в котором соединились вся сила и хрупкость andros, я мгновенно узнала её, – предмет моей подростковой ностальгической тоски,– ею были изрисованы все мои школьные тетрадки. Чудом заблудившийся в заснеженной Москве, он заработал очаговую пневмонию, но быстро оправился не без моего скромного участия. Невозмутимый, молчаливый, непосредственный, он обладал свободной грацией первых. Никогда не предварявший своих действий словами, С. поставил свою кассету (сертаки, разумеется), молча подошел ко мне и повел в танец. Мы двигались легко и удивительно согласованно. «Ты когда-нибудь уже танцевала это?» - спросил он.

-Не знаю, - ответила я. И это была правда: никогда раньше не танцуя сертаки, я теперь вспоминала его. Он не удивился странным ответом. Впрочем, он никогда ничему не удивлялся.



Тем временем я отдавалась происходящему, и оно проникало в меня с медлительным сладострастием: музыка, полная чарующего света и солнечных нездешних ритмов, постепенно заливала, наполняла знакомым щемящим чувством. Танцующие пары, объятые весенним таинством ночи, увлекали за собой, волновали. Кажется, сегодня в этой комнате сосредоточилось все мировое либидо, которое высекало искры из любых случайных прикосновений. Я все глубже погружалась в стихию музыки, движений, ночи, накатывающей волнами в приоткрытое окно и пузырящая тяжелую старую кисею занавесей, с томительными ночными запахами. Я острее ощущала тоску, безмерную, всепоглощающую, и вместе с острым наслаждением от переживания этого момента, росло бессилие до конца слиться с ним, преодолеть непроницаемую прозрачную стену, которая оставляла мне только роль зрителя. Я снова различала знакомый черный сосок воронки этой восхитительной, вечно юной, зыбкой поверхности жизни, которая засасывает болотом, в котором, не касаясь дна, все тонешь и тонешь.
***
Было около полуночи, когда я провозгласила без обиняков: «Мы пойдем купаться к пруду!» Кто-то уставился на меня с откровенным изумлением, но, предусмотрев подобную реакцию, я воззвала к духу здорового авантюризма. Ему соответствовали немногие, - человек семь. Мы вышли. Весна еще не проклюнулась и не обрела подобающие зрительные формы, лишь по ночам орали, как дети, мартовские коты, объятые любовным пламенем и отстаивающие права на свою территорию, но что-то томительное было разлито в воздухе, волнообразно набегало и теснило грудь. Март выдался сырой и теплый, но ночи были по - северному холодны и ветрены, однако овладевший нами веселый дух не давал замерзнуть. Наш громкий дробный смех взрывал пустое пространство широкого ночного проспекта и беспрепятственно катился вперед и назад. Незаметно приблизились и смутно забелели стены Новодевичьего монастыря, вскоре блеснул черный глянец пруда. Раньше здесь разводили карпов монахи, теперь плавали скромные серые утки. Сейчас они спали. Вадим полез на одинокий фонарный столб: он задумал укусить фонарь. Несмотря на то, что эту идею присутствующие не разделяли, он все-таки достиг цели, но его отчаянная целенаправленность в последний момент разом исчерпала себя, и он съехал. «Кто со мной?» - спросила я громко. Даже темнота не способна была скрыть испытывающего взгляда Светы: «Я думала, ты шутишь». - «Какие уж тут шутки: я в купальнике», - и стала раздеваться. В воду влез один Чары, но с воплем выскочил. Едва окунув руку в воду, мои коллеги один за другим отскакивали от пруда: каждый порыв энтузиазма оказывался погашенным ледяной водой. Со мной уже никто не спорил («бесполезно, клинический случай»). «Послушай, могут быть судороги. Ты хотя бы держись берега», - сказала Света тихо, но проникновенно. Я пообещала и зашла в воду. Меня пронзила острая боль в левой стопе: я наступила на острый камень или скорее осколок бутылки (позже пришлось её перевязать: сильно кровила. Благо, было кому). Сама не знаю, почему я назвала какой-то первый пришедший в голову предлог для вечеринки, не называя истинного. Тело онемело от студеной воды. Но мне это не мешало. Я ритмично плыла: вдох над водой, выдох в воду. Я уже не чувствовала боли. Я не чувствовала даже тела. Плыл один мой бесплотный дух. Требовалось купаться до зари, пока водоем не осквернит нечистое животное. Я купалась до зари в новогоднюю ночь 22 марта – по адыгскому календарю.

ГРИША
Уверенные общественные прогнозы не оправдались: я не заболела. Но это случилось вскоре после того, как на меня обрушился первый московский ливень, как холодный душ. Меня свалил не столько ревматизм, (который я сама себе поставила), сколько потрясающий приступ ипохондрии, один из тех, что случался со мной по весне, и я всерьез начинала испытывать весь невыразимый диапазон предсмертных мук. Но тут прилетел мой ангел-хранитель Гриша, увенчанный золотистым нимбом над лысеющей головой. Этот странный тип с крестьянскими руками и простецкими манерами обладал необозримым умом и редкой информированностью. Его типаж средневекового славянского крестьянина «от сохи» со светлой, не самой ухоженной бородой, сразу мерк и отходил на второй план, когда в силу входили глубокие смысловые поля. Он смотрел на меня насмешливо и спокойно из-под плюсовых линз, которые заметно увеличивали его голубые всевидящие глаза весельчака-философа. Например, узнав мою национальность, он вскричал: «Это же один из самых куртуазных народов мира! У адыгов, как у испанцев, на одну встречу 20 приветствий! А адыгское хабзэ похожа на кодекс самураев!» Это было неслыханно после таких уже классических определений как «кабардино – балкарцы», а то и «кабардино - болгары», и все в таком духе. Он вырвал у меня слезы умиления!

Он начал наше знакомство с того, что реализовал наконец мою давно лелеемую мечту обойти все объекты русского модерна (результат непреходящего влияния моего соседа Адика). Гриша оказался их истинным знатоком! Ни минуты не мешкая, от уверенно начал с особняка Морозовой на Спиридоновке. «Особняк работы Шехтеля», - сказал он и удивился, когда я заметила, что мне это известно. Затем он показал мне особняк Дерожинской в Штатном переулке, особняк Рябушинского на Малой Никитской с дивной лестницей в виде морской волны, и особняк Миндовского. Он указал мне на окна в виде раковины («типичная деталь модерна!») на фасаде скоропечатни в Трехпрудном переулке, фасад доходного дома на Арбате, и гостиницу Метрополь с мозаикой Врубеля – модерниста. (Все еще находясь под сильным впечатлением, я обежала за день Доходные дома Эйлерса и Лидваля, оказавшись вскоре на три дня в Ленинграде).

Мы вели с ним интеллектуальные разговоры до благоговейного изнеможения, переносясь в другие измерения и координаты, где благодарная душа истончается и сворачивается в теплый клубочек. Мы говорили об архетипах Юнга, (и у меня возникло дерзкое желание определить их в произведениях моих любимых авторов) и феноменологии Гуссерля, об осознанном озарении «бессознательным» Анри Бергсона, пытались выявить преимущества атеистического и теистического экзистенциализма. Для нас была близка идея Мартина Хайдеггера, что потаенная сущность проявляет себя видимыми знаками, понятными для посвященного глаза, и становится таким образом непотаенной, что она, эта сущность невыразима обычными словами, - только поэзией. Мы сходились на том, что сущность – это поэзия. Выяснилось, что мы оба дозрели и «выстрадали» понятие идеи «вечного возвращения», когда после опустошающего странствия во внешний мир возвращаешься к себе, - и только тогда становится прозрачным «Царство божие внутри нас». Мы с одинаковой тоской говорили о девственной нетронутости первичной эмпирии, которая, очевидно, все-таки существовала до Фомы Аквинского, и являлась залогом утраченной ныне цельности древних людей, когда еще материя не была отделена от духа, и они не были по отдельности препарированы.

Я могла ему рассказать о своих тайных полулегальных походах на лекции по модернизму в МГУ, не опасаясь быть неверно истолкованной, и пересказала услышанную мысль лектора, (что пролилась целительным бальзамом на мою душу, отравленной односторонней советской методологией), когда представитель экзистенциализма Ворингер на вопрос «помогает ли изображение энтропии в литературе снижению энтропии жизни», ответил «нет», и добавил: «Литература и искусство – это отдых измученного человечества», видение и изображение «бессмертных позитивных основ». Это – тяготение к чистым летящим формам. В архитектуре это - парящий готический стиль, (например, Кёльнский собор). Я могла поведать ему о том, как беззвучно рыдал сидящий впереди меня мужчина, когда исполняли одну из фуг Баха на вчерашнем концерте. Нет слов. Одни звуки, а он плачет. Как –то мы простояли пол - дня на выставку И. Глазунова, чтобы оказаться перед гигантским полотном с изображением толпы знаменитостей 20 века, начиная от Альберта Эйнштейна, кончая Голдой Мейер. Гриша мог пригласить меня в обеденный перерыв на документальный фильм «Образы старого мира» неведомого мне Душана Ханака, чтобы, кроме прочего, мы услышали одну простую мысль: «Человек – это духовная сущность, но сегодня об этом забыли».

Иногда, удовлетворяя свое любопытство, он заставлял меня задумываться и рассуждать на неожиданные темы, например, относительно моей собственной социализации. Он упредил мой неуверенный монолог заявлением, что женщины в целом счастливо избежали этого рабства (в смысле психологической зависимости), которое стало мужским ярмом. Я пыталась думать вслух. Под «социализацией» я понимала все большее усвоение некой роли, которая задавалась невидимой, но могущественной силой. И поскольку она навязывалась извне, а не шла изнутри, то не определяла и не проясняла моей сущности. Она задавала лишь внешние, механические рамки, и, согласно правилам этой «социо» - игры, определяла ценность моей личности настолько, насколько удачно я в них вписывалась. Вскоре я заметила, что существует определенный род чуждой мне породы людей, которые с готовностью принимают эти правила. Для них все было просто, и никогда не постижимую для меня дилемму «плохо-хорошо» они легко и уверенно решали в этой плоскости. Такие со временем становились солидными, респектабельными людьми, которые пользовались всеобщим уважением, особенно те из них, кто в этой игре достиг ювелирного мастерства. Именно они носили высокие эпитеты «умные», «деловые», «разумные», именно к ним относились с глубоким почтением. Они определяли любое общественное мнение и твердой рукой подписывали железный вердикт любой общественной репутации. «Твоя социализация, следовательно, была поэтапной?» - спросил меня Гриша с дотошностью психолога - профессионала. Я снова задумалась. «Если в юности, - сказала я, - она началась активно, то позже меня постиг обратный процесс, -«десоциализация», - наподобие роста насекомого, когда гусеница заключает себя в плотный кокон для невидимого внутреннего роста; в свое время летучее существо внутри кокона окончательно созревает, сбрасывает с себя ненужную уже броню и вылетает свободной бабочкой. Бабочка, - это стадия внутренней десоциализации при формальном соблюдении внешней».

Он мог глубоко и заинтересованно «копать» любую проблему, а потом её беспощадно высмеять, так что мне порой становилось обидно. Я сказала ему об этом. На это Гриша, весело поблескивая стеклами очков, рассказал мне историю, изложенную Бертраном Расселом: на одном птичьем дворе появился индюк. Каждое утро, в девять часов, выходила хозяйка и кормила его. Индюк вскоре решил, что это – закон вселенной, и начал строго и неукоснительно следить за ним. Закон никогда не нарушался, и индюк считал это собственной заслугой. Однажды в одно прекрасное утро хозяйка свернула индюку шею. «Мы можем думать и придумывать о своем предназначении во вселенной что нам угодно. Но возможно, больше всего мы нужны для поддержания азотного баланса Земли».

Он ознакомил меня со своим бессмертным опусом под названием «Эромахия», где беспощадно выворачивались наизнанку и тщательно анализировались все типы человеческих взаимоотношений, которым придавались исчерпывающие определения типа «наездник» и «верблюд» (или последнее принадлежало Ницше?) «Мы охотно съедаем блюдо, которое нам нравится, срываем цветок, которым мы восхитились. В любви - так же: мы «съедаем» и «срываем» тех, кого любим», - (цитата из его сочинения). Как бы там ни было, я до сих пор не понимаю, как его творение не стало отечественным бестселлером. (Много позже, уже дома, мне на глаза попалась центральная газета, где помещалась чудная фотография Гриши с его любимой кошкой). Я же была искренне очарована его книгой, и спросила, не пытался ли он писать что-нибудь в художественном жанре. «В такую авантюру можно пуститься, если быть вторым Киплингом, чтобы написать «Книгу джунглей» - 3. А если уж быть художником, то – Гойей, чтобы создать современный «Капричос», - добавил он. Впрочем, улыбнулся он, ему к счастью ни то, ни другое не угрожает. Я ему польстила, сказав, что он воплотил идею Оскара Уайльда, ибо сам стал произведением искусства.

Только Грише я могла выплеснуть всю ностальгическую накипь. Я рассказала, как, очутившись с Индирой в Лужниках, я внезапно застыла, когда из прокашлявшегося громкоговорителя вырвались неведомо откуда взявшиеся звуки строгой, целомудренной страсти – кафы, уорк-кафы, поплывшей над завороженной покорившейся громадой геометрического тела стадиона, и мои дурацкие несдерживаемые слезы… Рассказала, как однажды, в толчее вагона мой взгляд остановился на обычной, набившей оскомину картине: группа усталых женщин с тюками и баулами. Я ни минуты не сомневалась, что это - свои. В черном пространстве разверзающейся пустоты тоннеля, навстречу которой мы с грохотом неслись, они не проронили ни звука. Мы миновали мою и еще две последующие станции. И все - таки я не ошиблась: они заговорили по-кабардински. Поведала о своем соседе - соотечественнике, которого я «вычислила» подобным же образом.

-Когда-нибудь ты должна была отделиться от пуповины. Это последние приступы боли.

-Национальной пуповины?

-Да.


-И ты считаешь, это – неизбежно?

-Считаю. Хотя это не совсем про тебя.

-То есть?

-Я хочу только сказать, что ты - меньше всего представитель типичной национальной культуры. Ты - результат сплава культур, и даже знаю, каких: своей - адыгской, русской, европейской и отчасти восточной.

Но я не была застигнута врасплох, - лишь удивлялась его прозорливости, сразу определившей мое слабое место, предмет недавних мучительных исканий в непроходимом лабиринте с идиотской вывеской «Кто есть я?» Чем все-таки была эта моя застарелая отчужденность, которая нигде не давала чувствовать себя дома? В кабардинских аулах я была своей и одновременно не своей из-за слабого знания языка и еще чего-то неопределимого, но во мне еще оставалась большая часть меня, которая не умещалась в эти рамки.

Именно поэтому мне иногда казалось, что адыгство меня стесняет, чтобы я могла постоянно выносить это тесное фашэ, - оно было на размера 2-3 меньше нужного и трещало по швам, особенно в моменты, когда я начинала язычески «фонтанировать». В такие моменты мне не хватало вольной греческой тоги. Но очень скоро я начинала тосковать по своей исконной одежде, проникаясь презрением к примитивному разгулу чувств и страстей, и меня с новой силой влекло к неповторимому терпкому аромату адыгского духа, который никогда не блестит, - только мерцает.

В Москве я чувствовала себя как рыба в воде, но и здесь большая моя часть оказывалась невостребованной, и в дремотном состоянии составляла мою невольную тайну. Она же весьма интриговала Гришу, и он говорил: «Не становись, как все. Ты слишком другая». Я смеялась: «Именно поэтому мне это и не угрожает». В отличие от Москвы, моя «вненациональная» часть в рафинированно-адыгской среде вызывала скорее вежливое отчуждение. «Если ты и представляешь свою культуру, то в её периферийном, нетипичном проявлении,- продолжал умненький Гриша.- Надеюсь, это тебя не задевает?

- Не беспокойся за мои амбиции. Давай обратимся к более знакомому полю русской культуры. Скажи по совести, можешь ли ты её, не дрогнув, назвать сейчас русской?

-А разве я когда-то называл её русской? Особенно московскую?

-И все-таки, она - русская. Вот эта мешанина из массы культур, включая африканскую. Все это – новая русская культура в стадии ежеминутного формирования и становления.

Он смотрел на меня с любопытством и недоверием.

- Эта вавилонская мешанина осмысливается через русский язык. - Терпеливо продолжила я. - Она же, и это - самое главное, - оседает и укрепляется в сознании большинства, база которого – русская культурная основа.

-Что ж, принято.

-А теперь перенеси все вышесказанное на меня. Перед тобой лицо новой адыгской культуры. Пока еще маргинальной.

-Почему тебе не нравится мысль, что ты - вненациональный феномен?

- Потому что такого быть не может. Вненациональный, наднациональный, и больше всего - пресловутый интернациональный - абстракции, которые себя не оправдали. Это такой же абсурд, как вырастить дерево без корней. Зато национальное - не абстракция. Это то, что я ощущаю, как себя. Больше, сильнее себя.

Если раньше американцы говорили об Америке, как об огромном плавильном котле, то сейчас говорят о миске салата, где каждый ингредиент имеет свой неповторимый вкус. Они страшно рады обнаружить каких-нибудь индейских или ирландских предков. Мне это понятно: это – тоска по утерянным корням. И это – не только культура. Это – поток жизни, как-то особенно, особенно ощущаемый. Как-то особенно окрашенный. Например, то, что понятно без слов только мне и моим соотечественникам. Это и есть та стихия, которая называется «моя национальность», о которой теперь все бояться или стесняются говорить. Говорить на эту скользкую тему стало дурным тоном. Я это понимаю: проблему легче замалчивать и даже скрывать, чтобы она не вышла из-под контроля, как джин из лампы Алладина».

Внезапно я почему-то смутилась и остановилась в нерешительности. Но Гриша нетерпеливо махнул рукой: «Продолжай!», и я продолжила после некоторых колебаний:

- С некоторых пор я пришла к выводу, что мой затянувшийся национальный кризис носит не личный характер, как я думала раньше, а является отражением общеадыгского, объективно существующего. Младенец в матери видит себя. Видя склонившееся над ним лицо, он думает, что это он и есть, что это - его лицо. Ты же помнишь первый кризис в психологии, когда ребенок впервые видит свое отражение в зеркале. Он не может понять и принять, что он - другой, он - не мать. У черкесов существует древнее табу: не показывать ребенку зеркала. Они фальсифицируют причину, объясняя это тем, что у ребенка долго не вырастут зубы. Дело на самом деле в другом: это грозит преждевременным кризисом первичной идентификации, болезненным отъединением от матери. Так что все просто: нам дали заглянуть в зеркало раньше срока.

-И все-таки для меня, кроме прочих, существуют две самые великие нации, - сказал Гриша с улыбкой. – Сверхнации. У них свой язык, свои законы, образ мыслей, свои ценности, облачения и своя особая повадка, как клеймо или метка, по которой «свой» безошибочно опознаваем. Одна – оплот материального и мирского. Это – мировая финансовая олигархия, у которой весь мир сидит в кармане, что бы мы себе не воображали и какие бы законы не выдумывали. Другая – оплот духовного. Благодаря ей должны сохраниться и расцвести населяющие землю народы. Со временем они могут напоминать цветущий луг с множеством самых разнообразных цветов, каждый – со своим ароматом. Я позволяю себе мысленно такие утопии. Хочется думать, что духовная олигархия когда - то будет так же действенна, как сейчас – финансовая».

Иногда мы дурачились и изощрялись.

-Сейчас я выясню твою истинную сущность через перекрестный допрос…Ты – правильная кабардинка с кондовым этноцентризмом.

-Да.

-Ты – конченный космополит, у которого далеко позади остался узколобый этноцентризм.



-Да.

-Ты - представитель своего этноса.

-Да.

-Ты ощущаешь себя представителем любого другого этноса.



-Да.

-Любой другой культуры.

-Да.

Мы весело отстегивали нескончаемые капустные листья на таинственном феномене гигантской капусты под названием «самоидентификация», но вскоре оставляли ее пресловутую национальную часть:



-Ты ощущаешь себя Вселенной.

-Еще как!

-И пронырой – атомом.

-Им тоже.

-В тебе живет вечная девственница.

-Да.


-А вместе с ней настоящая гетера или гейша.

-Да.


-Ты ощущаешь себя матерью каждого ближнего, даже собственного начальника.

Я рассмеялась, весело кивая.

-Теперь ты же – про себя.

-Мне близки зооморфные обличья. Я – волчица, которая вскормила Ромула и Рема.

-Круто и очень скромно.

-Я – страшная скромница.

-Да ну?

-Одновременно я – чудовищно полигамный мужчина, который хочет каждую женщину, даже из тех, что еще не видел.



-Это внушает большие надежды.

- Не опошляй! Это - художественная абстракция.

-Все равно приятно.

-Я ощущаю себя каждым живым существом и каждым неорганическим предметом.

Гриша недоверчиво покосился.

-Это не головное чувство. Я ощущаю это где –то в животе.

-Тогда это действительно правда, - сказал Гриша. - И это все ты?

-И ты тоже.

Когда мы обрывали последний лист с нашей капусты, то натыкались на абсолютную пустоту.

-Ну, а это как называется? – спрашивала я.

- Экзистенциалисты называли это экзистенцией, а Юнг – самостью. На самом же деле все это - только различные дискурсы, которые лишь выглядят убедительными, на самом же деле они призваны прикрывать наше бессилие в определении вечно ускользающей сущности. Особенно нашего самого нижнего «я», грунта, с которого смыты все несметные наносные слои идентификации.

- Твое собственное ядро, которое дальше не разлагается.

-Это – просто пустота. Это не ничто, пустота – это безмолвие, которое не хочет быть названо, не может быть никак названо.

- Твое настоящее я – это пустота в середине капусты. То - то я все детство считала, что меня в ней нашли.

Мы стояли на автобусной остановке, возле рекламной тумбы. Мне бросилось в глаза: «..Впервые дебютирует группа ЗУБЫ!», «Купим очень дорого - ВОЛОСЫ!» Возле тумбы, почти у её основания тяжелый, серый мартовский снег подтаял очень странно, неоднородно, образовав рельефную проталину, похожую на слово. Я стала под нужным углом и прочла COMMUNIS. «Боже мой! - сказала я Грише. – Посмотри, у нас даже снег тает лозунгами!» Но пока Гриша искал глазами странную надпись на снегу, она превратилась в обычную проталинку с неровными краями. Уже дома, в результате запоздалого брожения остаточных знаний латинского, меня неожиданно осенила мысль, когда я вспомнила истинное значение COMMUNIS: объединение.

ГЕРА


Вечером, когда я готовила ужин, пришел Гера, - в дверном проеме, опережая его, появился огромный букет сирени. Наша странная дружба началась с того времени, когда я вела так называемые суицидные палаты – мужскую и женскую. Больные поступали обычно из реанимации, чаще всего после отравления медикаментами, а затем, как правило, переправлялись в психиатрию.

В одной палате с Герой лечился юноша, который выпил уксус после скандала с бабушкой, и величественный красавец, который целыми днями молчал, уставившись в одну точку. В женской палате одновременно с Герой лечилась совсем молоденькая женщина. В начале беременности у нее обнаружился врожденный порок сердца. Вскоре муж и свекровь дали ей понять, что для супружества она не пригодна. На следующий день она выпила две пачки транквилизаторов. Я покупала ей продукты, - к ней никто не приходил. Койку напротив занимала холеная яркая брюнетка. Насколько я могла понять из её объяснений, она устала болеть язвенной болезнью. Её регулярно проведывал муж с маленьким мальчиком и больная мать. Ближе к двери пожилая женщина – врач, которая поступила с тяжелым отравлением. Вскоре после смерти второго мужа у нее обнаружили лимфогранулематоз. Своих детей она не имела. Двое пасынков, которые были ей очень дороги, разъехались, и связь с ними была утрачена. Впоследствии, вскоре после выписки она оформила завещание на обоих сыновей мужа, устроила шикарный банкет своим друзьям, а наутро отравилась цианистым калием. Где она его достала, никому не было известно, - этим занялся следователь.

Сам Гера, Герман, попал в больницу после вен. диспансера. Его заразила невеста. Вскоре туда же попал её отец, которого, как оказалось, заразила она же. Все это я узнала от его брата - наркомана. Отравление было нетяжелым, и Гера вскоре выписался, хотя оставался апатичным и подавленным. Наше знакомство не прервалось. Он звонил мне на работу, приходил вечерами домой. Я заметила в нем перемены, - теперь это был открытый, разговорчивый человек. Довольно скоро я поняла причину: он приходил выпившим. На мои робкие замечания Гера отвечал: «это лучшее, что я могу для себя и вас сделать». Когда, случалось, он приходил абсолютно трезвым, - все сбивалось на банальный визит вежливости. Я заметила, что он в своем отношении ко мне достиг той грани, за которой было возможно либо полное отчуждение, либо попытка более тесного сближения. Мне приходилось прилагать немало скрытых усилий, чтобы сохранить status quo. Оттолкнуть его - значило бы навредить неокрепшей еще психике. На этот раз он тоже был под воздействием спиртного, - очевидно, только так он достигал необходимой степени раскованности и откровения. Гера сел за освещенной настольной лампой стол единственной комнаты. В нем чувствовалось возбуждение, и тем больше бросалась в глаза болезненная бледность, опавшие плечи, узкая грудь, нервные тонкие кисти рук. «Продал я дачу, поздравьте, - сказал он, как-то злорадно улыбаясь. «Я ничего не знала про вашу дачу», - заметила я, расставляя чайные приборы. Он отказался есть. «Ну как же? Она долго была целью, а затем гордостью нашей семьи. Как свободная минута выдастся – на дачу. Как выходной – на дачу. Строить, копить, приобретать! Чем же мы хуже других? Отец был из бедной семьи. Впечатления тяжелого детства одолевали его всю жизнь. Ночи не спал, все хотел что-то доказать. До начальника дослужился. И в семье начальником был. Мать его ненавидела, но слушала. Правда, как что – истерика. А что ей было не слушать? Ничего своего в ней не было. Она, как флюгер, от ветра зависела. Все правде нас учили, порядочности. За вранье били. Поначалу-то мы свято верили в их правду, а потом было уже как-то все равно. После школы родители стали кричать: надо добиваться! Чего? Ради чего? Они и сами толком не знали. Просто надо. Но не нам. Как только мы с братом стали осознанно оглядываться вокруг, нам этого ничего уже не было надо. Надо было родителям. А спроси их, они бы ответили: во-первых, всю жизнь на вас положили. Вот извольте за это «выйти в люди», то есть занять посты, чтобы они потом всем могли сказать: мой сын работает там-то и имеет столь-то».

Он вернулся к столу и сделал несколько глотков остывшего чаю. «Личной жизни мы не имели: дача была нашей личной жизнью. Культурный досуг - также дача. Мастеров отец не нанимал, экономил. Опять же трудовое воспитание детям - лодырям. Сплошная мука: найти-выбить, доставить-использовать. Отгрохали, наконец, двухэтажную, с колоннами. Спустя полгода папаша помер,- надорвался на даче да любовницах молодых. Я еще через год мамаша преставилась. Перед смертью сказала, что оставляет нам круглое состояньице, составленное из папашиных взяток. Так и осталась стоять наша красавица двухэтажная, никому не нужная. А кому она нужна? Я её еще во время строительства возненавидел. А братцу, тому уже вообще ничего не надо. Он все папашины взятки «банкирам» отдал, на наркотики. А как деньги закончились, мы о ней и вспомнили. Только что же с ней стало! Более жалкого зрелища я никогда не видел. Пришлось продать за бесценок».

Я сидела за столом, напротив Геры. Лицо, освещенное светом, было бескровно, но темные глаза жили независимой жизнью, оживляли его. «А как вы сейчас, Гера?», - спросила я, пытаясь отвлечь его от темы.

-Вас интересует, как проходит день советского инженера? Извольте, я расскажу. Я встаю, полусонный шарю по комнате, глотаю чай с бутербродом. Бросаюсь к автобусу, где меня со всех сторон сплющивают, матерят. Автобусная стихия выносит меня к метро. Нужно поспеть к восьми, поэтому 7 часов - час пик для трудяг, эти в основном заводские и фабричные, - производственники. До девяти еще далеко - это час пик служителей науки и искусств, им на работу – к десяти.

Меня заглатывает метро, - шикарная преисподняя. Я наблюдаю бесчисленную движущуюся массу людей, которая растекается вокруг по велению разных указателей. Иногда это громадное людское скопление людей приводит меня в ужас, мое чувство собственной значимости полностью уничтожается. Правда, к такой обезличенности постепенно привыкаешь, но до конца с ней не смиряешься. Потом я с грохотом несусь сквозь свет-мрак, свет-мрак. В стеклах вагонов отражаются с утра безрадостные уставшие лики попутчиков. Преломляются, тонут немые, нераспознанные мысли, надежды, привязанности, мечты. На миг мы выброшены на поверхность: пролетают мимо клочки зелени, серые зигзаги дорог с игрушечными машинами, строгие прямоугольники домов, и в части окон утреннее солнце уже зажглось багровым пожаром. Секунда – и нас вновь оглушает мерный гул туннеля. В голове остаются выхваченные фрагменты жизни, как смазанные кадры ленты, как фотоснимки. Снова обманчивое ощущение беспредельности, невообразимости этого рвущегося вперед движения, ощущение гигантской мощи неведомых механизмов. Яркие вспышки сливаются в сплошную огненную линию перед станциями, и бесстрастный голос из репродуктора прорезает внезапную тишину остановок. Лихорадочная минутная толчея, - и мы опять мчимся в разорванном пространстве по грохочущему туннелю, схваченные со всех сторон плотным кольцом тел. И так вот – изо дня в день, из года в год, - все мимо, мимо. Жизнь, годы, времена – все мимо.

Вскоре я у цели, и за мной захлопываются ворота, которые напоминали упавшую с неба гильотину. Надо выдержать восемь часов – ни минутой раньше, ни минутой позже. Если я выполняю весь объем работы за три часа, то мне нужно куда-то деть остальные пять. Пять часов томления по воле. Вырваться я и не пытаюсь: гильотина и те, что охраняют её, никого не выпускают. Я регулярно расписываюсь в журнале прихода и ухода. Я напоминаю себе муху, схваченную паутиной. Творческий запал, дерзкие планы, свежесть, энергия, - все это давно рассеялось, еще в первые годы, растворилось в этом беспощадном, мертвящем часовом ритме».

Тут он замолчал, встал - и неожиданно в изменившемся освещении черты его лица утратили гармонию, рассыпались, глаза потухли, - он показался отталкивающим, неживым. Абстрактный выхолощенный силуэт, живой мертвец. Внезапно он ритмично замахал рукой перед своим лицом, упершись бессмысленным взглядом в ладонь.

-Смотрите, у меня почему-то две руки, две ноги, голова. Зачем так много? Ведь для иных достаточно только ноги, только руки или только головы, для большинства – одного туловища. Но как же мне быть, если я хочу, чтобы работали все мои члены, весь я?.. Странное желание, не так ли? - он криво усмехнулся и сел на место. – Когда я, наконец, дома, - продолжил он, откинувшись на спинку стула, - посреди своих четырех стен, - я включаю радио или телевизор. Ничего другого я не хочу. Иногда кажется, что я таким образом заполняю пустоту внутри себя. Стоит нажать на кнопку – и на меня обрушиваются потоки всевозможных шумов: музыки, слов, главное – слов. Слова обретают независимое существование. Они лезут изо всех щелей, стаями срываются с потолка, загромождают воздух. Ночами мне снятся омерзительные жирные гусеницы. Сотни, тысячи этих тварей ползают по мне, и я знаю, что это – слова.

Гера взглянул на меня, и снова его лицо изменилось, ожило.

-Свалился на вашу голову, а у вас и без меня проблем хватает. Выслушивать чье-то нытье. Я бы молчал и работал, как надо, но ни сил, ни желания.

-Мне знакомо все, что вы говорите.

Он благодарно посмотрел на меня, смутился.

-Не подумайте, что я принадлежу к Базаровым. Я даже склонен надеяться на «прекрасное коммунистическое далеко». Но я устал. Я хочу просто жить. Я не хочу светлых идей, не хочу высших сфер и интеллектуальных заоблачных полетов. Я с презрением и ленивой завистью взираю на кипучую энергию, честолюбивый запал, жадный поиск – все эти суетные и привлекательные производные первозданной незамутненной полноты жизни. Они меня отталкивают и вызывают тоскливое чувство. Я же хочу пользоваться только той гаммой физиологических ощущений, которая мне причитается по закону природы: я хочу дышать воздухом полей и лесов, а не выхлопами транспорта и человеческими испарениями, хочу видеть яркие свежие краски, а не размытые серые.

Однажды я подумал, что здесь, в городе, мы порой годами не ступаем по обычной земле, - не по городской грязи и пыли и даже не по земле газонов в городском сквере, а по настоящей земле. Мы ходим по камням, асфальту, живем среди стекла, бетона, кирпича, железа, пластмассы. И так – годами, десятилетиями, и так складываются у нас каменные, стеклянные, железные и пластмассовые понятия и такие же ценности.

Я порой физически ощущаю, как высасывает из меня соки эта синтетическая гигантская машина, которую мы же и запустили, без которой уже не можем обойтись. Как любим, как дорожим и гордимся своим железобетонным муравейником! Мелькаем, снуем, сталкиваемся, разбегаемся и пытаемся во всем этом найти смысл жизни.

Господи, как я бываю счастлив в лесу, подальше от своего каменного «дома». Я просто дышу, просто иду, просто валяюсь в траве - и счастлив. Подумать только, без смысла жизни – и счастлив!

-Но вы могли бы жить у себя на даче! – воскликнула я. – Чем не природа!

-Вы шутите! Ежедневно участвовать в этом великом дачном исходе? Забитые пригородные электрички, потные тела, узлы, баулы, ругань, смрад и давка. И такое – дважды в день, утром и вечером. Особенно в субботу утром и в воскресенье вечером. Не ездить в город можно только месяц в году – в заслуженный отпуск. И ради чего? Маевки, пьянь всякая, горланящая на весь лес; мусор, битые бутылки и битые морды! Нет уж, увольте! Лучше тихо гнить в городе.

Вспомните, как давно вы видели небо, нет, не эти мутные клочки в колодцах между домами, когда оказываешься без зонта и смотришь вверх: не надвигается ли дождь, а густой, незамутненный простор над головой, в котором паришь и растворяешься, когда долго смотришь в него, лежа на теплой летней траве. Когда в последний раз вы испытали это чувство глубокого покоя и освобождения, будто причастились, это ощущение возрастающей свежей силы и тайной сопричастности, - где оно, когда было испытано и возникало ли вообще?

И вот когда во мне поднимается эта незаглушаемая животная тоска по настоящей жизни, по простым чувствам и свободным их проявлениям, по живым краскам, по радостной полнокровной пластике движений, раскрепощенным совершенным формам, по ощущению естественной красоты человеческого тела, - не на сцене, не в спорткомплексе, а на фоне свежей сверкающей природы, я иду… на индийские фильмы. Я по-настоящему люблю эти банальные восхитительные мелодрамы: только они хоть отчасти восполняют то, что мною утрачено, может быть, навсегда.

Это был наш последний разговор с Герой. Прошел месяц и другой. Обеспокоенная, я позвонила брату, и он сказал, что Гера исчез. Кто-то из знакомых видел его входящим в метро, кажется, на станции «Площадь Ногина».

Все, кто был задействован в поисках Германа, сошлись на необъяснимом факте: человек вошел в подземку и не вышел.

БРАТ
В квартире было тихо. Зайдя в комнату, я вздрогнула от неожиданности: за столом сидел брат, склонившись над шахматной доской. Похоже, именно в этот момент он констатировал клиническую смерть белого ферзя. «Ты так тихо сидишь в одиночестве»,- сказала я. – «Почему же в одиночестве? Я сижу с умным достойным соперником», - скромно возразил брат. Кажется, он воплощал свою мечту когда – нибудь научиться играть, как Ласкер, на нескольких досках.

Мой брат приехал годом позже, и мы сняли квартиру. Таким образом, кроме времени, у меня оказался урезанным досуг. С утра мне приходилось изощряться в гастрономических изысках, так как он не ел мясо гусиное, утиное, баранье, и т. д., а когда в доме случайно оказывалась рыба, то просто уходил. Если потомственные мусульмане его типа не употребляли в пищу только свинину, то он употреблял только свежую курицу (точнее, ее ножку), и говядину, приготовленную в форме каких – нибудь бефстроганов.

Самое непонятное, однако, заключалось в том, что с его приездом мне изменила привычка совершать культурные вылазки одной. Я не узнавала себя: униженно искала его общества, несмотря на стойкое сопротивление. Возможно, срабатывали всесильные стереотипы детства и отрочества. Мы были уже в старших классах, когда мамина культурная программа коснулась достопримечательностей Ленинграда, куда мы и были немедленно доставлены в начале летних каникул, прямо угодив на белые ночи, от которых я, к ужасу почтенной маминой приятельницы Зинаиды Исааковны, требовала закрывать окна плотными покрывалами. Нас отпустили одних смотреть Исаакиевский, и брат, никогда не бывая в нем, без расспросов точно знал, в какую сторону идти, на какой номер автобуса садиться, сколько остановок ехать и на которой выходить. ( Мой случай был емко обозначен им как «топографический кретинизм»). Это обстоятельство ставило меня в стойкую зависимость от него и его шуточек, которые я вынуждена была терпеть, чтобы он не бросил меня одну среди большого незнакомого города.

Теперь же, в Москве, я попросила его пойти со мной в Большой театр.

-Зачем?

Я красноречиво проигнорировала вопрос. «Постановку можно видеть по телевизору, - резонно заметил он. - Мимо фасада я проезжал не однажды, да и интерьер видел сто раз в иллюстрациях». Я пообещала забрать его брюки из химчистки. В его внутренней борьбе произошел очевидный сдвиг. Вскоре он сдался. Я пока разумно умалчивала о спектакле: это была опера «Мертвые души». Прежде чем выйти, он умудрился поставить еще ряд условий. Одно из них: выбрать туалет, который исключал яркие тона и брюки («для них у тебя слишком восточная фигура»). Он страдал болезненным пристрастием к хорошим манерам, как английский сноб. Я, конечно, рядом с ним была недостаточно изыскана: любила красный цвет и слишком громко смеялась. (Зато сам он «спал в галстуке», согласно не моему определению). Самое печальное заключалось в том, что его эстетство и жесткие рамки, в которые мало что умещалось, были настоящими. Чего стоила, например, его идиосинкразия на самое невинное, слабое проявление любой вульгарности, когда он начинал медленно зеленеть, и пристрастие к переходным пастельным тонам, которые исключали яркие и сочные, в том числе, в моем гардеробе. Его причудливо трансформированные старо-кабардинские манеры, напоминающие теперь больше старо-европейские, необычно сочетались с американскими, в частности, в привычке приветствия. Когда его спрашивали «как дела», он неизменно отвечал: «очень хорошо», что было равносильно американскому «О-кей», причем акцент в ответе в сторону «очень» смещался по мере увязания в собственных неприятностях и проблемах.

Ему нравились лунные женщины, точнее, немногие из них. Этот тип я хорошо знала: он вырастал из круглых отличниц, которые всегда ходили, скромно потупив глазки, в стерильных беленьких носочках или колготках, старательно и брезгливо обходили каждую лужицу. Понятно, что для лунных женщин я была слишком солнечна.

В театре он выглядел, как обычно, невозмутимо и меланхолично, будто не существовало царственной роскоши и атмосферы предчувствия чуда, в которой ощущались всплески вековых феерий. Но я знала, что он видит и запоминает абсолютно все, вплоть до мелких деталей, вбирает самой кожей, и это – навсегда, ибо господь забыл наделить его счастливой способностью забывать.

С детства он докучал мне негуманными вопросами типа «приток Конго?» Я прокладывала тропу сквозь девственные джунгли собственного невежества, повинуясь исключительно звуковой ассоциации: «Меконг». Веселый смех брата был венцом бесчувствия. Если я еще с периода своего розового детства открывала для себя материки, страны и континенты преимущественно из художественной литературы, то мой брат - из географических атласов. Он изучал их сутками. Иногда мне милостиво позволялось присутствовать при этих таинствах мирового постижения. Мир, сперва показываемый, как плотный шар, туго обтянутый сеткой долгот и широт, развертывался плоско, разрезался на две половины и затем подавался по частям. Когда он развертывался, какая - нибудь Гренландия, бывшая сначала небольшим придатком, простым аппендиксом, внезапно разбухала почти до размеров ближайшего материка. На полюсах были белые проплешины. Ровной лазурью простирались океаны. Брат мне показывал все очертания, которые любил с детства, - Балтийское море, похожее на коленопреклоненную женщину, ботфорту Италии, каплю Цейлона, упавшую с носа Индии. Он считал, что экватору не везет, - все больше идет по морю, правда, перерезает два континента, но не поладил с Азией, подтянувшейся вверх: слишком нажал и раздавил то, что ему перепало, - кой – какие кончики, неаккуратные острова. Он знал самую высокую гору и самое маленькое государство и, глядя на взаимное расположение Америк, находил в их позе что – то акробатическое. Он мог долго искать возможность пройти из Северного моря в Средиземное по лабиринтам рек или проследить какой – нибудь разумный узор в распределении горных цепей.

Он помнил названия всех мировых столиц, крупных городов, рек, гор, морей, океанов, и т.д. и т. п., бесчисленные фрагменты нашего детства, которых не помнила я, имена всех моих поклонников с седьмого класса по сей день, исторические даты, начиная с каменного века, авторов всех книг, (в том числе и тех, что перепадали ему после меня), которые он заглатывал в фантастических количествах и невероятной скоростью, и при этом лишь с минимальной долей ошибки мог воспроизвести содержание каждой страницы.

Я никогда не видела его сидящим за учебниками более 15 минут, он скорее листал их между куплетами мерзких блатных песенок. Братец мой являлся автором идеи нашего долгосрочного школьного сотрудничества, когда я писала ему домашние сочинения, а он шутя решал за меня математические задачи, которые для меня никогда не были до конца ясны. Прирожденный левша, он тщательно и мучительно переписывал мои тексты немыслимым почерком неловкой правой руки, в котором невозможно было различить разницы даже между «ш» и «о». Позже, после школы, я помню отнюдь не зловещие анатомички, где мы сами до костей пропитывались парами формальдегида, пока с прописным усердием школяров дотошно исследовали видавший виды череп бедного Йорика с заботливо прикрученной нижней челюстью, отполированный тысячами рук наших предшественников. Утопая в холодном океане латинской терминологии, мы хватались за тонкую соломинку дурацких, но спасительных стишков:
Как на lamina cribrosa

Поселился crista gali,

Впереди foramen cecum,

Сзади – os sphenoidale.


Тем временем он развлекал зубрящие компании, а в перерывах напевал под нос знакомые мотивчики пока еще только скандально знаменитого Высоцкого, не прибегая при этом даже к формальным учебным усилиям, (например, просто открыть учебник). Он будил смутный диапазон мистических чувств, когда первым заходил на экзамен и сыпал латынью, избегая примитивных ловушек озадаченных преподавателей. Его сокурсницам невозможно было осознать факт, что ему оказывалось достаточно семинарских занятий и обрывочной информации, услышанной краем уха от зубрежки разрозненных студенческих групп.

Теперь он также легко усваивал медицинские талмуды, для которых в норме должны были бы понадобиться месяцы, а то и годы, и устраивал мне домашние консилиумы, когда я подкидывала ему головоломки сомнительных клинических случаев, и он без видимого труда выводил меня из общественного клинического тупика.

Вполне объяснимо, что при таком профессиональном рейтинге я вынуждена была обращаться к нему при расстройствах собственного здоровья. Внимательно выслушивая меня, он скорбно констатировал, что, вероятнее всего, это начало моего конца. Подобные неутешительные прогнозы были самыми частыми в скудной коллекции его ответов. Иногда, правда, он разнообразил их, заключая после глубокомысленной паузы, что это – неизбежный результат преклонного возраста («прелюдия к синильной деменции»), или родильная горячка, (очевидно, та самая, которая единственная миновала персонажей Джерома К. Джерома). Помещая меня таким образом в игровое интертекстуальное поле мировой литературы, он тем самым лишал мою нозологию всякого основания. Я теряла терпение и вообще не лечилась, в результате чего неизменно выздоравливала. Однако откровенное пренебрежение к моим страданиям почему - то не умеряло степени доверия к нему; в результате этот сценарий обрел сезонное весеннее – осеннее постоянство и совпадал с периодами, когда на меня нападали приступы ипохондрии.

Однако он проявлял неловкую молчаливую заботу, когда меня сваливал с ног очередной приступ тяжелой мигрени. Брат носил мне воду, чтобы я запивала таблетки цитрамона или пенталгина, которые я глотала пачками, выключал телевизор и радио, плотно занавешивал окна, пресекая доступ ядовитому солнечному свету, который действовал на меня в эти моменты, как весенние лучи на Снегурочку. Он бесшумно читал в кресле, в то время как я проходила по дантовым кругам, пока боль пульсировала в половине головы открывшимся нарывом. Но она постепенно, почти незаметно уходила, и эта средневековая пытка вознаграждалась невыразимым блаженством, во время которого я ощущала себя неофитом, который вернулся к новой жизни после изощренно-жестокого обряда инициации.

Казалось, его фантастически перегруженная память непомерно давила на плечи, и он сутулился. Иногда брат казался подавленным и растерянным, будто не справлялся с непосильным грузом внутри себя, и такие состояния часто кончались приступами неуправляемого гнева. После них он на время приходил в равновесие.

Узнав название оперы, он едва усидел в кресле. В течение первого действия доверчиво наклонился ко мне и весьма выразительно прошептал:


Глаза мои, всюду,

Расширив зрачки,

Вы видели чудо,

Всему вопреки.


Я оценила изощренность его выпада. Было очевидно, что величественный храм искусств направлял его сарказм в высокое и благодатное литературное русло. Но если, цитируя Гете, он все еще сидел и даже пережил арию Собакевича, то ария Коробочки его заставила подняться и публично направиться к выходу. Осознав свое поражение, я тронулась следом. Мне стоило усилий ничего не комментировать, ибо, хоть и с трудом, но я выработала устойчивый иммунитет к его занудству. Здесь не помогли бы мои просьбы, прославленный интерьер и даже шикарный буфет. Уже спускаясь с лестницы, он все также выразительно посмотрел на меня, неожиданно вспомнил Булгакова: «Мы с королевой в восхищении». И надолго замолчал.

Подобные неувязки немало отравляли мою жизнь. Правда, у меня появились развлечения другого рода. Как результат моей «необузданной общительности», у нас всегда была масса гостей, и братец мистифицировал публику, умело эксплуатируя факт девственного представления об адыгах в столице. Они обычно простирались в пределах школьного восприятия «Кавказского пленника» трех русских классиков, «Героя нашего времени», а для особо начитанных – еще и «Мцыри» (грузин тоже сходил за черкеса). Брата, к примеру, спрашивали: «А как ты добираешься до своего института? У вас там есть дороги?» И он с потрясающей непринужденностью отвечал: «На коне». Народ просто немел от такой экзотики, и все тот же доверчивый голос тонко вопрошал: «А где ты оставляешь его, когда идешь на занятия?» Мой фавн снова был серьезен: «Как где? Привязываю к коновязи, рядом с другими лошадями». Я тем временем гадала, видел ли он живую лошадь хотя бы раз вне зоопарка. Не успев очнуться от одних виртуальных картин дикого Кавказа, публика оказывалась во власти других, еще более захватывающих. Местом действия служили горные леса, в которых водились редкие эндемики – козлотуры. На шумные закономерные расспросы, что же это за диковинный зверь, о котором никто никогда не слышал, мой брат достаточно логично пояснял, что это – гибрид тура и горного козла. Я наблюдала поистине могучее народное мифотворчество в перманентном действии. Однажды он прочитал по ним откровенную лекцию часа на полтора, при этом никто из присутствующих не шевельнулся.

Как-то зимой, возвращаясь от друга, он поскользнулся и заработал перелом лодыжки в типичном месте. Тот же друг подарил ему шикарную инкрустированную трость, и братец мой разом приобрел респектабельный внушительный вид: статный, в серой, высокой папахе, которая своеобразно сочеталась с его выразительной тонкой физиономией, с дорогой тростью и легкой загадочной хромотой, - она во мне рождала смутные литературные ассоциации с героическими личностями. Думаю, не только во мне, потому что все заинтригованно спрашивали о причине травмы, и он говорил, нисколько не переигрывая (со строго дозированными порциями досады и горечи): «Да у нас осенью – джигитовка и единоборства. Меня вытолкнули из седла». Однако ему дорого обходилась его кавказская импозантность: брата часто стали останавливать, требуя документы, а когда их однажды не оказалось, то пришлось несколько часов отсидеть в отделении милиции, пока я не подвезла требуемое.

Впрочем, отсутствующая благодарная публика в обычное время успешно заменялась мной. Наряду с анекдотами широкого тематического и стилевого диапазона, он ежедневно упражнялся в розыгрышах, нередко усыпляя мою повышенную и закономерно обостренную бдительность.

Редкая возможность серьезного общения предоставлялась мне только в случаях его подпития по случаю. Однажды он пришел около полуночи со дня рождения друга (того самого). Той ночью, за пять лет до перестройки, он рассказал мне в подробностях все, что будет наперед, начиная с назревающего кризиса на мировую, а значит, - российскую нефть, российскую древесину и другие природные ресурсы, за счет которых мы последнее время еще держались, - кризиса, который не оставлял никакого шанса избежать грядущей катастрофы, - вплоть до переименования центральных улиц, названных в честь вождя революции и его соратников. И когда грянула перестройка, мне лишь оставалось с немым изумлением констатировать фрагменты полного соответствия сценарию, небрежно озвученного моим подвыпившим братом в одну из зимних московских ночей.

Теперь наша однокомнатная квартирка всегда звучала музыкой, привезенной и приобретенной им с молчаливым фанатизмом меломана: Black Sabbath, Queen, Deep Purple, Nazareth, Kiss, конечно, Beatls и то многое, чего я не знаю и не вспомню. Он включал преимущественно Led Zeppelin, а именно песню «Лестница в небо», которая лишала меня на время прослушивания какой бы то ни было трудоспособности. После этой песни, говорил брат, по ночам ему снится сон Иакова. (Судя по особой серьезности выражения его лица, это тоже был розыгрыш, хотя, может быть, и нет). Иногда это был «холодный» джаз, иногда – Луи Армстронг, но чаще всего – классика: музыка Барокко, в основном - «Времена года» Вивальди; а также Чайковский и его концерт для фортепьяно с оркестром, нежно мною любимый. Однажды после «Токкаты и фуги ре минор» Баха, в конце кассеты я внезапно услышала незнакомую песню на русском языке:


В этом мире я гость непрошенный,

Ото всюду здесь веет холодом.

Непотерянный, но заброшенный

Я один на один – с городом.


Среди подлости и предательства,

И суда, на расправу скорого,

Есть приятное обстоятельство:

Я люблю тебя - это здорово.


Всюду принципы невмешательства,

Вместо золота плавят олово.

Есть приятное обстоятельство:

Я люблю тебя – это здорово.

В царстве глупости и стяжательства,

Среди гор барахла казенного

Есть приятное обстоятельство:

Я люблю тебя – это здорово.

Я навеки останусь, видимо,

В этих списках, пропавших без вести,

На фронтах той войны невидимой

Одаренности с бесполезностью.


Я навеки даю обязательство,

Что не стану добычей ворона;

Есть особое обстоятельство:

Я люблю тебя – это здорово.

( Стихи к песне Носкова. )
Я прослушала песню и почему-то заплакала.

ЛАГЕРЬ


Темный коридор петлял, разветвлялся. Мы проходили мимо многочисленных дверей, обитых темным дерматином, за которыми звенели телефоны, стучали печатные машинки. Небольшие голые паркетные холлы освещались громадными окнами, возле которых стояли курильщики в сизом дыму, рассеянно стряхивая пепел мимо урн. На всем протяжении стоял стойкий канцелярский запах, и это усиливало ощущение отчужденности.

Мы шли молча. Лишь однажды Дмитрий Савельевич, невысокий смуглый брюнет с черной бородой, спросил, ухмыльнувшись в усы: "Ну, что, старшой, опять на работу, как на праздник?" "Старшой", высокий и костистый, тряхнул седой шевелюрой и тоже хмыкнул. "Удочки-то заготовил?" - спросил он густым баритоном.

- А как же, - с готовностью откликнулся чернявый Дмитрий Савельевич.

Третий представитель минздрава, молодой иконописный красавец Кирилл Антонович, отрешенно молчал. Наконец мы подошли к нужному кабинету в тупичке, где должен был ожидать некий Поздняков. Им оказался маленький пожилой человек в старомодном твидовом костюме, который не выглядел на нем нелепо. Тихий, несуетливый, с мягкими чертами, с застенчивой лучистой улыбкой, он встал навстречу, поздоровался со всеми за руку, дружелюбно глядя на каждого.

- А это наш доктор? - он взглянул на меня с искренним интересом и подошел к столу. - Ну что, товарищи, - сказал он тихо, обращаясь к троим работникам минздрава, - вы ответственны практически за все: работа, досуг, быт, здоровье. Студенты - народ интересный, но молодой и необузданный.

Он протянул какие - то бумаги старшему: "Сан Сеич, здесь все, что нужно. Если будут какие-то проблемы - немедленно связывайтесь, я всегда на месте".

Затем он раскрыл чемоданчик и подозвал меня: "Вот, посмотрите, пожалуйста. Я с женой советовался, когда упаковывал, - она медик. Но вам не лишне взглянуть, может, что-то еще надо…" Я просмотрела содержимое:

- Как будто все...

- Ну, слава богу. Вот еще: с вами медсестра поедет, молоденькая девушка, она ждет возле машины. Недалеко от колхоза - центральная районная больница. Если что-то серьезное - можно довезти на колхозном транспорте.

-Думаю, что вы сами распределите между собой все обязанности… - сказал Поздняков, обращаясь к мужчинам.

- Ну, какой разговор, Арсений Федорович! - басисто отозвался Сан Сеич и легонько похлопал его по плечу. Кирилл Антонович флегматично улыбнулся и произнес: "Да, думаю, проблем не будет". На непроницаемом смуглом лице Дмитрия Савельевича лишь приподнялись густые дуги бровей: "О чем речь? С нашими-то ребятами?…"

- Ну вот и ладненько, - и Кирилл Антонович опять погрузился в долгое молчание .

Вскоре мы расселись в маршрутном автобусе. В салоне сидела медсестра Марина, смуглая, с раскосыми черными глазами.

Мы дождались водителя, и автобус тронулся. Поздняков махал нам вслед.

Поселение, в котором нам предстояло жить, состояло из нескольких десятков домиков бревенчатого типа. Вокруг простиралась степь. Трава пожухла от частых дождей, зато в большом радиусе от лагеря разросся бурьян, он подступал к домикам и уже взял в кольцо места общественного пользования. Дороги раскисли, лужи стояли по обочинам и в небольших углублениях по территории лагеря, они ярко зацвели, в самых больших юрко шмыгали головастики. Над ними бестолково вились темные облачка мошкары. Неподалеку были разбросаны илистые озерца, поросшие по берегам тростником и осокой. Наступление сумерек оповещал громкий нестройный гвалт лягушек. В неподвижном воздухе сонно жужжали мухи, комары.

Иногда забредали тощие облезлые кошки или собаки. Они какое-то время одиноко скитались по территории и вскоре так же отрешенно покидали ее.

Порой, что-то напутав, а то и из любопытства появлялись пьяные колхозники и механизаторы. Одни из них сосредоточенно куда-то направлялись, старательно пытались держать прямой курс. Другие были настроены более благодушно и незло задирались к студентам, чаще к студенткам, которые обходились с ними совсем нецеремонно.

Однако с нашим приездом грянуло солнце и высушило землю.

Нас поселили в один из самых приличных домиков, а наутро позвали, мы решили - за инструктажем. Наши руководители пребывали в прекрасном настрое и предложили пойти на озеро удить рыбу. Мы переглянулись и неуверенно согласились.

Мужчины весело собирались, перебрасывались смелыми шутками, и я поняла, что они выпившие.

Мы отправились к самому большому озерцу. Марина с Кириллом оказались сзади, я то и дело слышала ее сдавленный смех. Впереди размашисто шествовал Сан Сеич, рядом со мной очутился Дмитрий Савельевич. Его смуглое лицо лоснилось, он поглядывал на меня со странной улыбкой, неожиданно обхватил меня свободной рукой, тесно прижал к себе. Я машинально отстранилась. Дмитрий Савельевич удивился: "Мэм, я для вашего же удобства…"

На берегу мужчины скинули одежду, оставшись в трусах, затем принялись доставать из сумок провизию, бутылки водки. "Девочки, ну-ка, помогите!" Я подчинилась. Марина, переодетая в купальник, сконфуженно улыбалась. Кирилл разливал водку в пять пластмассовых стаканчиков. Он был очень красив: гладкий торс, стройные ноги, глянцевые русые волосы и - тоном темнее- аккуратная бородка подчеркивала идеальный овал свежего лица, тонкий нос с легкой горбинкой, сочные яркие губы, непроницаемый синий взгляд под сросшимися густыми бровями. Марина не отрывала от него глаз.

Мужчины залпом выпили и стали требовать того же от нас. Я смочила губы и поставила, но Марина отказать не смогла, особенно когда ее попросил Кирилл. Она разрумянилась, заметно повеселела. "Старшой" и Дмитрий Савельевич закинули удочки. Марина и Кирилл загорали неподалеку.

С того дня каждое утро нас вызывали. "Ну-ка, ласточки, скоренько, скоренько!" Мы готовили импровизированный стол, уклоняясь от пьяных рук. Они усаживали нас рядом, уписывали одну за другой закуски, гоготали, пили, заставляли нас, распалялись. Их возбужденные лица наливались, они придвигались ближе, дышали тяжелым перегаром. "Вот она, свобода!" - умиленно восклицал Сан Сеич. Потом вспоминались случаи из жизни, анекдоты. Позже, окончательно опьянев, горланили песни. Я пыталась бежать, но они, хохоча, удерживали, хватая за руки: "Ах ты ласточка, невинница, ишь ты!", - сажали на место. Я задыхалась в чаду тяжелых испарений, дешевого курева, в мелькании липких глаз, рук. Проглотив закуски, они внезапно вспоминали про свой улов - четверть ведра полуудушенной мелкой рыбешки. Это было избавление: мы шли ее чистить. Она перламутрово переливалась под солнцем, выпучив стеклянные круглые глаза. Иные под ножом неожиданно оживали и, изогнувшись, выскальзывали из рук. После шести по всему лагерю разносились нестройные пьяные песни, ругань, окрики.

По небольшому волейбольному полю без сетки носились выпившие дюжие парни в погоне за мячом, толкали друг друга потными телами, падали, матерились. Мы тем временем мыли в ведре разделанную рыбешку, сливали грязную воду в отстойник. Над раковиной висел мутный осколок зеркала, засиженный мухами, и я старалась разглядеть себя. Я длила удовольствие с рыбой до тех пор, пока за нами не присылали, тогда я делала вид, что тороплюсь в туалет, и бежала в свой домик. Но меня опять извлекали, тарабаня в закрытую дверь, если по пути не вылавливал рослый грузин Гиа. Он шел мне навстречу с пьяной улыбкой, широко разведя руки, и если я не успевала увернуться, встреча кончалась не вполне дружескими объятиями. Затем он вел нескончаемые разговоры "по душам", смысл которых я не всегда улавливала, но которые неизменно заканчивались клятвами в вечной любви.

К ночи старшой и Дмитрий Савельевич едва держались на ногах. Кирилл не менялся, только его легкий румянец разгорался ярче; глаза светлели, отливали холодным металлом, казались еще крупнее. Он флегматично молчал. Как-то доведя нас до кемпинга, он меня о чем-то спросил, и как только Марина вошла, его руки молниеносно обхватили меня сзади и сильно сдавили. Я задохнулась, онемела и молча уставилась на него. Его лицо совершенно не изменилось. "Ну шуруй, шуруй", - спокойно произнес он, чуть подталкивая меня к двери.

На пятые сутки начался дождь. Он шел не переставая, упорный, бесконечный, стирая границу между серым нависшим небом и серой распухшей землей. Мы были заперты в своих деревянных домиках. Доски отсырели, потемнели. С потолка громко, мерно капало в алюминиевый таз, пока он не наполнялся. Потом мы выливали из него с крыльца на улицу. Порой дождь стихал на 2-3 часа, но начинался ветер, усиливающийся к ночи, врывался с тихим свистом в щели. Мы сидели в кроватях, закутавшись в отсыревшие покрывала, как в кокон, содрогались до костей.

Из соседнего домика в это время зачастил Андрей, молчаливый медлительный парень с золотистой шевелюрой. Первые дни он больше молчал, глядя исподлобья. Когда он поднимал широко расставленные черные глаза, взгляд их приводил меня в замешательство. От его крепкой, худощавой фигуры, загорелого лица с широкими крупными скулами, крупным прямым носом, твердой линией ярких губ веяло свежей силой.

Он внезапно принес целую кипу одеял, забрав по второму у ребят своей комнаты. Мы стали возражать, - одним одеялом укрываться немыслимо, можно заболеть. "Ничего, - Андрей многозначительно хмыкнул, - они все морозоустойчивые".

Но и в эту ночь мы дрожали под многочисленными одеялами, отяжелевшими от сырости.

На следующий день он принес лимонный ликер. Мы опять попытались протестовать, но Андрей возразил: алкоголь в данном случае - единственное спасение от холода. Зажмурились и выпили по целой рюмке. Мне действительно стало тепло.

Света не было с самого начала дождя, Андрей был освещен неровным пламенем оплывшей свечи. Под монотонный шум за окном, несмотря на сырость и убожество, внезапно родилось ощущение уюта, спокойствия и еще чего-то нового. Андрей не уходил, пока не догорала свеча.

Наутро нас разбудило солнце. Оно щедро заливало продрогшую, жалкую, мокрую землю, высасывая из нее влагу, поднимало тяжелые испарения в незамутненное, еще яркое небо. Но после полудня пришел зной, повис в застывшем воздухе. Пришедшие с работы студенты опять сбежались в длинную очередь единственного местного магазинчика "вино-воды".

Вскоре вся атмосфера лагеря кроме винных испарений была пронизана неподвижным плотским духом. Воздух был так намагничен, что самостоятельно возбуждал. Первые дни повторялись. К вечеру мужские и женские домики считались таковыми условно, отовсюду слышались смешанные громкие голоса, взрывы пьяного гогота.

Во мне росло тошнотворное чувство. Я подошла к своему домику и дернула дверь. Она была заперта изнутри. Еще раз - никто не открывал. Я растерянно отошла и наткнулась на Андрея. Он взглянул на меня, взял за руку и куда-то целенаправленно зашагал.

- Куда ты?

- Уйдем отсюда. Нечего тебе здесь делать.

Я обрадовалась: "Как же мы не догадались! Ведь можно отсюда сбегать!" Нас окликали, тащили к дверям, но мы придумывали какие-то причины, отбивались. Благополучно прошмыгнув мимо домика минздравовцев, вырвались за пределы лагеря и побежали по степи. Мы остановились далеко от поселения и ощутили свежий порыв ветра, принесенный из-за леса за колхозным полем. Где-то высоко над полем звенел жаворонок, застыв в густой синеве темной точкой. В траве трещали кузнечики, шныряли полевки. Мы вышли к заброшенному кладбищу и брели сквозь покосившиеся кресты по густым зарослям сочной высокой травы, пестрящей полевым нежным разноцветьем, по огромным лопухам и дикому низкорослому кустарнику. Беседа ожила, и вскоре мы вошли в то особое русло, когда слова рождались безо всяких усилий, сами собой и вместе с тем приобретали должную, но редкую прозрачность символов, за которыми проступают живые очертания тех глубинных потаенных пластов, что не доступны ни осмыслению, ни условному обозначению. Это ощущалось как безмолвный взаимный ток сознания, когда уже отметены внешние барьеры и внезапно открывалась родственная сущность, в которой мы зеркально отражались. Мы незаметно вышли к маленькому поселку из нескольких домиков с русским орнаментом на ставнях и крышах, которые на фоне огромного багрового заката казались игрушечными, розовыми. Неожиданно он привлек меня к себе, вглядываясь в лицо. "Знаешь, ведь я уже не помню, с кем бы вот так бывало», - сказал он и нагнулся ко мне. Я уклонилась: "Не надо, не будем как все", - сказала я, но он не отпускал:

- Это не как все, ты же знаешь.

- Нет.


Было темно, когда мы подходили к лагерю. Я невольно замедлила шаги.

-Пойдем к озеру, выкупаемся! - сказал Андрей.

- Не могу, я без купальника.

- Ерунда, я покараулю… Сам смотреть не буду, - рассмеялся он, заметив мою нерешительность.

По берегу чернели силуэты деревьев. Влажная прохлада разливалась от озера, от темного звездного неба, которое опрокинулось в озерную гладь, и она зыбко колебалась, чутко ловила струи прибрежного ветра, который лишь слегка касался ее, волновал. Под оглушительный рокот невидимых лягушек невозмутимо трещали сверчки, сухо шелестела осока. Я вошла в воду, побежали круги. Вода обожгла меня, - я на миг задохнулась, но с силой оттолкнулась от мягкого илистого дна и поплыла. Холод проникал в каждую клетку разгоряченного тела. Я боролась с чувством восторженного ужаса, которое постепенно уходило по мере того, как вода уносила меня дальше и дальше.

Я энергично плыла, разбивая сверкающую поверхность лунной дорожки. Холодные струи пронизывали, отрезвляли, с каждым взмахом сознание покидало все мешавшее, тяжелое. Вода растворяла скованность и оцепенение, я внутренне подобралась, будто меня спрессовали. Только я и вода, я и вода, большой глоток ночного воздуха над поверхностью - сильный выдох в воду, и она вновь смыкается надо мной. Только ощущение согласованной работы мышц и упругие, ласкающие струи, скользящие вдоль каждой линии моего тела, только благодарный гул собственной крови, которая разливается горячими волнами, и снова: вдох-выдох, вдох-выдох… Я чувствую, как мышцы стали резиновыми, эластичными, я обретаю над телом безграничную власть, скольжу, растягиваюсь по поверхности длинной гибкой лентой, ощущаю свое теплое тело- хрупкое и сильное, гребок вперед - податливое и твердое, еще движение - нежное и несокрушимое- и меня пронзает немой восторг свободной плоти. Только я и вода, я и вода, я роднюсь с ней, сливаюсь с ней, растворяюсь в ней. Я ощущаю себя все меньшей и меньшей частицей ее - и вот меня уже нет: я омываю, питаю, вживляюсь, я мерцаю лунным блеском, отражаю дрожащие летние звезды, выгибая текучую спину.

Я дернула дверную ручку - на этот раз она легко поддалась. Света опять не было. Я осторожно переступила порог, стараясь не споткнуться в темноте. Через окошко струился белесый лунный свет, пахло перегаром. Я подошла к окну, распахнула его и только тогда боковым зрением увидела Марину, сидящую на смутно белеющей кровати. От неожиданности я застыла. "Марина! - негромко позвала я. Она в неподвижности молчала. Я подошла к ней: "…Ты что?" Она молчала. Я наклонилась к ней, взяла за подбородок, повернула к окну. Она не сопротивлялась. Бледная маска. "Что случилось?" - переспросила я. "Ничего" - обронила наконец она. Я зажгла оставшийся огарок свечи, ломая спички, поднесла к ней - и живое тонкое пламя отразилось в пустых глазах. Постель была смята. Рубашка у основания порвана, так что обнажилась полная смуглая грудь.

- Это Кирилл?… - я затрясла ее за плечо, - да или нет?

Она не отвечала. Мне стало жутко.

-Да говори же, идиотка несчастная, говори! - я трясла и трясла ее. Пламя свечи заколебалось, я бессильно опустила огарок свечи на старый деревянный стул, стоящий рядом с кроватью, и увидела несколько 25-рублевых бумаг. "Откуда это?" - спросила я, беря их в руки. Неожиданно Марина вырвала у меня деньги и поднесла к огню. Конец их на секунду вспыхнул синим огоньком и бумага медленно затлела. Я сделала движение, но остановилась и продолжала смотреть на Марину и медленно тлеющие деньги: у нее было бесстрастное лицо жрицы, выполняющей священнодействие. Затем она отнесла свечу к столу, пройдя по дощатому полу изящными босыми ногами, вернулась к постели, залезла под одеяло и отвернулась к стене.

Наутро, когда мы, наконец, расселись, я оказалась одна. Автобус тронулся, и духота дрогнула под натиском первых свежих порывов ветра; по мере того, как машина набирала ход, они становились все сильнее, яростнее. Постепенно растворялся тяжелый осадок в груди; набирающее скорость движение, и живая сменяемость видов за окном вызвали во мне детскую бездумную веселость.

Неожиданно ко мне подсел Сан Сеич. "Как настроение?" - басисто спросил он. Я, как обычно, испытала при нем мучительное чувство неловкости. "Ничего", - бесцветно ответила я и отвернулась к окну, чувствуя на себе насмешливый взгляд. "Как насчет адресочка? Где тебя искать при случае?"

- Я работаю в 167 больнице. Вы свои телефоны запишите вот сюда, - я вынула блокнот и ручку. Он записал сначала свои координаты, потом - своих двух коллег: "Обращайся, если что".

Я поблагодарила и положила блокнот в сумку. Я знала, что никогда не позвоню. Думаю, со стороны Сан Сеича это тоже был только жест вежливости. В его всевидящих насмешливых глазах мелькнуло что-то похожее на сочувствие. Он приобнял меня за плечи, с силой привлек к сухому, крепкому телу и тотчас отпустил: "Ничего, не расстраивайся, ты еще изменишься, станешь какой нужно." Он поднялся и отсел, оставив меня в злом недоумении.

К минздраву мы подъехали к концу рабочего дня. Поздняков ждал нас. Он, как и в прошлый раз, поднялся навстречу, просиял застенчивой доброй улыбкой - и множество мелких морщинок разбежались по всему лицу.

- Ну - ну, с приездом, милые работники! - проговорил он и принялся озабоченно осматривать нас. - Ну как, все в порядке? Ведь холода были какие, дожди. Не заболели? Как, доктор?

- С нами - то ничего. Вот только у троих студентов- ОРЗ.

- Вылечили?

- Да, живы - здоровы.

- Ну и слава богу.

Остальные работники минздрава улыбались, но сохраняли сдержанное достоинство.

-Как же трудовые успехи, Сан Сеич?

Сан Сеич открыл дипломат и достал красочный лист бумаги. "Вот, пожалуйте".

- Да ну, никак грамота? - воскликнул Поздняков, осторожно беря в руки лист. Надел очки, усердно их поправляя. Так, «Грамота выдана Коваленкову Александру Алексеевичу, Гривич Дмитрию Савельевичу, Романову Кириллу Антоновичу за отличную работу…" - он шевелил губами, а я наблюдала за лицами присутствующих: их озаряла скромная улыбка, и только. На глазах Позднякова стояли неподдельные слезы. Он без слов с чувством пожал руку каждому из троих.

Я добралась до койки и свалилась… Я оказалась перед собственной дверью. Открыла ее привычным жестом и зашла. В прихожей было темно. Я стала шарить рукой по стене, но не могла найти выключатель. Через окна лился бледный голубой свет, было тихо, но я знала, что в темноте кто-то притаился. «Кто здесь?» Мне никто не отвечал. Я ощущала чье-то невидимое присутствие, оно пропитывало все пространство тошнотворным ощущением, внушало животный страх. Мимо меня колыхнулась струя воздуха, будто кто-то проскользнул мимо незамеченным, и я почувствовала озноб. Я оцепенела, не могла пошевелиться и что-то произнести, ощущая лишь гулкие удары крови в висках. Темнота была живой, заполненная звенящей тишиной. «Ты дома», - шепотом выдохнул невидимый голос у моего уха, я вздрогнула и проснулась.

ДИСА


Приехала Диса и зашла по адресу общежития до того, как я сама заглянула туда. Теперь она сидела за столом (точнее сказать, царила), непринужденная и прекрасная, как всегда, и на лице её цвела улыбка Джоконды. Моих былых соседок уже коснулась крылом знакомая лихорадка, которую вселяла моя кузина. Я наперед знала все её стадии. Сначала это было немым восторгом, как правило, плохо скрываемым. Потом примешивалось острое любопытство, сознание собственной вторичности и еще какое-то непонятное ощущение, напоминающее голод, когда потихоньку начинает сосать под ложечкой, и потом непонятный ком подкатывает к самому сердцу. Вскоре все личные интересы, которые закономерно владели каждым из присутствующих, постепенно начинали утрачивать свою значимость, попросту терялись или отступали на второй план перед фактом несравненно более важным и, как позже оказывалось, исключительным, - фактом её присутствия. Я каждый раз наблюдала, как неуклонно расширяется жесткий неумолимый круг её воцарения (или влияния, или бог знает, чего именно), парализуя волю и желания. В мертвую петлю её красоты попадал каждый. Безличный термин «красота» не передает и сотой доли той атмосферы магической завороженности, в которую все оказывались невольно вовлеченными; любые определения здесь кажутся бледными и бессмысленными. Я видела, как извиваются последние остатки воли, задушенные её властью, и вскоре ближайшее и дальнее окружение постепенно утрачивало разноцветные краски индивидуальности, превращалось в бесцветные полые марионетки, которые продолжали таять на глазах, а вскоре по причине своей бестелесной легкости слетали с мест и начинали вращаться вокруг её невидимой несгибаемой оси.

Большие компании были настоящей катастрофой: беспощадно обрывались все живые нити разговоров, увядал на корню всякий интерес к каким бы то ни было женщинам, и все взгляды, явные и тайные, постепенно приковывались к одной фигуре, обрамленной сиятельным ореолом – к ней. Но настоящим немым скандалом, очевидным, как гроза, были ситуации, когда Диса выходила из-за стола – своевольная, как ветер, - по малой нужде или вовсе без нее. Мужчины не просто забывали о своих присутствующих (и отсутствующих) дамах, - обо всем на свете: работе, доме, семье, долге, наконец, кидали на ходу своим спутницам жалкие предлоги (глухо звучало трио «мне надо покурить» или просто «я сейчас»), и бросались вдогонку – кто вперед, - за её дразнящей веселой тенью. Она выходила, вынося за собой длинный шлейф из покорных мужских фигур, пластичных, как первородная глина в руках творца. На губах женщин еще сохранялись вымученные улыбки. Но у кого-то уже на бледных лицах воинственно разгорались глаза, хотя у большинства блестели слезами и были устремлены прямо на свои тарелки; руки медленно и бесцельно водили по ним вилками, будто бедняжки перебирали кусочки собственных мелко порезанных сердец.

Она всегда находилась в напряженном ревнивом фокусе женского внимания. Он везде подстерегал её. Но она как будто ничего не замечала, и легко сокрушала барьеры ревности и ненависти всепобеждающим веселым смехом. К концу пребывания в компаниях я ожидала типичных разговоров. Мужчины расспрашивали о ней, с трудом обуздывая острый интерес, просили её телефон или адрес. Один мой товарищ, которого я считала своим тайным поклонником, мечтательно выдохнул: «Она тянет на высшую планку!», другой констатировал: «Мировой уровень». Третий доверительно начал обсуждать предложение по рекомендации моей сестры на мисс красоты или очарования. Если со мной оказывались женщины, реакция тоже была одна и та же, (я смеялась над идеальной идентичностью так называемых разнообразных характеров): они всеми силами пытались скрыть горячее любопытство, как бы невзначай задавали мне вопросы, за которыми бился незадаваемый. Боюсь, мои ответы их разочаровывали или повергали в пучину еще большей путаницы: да нет, девушка из села, из многодетной семьи! Родители? Да, собственно, никто. Точнее, теперь – мелкие предприниматели, (в прошлом – мелкие советские спекулянты). Мать - хохотушка. Отец – весельчак. Дети – здоровая смешливая команда, способная разразиться задорным сангвиническим смехом от самой банальной шутки. Принципы? Да никаких. Ну, разве что считать принципом любовь детей к родителям и наоборот. Воспитание? Я пыталась и не могла припомнить ни одного замечания, упрека, окрика или хотя бы сентенции. Была веселая забота, разговоры ни о чем, о бытовом, текущем. И все-таки, было что-то особенное: они каждый день умели превращать в праздник. Только им, казалось, небеса приоткрывали заповедный пьянящий источник радости, до отказа заполнявший их легкие искрометным духом. Перед их наивным весельем и задором повергалось в прах все устоявшееся, стабильное и серьезное, им ничего не стоило перевернуть под общий хохот любой авторитет. Я помню, как не раз уносили ноги знатные дамы из высших кругов нашего города, случайно оказавшиеся с ними в компании. «Деревенщина есть деревенщина», - шептали они, закусив губы, ибо их особое положение здесь всех оставляло нечувствительными, а какая- нибудь оплошность вызывала добродушный смех. Впрочем, не могу ручаться, что быстрее обращало их в бегство: вездесущий хохот или набирающая силу смертоносная женственность Дисы, в демонической красоте которой для каждой женщины таилась угроза поражения, (или расшатывалась уверенность в надежности собственного женского начала).

Их дом меня притягивал как магнитом, и я часто бывала у них. Вечерами мы наносили родственные визиты, шествуя вечерней хабле (сельский квартал – М. Х.) под оглушительный лай собак. Диса вставала ближе к заборам, откуда-то в её руках появилась гибкая хворостинка. «Они мне надоели!» - сказала она как-то и весело сверкнула глазами, неожиданно резко и гортанно крикнула: «Гъыра!» Прутик с упругим «д-з-з-с» рассек воздух и собака, поскуливая, замолкла. Это повторилось с другими, со всеми собаками округи. Те, что были видны в просветах заборов, начинали загребать передними лапами и вилять хвостом, скуля и повизгивая, ложились наземь или забивались в свои норы. Её усмиренные четырехногие подданные.

Поздним вечером, уже по возвращении, она решила устроить танцевальный марафон для двоих «хоть до утра». Подозревая об абсолютной неистощимости её резервов, я неуверенно согласилась. Все, что я могу, - это только сделать длинную паузу, так как чувствую себя бессильной передать незабываемые впечатления той ночи. Её мгновенные, поразительные по чистоте и точности танцевальные импровизации, ее темперамент, свежий задор, рассыпавшиеся черные пряди, сбегающими по чудесному торсу с полной тугой грудью, плоским животом и мальчишескими бедрами. Она мерцала матовой белизной из-под прозрачной персикового цвета рубашки, - на все это я смотрела с неизбывным восхищением и тоской, думая о том, как легко и нелепо я снова оказалась втянута в очередную глупую авантюру. В голову лезли сценки из фильма «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» Диса взяла меня за руки и без слов заставила двигаться в танце. Я сопротивлялась, но она не оставляла меня, беззаботно и бодро поддерживая, и уверенно вводила в невидимый узкий переход, в тесноте которого я прошла все фазы: стеснения, скованности, первого азарта, пробуждающегося вкуса, крепнущей уверенности, наконец скачок, - и я растворилась в музыке, как она – во мне. Теперь мелодия двигала и управляла мной. Только здесь начиналось парение, и ощущение другого, столь же реального мира, но упоительного, беспредельного, в котором теряешь чувство времени и пространства, будто оказываешься в точке их пересечения. Мы оказались в эфире магического полета, который выносил нас в другие, неведомые сферы, - от них замирало сердце и учащалось дыхание. Все это время я ни на минуту не теряла из виду Дису, которая отдавалась происходящему с детской безоглядностью и самозабвением. После пяти часов волшебных движений, которые больше походили на таинственные метаморфозы, она упала на диван и блаженно откинулась. Оказывается, ослепительная, - это когда больно смотреть. Только теперь я по- настоящему проникалась трагическим ощущением расщепленности от созерцания прекрасного: оно рядом с тобой, оно касается тебя, и все-таки остается недоступной чуждой стихией, в которой только жаждешь, но никогда не можешь раствориться. И никогда не можешь понять.

Вскоре она легко встала, принесла две свечи, зажгла их и выключила свет. «Что ты теперь придумала?» - спросила я со смешанным чувством. Она нашла нужное: это была песня в исполнении Офры Хазы. Голос её доверчиво и нежно вопрошал и обещал, увлекал, очерчивал круг и снова возвращался в неизбывной прозрачной тоске, гибкий и трепетный, - голос любви. Он доходил до последней грани возможного, бился и пересекал предел, за которым начиналась тайна ночей Востока. Движения Дисы были скупы, бесстрастны, как ритуал египетской жрицы. Но это было то единственное, что требовала песня. Она на мгновение застыла, держа горящие свечи на уровне груди: прелестное невинное лицо и целомудренное пленительное тело с пылающими сосками. Диса – Дисана – Дышанэ, - «золотая мать» в девичестве. Прекрасная Лилит. Неотразимая Лилит.

Её притягивал любой праздник жизни. Такое символически - емкое обозначение относилось к яркой, беззаботной и, прямо скажем, праздной стороне бытия. С таким же, если не большим основанием, можно было сказать, что она, Диса, сама притягивала эту сторону жизни. Неудивительно, что в моих воспоминаниях с ней связаны дни рождения, праздничные даты, юбилеи, свадьбы, прогулки, посещение театров, кино и кафе. Однако такими же праздничными воспринималось множество будней, проведенных в её обществе.

Мне припомнилась одна вылазка с её многочисленной, вечно оживленной семьей на майские праздники – первое или девятое. Пикник на обочине Большой Кабарды. Мы облюбовали вершину пологого холма, с которого взору открывалась грандиозная панорама: на самой дальней полоске горизонта горы еще сохраняли утренний отсвет и казались серо-розовыми, а до них – убегающая вдаль гряда гигантских, изумрудно- зеленых холмов, усыпанных островками цветущих деревьев, которые сливались с яркой синевой неба. Молодая, еще не загрубевшая трава поднялась выше щиколоток. Диса легла на нее, сложила руки вдоль тела и, издав победное «У-а-а!» внезапно покатилась вниз, по холму, набирая скорость. Я последовала её примеру: именно это нашептывал сочный покров трав и первоцветов, и высокий пологий холм, и порывы легкого ветра, меняющего направление подобно бестолковому жеребенку, и яркое весеннее солнце, очень скоро и незаметно перевалившее через зенит и клонящееся к западным синим горам, и бело - розовое цветение деревьев, небывало – обильное той весной, скрывающее юную бархатную листву. От скорости у меня перехватило дыхание. «Берегись камне-е-ей! Го-о-олову береги-и-и!» - услышала я уносящийся голос Дисы. Бело-сине-зеленый калейдоскоп убыстрялся, искрился солнечными брызгами, превратившись в единую крутящуюся круговерть, пеструю мешанину из зелени, неба, облаков и солнца. Я ощущала твердое тело земли, хлесткие удары травы, пахнущей остро и пряно, и гул ветра в ушах. Тело мое, ускоряющееся в струях ветра, постепенно растворялось в них, пока я не потеряла его границы. Открыв глаза, я увидела Дису. Она стояла надо мной, освещенная со спины солнцем, с зажженным нимбом волос, которые легли сплошным густым шлемом на спине, сильных, почти мужских плечах, открыв юные ключицы с глубокими выемками, и вознесенную над ними статную шею, схваченную прелестной золотой цепочкой. Я оказалась под сенью девушки в цвету, впервые по достоинству оценив пространное название романа Пруста.



Пока эти и другие воспоминания теснились в моей голове, мы довольно бодро обходили магазины Калининского. Диска с неувядающей энергией лавировала в толпе, увлекая меня за собой. Её охотничий взгляд сразу обнаруживал нужную добычу. «Ах, я давно это хотела!»- и, не обременяя себя сомнениями, уверенно шла пробивать чек с внушительной суммой. Из магазинов мы зашли в общежитие, где она обычно останавливалась, - большое новое здание в стиле модерн: пакеты Дисы угрожающе отяжелели. В лифте и по пути к её номеру нам встретилось человек пять – и все с ней поздоровались. В дверях торчала открытка с изображением букета алых роз. Мне бросилось в глаза слово «задорная». Она быстро, с улыбкой пробежала её глазами и бросила на столик: «Поздравляют с приездом», - сказала она так, будто это было нормой для всякого приезжего. Уже на выходе, в результате свободного своевольного полета её стремительной инициативы, решено было идти в театр. Мы влетели в последний вагон электрички и стали в самый конец. Пассажиры, - все, как один, были наглухо замурованы в зимние темные пальто, шубы и куртки, и только рыжая дубленка Дисы была нараспашку, являя светлые брюки и тонкую блузку, тоном схожую с серебристо – розовыми лепестками расцветших яблонь. Я видела, как пространство вагона постепенно заполняется праздничным сиянием и неуправляемым магнетическим зарядом. Он медленно разворачивал лица по направлению к эпицентру – Дисе, которая спокойно стояла у стойки с озорными косами по плечам; они непокорно расплелись и на концах воинственно змеились. Мужчина напротив, читавший газету с преувеличенным чувством собственного достоинства, автоматически взглянув в нашу сторону, сложил её через минуту и откровенно воззрился на Дису. Зашедшая после нас группа молодых людей и девушек прошла не вперед, где было совершенно свободно, а остановилась поблизости. Оживленно беседовавшие пожилые дамы интеллигентного вида украдкой пробегали по Дисе взглядами, пока разговор их окончательно не завял. Сидящий поблизости молодой человек в наушниках, с непроницаемой физиономией энергично кивал головой, в такт ему только слышной музыки. Внезапно, ко всеобщему изумлению окружающих, он уступил место старушке, стоящей рядом с ним. Его редкий гуманизм, покоривший законопослушных граждан, обернулся прямолинейным мотивом в духе Фрейда: он вплотную пристроился к Дисе, не меняя застывшего выражения лица и продолжал кивать. По какому-то непостижимому закону вся толпа постепенно перекатилась в самый конец вагона, сосредоточившись вокруг нее. Я почти осязала, как дрогнувшие атомы слетали со своих строгих орбит, изменив незыблемой вечной траектории, и устремлялись к новому могущественному ядру – к ней. На одной из остановок электричка вздрогнула и тронулась, но не в ожидаемую сторону, а назад и двигалась так какое-то время. Завороженная публика ничего не заметила, я лишь слышала крики из передних вагонов. Сколько продолжалось это странное движение, сказать трудно, как ничего нельзя сказать о времени вообще, находясь вблизи моей кузины. Порой обычное утро через миг превращалось в вечер, а другой раз миг растягивался на целый день. Категории пространства и времени теряли самостоятельное самодовлеющее значение и, пропущенные через призму образа Дисы, приобретали совершенно неожиданные свойства, как белый солнечный луч, пройдя через прозрачную водяную струю, рассыпается на многоцветный спектр радуги. Создавалось впечатление, что невидимый оператор переключил режим камеры на замедленную съемку. Но кто-то включил стоп-кран, нас тряхнуло. Грузный мужчина справа не удержался и рухнул на пол, подминая соседку. Образовалась свалка, разразился скандал. Утопающий в потоках ругани поезд опять тряхнуло, и он двинулся обычным курсом.

Я не сомневалась, что мы попадем на любую постановку, хоть в Ленком, несмотря на аншлаг. Ей не пришлось даже напрягаться: она подошла, взяла билеты и как бы невзначай расплатилась. Странно, что ей не предложили взять их даром. Мы вошли в зал и заняли свои места. Несмотря на однообразие в прогнозирование общественной реакции, я (уже в который раз) вынуждена констатировать последовавший вскоре гипноз ближайшего окружения Дисы, (который её, кстати, никогда не касался), и на постановку она взирала с непринужденным милым смирением, - оно удивительно уживалось в ней. Это был «Тартюф», поэтому Диса периодически разражалась смехом, похожим на весенний разлив горной реки, открывая миру великолепные девственные зубы, не изведавшие еще руки стоматолога.

По пути она развлекала меня кратким очерком о недавних личных эпизодах, которыми уже изобиловала её начавшаяся биография. На этот раз рассказ посвящался одному нуворишу. Новый кабардинец этот, сказочно разбогатевший на перепродаже безакцизной водки, был рожден в святых яслях юного СНГ (или на святых мощах СССР, что, впрочем, почти одно и то же), а потому не видел, разумеется, никаких препятствий на пути достижения собственных желаний – любых. Одним словом, новорожденный буржуа, приятель отца Дисы, предложил довести её до дома. Она согласилась. Вместо дома он завез её за город (при этом был мил необыкновенно), воплощая в действие лелеемую надежду на любовь в жарком от собственного вожделения салоне Мерседеса. Но девушка моя заявила, что больше Мерседеса ей нравится природа. Диса долго искала уютное место, испытывая терпение своего неожиданного возлюбленного, и они отошли на приличное расстояние от машины. В самый неподходящий момент Диса вспомнила, что забыла в салоне сумочку. Её спутник удивился, зачем в этой ситуации сумочка, но, заглянув в дисины глаза, предложил принести её сам. «О нет! – возразила она, - мне еще кое-куда надо!» Подойдя к машине, она открыла её наивно доверенным ключом, спокойно уселась за руль, наглухо захлопнула двери, и укатила в город, оставив распаленного мечтой мужчину. Водила она как бог (точнее, богиня). Уверена, случись подобное в прошлом веке, Диска точно так же обставила бы конного похитителя.

Кстати, относительно краж: их было пять. Но каждый раз ей удавалось себя вовремя вернуть, (сноска для непосвященных: до утра следующего дня). Последний раз её похитили в дальний аул. Украденной никак не удавалось уговорить неугодного жениха отвезти её домой. Его не тронули даже слезы. Тогда она попросилась в туалет (знакомый трюк!) Её отвела, как положено, младшая сестра жениха. Кузина моя вылезла из узкого оконца клозета, (свернувшись, на пример Алисы, как телескоп), который стоял торцом к забору, незамеченной перемахнула его и помчалась по пустынной ночной дороге. Ей встретилась одинокая милицейская машина. Невеста разжалобила блюстителей порядка до слез и те, восстанавливая попранную справедливость, охотно отвезли пострадавшую домой.

Жених и его родня долго не могли взять в толк, куда невеста делась из туалета: вылезти в окно форточного типа было практически нереально. Однако делать было нечего: пропавшую следовало найти, чтобы наутро не стать посмешищем всего села. Они отправились к дому строптивой беглянки по безмолвным дорогам Кабарды, освещенных лишь холодным сиянием месяца. Сладко спавшая к тому времени невеста успела заблаговременно предупредить родителей. Вышедший на сигнал машины отец пригласил полуночных гостей в дом, те, понятно, вежливо отказались, и на их вопрос, вернулась ли девушка, отец очень правдоподобно развел руками, повергнув несостоявшуюся родню в пучину крайнего отчаяния. Они продолжали поиски до утра, и вернулись домой ни с чем, а тут пожаловала милиция составлять протокол.

Мне льстила её привязанность, она меня всегда искала и находила. Однако я знала, что она и без меня точно такая же, как со мной: веселая, сильная и прекрасная. Никогда, никогда не изменяла ей её чарующая гармония. Она позволяла ей удивительно полно и органично вписываться в любую обстановку, начиная буколическим пейзажем, кончая урбанистической новостройкой. Более того, в любой ситуации и обстановке она заслоняла все остальное: люди, вещи и обстоятельства постепенно утрачивали свою значимость, блекли, отступали, становились фоном, попросту служили ей, усмиренные, как собаки её аула. Я чувствовала себя кислой, горькой, приторной на фоне её незыблемой, константной, рекламной РН 5,5. Кажется, она не знала отчаяния, боли, жажды, сомнений, словом, она не знала крайностей, или же, хорошо чувствуя любую опасность в широком диапазоне, просто не приближалась к ней, оставаясь плескаться в теплых водах золотой середины. Вместе с тем, она могла до конца, по-детски безоглядно отдаваться своим желаниям, и спокойно брала то, что хотела. Но, сея вокруг себя шквал всевозможных страстей, умудрялась оставаться в стороне, вне их опасного соседства, так что никогда ничто не могло всерьез поколебать её странную, божественную невозмутимость.

Я только могла предполагать, что её привлекало во мне. Однажды она попросила меня написать ей список рекомендуемой литературы. Я сделала это почти с благоговением, но безо всякого рвения, так как твердо знала, что она не прочитает ни строчки. Для нее это было абсурдно: для чего полной луне округлять себя еще больше! Она бы просто посмеялась над всей этой книжной премудростью, - и была бы по - своему права. Мир книг и вся атрибутика цивилизации вообще для нее была ненужными костылями, для которых она на редкость хорошо стояла на ногах. Правда, была к ней нежно привязана, как ребенок к игрушке.

(Спешу предостеречь извращенный ум моих случайных читателей: никогда, видит бог, я не считала себя Сафо, и моя ориентация была скучно - традиционна). Но художник во мне жил всегда столь же напряженно и страстно, как и женщина, а потому мне больно было смотреть на её лицо, ибо оно было слишком прекрасно. Лицо, похожее на любовь, которая засасывает постепенно и незаметно, пока все остальное не отступает на задний план и не растворяется.



АБХАЗИЯ

Я снова шла на поводу очередной авантюры Дисы: созвонилась с родственниками из Абхазии, и теперь мы ехали за билетами, в наличии которых можно было не сомневаться. Мои предварительные воззвания к здравому смыслу («Она же сейчас в экономической блокаде!», или «В начале лета море еще холодное!»), разумеется, не достигли цели. Последний раз я была в Сухуми перед самой войной, нас занесло туда майским ветром бездумного студенческого порыва – на 4-5 дней. Белый город утопал в роскоши субтропического цветения, сверкая из-за яркой листвы веселым глянцем стеклянных глаз городских и загородных жилых домов. Они застенчиво прятали свои респектабельные фасады в экзотических зарослях инжира, хурмы и гранатовых деревьев, в ветвях яблонь, груш и виноградников, но чаще всего, - в мандариновых кущах, - дома являлись детищем их сочного оранжевого капитала. Вдоль тенистых, мощеных тротуаров, прихотливо уводящих к живописным тупичкам с какой –нибудь прелестной беседкой на берегу маленького озера, увитой кудрявым плющем. Мы располагались на скамейке, и нас обступали высокие деревья магнолий с роскошными белыми и розовыми цветами, венчающими короткие ветви, поросшие огромными кожистыми листьями. Между ними благоухала кусты олеандра, усыпанного то белыми, то розовыми соцветьями, к вечеру они усиливали аромат, отнюдь небезобидный, - (мне сказали, что во времена нашествия Наполеона французы разжигали костры, используя его древесину, и многие солдаты были отравлены ядовитыми эфирными маслами). В жару мы спасались под тенью благородных платанов, аристократичных, полных величественного достоинства; их кроны к концу лета обретали золотисто - медовый оттенок, в тон светлых, желтовато-зеленых или белесовато-оранжевых стволов, лишенных коры. Рядом возносились кипарисы, вечнозеленые стражи этого субтропического буйства. Позже, уже зрелой осенью, загорались отяжелевшие желто – оранжевые плоды хурмы на деревьях загородных и городских садов, как пылающие осколки солнца. Но мое воображение неизменно потрясали гигантские эвкалипты: одни с серебристо –пепельной, почти голубой кроной, полощущие на ветру свои узкие плотные листья, которые мерцали разными оттенками серого, и другие, взмывающие высоко вверх грандиозным, белым стволом, закрученным спиралью, с которого свисали длинные многометровые древесные листы высохшей коры мраморного светло - серого или ржавого цвета (эта склонность деревьев к эксгибиционизму снискала им народное название бесстыдницы).

Во время частых визитов в Абхазию моя праздная счастливая истома настаивалась на солнечных днях, благоухающих волнующими пряными запахами, днями, исполненными в насыщенных контрастных тонах, схожим с колером экзотических картин Гогена, и волшебных ночах восточных сказок. Я часами плескалась в прозрачных теплых водах там, где однажды с вершины Иверской горы, недалеко от полуразрушенного храма, увидела в серо - голубой морской глади отражение огромного немигающего глаза: круглый, почти черный зрачок по центру, искристая радужка, цвета бледной бирюзы, и её омывающие воды, - прозрачные, очень светлые, почти белесые, такая же темная, в цвет зрачка, кайма, обрамляющая глаз наподобие век. Не знаю, сколько это продолжалось, на момент созерцания я совершенно потеряла чувство времени. Огромный небесный глаз какое-то время неподвижно покоился в морских водах, и высокие волны не меняли его ясных спокойных очертаний. Он растаял также внезапно, как появился, наподобие изображения Иверской Божьей Матери, таинственное появление и исчезновение которой на священной горе по сей день остается загадкой. Тогда же на закате я наблюдала необычный золотой отсвет, которые излучали застывшие облака на востоке, отражая закатное солнце запада, похожий на небывалое обилие цвета и красок предапокалиптических античных полотен, - последний глубокий вдох жизни перед неизбежным концом, и строгие вечерние силуэты кипарисов, схожих с воинственными ангелами, охраняющими вход в Эдем, - навсегда утраченный.

В то лето мы гуляли по тенистым аллеям реликтового соснового бора Мацесты, сохранившегося с третичного периода, с островками высокого, гладкого, как стекло, тихо шелестящего бамбука, а позже слушали органную полифонию Баха в тысячелетнем храме; звуки, ширясь, поднимались вверх и растворялись в высоком куполе. Я рассматривала купол центральной башни, в котором изображался Христос в окружении 12 апостолов. Вернувшись домой безлунной ночью, я впервые купалась в ночном море, рассматривая крупные яркие созвездия, которые осыпались вниз и канули в черную воду, поднимаясь со дна яркими светящимися струями при малейшем движении тела. Я зачарованно наблюдала этот мерцающий звездный шлейф фосфоресцирующего планктона, который плыл за моими мерно движущимися руками и ногами, разбегался в стороны и угасал, и начинала ощущать себя реальным персонажем волшебной сказки.

Я вспоминала дорогу на Рицу в прохладном туннеле старых платанов, и реку Бзыбь, впадающие в нее Юпшару и Гагу - в белоснежной пене, такие же интенсивно синие, будто посыпанные медным купоросом. За окнами автобуса мелькали светлые стволы грабов, и высоченные пихты, донося до нас свежий смолистый дух, вечнозеленые ягодные тисы с красной драгоценной древесиной, и бессмертный самшит, но вскоре, как в призрачном сне, справа выростала гряда Мисерских холмов; за ближайшими, низкими, пологими, высились отдаленные, необыкновенно высокие, стертые серо - голубой утренней дымкой. Я живо представила себе на их вершинах далекие женские фигурки, вечно ожидающие своих мужей с далекого Египта – Мисры.

В то лето обезьяны носились по питомнику, издавая победные крики, и пруды Ботанического сада расцветали лотосами и кувшинками.

Теперь же мы прошли двойной кордон, часа два проталкиваясь в длинной очереди. Нас обгоняло множество женщин и мужчин в темных одеждах, которые, обливаясь потом, торопливо везли на тачках огромные тюки поклажи. Вскоре глазам предстала сюрреалистическая картина: обожженные черные дома с выжженными окнами; от многих оставались только остовы – без крыш и внутренностей, нелепые, как раскиданные по земле скелеты посреди цветущей земли, залитой щедрым июньским солнцем. За домом правительства, единственно восстановленного, мирно паслась тощая корова… Памятник Гулия был разбит, на нем остались следы от пуль. Я и не заметила, что плачу. Семья Кабахия, родственники моего отца, были редкими счастливцами, чей дом уцелел. Даже имущество осталось. Они были все так же добры и радушны, но теперь с их лиц был стерт особенный яркий блеск, отсвет внутреннего немеркнущего источника, который еще совсем недавно искрился и переливался в глазах, смехе. «Помнишь наших родственников, живших по-соседству? – говорила тетя Цыра, влажно блестя глазами. – У них дом был двухэтажный, с бассейном. Так вот, муж её, Зураб, погиб, дом сгорел, все пропало. Неля с сыном, снохой и внуком уехали, куда глаза глядят, в Калининград. Сыну ее повезло, устроился водителем дальних рейсов. Но однажды заснул за рулем, устал очень, и разбился. Сноха слаба здоровьем, без прописки на работу не берут, тут с пропиской не устроишься. У внучка, Теймураза, открылся великий дар: он на скрипке играет, как Паганини. Первые места берет на международных конкурсах. Даже за границей его знают! Ему платят пенсию. Да Нелина пенсия. Вот и весь доход. Грозят их выгнать с квартиры, - давно не платили, не хватает на жилье». Тетя Цыра плакала. Тем же вечером мы гостили у моей давней любимой подруги, пожилой женщины, похожей на большого мудрого ребенка, жены генерала. В войну она потеряла дочь, один сын вернулся без руки, другой – без ноги. Теперь она не могла подолгу оставаться одна и спасалась обществом людей.

У цыриной соседки Тамары муж вернулся с войны инвалидом. Теперь, в послевоенном Сухуме дома больше не отапливались, поэтому заболел сын Тамары и вскоре превратился в хроника, а во время наступления в неразберихе пропала ее шестилетняя дочка. Девочку безуспешно искали целый год, пока ее случайно не заметил родственник Тамары, - малышка стояла посреди вокзальной площади. Он вернул девочку матери, которая за это время вся поседела. «Слава богу, мы теперь вместе, мне большего счастья не надо», - сказала она со слезами. Теперь ей приходилось работать на трех работах, чтобы содержать семью. Но она не роптала: ведь большинство и одной работы не могли найти.

Наутро мы пошли вместе с тетей Цырой на новое кладбище мемориал с высоким памятником - символом, означающим меч, опущенный клинком вниз. Его рукоять была испещрена тотемными родовыми знаками. Я ходила вдоль мраморных плит с белыми высеченными абхазскими, грузинскими, русскими, армянскими, адыгскими фамилиями, среди которых было 63 кабардинских; все фамилии заканчивались по- абхазски на ипа, с датами жизни, не дотягивающими до тридцати. «Во времена моего прадеда, - сказала тетя Цыра, - почти 80 тысяч абхазов было выселено в Турцию. Во времена деда мы пережили первую мировую и гражданскую, во времена отца гибли во второй мировой и от сталинских репрессий, а теперь снова гибнем в новой гражданской, в которой потеряли три тысячи человек. Правители меняются, причины меняются, у все остается по - прежнему».

На обратном пути мы с Дисой зашли в мастерскую Баграта, сына Цыры: «Вы будто только что родились из морской пены!»

-Ты ничуть не изменился! Такой же дамский угодник.

-Как жаль, что этот туннель так и не был построен, иначе вы могли бы приезжать из собственного дома за какие – нибудь четыре часа!

Мы переглянулись: «Какой туннель?»

- Его должны были пробить еще в недавние советские времена, тогда он мог бы соединять три родственные республики с Абхазией.

- Почему же он не был построен?- спросила я.

-Кто его знает, - сказал Баграт, - Мы в любом случае не узнаем всей правды, может быть, наши далекие потомки…

Он оборудовал один из покинутых уцелевших одноэтажных домов. Через абхазских эмигрантов он уже продал несколько картин в Англии. «Накоплю необходимое и уеду, - сказал он, - а потом своих вытащу. Не думаю, что здесь что – то измениться в ближайшее время, за мою жизнь, по крайне мере».

Баграт повез нас в Новый Афон. По всему пути следования – полые дома, в пробоинах, с черными глазницами, сломанные плодовые деревья, истекающие соком.

Вскоре на высоком холме показались сверкающие купола семиглавого монастыря Симона Канонита, увенчанные крестами, долгий перезвон которого мы слышали еще далеко до Нового Афона. Мы поднялись по широкой тропе, ведущей наверх, одели косынки и вошли в храм. Я медленно двигалась в его гулкой сумеречной прохладе, слабо пахнущей ладаном и воском, изучая изображения святого белобородого старца, ставшего свидетелем чуда в Кане Галилейском, и огромную картину Страшного суда с сидящим по центру Христом, по правую руку которого облекались во плоть праведники, тянущиеся к нему, по левую – грешники, что в ужасе бежали прочь.

Мы пешком дошли до пещер, разместились в одной из маленьких вагонеток. Состав дрогнул и с грохотом помчался вниз…

Впереди обозначился темный проем первой пещеры. Пахнуло сырой прохладой – особой, без примеси каких бы то ни было запахов. Из пола росли гигантские свечи сталактитов, освещенные матовой подсветкой. Где-то сверху, на невидимом каменном куполе скапливался конденсат и со звоном ударялся о каменное дно пещеры. Переходя из одного зала в другой, я увидела наверху гигантский силуэт женщины в длинном одеянии, слегка склонившей голову, - высеченный временем древний каменный дагерротип Гунды Прекрасной, а позже, в шестом зале, зайдя за величественную, причудливо скроенную невидимыми духами сталагмитовую занавесь, мы оказались перед настоящим подземным водопадом, около которого возвышалась невысокая пологая сталактитовая гора, облепленная человеческими фигурками с главной, (напоминающей мужчину в папахе), что возвышалась по центру: это была Хаса Нартов. Медленно переходя из одного зала в другой, мы погружались вглубь, будто скользили по каменному лабиринту гигантской улитки: вниз, вниз, ближе к самому сердцу земли, туда, где сворачивается в спираль пространство и время, где я ощутила различимые гулкие удары в унисон ударам собственного сердца.

Внезапно вспыхнули прожектора и осветили глубокое подземное озеро. Одновременно из-под земли вырвалось мужское многоголосие, ударило о своды и заметалось эхом. Оно проходило невидимый безмерный путь, и возвращалось ко мне, будя дремавшие неведомые воды моего подсознания, которые всколыхнулись от первых же звуков. Источники древней памяти ожили и сочились. В каждом ширящемся и замирающем звуке – узнавание: воскресшие искры давно потухших огней, оживший взгляд давно угасших глаз, и древняя, короткая, как пароль, формула единства – в созвучии, от которого щемит сердце и пробирает озноб. Мой взгляд, не различавший уже бездонной глубины озера внутри пещеры и внутри меня, дошел до точки, где они совместились, и тут на дне его я увидела Алеф. В нем было все пространство вселенной, причем ничуть не уменьшенное. Каждый предмет был бесконечным множеством предметов, потому что я его ясно видела со всех точек. Я видела густо населенное море, рассвет и закат, видела толпы жителей Америки, видела серебристую паутину внутри черной пирамиды, и разрушенный лабиринт, (это был Лондон), видела бесконечное число глаз рядом с собою, которые вглядывались в меня, видела лозы, снег, табак, рудные жилы, испарения воды, видела выпуклые экваториальные пустыни, каждую их песчинку, видела круг земли на тротуаре, где прежде было дерево, экземпляр первого английского перевода Плиния, видела одновременно каждую букву на каждой странице, видела ночь и тут же день, видела в одном научном кабинете глобус, лошадей с развивающимися гривами на берегу Каспийского моря на заре, видела изящный костяк ладони, видела уцелевших после битвы, посылавших открытки, видела в витрине испанскую колоду карт, косые тени папоротников в зимнем саду, персидскую астролябию, циркуляцию моей темной крови, видела влияния любви и изменения, причиняемые смертью, видела Алеф, видела со всех точек в Алефе земной шар, и в земном шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видела свое лицо и свои внутренности, потом у меня закружилась голова и я заплакала, потому что мои глаза увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную.

Одновременно я все это время рядом с собой чувствовала присутствие Дисы, как некую центростремительную силу, которая всегда действует, хоть и не ощущается. Как только мы вошли в пещеру, я поймала себя на мысли, что она раствориться в этой грандиозной стихии, станет затерявшейся молекулой в необъятном подземном пространстве. На какое-то время я потеряла её из виду и почувствовала беспокойство. Внезапно Диса появилась, бросила короткое «идем» и стремительно потащила меня за собой, легко и крепко удерживая мою кисть. Она удивительно быстро находила дорогу по еле различимому каменному полу, увлекая меня к темному углу. Там начинался такой же невидимый подъем, который она легко преодолела, не отпуская моей руки, пока перед нами не открылась довольно обширная гладкая площадка, слабо освещенная прожекторами. Она улыбнулась, стала в центр и вскинула руки. Она танцевала. Мне даже не пришлось удивиться, так органичен оказался этот танец здесь и сейчас. Его так же невозможно было отделить от подземного пространства, как глубокое озеро, абхазское многоголосие и мерный звук падающих сверху капель. Однако танец её никак не вязался с атмосферой трагического величия, оставленной затихающими звуками песен. Это была импровизация в каком-то испанском стиле, что-то похожее на фламенко с элементами степа. С уверенной, почти мужской грацией кисти были приложены к бедрам, которые еле видно покачивались; при этом она удерживала абсолютно ровный корпус и выбивала каблуками четкий, несинхронный ритм. Её склоненное лицо с возбужденной детской улыбкой, полузакрытое черными прядями. Справа её освещал скудный желтоватый свет, он целиком выхватывал сильную, стремительную фигуру, почти подростковую, лишенную женских округлостей, кроме тугой груди. Ни одного искусственного или неверного движения, вся подчиненная строгой, почти резкой пластике танца фигура, с первого же движения охваченная сдержанной страстью его духа, будто он всегда жил в ней, ожидая своего часа, когда, расправив спящие до поры крылья, воплотится в стремительном полете на каменной площадке подземного мира. Я чувствовала, как начинаю медленно кружить по замкнутому кругу, обозревая разом со всех сторон девственные очертания её тела; загадочный мерцающий источник в нем снова переливался через тесные пределы, поглощая, подобно космической черной дыре, окружающее пространство. Я ускоряла свое вращение по концентрическим кругам знакомой магической воронки, ближе и ближе к темному центру, засасывающему мгновенно и беззвучно; черный сосок небытия, к которому я неуклонно продвигалась с обреченным сладострастием смертника.

Внезапно она остановилась, резко обернулась ко мне через плечо, вздернув победоносный точеный носик: лукавый глаз под длинной изогнутой дугой, полные полураскрытые губы и спутанная сетка тяжелых волос. Ворот блузки распахнулся, открывая глубокую чистую линию ложбинки, сбегающей вниз. «Где ты этому научилась?» - только и могла промолвить я. «Разве этому нужно учиться?» - ответила она с улыбкой, все еще глубоко дыша.

Мы отстали, поэтому пришлось добираться одним по длинной подвесной лестнице, перекинутой через невидимую пропасть; перед нами только маячил слабо освещенный зев следующего зала. Пещера оказалась последней, - округлая, наподобие амфитеатра. Подсветка, направленная на стену, создавала полную иллюзию горного водопада. В толпе туристов я увидела девочку лет семи, лицо которой мне показалось очень знакомым. Я вздрогнула: она была точной копией моих детских фотографий.
Лучезарное дисино тело свободно раскинулось на двуспальной кровати. Мои чувства были растрепаны, я хотела хоть какого-нибудь общения. Но будить её было бесполезно: однажды дисины припозднившиеся родители полночи кричали и стучали, но не смогли добудиться дочери. Кончилось тем, что они взломали входную дверь. Я увидела прелестное запястье с пульсирующей голубой жилкой: Nervus vagus, законно вступивший в свои права, перевел сердечную деятельность на экономный режим работы. По ней можно было изучать великолепную клиническую норму («число сердечных сокращений 60 в одну минуту, хорошего наполнения и напряжения»). Я потушила свет, и комната заиграла светотенями, только тело Дисы светлело на белом пятне постели. В моем сознании, настроенном на определенный поэтический лад и обремененном литературными ассоциациями, теснились чьи-то стихи (Блока?): «Мрак ночной, ночные тени, тени без конца, ряд волшебных изменений милого лица», «ни печальная, ни веселая», ветхозаветные строчки «Песни Песней» и еще какая-то литературная мешанина. Я еще долго слонялась, и когда Диска видела седьмой сон, записала стихи, сложившиеся без усилий:
Афон стоял, торжественен и тих,

Он прятал в глубине мужские слезы,

Лишь бледный луч, разбившийся о них,

Раскрыл страдания и каменные грозы.

И вдруг из недр нас затопил хорал.

Афон запел, его печать сломалась.

А голос и любил, и тосковал,

Тысячекратным эхом отзываясь.

Афон нам откровение дарил,

В доверии своем родной и чудный,

И капал пот с его упрямых жил,

И луч бродил по ним, рассеянный и блудный.

Знакомая и древняя строфа

Звала меня из глубины столетий, -

Они бесшумно жили в стенах этих,

Сворачивая в песни имена.



Наутро мы снова были в мастерской Баграта. Многие приходили с нами повидаться, и каждого он представлял с неувядающей энергией, освещая малейшие ответвления бескрайней адыго-абхазской родословной, с уверенностью былого путешественника пускаясь в темные петляющие лабиринты кровного родства. Я была не столь одарена по части усвоения генеалогии, и многие связи не сразу воспроизводились в моем сознании, но в одном я уверилась наверняка: в том, что сам Баграт являлся близким родственником Жанос. Пришла пожилая женщина в черном, и все присутствующие встали. «Это тот сюрприз, о котором я говорил,- шепнул мне Баграт, - она тебе сама все расскажет». Он только представил нас. Небольшая, очень прямая и стройная, со спокойными черными глазами на бледном лице, Нина Ираклиевна казалась сошедшей с кинолент Абуладзе. «Я знаю некоторые сведения из жизни вашего дедушки, - негромко сказала она, опустив все дежурные фразы.- Поскольку ваш отец занимается его творчеством, то и ему небезынтересно будет узнать. Мой отец сидел в одном бараке с вашим дедом. Они подружились, и их обоих объявили коммунистами. Но моего отца спасла семейная фотография, где были изображены они с мамой. «Коммунисты так не фотографируются», - заявил один авторитетный немецкий офицер. На самом деле, отец не был коммунистом. Он прекрасно пел. Однажды его пение услышал кто-то из офицерского состава. Он спел и попросил создать хор. Ему повезло: немцы согласились. Он сплотил прекрасный грузинский хор, так как обучил всех множеству грузинских песен, но исполняли они песни всех народов. В этот хор входили грузины, абхазцы, армяне, русские, евреи, азербайджанцы, украинцы, - все, кто мог и хотел петь. Словом, интернациональный хор. Первое время в него входил и ваш дедушка, кабардинец. Отец рассказывал, что он отказывался от баланды, очень обессилел и вскоре уже не мог петь. Но когда слушал хор, у него выступали слезы. Однажды он передал моему отцу стихотворение, написанное в лагере. Вот оно, - и Нина Ираклиевна передала мне конверт, - Господи, какая судьба…, - она посмотрела мне прямо в глаза и коснулась прохладными пальцами моей щеки, - Моему отцу повезло, - продолжила она после некоторого усилия, - его выкупили грузины – эмигранты из Франции. Такое практиковали в начале войны, - можно было выкупать не коммунистов. Так он попал во Францию, а после окончания войны вернулся на родину, в Сухум… Вы, наверное, знаете обстоятельства гибели вашего дедушки?» - тихо спросила она, глядя на меня сухими, темными глазами. Я знала, но попросила: «Расскажите то, что знаете вы ». – «Он умер от голода. И был похоронен вместе с другими военнопленными в соседнем лесу, неподалеку от концлагеря… Дай бог, детка, прожить вам то, что он не успел»,- голос её чуть дрогнул, она крепко обняла меня, извинилась и тихо вышла. Нам поведали её историю. Она была грузинкой, женой крупного абхазского ученого. Её сын, молодой талантливый физик, работал в московском космическом центре, приехал домой за день до войны, а за день до отъезда был убит шальной пулей. Он был одет в белоснежную рубашку. Мне еще долго представлялась белая-белая рубашка с красным пятном на груди. Её муж заболел и долго не мог работать. Оставлять свои рукописи и бумаги было небезопасно. Он собрал все самое ценное и поместил в центральный архив. Через неделю архив сгорел, из бумаг ничего не осталось. Пол - года спустя муж Нины Ираклиевны умер от сердечного приступа.

Вернувшись на квартиру родственников, я осторожно вынула из конверта жёлтый лист бумаги. Он был потёрт и в нескольких местах осыпался по краям. Но слова были видны почти отчётливо, и стремительные строчки напоминали почерк моей матери.


ВЕСТНИК.
Впрямь ли, вестник, ты за мною?

Не ошибся ли ты дверью?

В бытие влюблен земное,

Я в загробное не верю.


Так зачем же и на мне ты,

Спешно так и столь некстати ,

Роковые ставишь меты

Госпожи своей печати?..


Дай пожить мне! Напоследок

Должен я еще за нашу

Долгожданную победу

Осушить с друзьями чашу.

Так отсрочь, арканщик, ловлю,

Не захлестывай петлею!

И трудами, и любовью

Слишком связан я с землею.


(А.А. Шогенцуков, «Вестник»)
***
Я отворила дверь и задохнулась от её свежего сильного дыхания. Оно ворвалось в мой затхлый дом и наполнило его терпким чистым ароматом цветочных лугов. Они разгоняли привычный душный чад, будоражили, будили. Она занесла сквозняк, и он до её ухода разбивал окна и грохотал среди оглохших комнат. Она разом отразилась во всех мутных зеркалах, и они изумленно поглощали небывалое яркое многоцветие её одежды, трепещущей на сквозняке, летящие черные волосы и смуглые босые ноги.

Сквозняк гулял по квартире, как свирепый хозяин, вытряхивал из комодов одежду, пахнущую нафталином, и она реяла в воздухе вместе со всевозможными бумажками и мелкими предметами; сорванные с книжных полок книги, как неуклюжие тяжеловесные голуби, носились в струях ветра, трепетали бумажными крыльями. Сквозняк перевернул постели, сдернул простыни, и они плавали под потолком прямоугольными облаками, дребезжала посуда в шкафах, звучно хлопали двери и звенели разбивающиеся стекла оконных рам.

Она стремительно прошлась по моему дому, и он продирал глаза, пытаясь справиться с наваждением. Когда она шагала, её юбка огромным цветным колоколом развевалась вокруг крепких стройных бедер; она смахнула полой полевые цветы вместе с вазой, которая разбилась вдребезги, и теперь из складок юбки сыпались цветы и падали ей под ноги, и тонкими прозрачными струйками стекала вода. Её юбка смахнула пыль со старой мебели, и та суматошно металась по комнатам. Внезапно мы встретились глазами и она остановилась, уперев руки в гибкие бока.

Она, как ни в чем ни бывало, протянула мне ржавую железку: «Давай так, - я тебе дам эту подковку, - её ковал мой жених, а ты мне - ненужные вещички, а?»

Я смотрела в её черные, пламенеющие призывом глаза, вглядывалась в дерзкие смуглые черты, и мной овладевало тяжелое недоверие. Она была слишком прекрасна, чтобы ей поверить.

-Ты просто лживая цыганка, - произнесла я затвердевшими губами, - убирайся, - и тяжело закрыла глаза.

Я услышала звон стекла и открыла глаза. Я была в чужой обстановке. Никого не было, лишь к комнате царил хаос и беспорядок, скрипела оконная рама, затихающий ветер развевал занавесь, стоял аромат рассыпанных по полу полевых цветов из разбитой стеклянной вазы.

Я знала, что это тот самый сон. У меня никогда не было доказательств. Они были не нужны, эти сны я просто узнавала. Подкова – название моего города. Символ счастья – в руках прекрасной лживой цыганки.

В комнату вошли бледные Диса и Баграт: «Дина, Сейчас звонил твой брат. Нужно возвращаться домой».

-Что случилось?

Плечи Дисы беззвучно тряслись.

Мое сердце на миг застыло и с шумом захлопнулось, как крышка пустого ящика: «Кто?»

-Мама.


Каталог: files -> file
file -> Русские глазами французов и французы глазами русских. Стереотипы восприятия
file -> Народная художественная культура. Профиль Теория и история народной художественной культуры
file -> Цветков Андрей Владимирович, кандидат психологических наук, доцент кафедры клинической психологии программа
file -> Реферат на тему «Древнегреческий математик Пифагор и нумерология»
file -> Реферат Великие математики древности: Пифагор, Евдокс, Архимед
file -> Пояснительная записка Экзамен по дисциплине «Онтология и теория познания»


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница