Бессонов Б. Н. Федор Михайлович Достоевский



Дата11.08.2018
Размер0.68 Mb.

Бессонов Б. Н.

Федор Михайлович Достоевский

“Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”.

(Из письма Ф.М. Достоевского старшему брату Михаилу Михайловичу от16 августа 1839 года (т. 28, кн. 1-я, с. 63)).

Федор Михайлович Достоевский родился в Москве 30 октября 1821 года. Отец его, Михаил Андреевич, служил штаб-лекарем Марьинской больницы. Он был нрава крутого, который впоследствии превратился в настоящий деспотизм. Это, очевидно, и стало причиной его трагической гибели. В 1839 году он был убит своими крепостными, которые отзывались о нём так: “Зверь был человек…”. Мать, урожденная Нечаева, происходила из культурной купеческой среды. В семье было семеро детей. Федор Достоевский был второй сын; со страшим братом Михаилом он был дружен до самой его смерти, впоследствии он тепло заботился о его семье.

В 1834 году отец отдал Михаила и Федора в пансион Чермака. В пансионе Федор особенно увлекся литературой. Читал Карамзина, Жуковского, Лажечникова; Пушкина знал почти наизусть.

В 1838 году отец отвозит Федора в Петербург, в Инженерное училище. Он чувствует себя одиноко, держится отшельником. Чтение, литература стали его страстью. Он читает русских авторов, Гоголя, Грибоедова, Полевого; зарубежных – Гёте, Бальзака, В. Гюго, Гофмана, Шиллера, Шекспира, Расина, Корнеля, Ж. Санд. И даже позднее, став знаменитым писателем, Достоевский никогда не бросал на своих литературных предшественников взглядов свысока.

Как отмечал Н.Н. Страхов, он был чужд малейшего литературного аристократизма.

В 1842 году Федор оканчивает училище, получает чин подпоручика. Начинается служба, которая ему быстро “надоела” и в 1844 году он выходит в отставку. Он намерен “адски работать” и жить только литературным трудом. Начало его литературной деятельности озарено творческими успехами. Его “Бедные люди” (1846 год) – о жизни мелкого чиновника и его любви к молодой девушке – были высоко оценены такими выдающимися литературными критиками, как Белинский и Некрасов. Оставайтесь верным правде и вы “будете великим художником” - напутствовал Федора Михайловича В.Г. Белинский.

Вслед за “Бедными людьми” Достоевский написал ещё ряд повестей (тоже посвященных жизни чиновников), из них самую обширную – “Двойник”.

Белинскому они не понравились, он назвал их “нервической чепухой”.

В 1848-1849 г.г. Достоевский написал “Белые ночи” и “Неточка Незванова”. Их герои – люди униженные, несчастные, которым автор горячо сочувствует.

В апреле 1849 г. Ф.М. Достоевский был арестован в связи с “делом Петрашевского”. В особую вину ему вменяли чтение письма Белинского к Гоголю, “полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти” (так говорилось в приговоре суда).

Вместе с другими осужденными 21 декабря 1849 года он был отвезен на Семёновский плац. Им всем был прочитан приговор к смертной казни, потом было объявлено “помилование” царя. Достоевский на 4 года был отправлен в Сибирь на каторгу. Позднее, в “Записках из мертвого дома” он расскажет о своей жизни на каторге, покажет, что “и в каторге не звери, а люди”.

После каторги он был отправлен на солдатскую службу, которая продолжалась недолго: в 1855 году Достоевский был произведен в прапорщики.

В 1856 году писатель женился на вдове Марии Дмитриевне Исаевой.

В 1859 году был “прощен” и смог поселиться в Твери. В этом же году были напечатаны две его повести: “Дядюшкин сон” и “Село Степанчиково и его обитатели”.

В 1860 г. ему было разрешено вернуться в Петербург. В столице он вместе с братом стал издавать журнал “Время”, в котором напечатал свой первый большой роман “Униженные и оскорбленные”. Основная идея романа: человек всегда может спастись от всех бед и зол жизни; надо только следовать евангельской заповеди: возлюби ближнего как самого себя.

1864 год – тяжелый для Ф.М. Достоевского год. Умерла его жена и спустя 2 месяца после её смерти умер брат Михаил.

В 1865 году он уехал за границу в Висбаден и там, увлекшись игрой в рулетку, проиграл до копейки все свои деньги. Позднее он напишет повесть “Игрок”, посвященную своим наблюдениям и переживаниям в качестве игрока.

Вернувшись в Россию, он завершил работу над романом “Преступление и наказание”, и в 1866 году опубликовал его. Роман произвел громадное впечатление силой и глубиной психологического анализа душевных мук его героев, обоснованием и защитой идеи любви к человеку.

В 1866 году Ф.М. Достоевский женился на Анне Григорьевне Сниткиной. Достоевские уезжают за границу и остаются там 4 года. За границей Ф.М. Достоевский написал романы “Идиот” (1868) и “Бесы” (1870). Главная мысль романа “Идиот”, по утверждению писателя, “изобразить положительно прекрасного человека”. Князь Мышкин, действительно, - добрый человек, много страдавший и понимающий, сочувствующий страданиям других. Но, как ни парадоксально, его доброта, чрезмерная доброта может привести к страданиям, к несчастью как для самого князя, так и для других окружавших его людей.

Что касается “Бесов”, то этот роман получил импульс от “дела” С. Нечаева и его последователей. С. Нечаев проповедовал: ради достижения революционных целей все средства хороши. Петр Степанович Верховенский, один из героев романа – рупор многих идей Нечаеева.

Его отец, Степан Трофимович Верховенский – собирательный образ русского интеллигента, идеалиста 40-х годов. Он вобрал в себя черты Грановского (прежде всего), Боткина, Герцена, Белинского, Чичерина. Именно идеалисты 40-х годов своей критикой самодержавия, церкви породили революционную “бесовщину”.

В “Бесах” Достоевский “задел” и И.С. Тургенева, изобразив его в образе писателя Карамзинова, который с позиций российского “общечеловека” - лишенного национальных духовных корней, “надменно усмехается над Россией, и ничего не приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях перед великими умами Европы”.

По отношению к И.С. Тургеневу это несправедливо; он отнюдь не был заражен настроением национального нигилизма, отнюдь не был космополитом, но, напротив, был большим патриотом своей родины – России.

Вернувшись в Россию, Достоевский в 1875 году публикует роман “Подросток”. Подросток – молодой человек, через все противоречия своего сердца, через все муки своей совести, развивается, превращается в умного, великодушного человека, сердце которого переполнено любовью к людям.

Его отец, Версилов – “высший культурный тип боления за всех”. Таких людей в России, по словам Достоевского, может быть, только тысяча. Но произведя таких людей, как Версилов, хотя бы тысячу, Россия доказала, что она существует, что она живет не даром.

В 1876 году Ф.М. Достоевский начинает работать над “Дневником писателя”. “Дневник” содержит важнейшие материалы, характеризующие процесс его творчества, содержит некоторые его повести и рассказы, например, “Мальчик у Христа на ёлке”; в нём писатель высказывает свои соображения по многим социальным и политическим вопросам.

В 1879-1880 г.г. Ф.М. Достоевский заканчивает роман “Братья Карамазовы”. Его герои отец – Федор Карамазов и его сыновья – братья Иван, Дмитрий и Алёша. Федор Карамазов – безобразный эгоист, распутник, безбожник, отрицающий и попирающий все нравственные принципы, все нормы морали. Старший его сын – Иван, образованный, умный; его сознание, душу раздирают внутренние противоречия, муки совести. Он ненавидит отца и подталкивает слугу убить его.

Дмитрий в своих страстях не знает никакой меры. В сущности он был готов убить отца, он шёл убить его и лишь в последние мгновения остановился. Алёша – воплощение всепрощающей христианской любви. Правда, и в нём есть нечто “карамазовское”. А.С. Суворин писал в своём дневнике, что Достоевский имел намерение “провести его через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером”.

В 1880 г. Ф.М. Достоевский произнес речь на московских празднествах, посвященных юбилею А.С. Пушкина. Эта речь вызвала восторг слушателей. По словам И. Аксакова, она соединила в одном порыве и славянофилов и западников. Пушкин, по мнению Достоевского, будучи великим русским поэтом, национальным гением, воплотил в себе лучшие черты русских людей: верность родной земле и стремление к всеобщему братству народов.

На следующий год 29 января Ф.М. Достоевский снова хотел выступить на Пушкинском вечере… Но 28 января к вечеру он скоропостижно скончался.

* * *
В 1839 году Ф.М. Достоевский в письме старшему брату М.М. Достоевскому писал: “Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”.

Человек – тайна. Его душа расколота, в ней вечно идет борьба Добра и Зла, её раздирают муки совести. Ф.М. Достоевский во всех своих произведениях, всем своим творчеством взывал к совести, раскаянию, чувству справедливости.

Он решительно отвергал антигуманистические, античеловеческие концепции, подобные той, которую “обосновал” Р. Раскольников. “Я, - говорил Раскольников, - люблю человечество, но дивлюсь на самого себя: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей, в частности, т.е. порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, быть может, действительно пошел бы на край за людьми, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я и двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня и вот уже его личность давит моё самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу лучшего человека возненавидеть… Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще”.

Ради утверждения, подтверждения своей свободы, ради самолюбия Раскольников готов совершить преступление – убийство. Правда, сначала он хочет оправдать своё намерение служением “всему человечеству и общему делу”.

“Убей её и возьми её деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь не загладится ли одно крошечное преступление тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен: да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает”. Такими словами искушал Раскольникова незнакомый студент. И Р. Раскольников принимает его “аргументы”. Но ещё больше он хотел проверить себя. “Старушонка – вздор, старуха, пожалуй, что ошибка… только болезнь… я переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил!”, - рассуждал Раскольников. – “У меня тогда одна мысль выдумалась в первый раз в жизни, которую никто и никогда ещё до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не понял и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-напросто всё за хвост и стряхнуть к черту! Я… Я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел… вот вся причина!” И не деньги, главное, нужны мне были, - продолжал он. – “Мне другое надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек. Смогу ли я преступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею?…”.

Раскольников решительно не видит разницы между своим поступком и действиями, например, Наполеона. То есть разница есть, но только в форме. Его поступок лишь “не та форма, не так эстетически хорошая форма”. “Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами правильною осадою – более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!”. Он уверен: Наполеон ради достижения своих целей не стал бы думать от эстетике. “Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. – Я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моём месте случился Наполеон, и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы, вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-запросто, одна какая-нибудь смешная старушонка – регистраторша, которую ещё вдобавок надо убить, чтобы из сундука у неё деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было?… На этом “вопросе” я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем, чего тут коробиться?… Ну и я… вышел из задумчивости, задушил – по примеру авторитета…”.

Как очевидно, Раскольников рассуждает как приверженец беспощадного аристократизма. “По закону природы, - излагает он своё учение следователю Порфирию, - люди разделяются вообще на два разряда, на низший (обыкновенных), т.е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т.е. имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово… Второй разряд, все преступают закон, разрушители… Все законодатели и установители человечества… все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, нарушали древний… и уж, конечно, не останавливались и перед кровью… одним словом, я вывожу, что и все не только великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, т.е. чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками – более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, разумеется, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему так даже и обязаны не соглашаться”.

Разумеется, Раскольников хочет принадлежать ко второму разряду, к героям. Он и убил старуху-процентщицу, чтобы проверить: человек он или вошь. “Тварь ли я дрожащая или право имею?”

Однако, его мучают сомнения, совесть, которые он пытается заглушить: “Потому я… вошь, потому, что сам-то я, может быть, ещё сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!… Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться? О, пошлость! О, подлость! О как я понимаю “пророка”: с саблей, на коне, велит Аллах, и “повинуйся, дрожащая тварь!”. Прав, прав “пророк”, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-р-ошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и – не желай, потому, не твоё это дело!… О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!”. Он завидует “героям”: “Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому всё разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе, и отделывается каламбуром в Вильне, и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, и всё разрешается. Нет, на этаких людях, видно не тело, а бронза!”.

Достоевский решительно отвергает индивидуалистический произвол. По Достоевскому, нет ни свободы, ни счастья для отдельной личности, если не свободны и не счастливы так же и другие личности. Личность утверждается не в противопоставлении, но в солидарности с людьми. Он отвергает эгоистический, “аристократический” бунт Р. Раскольникова против бога, а, значит, и против морали.

В поэме “Геологический переворот” Достоевский отмечает, что некоторые новые люди полагают всё разрушить и начать с антропофагии. Но, пишет мыслитель, и разрушать ничего не надо, надо всего только отбросить идею о Боге. Раз человечество отречется от Бога, то само собою, без антропофагии, падёт всё прежнее мировоззрение, и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое. Человек будет брать от жизни всё, что она может дать… Он возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Если такой период наступит, то всякому будет “Всё позволено”.

В “Бесах” Достоевский продолжает эту тему, ещё более её обостряя. Герой “Бесов” Кириллов рассуждает так: “Человек и земля должны перемениться физически. Человек должен убить обман”. Этот обман – Бог. “Человек боится смерти и загробной тайны – и этому страху дал имя Бог. И подлинная свобода наступит тогда, когда “будет всё равно, жить или не жить”. Поэтому “я убиваю себя, чтобы показать… новую страшную свободу мою”, - заявляет Кириллов.

И далее: “Если нет Бога, то я Бог… Если есть Бог, то вся воля Его, и без воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому…”.

Для меня, - заявляет Кириллов, нет выше идеи, что Бога нет. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя. Я первый не хочу выдумывать Бога (“Бесы”, ч. III, гл. 6, II).

Тема богоборчества и человекобожия проходит красной нитью и в “Братьях Карамазовых”.

Черт, явившийся Ивану Карамазову, подстрекает его: “Надо всего только в человеке разрушить идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! Человек возвеличится духом титанической гордости, и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение, столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. – Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, то, так как Бога и бессмертия всё-таки нет, новому человеку позволительно стать человекобогом… В этом смысле ему все позволено – для бога не существует закона!”.

Иван Карамазов не хочет идти так далеко: “Я не бога не принимаю, я мира им созданного, мира божьего не принимаю. Может быть, в будущем страдания человеческие исчезнут, как мираж, может быть, в мировом финале явится вечная гармония, придёт нечто до того драгоценное, что его хватит на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой крови… Пусть так. Но я такого мира, гармонии, достигнутой такими жертвами, всё-таки не принимаю… (XI, с. 233)

Я не принимаю мира, в котором есть страдание, но нет виновных, в котором всё уравновешивается… Мне необходимо возмездие и не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на Земле и чтобы я его сам увидел…

Иван показывает Алеше две страшные “картины” русской жизни: у Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, “по кротким глазам”. Этого кто же не видел, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьёт её, бьёт с остервенением, бьёт, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: “Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вывези!”. Клячонка рвётся, и вот он начинает сечь её, беззащитную, по плачущим, но “кротким глазам”. Вне себя, она рванула и вывезла, и пошла вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно, - у Некрасова это ужасно. Но ведь это всего только лошадь, лошадей и сам бог дал, чтоб их сечь… У нас это историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья… Так татары нам растолковали и кнут на память подарили” (XI, с. 238).

А вот вторая “картинка” - ещё более страшная. “… Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. “Почему собака моя любимая охромела?” Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в неё пустил и ногу ей зашиб. “А, это ты, - оглядел его генерал, - взять его!” Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел он в кутузке, на утро, чем свет, выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Лунный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть,… он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… “Гони его!” - командует генерал, “Беги, беги”, - кричат ему псари, мальчик бежит… “Ату его!” - вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил на глазах матери, и псы растерзали ребеночка в клочки!… Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять?… Говори, Алешка!

Расстрелять! – тихо проговорил Алешка…” (XI, с. 246).

Именно этого ответа от Алеши и ждал и хотел, и желал Иван. “Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить себе вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуйста? Совсем не понятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданием гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уже, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна”.

Цена за такую гармонию слишком высока, слишком дорога. “Не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее” (XI, с. 243).

Достоевский отвергает идею о том, что зло есть нормальное состояние людей, что оно есть необходимое условие добра. Отдельный человек, все люди вместе не могут быть счастливыми, если их счастье достигается посредством мучений ребенка, посредством страдания кого-либо из людей. Я хочу жить с верой, подчеркивает Достоевский, что все русские будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы. “С условием десятой лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации”.

В “Сне смешного человека” Достоевский рассказывает о человеке, который во сне увидел себе на другой планете, где люди жили во взаимной любви. Однако он научил этих людей бороться за их лишь личные интересы и, тем самым, разъединил их; каждый полюбил себя больше, чем других. Вместе с тем, проснувшись, “смешной человек” понял, что люди могут быть счастливыми, когда любят друг друга. Достоевский подчеркивает: главное – любить других, как себя, больше и не нужно (т. 10, с. 440).

Старец Зосима так же утверждает: полнота жизни отдельного человека коренится отнюдь не в уединении, а “в людской общей целостности”. Придет время, и люди поймут, как неестественно отделились они один от другого… “и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели”.

Но чтобы люди “увидели” свет, устремились к единению, они должны верить в Бога, в свое бессмертие. Моё бессмертие, - говорит умирающий Степан Трофимович Верховенский, - уже потому “необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь, раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь – выше бытия и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обрадовался любви моей, возможно ли, чтобы Он погасил и меня, и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я бессмертен! Voila ma profession de foi”.

Герой “Подростка” Версилов допускает, что люди, утратившие Бога, возможно, стали бы теснее и любовнее прижиматься друг к другу, ибо теперь лишь они одни составляли “все друг для друга”. “Исчезла бы великая идея бессмертия… и весь великий избыток прежней любви к Тому, который и был Бессмертен, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью… О, они торопились бы любить, чтобы затушевать великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и счастье каждого”. (т. III, 7,3).

И всё же, считает Версилов, человек не может обойтись без Бога. “Жить без Бога – одна лишь мука… не снесет себя такой человек… И Бога отвергнет, так идолу поклонится – деревянному, али златому, аль мысленному” (т. III, 11,3).

Вспомним, как мучался Дмитрий Карамазов. А что если Бога нет? Что если прав Ракитин: это – идея искусственная? “Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания… Только как он будет добродетелен без Бога-то?.. кого же он будет любить…?… Ракитин говорил, что можно любить человечество и без Бога… а я понять не могу”.

И Иван Карамазов также в конце концов приходит к выводу, что без Бога, без веры в бессмертие жить нельзя. Он считает, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил человечество - не существует вовсе, и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в своё бессмертие… Уничтожьте в человечестве веру в своё бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия… Нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и … эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении… Нет добродетели, если нет Бога, нет бессмертия, убежден И. Карамазов.

По Достоевскому, человека, разумеется, прежде всего русского человека спасает именно вера в Бога. Бог не позволяет русскому человеку принять грех за правду. “Пусть в нашем народе зверство и грех, но вот что в нем есть неоспоримо – это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере (и не в идеале только, а в самой заправской действительности) никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду. Он согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: я сделал неправду. Если согрешивший не скажет, то другой за него скажет и правда будет восполнена”, - считает мыслитель. (Дневник писателя, 1881 г.).

Князь Мышкин, когда его спросили, что же такое Бог, как он Его представляет, рассказывает о своей встрече с простой бабой с ребенком на руках: “Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась. “Что ты, говорю, молодка?” “А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает у Бога радость всякий раз, когда Он с неба завидит, что грешник перед Ним от всего своего сердца на молитву становится”. Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, т.е. все понятие о Боге, как о нашем родном отце и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя – главнейшая мысль Христова” (II, 4).

Из такой веры и смирения, считает Достоевский, и “выйдет спасение” русского народа. Россия велика своей верой, смирением своим, готовностью “пострадать” “Поражало меня всю жизнь в великом народе нашем его достоинство благолепное и истинное,… несмотря даже на смрад грехов и нищий вид народа нашего. Не раболепен он, и это после рабства двух веков. Свободен видом и обращением, но безо всякой обиды. И не мстителен, и не завистлив”. (“Братья Карамазовы” т. IX, с. 311).

Богоборчество же, по мнению Достоевского, всегда оборачивается нигилизмом, всеотрицанием. Коли нет бога, так, стало быть, и ничего святого нет. Добро, зло – звук пустой, а нравственную узду он признает лишь для слабых, для темной толпы. Аристократ духа не ведает преград: ему всё позволено в этом мире. Но подобная позиция – это позиция безличностная, ибо личностью, вновь подчеркивает Достоевский, становятся среди людей, служа людям. “Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью… Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить собственный живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего и не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать её всю всем, чтобы и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями”. Это, по Достоевскому, “закон природы”.

Конечно, подчеркивает писатель, человек – не “штифтик”, не “фортепьянная клавища”. Потребность “заявить себя, отличиться, выйти из ряда вон есть закон природы для всякой личности; это право её, её сущность, закон её существования, который лишь в грубом, неустроенном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико, а в обществе уже развившемся – нравственно – гуманным, сознательным и совершенно свободным подчинением каждого лица выгодам всего общества и обратно – беспрерывной заботой самого общества о наименьшем стеснении прав всякой личности” (соч., т. 18, с. 61,62).

Но что побуждает человека служить людям, идти ради людей на крест, на костер? Прежде всего, совесть, - отвечает Достоевский. Свобода без морали, без совести – страшна, она может обернуться своеволием, произволом. Хлеб, данный человеку, взамен свободы, приводит к рабству. Совесть, свобода, хлеб – вот что нужно людям для счастья. “Триединство” этой формулы Достоевский очень глубоко раскрыл в “Легенде о Великом Инквизиторе” (“Братья Карамазовы”). Сюжет легенды: XVI век, Севилья. Сжигают еретиков при огромном стечении народа. Но вдруг в толпе появляется Христос, его узнают, Великий Инквизитор приказывает арестовать его. А затем ночью в темнице держит перед ним обвинительную речь-исповедь.

Он обвиняет Христа в том, что, возвестив свободу, тот сделал людей несчастными, ибо ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы. Инквизитор напоминает Христу, как в пустыне искушал его дьявол: обрати камни в хлебы. Если бы он сделал это, побежало бы за ним человечество, как благодарное и послушное стадо. “Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же это свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами. Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество устами своей премудрости и науки провозгласит, что преступления нет, и, стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. “Накорми, тогда и спрашивай с нас добродетели!” - вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой… Ты обещал им хлеб небесный, но… может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным?”.

И затем: “Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться. Но человек ищет преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее перед ним преклонение…

Из-за всеобщего преклонения они истребили друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: “Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!”. И так будет до окончания мира, да и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут перед идолами…”, - продолжал Инквизитор.

Нет для человека заботы мучительнее, настойчиво повторяет Христу Инквизитор, чем найти того, кому бы поскорее передать свою свободу. “Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокаивает их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: даешь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он бросит даже хлеб твой и пойдет за тем, кто обольстит его совесть…Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья, - эти три силы: чудо, тайна, авторитет”.

Человек ищет не столько бога, сколько чудес, убеждает Христоса Инквизитор. “И так как оставаться без чуда не в силах, то насоздает себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником… Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки… О, мы убедим их, что они тогда только станут свободными, когда откажутся от свободы своей и покорятся нам. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила из свобода твоя”.

“Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы позволили им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет прощен, если сделан будет с нашего позволения, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. А нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себя их грехи перед богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить и с их женами или любовницами, иметь или не иметь детей – судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – всё, всё покажут они нам, и мы все разрешим, и они поверят разрешению нашему, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного”.

В этих рассуждениях Инквизитора отразились муки совести, терзания самого Достоевского: а не приведет ли социализм, идеи которые уже вошли, во всяком случае входят, в общественное сознание российского общества, к подавлению личности, свободы, совести, к разрушению красоты во имя хлеба, во имя всеобщего равенства и братства? Не придет ли день, в XXI веке, когда при всеобщем реве ликующей толпы блузник с сапожным ножом в руке поднимется по лестнице к чудному лику Сикстинской Мадонны и раздерёт этот лик во имя всеобщего равенства и братства? Ибо не надо гениев; всё это – аристократия.

И всё же, что такое свобода? Что такое Liberte? - ставит вопрос Достоевский. “Одинаковая свобода, всем делать всё, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать всё, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает всё, что угодно, а тот, с которым делают всё, что угодно”.

Равенство? Вечный вопрос!

Однако он во что бы ни стало должен быть разрешен. Ведь мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя).

А братство? о котором тоже много говорят. Что это? “В чем состояло бы братство, если б переложить его на разумный, сознательный язык? В том, чтобы каждая отдельная личность сама, без всякого принуждения, безо всякой выгоды для себя, сказала бы обществу: “Мы крепки только все вместе, возьмите же меня всего… Уничтожусь, сольюсь с полным безразличием, только б ваше-то братство процветало и осталось…”.

А братство, напротив, должно сказать: “Ты слишком много даешь нам… Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы, как можно больше самопроявления… Мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны; будь же вполне спокоен и добр, ничего не бойся и надейся на нас”, - писал Ф.М. Достоевский в “Зимних заметках о летних впечатлениях”.

“В братстве, в настоящем братстве” не отдельная личность, не Я, должна хлопотать о праве своей равноценности и равновесности со всем остальным, а всё это остальное должно бы было само прийти к этой требующей права личности, к этому отдельному Я, и само, без его просьбы должно бы было признать его равноценным и равноправным себе, то есть всему остальному, что есть свете... Надо, чтобы самого инстинктивно тянуло на братство, общину, на согласие, и тянуло, несмотря на все вековые страдания нации, несмотря на варварскую грубость и невежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на нашествие иноплеменников, - одним словом, чтобы потребность братской общины была в натуре человека, чтоб он с тем и родился или усвоил себе такую привычку искони веков” (т. 5, с. 78-80), - подчеркивал писатель.

Подлинная суть человека – жить в свободе, - утверждает Достоевский. Конечно, он должен считаться с законами природы, с закономерностью, даже со “стеной” необходимости, но примиряться с ней только потому, что это – каменная стена, свободный человек не должен. Человек не пробьёт такой стены лбом, но идти против неё он должен.

Достоевский отвергает представление о человеке как существе исключительно рассудочном и благоразумном. Действующем в духе голого, сухого рационализма, так называемого “мирового разума”, все себе подчиняющего, все собой подавляющего. Натура человека действует вся целиком – всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно. Для человека важно свое собственное свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и дикий, каприз по своей, по глупой воле пожить, нежели жить так, как повелевают ему разум и рассудок. “Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два – четыре не нравятся?”.

Так рассуждает “человек из подполья”, человек, довольно мерзкий, больной, злой, непривлекательный, готовый отправить к “черту” любой “хрустальный дворец”, единственно для того, чтобы “по своей по глупой воле пожить”. Достоевский, очевидно, в известной степени с ним согласен.

Во всяком случае в “Записках из мертвого дома” он показывает какая это страшная мука – неволя. К физическим страданиям ещё можно привыкнуть, их можно терпеть. Неволя – самое страшное для человека. “Что хлеб! Хлеб едят, чтобы жить, а жизни-то и нет! Попробуйте, выстройте дворец. Заведите в нем мрамор, картины, золото, птиц райских, сады всяческие, всякой всячины… и войдите в него… Всё есть! От добра добра не ищут. Но вдруг безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут: все твоё, наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг! И будьте уверены, что вам в это же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть за забор. Мало того, вся эта роскошь, вся эта нега ещё живит ваше страдание. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь”.

В конце “Записок … ” Ф.М. Достоевский рассказывает о раненом орле, который жил на тюремном дворе. Его отпускают на волю. Арестанты долго смотрят ему вслед. “Вишь его!” - задумчиво проговорил один. “И не оглянется! – прибавил другой. – “Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!” - “А ты думал благодарить воротится?” - заметил третий. “Знамо дело – воля. Волю почуял!” - “Слобода значит”. – “И не видать уж, братцы”. – “Чего стоять-то”. “Марш!”, - закричали конвойные, и все молча поплелись на работу…”.

Вместе с тем, Достоевский постоянно предостерегает: свобода, если она противостоит Добру, Совести, Справедливости, Братству, может привести к болезни и даже преступлению. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов – пример тому.

Однако, доказывает мыслитель, в человеке есть сила, которая всегда может спасти его; беда в том, что он не умеет использовать её. “Величайшая красота человека, величайшая чистота его… обращаются им ни во что, проходят без пользы человечеству единственно потому, что всем этим дарам не хватило гениев, чтобы управлять этим “богатством””, - писал Достоевский в “Дневнике писателя”.

В самом человеке ключ преображения человека. Старец Зосима говорит: жизнь есть рай, ибо стоит нам только захотеть понять, и тотчас же он предстанет перед нами во всей своей красоте.

Степан Трофимович Верховенский (в “Бесах”) также говорит: весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек мог преклониться перед безмерно великим. Безмерное и бесконечное также необходимы человеку, как та малая планета, на которой он живет.

“Ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума. Социализм… провозгласил, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и сначала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иной, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит писание, “реки воды живой”, иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. “Искание бога”, как называю я всего проще”. Он решительно восстал против нигилистов, против своего сына – Петра Степановича Верховенского, Щигалева, Ставрогина и других.

Петр Верховенский любит, как он говорит, красоту. “Я – нигилист, но люблю красоту”.

Очевидно, красоту разрушения.

“Слушайте, мы сначала пустим смуту… Мы пустим пьянство, сплетни, доносы; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве… Мы провозгласим разрушение… Надо, надо косточки поразмять… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая “кучка” пригодится. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой ещё мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…”.

Щигалев – этот “бес” смотрел на мир так, как будто ждал “разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого”. (т. 7, с. 145).

И как он представлял себе будущее: “Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничности повиновения достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая” (т. 7., с. 423). Поэтому: “Не надо образования, довольно науки!.. В мире одного только недостает – послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание… Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Необходимо лишь необходимое… вот девиз земного шара”. “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”, - вот главная формула Щигалева, вот суть “щигалевщины”.

Н. Ставрогин – кумир нигилистов, идейный вождь “бесов”. Он также отрекается от Бога, он потерял ощущение добра и зла, он даже считает, что нет никакого добра и зла, что различие добра и зла – это предрассудок. И так думать ему приятно. Однако он осознает, что, отказавшись от Бога, преодолев добро и зло, достигнув таким образом полной свободы, он погибнет.

И он, действительно, погибает. Тихон, которому Ставрогин рассказал о своём мерзком “поступке с отроковицей”, в смятении произнёс: “некрасивость убьёт”. Ставрогин и сам понял, что нигилизм, бесовщина – аморальны, они – не выход. И он обрекает себя на смерть.

В предсмертном письме Ставрогин пишет: “Я пробовал везде мою силу. На пробах для себя и для показу, как и прежде, во всю мою жизнь, она оказалась беспредельной… Но к чему приложить эту силу – вот чего никогда не видел, не вижу и теперь. Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от этого удовольствие: рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие. Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и без всякой силы”.

Опровергая нигилизм и нигилистов, С.Т. Верховенский проповедует гармонию счастья всего человечества, идеи вечной красоты и т.п.

“Да понимаешь ли, - гневно говорит он сыну, - что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всегда легче, а иметь идею всего труднее. Эти телеги и как там: “стук телег, подвозящих хлеб человечеству” - полезнее Сикстинской Мадонны или как у них там – une betise dans ce genre…

А я объявляю, что Шекспир и Рафаэль выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества, и, может быть, высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая: без достижения которой я, быть может, и жить-то не соглашусь… Без хлеба можно прожить человечеству, без одной красоты только, невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете. Вся тайна тут, вся история тут!…”. Он убежден: “Эти бесы, это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века… выйдут все эти бесы, все нечистоты…”. Великая мысль, великая воля осенят нашу Россию свыше…

Именно Христос, по Достоевскому, подлинный, вечный идеал красоты. “… Боже мой! Деизм нам дал Христа, т.е. до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный”. (Он и с Белинским разошелся во многом на почве религиозных разногласий; “этот человек ругал мне Христа”, - говорил Достоевский о Белинском).

Любовь к Богу, к Богородице (Богородица – великая мать сыра земля), страдание и милосердие дают человеку надежду, радость жизни. Марья Тимофеевна (“хромоножка”, “Бесы”) вспоминает разговор с одной старицей, которая говорила ей, что в Богородице для человека заключается великая радость. “И всякая тоска земная, и всякая слеза земная – радость нам есть! А как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, - говорит, - горести твоей больше не будет, таково, - говорит, - есть пророчество”…”.

“Слушайте! – восклицает князь Мышкин (“Идиот”), неужели в самом деле можно быть несчастным? О, что такое моё горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его? о, я только не умею высказать… а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасным? Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку, как она растёт, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят”.

Исстрадавшийся Дмитрий Карамазов, уверовав в жизнь, обрел силы выстоять в несчастьях. “Я все поборю, все страдания, только бы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук – я есмь, в пытке корчусь – но есмь! В столпе сижу, я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце, - это уже вся жизнь”.

В том же духе выражает любовь к жизни и Иван Карамазов. “Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь”, - говорит он Алеше.

И Алеша отвечает: “Прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется. Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить… Полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму”.

“Каждый листок, каждый луч Божий любите”, - к этому призывает и старец Зосима. Очевидно, что эти слова в любой момент своей жизни готов был произнести и сам Ф.М. Достоевский.

Писатель был уверен, что без Бога, без красоты жить невозможно. Вся тайна тут, вся история тут.

Споря с Чернышевским, Добролюбовым и другими, по мнению Достоевского, утилитаристски трактующими идеал красоты как нечто признанное служить обществу, приносить пользу человеку, писатель подчеркивал: “Потребность красоты и творчества, воплощающего её, - неразлучна с человеком, и без неё человек, может быть, не захотел бы жить на свете. Человек жаждет её, находит и принимает красоту без всяких условий, а так, потому только, что она красота, и с благоговением преклоняется перед нею, не спрашивая, к чему она полезна и что можно на неё купить. И, может быть, в этом-то и заключается величайшая тайна художественного творчества, что образ красоты, созданный им, становится тотчас кумиром, без всяких условий. А почему он становится кумиром? Потому что потребность красоты развивается наиболее тогда, когда человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе, то есть когда наиболее живет; потому что человек наиболее живет именно в то время, когда чего-нибудь ищет и добивается; тогда в нем и проявляется наиболее естественное желание всего гармонического, спокойствия, а в красоте есть и гармония и спокойствие… Красота присуща всему здоровому, то есть наиболее живущему, и есть необходимая потребность организма человеческого. Она есть гармония; в ней залог успокоения; она воплощает человеку и человечеству его идеалы”. (18, с. 94).

Между Митей Карамазовым и Грушенькой настоящая любовь возникла тогда, когда они оба обратились к красоте, к идеалу, когда он решился “пострадать”, пойти на каторгу, хотя и не был виновен и когда она решилась сопровождать его.

Подлинная красота обнаруживается в понимании человеком, что счастье отнюдь не в том, чтобы жить для себя, сидеть сложа руки, а в том, чтобы делать добро, развивать все наши добрые наклонности и способности, приносить пользу людям. Однако, когда человек не имеет возможности проявить то, что “получше в нём (не из самолюбия, а вследствие самой естественной необходимости человеческой сознать, осуществить и обусловить своё Я в действительной жизни), то сейчас же и впадает он в какое-нибудь самое невероятное событие; то, с позволения сказать, сопьется, то пустится в картеж и шулерство, то в бретерство, то, наконец, с ума сойдет от амбиции, в то же самое время презирая амбицию и даже страдая тем, что пришлось страдать из-за таких пустяков, как амбиция. И смотришь – невольно дойдешь до заключения почти несправедливого, даже обидного, но очень кажущегося вероятным, что в нас мало сознания собственного достоинства; что в нас мало необходимого эгоизма и что мы, наконец, не привыкли делать доброе дело без всякой награды”. (Фельетон “Петербургская летопись”).

И потому губим себя. В “Братьях Карамазовых” есть глава “Капа Галилейская”. В ней Алеша рассказывает Грушеньке притчу “О луковке”. “Жила-была злющая баба. Померла. Не осталось после неё ни одной добродетели. Схватили её черти и бросили в огненное озеро. Вдруг её ангел хранитель обращается к Богу: Я вспомнил. Она однажды нищенке луковицу подала. И отвечает Бог ему: возьми эту луковицу и протяни ей в озеро, пусть ухватится, коли вытянешь её из озера, то пусть в рай идет, а оборвется луковица, пусть там в озере и остается. Ангел подал бабе луковицу и говорит: тянись. – И стал её осторожно тянуть, и уже всю было вытянул, да стали за неё другие грешники хвататься, чтобы и их вместе с ней вытянули. А баба злая стала их ногами отпихивать: меня тянут, а не вас. Моя луковка, а не ваша. Луковка-то и оборвалась. И упала баба снова в озеро. А ангел заплакал и отошел”.

Несчастье человека в том, - считает Достоевский, - что в нем помутилась эстетическая идея, оттого-то красота и стала страшной и ужасной вещью. Оттого-то сердце человеческое стало полем битвы Дьявола и Бога. “Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Ведь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борются, а поле битвы – сердца людей” (т. 9, с. 138-139).

Но красота, подлинная красота, уверен Достоевский, всё-таки спасёт мир! Раз в человеке, в народе есть идеал красоты, значит в нем есть потребность здоровья, нормы жизни по совести, по Добру. И если так, то человек, народ будут спасены, им гарантировано высшее развитие.

Русский народ, глубоко чувствующий неправду самозамыкающегося индивидуализма, живущий по принципу: “все виноваты за всех”, заключает в себе огромные возможности “высшего развития”, он способен жить в духе идеалов Красоты, подчеркивает Ф.М. Достоевский.

Любя свой народ, веря в его будущее, Ф.М. Достоевский в мировоззренческом плане выступил как идеолог “почвенничества”, представлявшего собой своеобразную попытку синтеза взглядов “славянофилов” и “западников”. “Весь порядок в каждой стране – политический, гражданский, всякий – всегда связан с почвой и характером землевладения в стране. В каком характере сложилось землевладение, в таком характере сложилось и всё остальное”. Для русского крестьянина “земля – всё, а уже из земли у него всё остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь – одним словом, всё, что есть драгоценного. Вот из-за формулы-то этой он и такую вещь, как община, удерживал…” (т. 23, с. 98,99), - писал Ф.М. Достоевский, подобно славянофилам, полагая, что у России есть свой, особый исторический путь, отличный от западноевропейского.

Вместе с тем, как и славянофилы, он считал, что у Европы имеется постоянная враждебность к России, даже некоторый суеверный страх перед ней и давнишний приговор ей: русские вовсе не европейцы. “Мы, разумеется, обижаемся и изо всех сил таращимся доказать, что мы европейцы”. Это сказано, конечно же, уже в адрес западников. В целом, в духе западников, положительно оценивая петровские реформы и прививку западноевропейской культуры на русскую почву, он критикует “западническую” интеллигенцию за её высокомерное отношение к народу. Она относится к народу по барски, по помещичьи. Русская монархия, полагает писатель, является более народной, чем интеллигенция. Александр II, освободив крестьян, исправил многие ошибки Петра; он сделал важный шаг на пути сближения с “почвой”, с народом. Западники же, такие, например, как Белинский, Чернышевский, Герцен, Тургенев и другие презирают, отрицают наш народ как одну косную массу…

Отвергая крайности как славянофильства, так и западничества, Достоевский в “Дневнике писателя” утверждает: “У нас – русских – две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами… нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, - я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия…”. Правда, в заключительной статье “Дневника писателя”, посвященной победам Скобелева в средней Азии; он пишет: “Россия не в одной только Европе, но и в Азии; русский не только европеец, но и азиат. Мало того, в Азии, может быть, ещё больше наших надежд, чем в Европе. Мало того, в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход”.

В любом случае задача России, русских, согласно Достоевскому, состоит в том, чтобы добиться более гармоничного синтеза привнесенных элементов и родной почвы, и именно в способности к синтезу своего и чужого, в её всемирной отзывчивости Достоевский видел одно из главных свойств русской литературы, обещающей ей великое будущее.

Достоевский в сущности считал, что у нас, в России, “создался веками какой-то, ещё нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех”. “Он хранит в себе будущее России”.

Разумеется, “всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству”, однако, “единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом, равно – англичанин и немец. Один лишь русский… получил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех… Я во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек и тем самым наиболее русский, тем самым я – настоящий русский…”

В своей знаменитой “Пушкинской речи” Достоевский, обосновывая историческую миссию русских, подчеркивал, что “стать настоящим русским, стать вполне русским… значит стать братом для людей, всечеловеком…”.

Именно Пушкин, считает Достоевский, раскрывает суть понятия всечеловека, являет пример “всечеловеческой отзывчивости”. Вот лишь один пример: Пушкин в своем “Путешествии из Москвы в Петербург” откликается на такие далекие от поэзии и от России события, как борьба английских рабочих, так называемых луддитов, ломавших машины, внедрение которых означало для них увольнение и голодную смерть. “Прочтите жалобы английских фабричных работников; волосы встают дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство, с одной стороны; с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идёт о сукнах господина Смита или об иголках господина Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжных работ тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…” (Пушкин А.С. Полн. Собр. соч., т. VII, с. 199).

Подобная тенденция стала сегодня – в XIX столетии, - считает Достоевский, в сущности господствующей. “О, конечно, человек всегда и во все времена боготворил матерьялизм и наклонен был видеть и понимать свободу лишь в обеспечении себя накопленными изо всех сил и запасенными всеми средствами деньгами, - заявлял Достоевский в 1877 г. – Но никогда эти стремления не возводились так откровенно и так поучительно в высший принцип, как в нашем девятнадцатом веке. “Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя” - вот нравственный принцип большинства теперешних людей… и даже не дурных людей, а, напротив, трудящихся, не убивающих, не ворующих. А безжалостность к низшим классам, а падение братства, а эксплуатация богатым бедного, - о, конечно, все это было и прежде и всегда, но-но не возводилось же на степень высшей правды и науки, но осуждалось же христианством, а теперь, напротив, возводится в добродетель”.

Продолжая “пушкинскую” речь, Достоевский подчеркивает: и всё-таки наш народ, как никто иной, несёт в себе настоящее социальное слово, в идее нашего народа, в духе его заключается живая потребность всепримирения и воссоединения человеческого. “Мы первые объявили миру, что не через подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспевания, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполнясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветки для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, - и так до тех пор, пока человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо осенит собой счастливую землю”.

Обосновывая идею всепримирения, всеединства человечества, Достоевский вместе с тем требовал уважения к личности отдельного человека. Не может быть любви к человеку, если не признается достоинство, не уважается отдельный человек.

Страстно веря в великое предназначение России, всей силой души желая ей счастья, счастья её народу, Достоевский мучительно страдал, видя тяжелое настоящее России, русского народа.

Неслучайно один из героев Достоевского Крафт (“Подросток”) размышляет: может быть, бред есть всё, что мы думаем о великом призвании России… Может быть, из России ничего не выйдет… А, кажется, - ничего не выйдет.

А Смердяков (“Братья Карамазовы”), тот уверенно говорит: “Россия-с, Марья Ивановна, - одно невежество. Россию завоевать нужно. Придут французы и покорят её: а тогда я в Париже открою парикмахерскую”.

Ещё один герой Достоевского из “Братьев Карамазовых” - прокурор также не верит в великое будущее России: если в Гоголевскую тройку впрячь только героев его великой поэмы, например, Собакевича, Чичикова, Ноздрёва, - то что же выйдет?… Не далече ускачет такая “тройка”… Да, “народы” - то, пожалуй, и “сторонятся” перед Россией, но – от отвращения, от омерзения. И уже давненько подумывают: как им защититься от этой дикости, от этого иступленного воем, - никуда не годятся. Весь этот слой, как слой, как целое – до нельзя плохой слой… Совсем другое в народе: в народе целое – почти идеально хорошо… связан и объединён наш народ пока так, что его трудно расшатать. Хомяков говаривал, говорят, смеясь, что русский народ на страшном суде будет судиться не единицами, не по головам, а целыми деревнями, так что и в ад и в рай будет отсылаться деревнями.

Зато в интеллигенции нашей совсем нет единения… Мы, например, плохие граждане… Верх нашей интеллигенции без народа утратил бы мигом даже и самую национальную свою личность. Без народа иные из нашей интеллигенции, в ожидании пока переродились бы в европейцев, утратили бы не только всякую национальную самостоятельность, но и просто человеческое достоинство. Более того, продолжает писатель, мысль о том, что русским (по примеру всех народов) предназначено сделать что-нибудь особое для всего человечества, что-нибудь совсем новое, своё, … эта мысль… кажется дерзкою, смешит, и, прямо скажу, лично обижает огромное большинство интеллигентных русских людей…

Обойди нас чином, предпочти перед одним другого, откажи в какой-нибудь просьбе, обидь нас хоть маленько и даже лучшие единицы из интеллигенции нашей способны тотчас же удариться из гражданства в обособление и пожелать отъединиться в свой угол…

В “Легенде о рае” (сочиненной Иваном Карамазовым) Достоевский обращается к такой черте русской интеллигенции как радикальная смена взглядов в зависимости от улучшения её участи. Жил-был на земле один философ и мыслитель, всё отвергал, законы, совесть, веру, а главное – будущую жизнь. Помер, думая, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Вознегодовал: это противоречит моим убеждениям… Присудили его, чтобы он прошел во мраке квадриллион километров, после этого отворят райские двери ему и всё простят. Мыслитель лег поперек дороги: не хочу идти, из принципа не пойду!…

Пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел… а когда дошел, когда отворили ему рай, то он, не пробыв там еще и двух секунд,… воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но и квадриллион квадриллионов пройти можно… Словом, пропел “осанну”, да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагородней, так даже руки ему не хотели подать: слишком уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. (с. 78,79).

Мы, интеллигенты, подчеркивает Достоевский, одарены самолюбием, болезненным и ипохондрическим, и это при страшном шатании идей, убеждений и воли. Мы заражены в большинстве гадливостью к людям и циническим неверием в человека, не только в русского, но и в европейца, мы заражены жаждой безличности рядом с самым пустозвонным слабоволием, болезненной робостью перед всяким собственным мнением. Мы усвоили бесконечное множество самых скверных привычек и предрассудков. Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это лишь подлость, но всего не перечтешь…

И если можно еще ждать спасения и обновления, то, продолжает мыслитель, конечно, лишь от русской женщины, которая несомненно лучше русского мужчины и в которой заключена огромная наша надежда. (Литературное наследство, т. 86, с. 74-76).

Разрыв между интеллигенцией и народом писатель особенно остро почувствовал на каторге.

Достоевский был потрясен, что каторжники его и других интеллигентов считают испорченными, чужими им людьми. Его потрясали глубина и естественность отчуждения между народом и интеллигенцией. Оно “делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас найдет там такого же русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй, заживут самым мирным образом в одной избе или в одном шалаше.

Не то для благородных. Они разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств действительно на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю свою жизнь знайтесь с народом, хоть сорок лет кряду сходитесь с ним, на службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, - никогда самой сущности не узнаете. Всё будет только оптический обман и ничего больше” (т.3, с. 825).

Причина, главная причина отчуждения, причина раскола – утрата интеллигенцией веры в Христа. Народ же верит в Христа. Русский народ “назвал себя крестьянином, т.е. христианином, и тут не одно только слово, тут идея на все его будущее” (т. 12, с. 413).

Оторвавшись от православия, русская интеллигенция оказалась беззащитной перед соблазнами западноевропейского материализма.

Именно православие, по Достоевскому, в отличие от католичества и протестантизма, предохраняет человека от стремления к наживе, к мирской жизни.

Вместе с тем, предостерегает писатель, надвигающийся капиталистический материализм угрожает и народу. “Носится… повсеместно… какой-то зуд разврата. В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народе как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь всё, заключает в себе всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, - все вздор. Беда, если он укрепится в таких мыслях; как ему и не мыслить так… Народ видит и дивится такому могуществу: “что хотят, то и делают” - и поневоле начинает сомневаться: “вот она, где, значит, настоящая сила, вот она где всегда сидела; стань богат, и всё твоё, и всё можешь”. Развратительнее этой мысли не может быть никакой другой. А она носится и проникает всё мало-помалу”. (т. 11, с. 171).

И всё же – дух, суть народной жизни, его идеалов сохранились в чистоте, считает Достоевский. Поэтому, призывает он, судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает… Нет, судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений”. (т. 11, с. 184).

Интеллигенция, настоящая русская интеллигенция должна помочь народу сохранить верность идеалам. “Какая бы страшная зиждительная и благословенная сила явилась бы на Руси, если бы произошло у нас единение сословий интеллигентных с народом! Единение духовное, то есть. О, господа министры финансов, не такие бы годовые бюджеты составили вы тогда, какие составляете ныне! Молочные реки потекли бы в царстве, все идеалы ваши были бы достигнуты разом!” (т. 12, с. 437) (Дневник писателя за 1881 год).

Но каковы всё-таки идеалы русского народа? Да, - социализм, цель которого – осуществление на земле (насколько это возможно) “всенародной и вселенской церкви”, достижения такого общественного состояния, когда все будут жить по совести.

Вместе с тем, русские, отмечает писатель, не признают, не вмещают в свою жизнь “церковь”. Царь Александр II “простил” Д. Каракозова как “христианин”, но как государь – “не смог”.

В свою очередь, и противники царизма также следуют “закону крови”. “Бес” - Петр Верховенский объявлял кровь важной “соединительной вещью”. “Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты… (Все до единого Федоры Павловичи)”, - писал Ф.М. Достоевский.

Для него нравственный закон един. Он не признает противопоставления государства и церкви, человека и христианина. “Что правда для человекчестность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю, сжег бы Он еретиков, - нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный”.

Писатель резко, остро выступил и против смертной казни. “Надругательство над душой, больше ничего!”. Надругательство безобразное, ненужное, напрасное… “Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем само преступление, - размышляет князь Мышкин. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье… Тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверное; тут приговор, и в том, что наверно не избежишь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете”.

Нравственно только то, подчеркивает Достоевский, что совпадает с вашим чувством красоты и идеалом, в котором вы её воплощаете.

Но подлинное чувство красоты, подлинный её идеал – это Христос. Без Него невозможно представить жизнь людей, как отдельных индивидуумов, так и их сообществ. “Нет, надо чтоб и в политических организмах была признана та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме”.

Достоевский подчеркивает: “Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. Да, конечно, можно проиграть временно, обеднеть на время, лишиться рынков, уменьшить производство, возвысить дороговизну. Но пусть зато остается нравственно здоров организм нации – и нация, несомненно, более выиграет, даже и материально”.

Разумеется, Достоевский высказал немало спорных, а порой и опасных суждений.

Так, говоря о Боге, о Христе как высшем, вековечном идеале красоты, писатель вместе с тем утверждает, что у каждого народа – свой, “особый” бог. “Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда ещё не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда ещё не было народа без религии, т.е. без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и о добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о добре и зле, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать”.

Подобные суждения, конечно же, неверны. Они ведут не к примирению, а, скорее, к разъединению народов. И далее:

“Никогда разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны… Полунаука – это деспот…” (т. VII, с. 206).

Справедливо, полунаука – деспот. Правильно, что разум не всегда в состоянии определить зло и добро. Однако, без разума, без науки мораль также не в состоянии отделить добро от зла. Выход – в единстве разума и морали.
* * *
Ф.М. Достоевский со всеми своими противоречиями, нравственными исканиями – один из самых русских писателей. Он, пожалуй, больше, сильнее, чем кто-либо другой из русских писателей, вскрыл глубину и широту русской души, её бездну, пропасть и полёт. Его герои: Раскольников, отец и братья Карамазовы, Версилов и другие – истинно русские люди; прежде всего именно в том, что не знают формы, порядка; идут, доходят до конца, до края той дороги, на которую их завёл их страдающий, блуждающий ум. Поэтому-то так часто и так бесплодно, так бесмысленно гибнет русская одаренность, гибнет в разгуле, страстях, азарте. Эта черта русских людей, “черта чрезвычайной серьезности, есть причина многих наших бед”, - справедливо писал Н.Н. Страхов. – Русские люди, “мы любим отдаваться цельно, без уступок, без остановок, на полдороге; мы не хитрим и не лукавим сами с собою, а потому и не терпим мировых сделок между своею мыслью и действительностью. Можно надеяться, что это драгоценное, великое свойство русской души когда-нибудь проявится в истинно прекрасных делах и характерах. Теперь же, при нравственной смуте, господствующей в одних частях нашего общества, при пустоте, господствующей в других, наше свойство доходить во всем до краю – так или иначе – портит жизнь и даже губит людей” (Н.Н. Страхов. Литературная критика., М., 1984, с. 122).

Весьма актуально и предостерегающе звучат эти слова Н.Н. Страхова.

Отношение русских мыслителей, умных и глубоких, к Ф.М. Достоевскому было весьма противоречивое. Так, философ, ученый-энциклопедист, писатель П.А. Флоренский писал о Достоевском, и его творчестве: “В нашей семье не было ни самодовольства, ни американской здоровости и сытости. Ей не было и присуще чувство сектантской праведности. Но в нашей семье не было бы места Достоевскому. Он со своей истерикой у нас бы осекся. Светский дом, или самодовольный дом, или безбожный дом он преодолел бы и перевернул бы все его благополучие. Но наш, отнюдь не был благополучным, напротив, в основе его был фатализм и чувство обреченности всего прекрасного. Именно поэтому-то хаосу был раз и навсегда прегражден доступ на этот остров; его можно было разрушить, но не возмутить скандалом.

Формальная светскость и холод внешних отношений были бы в нашем доме неприличны. Но не менее неприлично было бы патетическое. Рыдания, вопли, восклицания, - совершенно не могу представить себе чего-нибудь такого в нашем доме. А если бы Достоевский ворвался с этим в дом, то, ясно представляю, мама сказала бы нам, детям: “Пойдите, побегайте во дворе, Федор Михайлович болен”…

Достоевский, действительно, - истерика, и сплошная истерика сделала бы нестерпимой жизнь, а Достоевский сплошной был бы нестерпим. Но, однако, есть такие чувства и мысли, есть такие надломы и такие узлы жизненного пути, когда высказаться можно только с истерикой – или никак.

Достоевский единственный, кто вполне постиг возможность предельной искренности, но без бесстыдства обнажения, и нашёл способы открыться в слове другому человеку. Да конечно, это слово будет истерикой и юродством, и оно безобразно и само собою замрёт среди благообразия, подлинного благообразия, но закупоривающего поры наиболее глубоких человеческих общений. Конечно, Достоевскому, чтобы высказаться, не годен наш дом, не годен монастырь… не пригоден даже храм. Достоевскому нужен кабак, или притон, или ночлежка, или преступное сборище, по меньшей мере, вокзал, - вообще где уже уничтожено благообразие, где уже настолько неприлично, что этой бесконечности неприличия никакое слово, никакое неблагообразие уже не увеличит. Тогда-то можно дозволенно делать недозволенное, глумиться, не оскверняя мирного приюта, не оскорбляя самой атмосферы.

Достоевский снова открыл, актиномий апостола Павла, спасительность падения и благословенность греха,… всамомделешнего греха и подлинного падения.

Достоевскому у нас нечего было бы делать. Но это укор не только ему, но и дому. Невысказанные жили в членах семьи чувства патетические, к которым на самом деле как к подземному ветру, втайне прислушивались все, но каждый сам за свой страх и скрывая от других. Бетховен”. (Священник Павел Флоренский Детям моим… М., 1992, с. 70).

Высоко оценивал творчество Ф.М. Достоевского В.С. Соловьев. Опровергая К.Н. Леонтьева, который обвинял Ф.М. Достоевского “в отвлеченном гуманизме”, Вл. С. Соловьев доказывал, что Достоевский никогда не отделял добро от истины и красоты. Это Л. Толстой, по его мнению, жертвовал красотой во имя добра – справедливости, это Леонтьев и Ницше приносили добро и истину в жертву красоте. Это, наконец, Д.И. Писарев жертвовал красотой во имя истины. Для Достоевского же, отмечал философ, добро, отделенное от истины и красоты, есть только неопределенное чувство, бессильный порыв; истина отвлеченная есть пустое слово, а красота без добра и истины есть кумир. Истина есть добро, мыслимое человеческим умом; красота есть то же добро и та же истина, телесно воплощенная в живой конкретной форме. И полное её воплощение – совершенство во всем. Вот почему, подчеркивал Вл. С. Соловьев, Ф.М. Достоевский говорил, что красота спасёт мир.

С большим уважением относился к Достоевскому Л.Н. Толстой. Вот, что например, он писал о Достоевском (к Н.Н. Страхову): “Как бы я желал уметь сказать всё, что я чувствую о Достоевском. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть; ум – то же, но дело сердца – только радость. Я его так и считал своим другом и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг читаю – умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. На днях, до его смерти, я прочел “Униженные и оскорбленные” и умилялся”.

И в другом письме – тоже к Н.Н. Страхову, - но письме более раннем – Толстой в том же духе заявлял: “На днях читал я “Мертвый дом”. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна: искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю”.

Оценивая творчество Ф.М. Достоевского, Н.А. Бердяев, писал: “Достоевский раскрыл трагические противоречия в самом последнем, онтологическом, пласте бытия человека, где оно погружено в неизъяснимое божественное бытие. В “Братьях Карамазовых” М. Карамазов говорит: “Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончит идеалом Содомским. Ещё страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил””.

Достоевский не хочет созерцать божественный покой красоты, её платоновскую идею, он видит её полярность, её двойственность “Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы сердца людей”, - подчеркивал он.

Достоевский, - считает Н. Бердяев, - отказался от старой традиционной трактовки гуманизма. Когда Достоевский писал “Бедные люди”, “Записки из мертвого дома”, “Униженные и оскорбленные”, он был ещё прекраснодушным гуманистом, был ещё “Шиллером”, т.е. поклонником всего “высокого и прекрасного”. Однако, начиная с “Записок из подполья”, Достоевский делается изобличителем прекраснодушных утопий. Ему (как потом и Ницше) открылся новый, трагический гуманизм. В сущности, подобный гуманизм был присущ многим русским писателям, испытывающим сострадание ко всем обойденным, обиженным, падшим людям. Но в творчестве Достоевского этот гуманизм проявился особенно остро и полно. Достоевский показал, что в человеке заложена потребность в безмерной свободе, в произволе.

“Я нисколько не удивлюсь, - говорит герой “Записок из подполья”, - если вдруг ни с того ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой , прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправить к черту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет; так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно. Своё собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, - вот это то всё и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добровольного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела”.

Всё дело человеческое только в том и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик, считает Достоевский. “Ради этого человек пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмысленности. Согласится на любое страдание. Ибо страдание – это единственная причина сознания”.

Достоевский остро сознает противоположности человеческой души, продолжает Н. Бердяев. Гёте был необъятно гениален, но не приходит в голову сказать про него, что он был необъятно умен, в уме его не было остроты, не было пронизывающего проникновения в противоположности. Достоевский всегда мыслил противоположностями и этим обострял свою мысль. Монофизитство притупляет остроту мысли. Достоевский же всегда видел в глубине не только Бога, но и человека, не только единое, но и множественное, не только одно, но противоположное ему…

Выше всего и первее всего для Достоевского – душа человеческая, она стоит больше всех царств и всех миров, всей мировой истории, всего прославленного прогресса.

Искать спасения человек должен только в своей душе; лишь углубившись в неё, очистив её, он может укрепить свою личность, вернуть ей достоинство.

Вместе с тем, полагает Н.А. Бердяев, Достоевскому была присуща “роковая двойственность”. С одной стороны, он придавал исключительное значение началу личности, был фанатиком личностного начала, и это была самая сильная, самая великая его сторона. С другой стороны, у него большую роль играет начало соборности и коллективности, которые нередко оказываются “ложной идеализацией… народного коллектива, как носителя духа”, между тем как народ, по мнению Бердяева, “больше всего нуждается в идее личной ответственности, в идее самодисциплины, личной духовной автономии” (Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. Прага, 1923, с. 186, 232, 233).

А вот что писал о Ф.М. Достоевском русский писатель и поэт Д.С. Мережковский. По его мнению, Тургенев, Толстой, Достоевский – три корифея русского романа. Достоевский роднее, ближе нам. Он не испугался сложности современной жизни и её неразрешимых задач. Он – наш, всеми своими думами, всеми страданиями, он – товарищ в болезни, сообщник не только в добре, но и во зле, а ничто так не сближает людей, как общие недостатки. Он знает самые сокровенные наши мысли, - самые преступные желания нашего сердца. Нередко, когда читаешь его, чувствуешь страх от его всезнания, от этого глубокого проникновения в чужую совесть… И когда такой человек, исповедавший наше сердце, всё-таки прощает нас, когда он говорит: “Верьте в добро, в Бога, в себя”, - это больше, чем эстетический восторг перед красотой, больше, чем высокомерная проповедь чуждого пророка.

Для писателя Алексея Ремизова, жившего в эмиграции: Достоевский – это Россия. И нет России без Достоевского. И в последний страшный час… во внезапную последнюю минуту на последний зов и суд – кому же? – только он, только он один выйдет за Россию, станет один, скажет один за всех… за… весь русский народ… Пока у русских есть Достоевский, пока Россия в состоянии рождать таких гениев, огни не погаснут над Россией. Россия не погибнет!

И.А. Бунин, напротив, о воззрениях Достоевского отзывался критически. Особенно ему не нравился “миф” о русском крестьянине – богоносце. Герой его рассказа “Петлистые уши” Адам Соколович, преступник, оправдывающий преступления извечной тягой человека к жестокости. Так, в трактирном разговоре он “вещает”: “Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без наказания… Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит … в каждом. А есть такие, что испытывают совершенную жажду убийства (…) убивают ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение… И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать будто они так уж содрогаются от крови”.

Очевидно, бунинский “герой” не прав в своей оценке “человеческой природы”. Жестокость в человеке – это, всё таки, патология. Нормальный человек – существо социальное; в нормальных условиях он стремится жить, как справедливо писали Ф.М. Достоевский, Вл. Соловьев, Л. Толстой и др., по совести, по добру и справедливости.

Примечательно, что и за рубежом отнюдь не всегда понимали творчество Ф.М. Достоевского.

Ф. Ницше отвергает “нигилистический” пессимизм русского писателя, в котором воплощены слабость, утомление, декаданс. В героях Достоевского Ницше увидел совсем не то, что хотел показать и показал писатель. Он увидел “тип преступника, тип сильного человека при неблагоприятных обстоятельствах, сильного человека, которого общество сделало больным. Ему недостает дикости, такой более свободной и опасной натуры и формы существования, при которой всё, что, согласно инстинкту сильного человека, может служить ему оружием и защитой, делается его правом… Есть случаи, когда такой человек становится сильнее, чем общество: корсиканец Наполеон – знаменитейший из них. Для скрытой здесь проблемы важно свидетельство Достоевского, кстати сказать, - единственного психолога, у которого мне было чему научиться: знакомство с ним принадлежит к самым счастливым случайностям моей жизни… Этот глубокий человек… почувствовал в сибирских острожниках, среди которых он долго прожил, - все они были тяжелыми преступниками и для них уже не существовало возвратного пути в общество, - совсем не то, что он сам ожидал в них найти, - он почувствовал, что они были как бы вырезаны из самого лучшего, самого крепкого и дорогого дерева, которое вообще растёт на русской земле”.

Преступники, с которыми Достоевский жил в остроге, “были – все вместе и каждый в отдельности, - не сломленными натурами; - разве они не ценнее во сто раз, чем “сломленный” христианин?”, - подчеркивал Ницше.

Томас Манн в своей статье “Достоевский – но в меру” признает, что Достоевский – один из важнейших факторов его духовного становления.

Т. Манн цитирует Мережковского, который пишет: “Читая его, пугаешься порой его всезнания, этого проникновения в чуждую совесть. Мы находим у него наши собственные сокровенные помыслы, в которых мы никогда бы не признались не только другу, но и самим себе”. И на самом деле творчество Достоевского – исповедь и леденящее кровь признание, беспощадное раскрытие преступных глубин собственной совести, - таков источник огромной нравс“Я уж и тогда носил в душе мой подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали”.

Нет сомнения, вновь и вновь отмечает Т. Манн, что подсознание и даже сознание этого художника – титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, преступности… И чувство это было связано с его болезнью – эпилепсией.

Т. Манн сближает Достоевского с Ницше. Идея “сверхчеловека” есть и у Достоевского. Кириллов из “Бесов” провозглашает: “придёт “новый человек, - всё новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения бога, и от уничтожения бога до перемены земли и человека физически”.

Он находит у Достоевского и идею вечного круговорота. В “Братьях Карамазовых” черт говорит Ивану: “Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, еже бе над твердью, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля – это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…” Правда, то, что у Достоевского “скучища не приличнейшая”, то Ницше утверждает дионисийским благословением: “… люблю тебя, о вечность”.

Стефан Цвейг дал весьма яркую, оригинальную, во многом верную, но, вместе с тем, и очень спорную, даже вызывающую протест, оценку Ф.М. Достоевского, его творчества. “Достоевский – ничто, пока он не воспринят внутренним миром. В сокровеннейших глубинах мы должны испытать собственную силу сочувствия и сострадания и закалить её для новой, повышенной восприимчивости: мы должны докопаться до последних корней…”, - пишет С. Цвейг.

Внешнему взору русский ландшафт кажется чуждым, продолжает писатель. “Прорезанный молниями мистический сумрак чувства чередуется с холодной ясностью ума; вместо согревающего солнца в небе пылает таинственное, истекающее кровью, северное сияние. В первобытный ландшафт, в мистическую область приводит нас древний и девственный мир Достоевского и вызывает сладостный страх приближения к вечным стихиям”. Однако, отмечает далее С. Цвейг, “едва успеет остановиться здесь доверчивый восторг, как к потрясенному сердцу подкрадывается предостерегающее предчувствие: здесь нельзя оставаться навсегда; надо вернуться в наш более теплый, более уютный, но в то же время более тесный мир”.

Сравнивая Гете и Достоевского, С. Цвейг пишет, что Гёте всегда стремился к гармонии, равновесию, к преодолению противоречий. Он убивал в себе чувственность ради нравственности. Что касается Достоевского, то он отнюдь не стремится к гармонии; напротив, он растягивает свои противоречия от Бога до дьявола и между ними располагает мир. Жить значит для него пережить все хорошее и всё дурное, притом то и другое в самых сильных, в самых крайних проявлениях.

Герои Достоевского, подчеркивает С. Цвейг, хотят пить вечность из первоисточника, хотят ощущать в себе беспредельность, избыть всё временное. Они знают лишь вечный космический, а не социальный мир. Они хотят ощутить жизнь в целом вплоть до её мистических корней. С. Цвейг считает, что судьба героев Достоевского – это отражение судьбы русского народа. Русский народ сжег за собой деревянную избу варварской старины, вырвал с корнем прошлое и… потерял направление. Середина XIX столетия, а Россия не знает, куда направить свои стопы: на Запад или на Восток, в Европу или Азию.

Бесспорно, есть момент истины в характеристике героев Достоевского, данной С. Цвейгом: все они – люди переходной эпохи, отягощенные сомнениями и неуверенностью. Многие из них запуганы и забиты, чувствуют себе униженными и оскорбленными, не знают, много ли, мало ли они стоят. “Вечно они находятся на грани гордости и самоуничижения, самомнения и самопрезрения, вечно они оглядываются на других, и всех их гложет безумный страх перед возможностью быть смешным. Они вечно стыдятся, вечно беспокойны, смущены. Их чувство, могучее чувство, не знает удержу, лишено руководства; никто из них не знает меры, закона, поддержки традиций, опоры унаследованного мировоззрения. Все они беспочвенны, беспомощны в незнакомом им мире… Все они люди… нового начала мира. Каждый из них Кортес: позади – сожженные мосты, впереди – неизвестность”.

Но вот что примечательно, подчеркивает С. Цвейг, “так как они люди нового начала мира, в каждом из них снова рождается мир”. Все вопросы, уже застывшие у европейцев в холодных понятиях, “ещё кипят у них в крови; им неведомы наши удобные, протоптанные дороги с их моральными перилами и вехами, - всегда и везде они пробираются через чащу в безграничность, в беспредельность. Нигде нет башен достоверности, мостов доверия; всюду девственно-первобытный мир”.

Многое подмечено здесь верно. Но всё же вряд ли следует безоговорочно утверждать, что все выше перечисленные черты характера героев Достоевского – отражение “общего переживания русского народа”. И уж совсем несправедливо изображать Ф.М. Достоевского “буйным” противником западноевропейской культуры, топчущим все европейские святыни и идолы.

Европа, что она такое? Кладбище, - быть может, “самое, самое дорогое кладбище”, но всё же “кладбище и никак не более”, - смердящее гнилью, негодное даже служить удобрением для нового посева. Европейцы? Французы – чванные фаты, немцы – жалкие колбасники, англичане – продавцы грошовой мудрости, евреи – смердящее высокомерие. Католицизм – учение дьявола, поругание Христа, протестантизм – мудрствующая религия государства, то и другое – издевательство над единственной истинной верой в Бога: русской церковью. Папа – сатана в тиаре, европейские города – Вавилон, великая блудница Апокалипсиса, европейская наука – тщетный призрак, демократия – жидкая похлебка размягченного мозга, революция – проказы дураков и одураченных, пацифизм – бабья болтовня. Все идеи Европы – отцветший, завядший букет, годный лишь на то, чтобы бросить его в навозную кучу, - так излагает С. Цвейг взгляды Достоевского на Европу, на европейскую культуру. Только русская идея – единственно великая, единственно истинная, единственно непогрешимая. Только в России – истина, и всё в России справедливо – царь и нагайка, поп и мужик, иконы и тройка, - и тем справедливее, чем меньше похоже на Европу, чем больше здесь азиатского, монгольского, татарского, тем правильнее, чем более консервативно, отстало, реакционно, не образованно, византично. “Вон из европейского Петербурга, назад в Москву, в Сибирь, в новую Россию, в третье царство!” - призывает Достоевский. Долой рассудок! Россия – догма, которая должна быть признана беспрекословно…

Кто не падает перед ней ниц, тот враг, антихрист: и крестовый поход против него! Громко трубит он, Достоевский, в фанфару войны. Австрию надо растоптать, полумесяц должен быть сорван с константинопольской Софии, Германию – укротить, Англию – задавить; безумный империализм закутывает его надменность в монашескую рясу и восклицает: “Dien le vent”. Во имя царства Божия – весь мир за Россию! Европейский мир должен “стать русским, во-первых и прежде всего”. Россия - это народ-богоносец; он должен сперва мечом завоевать землю, и тогда он скажет свое “последнее слово” человечеству. И это последнее слово – примирение. – так излагает С. Цвейг “русскую идею” Достоевского.

З. Фрейд также сурово судит Достоевского. Он рассматривает его с четырех сторон: как писателя, как невротика, как мыслителя- этика и как грешника. По З. Фрейду, наименее спорен он как писатель, место его в одном ряду с Шекспиром. “Братья Карамазовы” - величайший роман из всех, когда-либо написанных, а “Легенда о Великом Инквизиторе” - одно из высочайших достижений мировой литературы, переоценить котСделка с совестью – характерная русская черта.

Бесславен и итог нравственной борьбы Достоевского. Он регрессировал к поклонению царю и христианскому Богу, к русскому малодушному национализму.

Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества и присоединился к тюремщикам; культура будущего немногим будет ему обязана. (с. 83).

Подобная оценка в целом, конечно же, несправедлива. Разумеется, в книгах, статьях, заметках, дневниках Достоевского можно найти и конкретные остро-отрицательные оценки Европы, можно найти и преувеличенные, завышенные оценки России, русского народа. За это Достоевского весьма резко критиковали многие русские мыслители, в частности, Вл. Соловьев. Но в целом, весь дух произведений Ф.М. Достоевского, всего его творчества, как выше было показано, отнюдь не был антиевропейским; напротив, Достоевский утверждал, что русских две родины: Россия и Европа. Да, он, любя Россию, наделял её мессианскими чертами. Он искренне верил, что русский гений способен всё понять, разрешить все противоречия, примирить все народы. Он полагал, что русское государство будет Церковью, утверждающей братское понимание и общение людей вместо их подчинения друг другу и государству. Наряду с этим, он подчеркивал: не мечом, не через подавление личности иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними. В этом суть миссии России, в этом коренится “примирение” народов, в этом суть “русской идеи” Ф.М. Достоевского, утверждающей всечеловеческое единство.

По моему, очень глубокий и оригинальный анализ творчества Ф.М. Достоевского осуществил Андре Жид. В своем эссе о Достоевском он отмечает, что во всей западной литературе… роман, за очень редкими исключениями, занимается лишь отношениями людей друг к другу, отношениями эмоциональными или интеллектуальными, отношениями семейными, общественными, классовыми, - но никогда, почти никогда не занимается отношениями индивидуума к самому себе или к Богу, которые у Достоевского первенствуют над всеми прочими. “Чудо, осуществленное Достоевским, заключаются в том, что каждое из его действующих лиц,… существует прежде всего применительно к самому себе и что каждый из этих персонажей, живущих своей внутренней жизнью и носящих в себе свою особенную тайну, предстает нам во всей своей проблемной сложности…” (А. Жид. Эссе. Достоевский, с. 36).

А. Жид порожается интеллектуальными запросами Ф.М. Достоевского. Будучи в ссылке, в Сибири, Достоевский просит прислать ему Коран, “Критику чистого разума” Канта, гегелевскую “Историю философии”, древних историков Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха, Диодора и других. Учебник физики, физиологии, немецкий словарь и т.д.

А. Жид подчеркивает величайшее самоотречение Достоевского “во имя своего искусства”. В нем нет ни в какой мере бальзаковской уверенности, бальзаковского беззаботного несовершенства. Даже Флотер не знал такой суровой требовательности к себе, такой жестокой борьбы, такой неистово напряженной работы, какая была присуща Достоевскому. Самоотречение Достоевского не было ни преднамеренным, ни заносчивым, а потому оно было трагическим и прекрасным. Он любил приводить слова Теренция и не желал, чтобы что-либо человеческое оставалось ему чуждо: “Человек не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины, на то Homo sum et nihil humanum… и т.д.”.

Большое место в своем Эссе А Жид отводит сравнению Ницше и Достоевского. В частности, он сравнивает их отношение к Евангелию. Реакция Ницше проста – зависть. Не принимая во внимание это чувство, нельзя правильно понять произведения Ницше, подчеркивает А. Жид. Ницше завидовал Христу; он пишет “Антихриста”, а в своем последнем произведении “Ecce Homo” держит себя как победоносный противник того, чьё учение он думал заменить своим.

Достоевский, напротив, склонился перед Христом. Ни одному художнику, считает А Жид, не удалось лучше, чем ему, осуществить завет Евангелия: “Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет её, а кто отдает её, тот сделает её истинно живою”. Это смирение перед Богом и сделало возможным существование самых противоречивых чувств в душе Достоевского.

А. Жид с уважением пишет о том, что, по Достоевскому, высшая русская мысль есть всепримирение идей. Достоевский, отмечает Жид, выступает против нездорового европеизма, против разрыва с собственным народом. Он делает это “тоньше”, чем Баррес. У Барреса мы не найдем таких вот слов: “Способность отрешиться на время от почвы, чтобы трезвее и беспристрастнее взглянуть на себя, есть уже сама по себе признак величайшей особенности, способность же примирительного взгляда на чужое есть высочайший и благороднейший дар природы”.

Достоевский верит в себя и этим более четко и более выгодно отличается от Барреса. А по сравнению с Ницше он становится для нас замечательным примеров того, как мало самовлюбленности и самодовольства может иногда требовать эта вера в ценность собственного Я, отмечает А. Жид.

Он не соглашается с Вогюэ, который находит в произведениях Достоевского “ожесточенную борьбу с мыслью, с полнотой жизни” и т.д. Вогюэ заблуждается, считает Жид. “Являясь консерватором, но не поборником традиций, монархистом, но не “прогрессистом”, Достоевский остается человеком, которым мы не знаем, как распорядиться. Он способен доставить неудовольствие любой партии…”, (с.26), - пишет А. Жид и продолжает: “В силу индивидуализма, чуждого прямолинейности и совпадающего с простой честностью мысли, он не соглашается представить свою мысль иначе, как во всей её сложной полноте. И это самая важная и самая сокровенная причина его неуспеха у нас”.

На западе “публика желает знать, чего держаться ей, и не выносит того, что затуманивает ей мозги. Когда говорят: Пастер, - она рада, что сразу же может подумать: ах, да, бешенство; Ницше? – сверхчеловек; Кюри – радий; Баррес? – земля и мертвецы; Кентон? – плазма – совершенное в духе: Борнибюс? - фабрикант горчицы… И на долю Достоевского чуть было не выпал во Франции успех, когда де Вогюэ придумал назвать “религией страдания”” и таким образом определить удобной стереотипной формулой учение, которое он нашел в последних главах “Преступления и наказания”.

Однако эта формула не покрывает объекта; он совершенно не умещается в ней. Ибо если бы Достоевский был из числа тех, кто “нуждается в одной единственной вещи: в познании Бога”, то во всяком случае это познание Бога он хотел показать в своем творчестве во всей его человеческой и тревожной сложности.

Я не буду определять взгляды Достоевского, пишет А. Жид, я хотел бы указать на противоречия, которые в нем заключаются с точки зрения западного сознания, не привыкшего к примирению крайностей. Достоевский остается в убеждении, что противоречия между национализмом и европеизмом, индивидуализмом и самоотречением только кажущиеся; он думает, что противоположные точки зрения, учитывающие каждая лишь одну сторону этой жизненной проблемы, одинаково далеки от истины.

“Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить своей живот за всех, пойти за всех на крест, на к” (Из главы “Опыт о буржуа” из “Зимних заметок о летних впечатлениях”).

А Жид подчеркивает, что “колоссальные образы”, которые создал Ф.М. Достоевский, “обращаются” не только к русским и к России, но и к людям Запада, причем теперь даже в большей степени, чем когда-либо прежде. “Иван, Дмитрий, Алеша – три брата… Носитель умственного начала Иван, страстный Дмитрий, мистик Алеша как будто поделили между собой мир духовной жизни… и на многих молодых людей они, я это знаю, оказывают явное влияние, их голоса уже не кажутся нам чужими; даже более того – их диалог мы слышим в самих себе”, - пишет А. Жид.

Больше всего, продолжает он, ставят в упрек Достоевскому “с точки зрения нашей западной логики”, иррациональной, нерешительный и часто почти безответственный характер его персонажей.

То, что он изображает, - говорят нам, - не есть реальная жизнь; это кошмары.

А. Жид отвергает подобные упреки. Послушали лучше, что сам Достоевский говорит о снах и о тех “очевидных нелепостях и невозможностях”, которыми, между прочим, бывает сплошь наполнен наш сон, и с которыми разум наш вполне “мирится”.

“Почему же пробудясь от сна и совершенно уже войдя в действительность, вы чувствуете почти каждый раз, а иногда с необыкновенной силой впечатления, что вы оставляете вместе со сном что-то для вас неразгаданное? Вы усмехаетесь нелепости вашего сна и чувствуете в то же время, что в сплетении этих нелепостей заключается какая-то мысль, но мысль уже действительная, нечто принадлежащее к нашей настоящей жизни, нечто существующее и всегда существовавшее в вашем сердце; вам как будто было сказано вашим сном что-то новое, пророческое, ожидаемое вами… ” (“Идиот”, ч. III, гл. X).

“Пробуждаясь от его книг, даже тогда, когда разум наш отказывается дать на это полное согласие, мы равным образом чувствуем, что автор коснулся чего-то сокровенного, “принадлежащего нашей истинной жизни”, - пишет А. Жид и подчеркивает: “И я думаю, здесь мы найдем объяснение, почему некоторые умы отвергают гений Достоевского во имя западной культуры” (с. 35).

Но, конечно же, признает французский писатель, Ф.М. Достоевский – прежде всего русский писатель и, как никто до него, он раскрыл характер русских людей, русскую душу.

А. Жид, вслед за госпожой Гофман, автором биографии Ф.М. Достоевского, отмечает такие черты русского характера, как круговая порука за всех и каждого, чувство братства, которое во всех слоях русского общества приводит к упразднению социальных перегородок. Вслед за госпожой Гофман он говорит о неспособности русских к точному методу и нередко даже к точности вообще. Особенностью русских является также наклонность к страданию и состраданию. Если европеец признать свою неправоту и извиниться считает делом постыдным, - вообще европеец всячески стремится избежать положения виноватого, - то русский , напротив, всегда готов сознаться в своей неправоте, - даже перед врагом, - всегда готов на самоуничижение, самообвинение. (с. 59).

Этой природной склонности русских благоприятствует греческое православие, поскольку оно допускает и часто даже поощряет публичную исповедь. Идея исповеди перед первым встречным, исповеди всенародной, повторяется, как нечто неотступное, в романах Достоевского. Когда Раскольников признался Соне в своем преступлении, она сразу же советует ему, как единственное средство облегчить душу, пасть на колени посреди площади и закричать: “Я убийца”.

Герой “Подростка”, перенеся тяжкое оскорбление, также говорит о своей готовности к самоуничижению. “Была ли во мне злоба? – Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделано зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же является у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желания обидчика: “На-те, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь”. (“Подросток”, ч. II, гл. 9, I).

Готовность унизиться демонстрирует и один из героев “Подполья”: “Раз, проходя ночью мимо одного трактирщика, я увидел в освещенное окно, как господа киями подрались у бильярда и как одного из них в окно спустили. В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда вдруг такая минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в бильярдную: “авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят”…”. (“Записки из подполья”, ч. II, I).

Однако, принимая смирение, самоуничижение, русский народ под влиянием унижения встает “на дыбы”. Если смирение ведёт к святости, то унижение уродует душу, порождает ожесточение, непомерную гордость человеческих характеров.

В изображении крайностей Достоевский, по мнению А. Жида, близок У. Блейку. В подтверждение он воспроизводит “Пословицы ада” английского поэта и художника: “Путь крайностей ведет во дворец мудрости;”, “если бы безумец упорствовал в своем безумии, он сделался бы мудрецом”; “только тот знает довольство, кто сначала познал чрезмерность”; “Рыканье льва, вой волков, яростный взлёт моря и меч разрушителя – это обрывки вечности, слишком громадные для человеческого глаза”; “Водоем бережлив, родник - расточителен” и “Тигры гнева мудрее, чем кони знания”; “Без противоположностей нет прогресса: влечение и отвращение, рассудок и энергия, любовь и ненависть в равной мере необходимы для человеческого бытия”; “Есть и всегда будут на земле два противоположных тяготения, которые вечно будут враждовать. Стараться их примирить – то же, что пытаться уничтожить бытие”; “Культура пролагает прямые пути, но пути бесполезно извилистые и есть пути гения”.

И всё же, несмотря на крайности, которые часто проглядывают в произведениях Достоевского и Блейка, оба они тяготеют к истинам Евангелия. Свирепость, присущая некоторым героям Достоевского, - нечто преходящее, мимолетный результат своего рода ослепления, то есть нечто назначенное к исчезновению (с. 115).

И если, например, Ф. Ницше предлагает утверждение своего Я, призывает человека стать сверхчеловеком, подняться над собственной природой, то Достоевский, считает А. Жид, предлагает смирение. Там, где Ницше мерещится апогей, Достоевский видит лишь банкротство. Как и Б. Паскаль, он утверждает: только через страдание можно прийти к радости. “А как напоишь слезами своими под собой землю на поларшина в глубину, то тотчас же о всём и возрадуешься. И никакой, никакой… горести твоей больше не будет…” (“Бесы”, ч. I, гл. 4).

Герои Достоевского вступают в Царство Божие, только жертвуя своим интеллектом, отрекаясь от своей воли, отказываясь от своего я. У Бальзака, напротив, к добродетели персонажей ведут только ум и воля. Его “Человеческая комедия” родилась из соприкосновения Евангелия с латинским сознанием, русская же комедия Достоевского родилась из соприкосновения Евангелия с буддизмом, полагает А. Жид. (с. 68).

Он отмечает также, ссылаясь на анализ произведений Достоевского, якобы присущее русским недоверчивое отношение к иностранцам, проистекающее от вечно настороженного чувства собственных недостатков и грехов (с. 56).

Конечно, у Достоевского есть суждения, которые можно воспринимать как свидетельство отчуждения от других народов. (это выше уже отмечалось).

“Разум и наука в жизни народов всегда… исполняли лишь должность второстепенную и служебную… цель всего движения народного… есть единственно лишь искание Бога. Бога своего… Бог есть синтетическая личность всего народа… Никогда еще не было, чтобы у всех или у многих народов был один общий Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими… чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре… Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать” (“Бесы”, ч. II, гл. 1,VII).

В полемике с покойным К. Аксаковым и его живыми единомышленниками Достоевский, защищая западников, писал в 1861 году: “… европеизм, западничество, реализм – всё-таки это возрожденная жизнь, начало сознания, начало воли “…”. Западничество шло путем беспощадного анализа, и за ним шло всё, что могло идти в нашем обществе. Реалисты не боятся результатов своего анализа”.

Он не был согласен с оценкой К. Аксаковым русской литературы. “Смотрите, писал он, как “…” К. Аксаков “…” относится сплошь ко всей русской литературе. Он смотрит на неё враждебно-скептически, он отрицает в ней своё “…”. У него вся литература наша – сплошь подражание и стремление к иноземному идеалу. Он отрицает всякое проявление сознания общественного в нашей литературе, не верит анализу, в ней проявляющемуся, самоосуждению, мукам, смеху, в ней отражавшимся “…”. Да, конечно, европейское влияние сильно отозвалось в сознаниях нашей литературы, отражается и до сих пор. Но разве мы рабски воспринимали их, разве не переживали их жизненным процессом, разве не выработали своего русского взгляда на эти иноземные влияния…”.

Спустя 15 лет, в “Дневнике писателя” (1876 г.) Достоевский вновь обращается к эпохе 30-40-х гг.: “… многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали только, как рабы у господ “…”, а привили к нашему организму, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там – на Западе, для которых всё это было своё родное”. (т. 23, с. 31).

Высшая русская мысль есть всепримирение идей, всепримирение народов, всегда подчеркивал Достоевский. “Всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом, равно англичанин и немец. Один лишь русский… получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех”. (“Подросток”, ч. III, гл. 7, III).



И именно русские спасут мир. Да, Россия сама колеблется над бездной. Однако именно потому, что русский тип – тип всемирного боления за всех, русские сумеют примирить европейские противоречия, все международные противоречия, сумеют примирить всех людей в всесветном единении во имя Христово.







Поделитесь с Вашими друзьями:


База данных защищена авторским правом ©znate.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница